Полумемуарные заметки на полях книги Сергея Чупринина «Оттепель: события»
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2021
Валентин Лукьянин — кандидат философских наук, публицист, литературный критик, автор нескольких книг, посвященных истории и культуре Екатеринбурга, и множества статей и исследований, опубликованных в различных российских изданиях. В 1980–1999 гг. был главным редактором журнала «Урал», истории которого посвящена его книга «“Урал”: журнал и судьбы» (2018).
Как единична жизнь!
В мозгу людей
Миры летят и государства гибнут.
В ночном раздумье человека ходят
Народы по намеченным путям.
И все же ты лишь капля в океане
Истории народа.
Но она —
В тебе. Ты — в ней. Ты за нее в ответе,
За все в ответе — за победы, славу,
За муки и ошибки.
И за тех,
Кто вел тебя.
Владимир Луговской
«Проще не бывает»
Стих, вынесенный в заголовок, — Луговского. С очень нетривиальной мыслью поэта, выраженной в пяти коротких словах, будто в бронзе отлитой, неожиданно «срифмовался» замысел книги, побудившей меня сесть за эти заметки1. Когда книга вышла, ее автор, Сергей Иванович Чупринин, дал интервью газете «Литературная Россия»2, где, в частности, объяснил свой интерес к «оттепели» как культурно-историческому явлению. Он напомнил о выражении Стефана Цвейга «звездные часы человечества»: мол, «в какие-то периоды реальность вдруг становится ярче, события динамичнее, жизнь интереснее, хотя отнюдь не обязательно легче». «Что касается России, — пояснил Сергей Иванович, — то у нас я насчитываю три таких “звёздных мига”»: Серебряный век, Оттепель и…»
Третий «миг» он не назвал, потому что не пришел еще этот «миг», он только ожидается. «…Как мне кажется, — поясняет Чупринин, — нынешняя культура, нынешние люди опять живут в предощущении Оттепели. Ведь сейчас тоже, в общем, такое вполне себе время стагнации — всё стоит, ничто никуда не движется, события не происходят… И появляется ощущение, что, может быть, прошло уже достаточно времени для того, чтобы снова возник некий период общественного возбуждения. Я, кстати, так и трактую Оттепель — как эпоху… именно всеобщего возбуждения, “движухи”».
Думаю, чувство приближения третьего «мига» сыграло немаловажную роль при работе С.И. Чупринина над книгой, однако Сергей Иванович вовсе не стремился опередить время, заявив себя то ли провозвестником, то ли «прорабом» новой «движухи». Ни слова у него о том, что́ будет собою представлять новый «рывок» национального духа, ни намека на то, что эта книга как-то поможет общественности организоваться в новой реальности: это не его тема, не его заботы. Он весь в истории, он стремится показать ее естественный ход, сведя до минимума свое — авторское — присутствие в картине, которую воссоздает: «[Книга] построена просто, необыкновенно просто, проще не бывает: конкретная дата (по возможности точная, или, по крайней мере, некие рамки — скажем, «март», «весна» какого-то года), сам факт-событие, плюс, если они есть, комментарии современников к этому факту. Книга вся состоит из цитат, там почти нет моей речи».
Замечу попутно: чтобы получилось это самое «просто, проще не бывает» для читателя, автору пришлось проделать очень трудоемкую и сложную аналитическую и «синтетическую» работу. Очерчу лишь некоторые ее параметры. Библиография в конце тома — список источников упомянутых цитат — заняла 18 страниц мелким шрифтом; там что ни строчка — как минимум журнальная (редко-редко газетная) статья, а случается — двухтомное, трехтомное издание. Но «отжать» страницу, абзац, а то и всего пару строк из такого источника — это еще полдела; куда как сложнее из пестрой россыпи фактов выстроить достоверную панораму жизни. Панораму, надо подчеркнуть, литературоцентрическую, что, по-моему, не только объяснимо (поскольку автор — литератор), но и оправданно, ибо еще с XIX века литература, художественная словесность была и почти до конца ХХ века оставалась сердцевиной общественной мысли в России. Воссоздать мир, который рефлексирует о себе, наблюдая себя в зеркале литературы, — значит, сфокусировать внимание по преимуществу на человеческом срезе реальности, и это задача почти художественная. Характеры, амбиции, моральные коллизии, которые полноценно раскрываются в чупрининской мозаике из цитат, — это, по сути, «строительный материал», которого хватило бы не на один роман, и «послевкусие» по прочтении остается «романное».
Между прочим, аннотированный указатель имен (путеводитель по мозаичной панораме) занимает 21 страницу, а это «только сведения о деятельности ключевых фигур в период Оттепели», как подчеркивает автор. Ключевая, не ключевая — тут строгого критерия быть не может; автор ограничивает себя числом 300, а мог бы выделить 200 или 500. Но уменьшить число персонажей на переднем плане значило бы ущемить полезную функцию книги (я уверен, что многие историки литературы, став обладателями чупрининского тома, не только с пристрастием его прочитают, но и будут держать под рукой в качестве справочного пособия); не на пользу пошло бы и увеличение их числа. Цифра 300 самой «округлостью» своей подчеркивает условность авторской выборки, в то же время она представляется оптимальной.
При этом каждое из 300 отобранных имен — отдельная исследовательская задача, порой непростая: даже даты жизни не всегда легко установить. А еще ведь надо в полторы-две строчки уложить основные сведения о персонаже, ныне порой уже и забытом, да и тогда, случалось, не многим известном. Например, непубличное лицо в редакции или клерк со Старой площади: для широкой публики они просто не существовали, а на ход событий могли повлиять еще как!3
Если бы кто-то планировал сейчас провести такое исследование, ему понадобился бы если не институт, то, по крайней мере, хорошо укомплектованный отдел научного института: работы этому отделу хватило бы на несколько лет. А Чупринин выполнил ее один, причем всего за три года. Правда, к этим трем, по-моему, надо добавить годы, потраченные на создание трехтомной антологии прозы и поэзии «Оттепель», изданной им на исходе перестройки (был составлен еще и четвертый том, но издать его не удалось по причинам достаточно очевидным). Впрочем, уверен: и в те три десятилетия, что разделяют две чупрининские «Оттепели», тема не уходила из сознания автора. Так что, считайте, не три года, а тридцать, а то и сакральные тридцать три ушло на создание тома, который сейчас предъявлен читателю.
«На старости я сызнова живу»?
Что подвигло автора на этот титанический труд? Вопрос не праздный, особенно если учесть, что завладевший вниманием С.И. Чупринина отрезок нашей социальной и культурной истории исхожен исследователями — историками литературы, культурологами, мемуаристами, обществоведами — вдоль и поперек (упомянутый выше список источников на 18 страницах — убедительное тому доказательство). Но, думаю, особой тайны тут нет. Это прошлое, которое не перегорело; это история, о которой точно сказал опять-таки Луговской: «Но она — в тебе. Ты — в ней. Ты за нее в ответе». Познать ее — значит, познать себя; понять третий «звездный час», если таковой случится в нашей коллективной судьбе, она не поможет, потому что на давнюю Оттепель он ничем походить не будет, но поможет его пережить, ибо «опытная душа», по словам другого поэта, позволяет «крепким в качке» оставаться. Думаю, с надеждой на такую перспективу автор и работал над темой.
А что касается огромного количества исследователей и свидетелей, которые изучали Оттепель до Чупринина, то, с одной стороны, само их количество доказывает неисчерпаемость темы; но, с другой стороны, безмерный поток информации, почерпнутый из появившихся прежде публикаций, позволил автору новой книги увидеть поле своего исследования столь подробно и объемно, как не удавалось — у них объективно не было такой возможности — никому из его предшественников. Они все пополняли общую картину деталями и смысловыми нюансами — он же, поднявшись на вершину монблана фактов, получил возможность видеть «потоков рожденье и первое грозных обвалов движенье».
Какие истины открылись ему при взгляде на события Оттепели с такой высоты, сам Сергей Иванович рассказал в интервью обозревателю «Новой газеты» Елене Дьяковой4.
Во-первых, литературные события того времени (как, впрочем, и любого другого) не существуют изолированно: что-то происходит — не просто одновременно, но и в смысловой, в причинной связи одного с другим — и в кино, музыке, живописи, театре; все это так или иначе увязано с изменениями в общественно-политической жизни и умонастроениях разных слоев общества. Поместить литературное событие «в плотный культурный контекст» — важный постулат чупрининской методологии со времен трехтомной «оттепельной» хрестоматии; в «Оттепели» 2020 года он играет определяющую роль.
Во-вторых, с высокой точки наблюдения исследователь заметил «внутреннюю шизофреничность или, говоря по-нынешнему, “гибридность” эпохи». Он имеет в виду, что не слыханные в предшествующую эпоху «вольности», допущенные вдруг властями, парадоксально сочетались в период Оттепели с самым жестким подавлением других свобод; не только «рывок», но и — одновременно! — резкое торможение. Это не просто детали, дополняющие в целом сложившуюся панораму, — это иная методология. Она позволила включить в понятие «Оттепели» то, что прежде считалось внешним по отношению к ней; это новый взгляд на суть происходившего в ту пору.
Третья ключевая мысль С.И. Чупринина особенно мне близка, поскольку и сам я нечто подобное высказывал не раз:
«Есть такая точка зрения, очень комфортная: доносили, пытали, предавали, вытаптывали совсем другие люди. Пришельцы. Никак не мы.
Проблема в том, что никаких пришельцев, никакой коммунистической оккупации в России не было. И жертвы, и палачи — из одного и того же народа. Нашего народа».
Как видим, С.И. Чупринин не просто подытожил более чем полувековую традицию осмысления Оттепели как «звездного мига» отечественной истории ХХ века, но и, преодолевая одномерность и советских, и антисоветских идеологических схем, предложил более близкий к реальности взгляд на этот период.
Мало того, скрупулезная реконструкция им «оттепельных» событий породила тот эффект, который с античных времен принято называть греческим словом «мимесис», не переводя его на современные языки, ибо в переводах оно, как правило, приобретает «сниженный» оттенок смысла: imitation, imitación на английском, французском, испанском; Nachahmung на немецком (а на русский это немецкое слово переводится как «имитация»). Словом, говоря по-русски, — «подражание» в смысле чуть ли не «подделка». А греки-то имели в виду, что художник создает не подобное, а подобным образом, творит, как бог. Вот по этому извечному закону пестрые «камешки» фактов, отобранные тщательно и соединенные точно так, как они были связаны в самой жизни, превратились в историко-культурном исследовании Чупринина в разогретую пламенем чувств и расцвеченную красками подлинных впечатлений жизнь.
Для меня как читателя жизнь, реконструированная Чуприниным, тем более интересна, что она — моя! Подчеркну: моя в большей степени, нежели самого автора, ибо, хоть Сергей Иванович и называет себя (в упомянутом интервью Елене Дьяковой) «младшим в том поколении», хоть и не возражает, когда его труд называют летописью, он не может повторить вслед за пушкинским Пименом: «На старости я сызнова живу». Реконструируя события Оттепели, он «сызнова» не живет, потому что той жизнью он не жил никогда. Когда умер Сталин (а с этого события начинается сюжет «Оттепели»), будущему литератору шел всего-то пятый год; он даже «был еще совсем молодым человеком, когда кончалась Оттепель» (его признание из интервью). О том, что происходило в стране в пятнадцатилетний промежуток времени между его ранним детством и ранней же молодостью, он узнаёт из литературных источников, а также «беседует, чтобы проверить себя», с действующими лицами той исторической драмы.
Но сам же Сергей Иванович говорит: «Личные свидетельства никакими документами не заменишь». Так что Чупринин — не «Пимен» Оттепели, а ее увлеченный и добросовестный исследователь.
А я ту жизнь прожил сам в возрасте вполне сознательном.
Два ракурса
Дело в том, что я на десять лет старше С.И. Чупринина, и в период Оттепели вступал примерно в таком возрасте (немного, впрочем, помоложе), в каком он из него выходил. То есть уже достаточно осознанно воспринимал и переживал многое из того, что Сергею Ивановичу пришлось воссоздавать, опираясь на разные источники, включая и беседы с теми, кто наблюдал ту мистерию, так сказать, из первых рядов партера, а то и появлялся на авансцене.
Сразу оговорюсь: ни в коем случае не считаю свой взгляд — хоть это и взгляд свидетеля — более предпочтительным: я ведь находился тогда отнюдь не на «авансцене» и даже не в «партере», а, если придерживаться этой же аналогии, где-то в дальних рядах галерки; много ли оттуда увидишь? Я и не видел. А С.И. Чупринин, создав подобие исторического телескопа, не только все приблизил, но и «просветил», как рентгеном. И я, читая его труд, чувствовал себя так, будто волшебным образом был перенесен в город своей юности, где все осталось волнующе узнаваемым, а в то же время остро ощущал, как мало я, оказывается, видел и понимал тогда, когда там жил.
Конечно, не идет в сравнение мой давнишний, мало оснащенный взгляд с той «компьютерной томографией», которую сейчас предлагает дотошный исследователь!
Тем не менее я не готов отбросить свои воспоминания о временах Оттепели как не стоящие внимания. Дело даже не в том, что для меня это значило бы отказаться от себя прежнего, и не в том, что я на «галерке» не один сидел: нас были «тьмы и тьмы». Мысль моя проста, но, полагаю, оспорить ее трудно: с галерки видно не только не всё, но и не так, как из первых рядов партера. Условно говоря, оттуда нельзя рассмотреть выразительную мимику сценического Ромео, но и морщинки на лице стареющего исполнителя роли юного героя не видны. Это не «другая правда», а другой ракурс; изъяны его очевидны, но есть и преимущество: все ж он позволяет увидеть (или, может, не увидеть) нечто такое, что незаметно (или слишком заметно) с других точек наблюдения. В некоторых ситуациях лучше не все знать — особенно если дело касается литературы, а более того — писателей.
Изменение ракурса не меняет наблюдаемого явления, но меняет его восприятие. А если учесть, что «галерка» у меня здесь — не социальный статус, а фигура речи, что на самом деле значительная (может, даже и преобладающая) часть нашего общества вовсе не наблюдала с «галерки» за тем, какие драмы разыгрывались на «авансцене», не пыталась заглянуть «за кулисы», а просто жила (зарабатывали на хлеб насущный или исполняли свой долг, растили детей, стремились к каким-то целям, «мыслили и страдали»), — если все это учесть, то вполне резонно предположить, что панорама жизни, выстроенная С.И. Чуприниным на без малого 1200 страницах его беспримерной книги, не совсем такова, какой она виделась в реальности той частью «оттепельного» поколения, которое вообще-то «оттепельным» себя и не осознавало. И это привносит дополнительную сложность в понимание того периода: для кого-то то была «движуха», но для других — движение. Естественное (пусть и непоследовательное, не всегда успешное — а когда оно бывает ровным да гладким?) движение от послевоенной нищеты к относительному благополучию, от жесткой заорганизованности к некой раскованности, от извечной российско-советской научно-технической отсталости к достижениям мирового уровня.
Два ракурса — это два опыта жизни, два мировосприятия, два миропонимания. В чем и как это проявляется, лучше показать на примере.
Книга С.И. Чупринина начинается с сюжета о смерти Сталина. Для авторской концепции это принципиально: именно это событие (а не ХХ съезд КПСС) переломило, по мнению исследователя, ход советской истории, предопределило направление и характер общественных перемен на последующие полтора десятилетия, задало тематику и тон художественных явлений, которые стали называть «оттепельными». С этого события Чупринин и начинает отсчет времени Оттепели.
Этот эпизод истории, ключевой для объяснения перипетий, отображенных в книге, и композиционно чрезвычайно важен. По законам повествовательных жанров, самое начало (в романе — даже первая страница, даже первый абзац, первая фраза) формирует читательский настрой: либо «зацепит», либо вызовет отторжение, преодолеть которое потом почти невозможно.
Конечно, столь значимый сюжет разработан, даже и отшлифован Чуприниным виртуозно. Информацией из разных источников (официальные документы, газетные отклики, воспоминания) смерть Сталина освещена так же всесторонне, как операционная полость на хирургическом столе: ни одна жилка, ни один сосудик не остался в тени. И какая россыпь деталей, какое многоцветие психологических коллизий!
Среди отобранных автором для этого эпизода подробностей есть очень колоритные, а то и вовсе экзотические. Скажем, тяжелое и долгое молчание в Свердловском зале Кремля, где в ожидании смерти (именно так!) вождя собрались члены ЦК, Совета Министров и Президиума Верховного Совета: «Сидели рядом, касаясь друг друга плечами, но никто никому не говорил ни одного слова», — и так не менее сорока минут, ибо почти все пришли заранее (К. Симонов, с. 95). А в поселении ссыльных «врагов народа» собрали консилиум врачей, чтоб оценить опасность симптома «чейнстокское дыхание», упомянутого в медицинском бюллетене о состоянии здоровья Сталина: «…Дверь, с которой мы не сводили глаз, раскрылась, оттуда вышел Борис Петрович. Он весь сиял, и нам стало всё понятно еще до того, как он сказал: “Ребята! Никакой надежды!!”» (Л. Разгон, с. 9). Забавна сценка, как на улицах Москвы спешно заклеивали афиши фильма «Мечта сбылась»6. И целая россыпь тонких нюансов в воспоминании ленинградской художницы и переводчицы Л.В. Шапориной о траурном митинге в Союзе писателей. Чего стоит хотя бы такая деталь: «Крашенная стрептоцидом Вера Панова говорила умно, не забыла слегка упомянуть о своем троекратном лауреатстве: “Какое счастье, когда твой труд понравился ему…”» (с. 11).
Писательские реакции на смерть Сталина — предмет особого интереса автора мозаичной панорамы: ведь от них — прямой выход на «оттепельную» литературу. Этот аспект темы Чупринин раскрыл особенно подробно: приведены поименные списки тех, кто отметился поминальными стихами в «Правде», в «Литературке», в «Новом мире». Те же литераторы, кто стихов не писал, выплеснули «переполнявшие их чувства» в прозаических текстах, а многие именитые успели отметиться и так и этак.
Кажется, никто из поэтов и прозаиков, кто имел имя и статус, не обошел сакраментальную тему7, — ан нет: Пастернак в этих списках отсутствует. Есть и объяснение: по свидетельству его жены, писать стихи на смерть Сталина он «наотрез отказался, сославшись на то, что умер очень жестокий человек, погубивший всю интеллигенцию» (с. 12). Однако Чупринин нашел-таки в собрании писем поэта фрагмент, где нет ни ямбов-хореев, ни рифм, но поэтическая мысль автора почти завершенного к тому времени «Доктора Живаго» взорлила в такие заоблачные эмпиреи, до которых не только слабокрылым музам Анатолия Софронова или Николая Грибачева, но и бодрым пегасам бывшего футуриста Николая Асеева или будущего «оттепельного» кумира Евгения Евтушенко было не добраться: «Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа» (с. 13). Почему-то эти откровения были адресованы не широкой публике, а генеральному секретарю Союза А.А. Фадееву. Не будем, однако, разгадывать этот казус, тем более что в литературном мире, воссозданном С.И. Чуприниным, ждет нас множество и более крутых морально-политических головоломок.
Но вот к чему я веду. Я сам помню те сумеречные, мокрые и промозглые дни начала марта 1953 года. Шел, кажется, на занятия (учился на втором курсе машиностроительного техникума), когда из уличного репродуктора услышал голос Левитана: передавалось сообщение о тяжелой болезни Сталина. Новость никого не оставила равнодушным, в тот и следующий дни все о том только и говорили. Следили за медицинскими бюллетенями — их два-три всего-то и было, но повторяли их по нескольку раз в день. Дело стремительно шло к развязке, в которую трудно было поверить, но для всех было очевидно, что она случится вот-вот. Сообщение о смерти Сталина мы услышали, сидя на занятии в аудитории при открытой форточке, из того же уличного репродуктора.
Как переживалось это событие? Я имею в виду не столько себя и своих товарищей по учебе, сколько более широкий круг людей, среди которых тогда жил: на улице, в магазине, дома; преподавателей наших, соседей. Жизнь была открытая, все на виду. Не припоминаю ни заплаканных, ни тем более радостных, даже и особенно озабоченных лиц. Никто же в нашем провинциальном Брянске (там меня застиг этот памятный момент) от Сталина никаких преференций не имел, никто видов на будущее с ним не связывал. Жизнь была еще послевоенная — полуголодная, трудная, и никому, насколько я мог судить, в голову не приходило, что смерть Сталина может сколько-нибудь заметно на нее повлиять.
Была заунывная музыка по радио, были положенные по ритуалу митинги.
Самое неординарное событие тех дней, которое мне запомнилось: двое парней с нашего курса (оба постарше меня, один даже в армии отслужил) решили съездить в Москву — приобщиться к истории. Законным путем не получилось бы, да и денег на дорогу у них не было. Так что они вечером накануне уже объявленного дня похорон пробрались на железнодорожную станцию, тайком залезли в «собачьи ящики» под вагонами (были такие, но не для собак, а вроде бы для инструментов) — и как-то им удалось незамеченными доехать до Москвы. Насквозь промерзшие, перемазанные, голодные, плутали они по московским улицам, но просочиться на Красную площадь им не удалось: то ли наткнулись на прочный заслон, то ли просто дорогу не нашли. И все же наблюдали траурный кортеж — с другого, напротив Кремля, берега Москвы-реки: на их удачу, почему-то гроб с телом вождя везли из Колонного зала к Мавзолею кружным путем, по набережной у Кремля.
Вот такие события тех дней отложились в памяти. А что касается страстей, бурливших где-то там, в кругах призванных и избранных, причастных и посвященных, — откуда нам тогда о них было знать? Да ведь и С.И. Чупринин расцвечивает начальный эпизод своего повествования подробностями, почерпнутыми из публикаций конца 1980-х и более поздних.
Траурные дни закончились, на деловой тон переключились радио и газеты, жизнь вошла в обыденное русло. 1-го апреля ожидаемо снизили цены (их ежегодно снижали начиная с 1947 года, снизят еще и в следующем году, но совсем чуть-чуть и в последний раз). В том же апреле прекратили «дело врачей» и тут же лишили ордена Ленина Лидию Федосьевну Тимашук, будто бы их разоблачившую. В начале июня убрали Берию (насколько помню, никто не поверил, что он английский шпион, но никто ему и не посочувствовал; только сосед, которого звали Лаврентий Павлович, огорчился, что теперь его имя-отчество будет вызывать не те ассоциации). Ненадолго взошла звезда Г.М. Маленкова: возглавив в день смерти Сталина Совет Министров СССР, он почти сразу, хоть и осторожно, стал принимать меры к реанимации деградировавшего за военные и первые послевоенные годы сельского хозяйства («Товарищ Маленков дал мучицы для блинков, а предатель Берия потерял доверие», — срифмовал неунывающий крестьянский мир), но уже в сентябре он был оттеснен на второй план Хрущевым.
Много еще чего происходило и в первые месяцы и первые годы после смерти безальтернативного вождя, но это не воспринималось как смена политического курса. Имя Сталина стали упоминать реже и без привычных эпитетов, но шли «по сталинскому пути».
Прошло три года. Я окончил техникум, приехал по распределению в Свердловск, работал в конструкторском бюро Турбомоторного завода. Однажды при выходе из заводской проходной встретил знакомую девчонку из нашего КБ — то ли она была чертежница, то ли копировщица (теперь уж мало кто помнит, что были такие профессии). Мы были с ней не так уж близко знакомы, но нам оказалось по пути, и не прошли мы, наверно, ста шагов от проходной, как она поделилась со мной ужасно секретной новостью («Но смотри, никому ни-ни!»), которой с ней тоже кто-то поделился на тех же условиях («ни-ни!»): оказывается, на только что закончившемся ХХ съезде партии было закрытое заседание, где раскритиковали самого Сталина!
Секрет продержался даже не дни, а часы: уже на следующий день все на заводе и в городе обсуждали новость, ни от кого не таясь. А вскоре объявили у нас открытое партийное собрание, куда пропустили всех, кто хотел, и кто-то из партийных функционеров громко и выразительно прочитал вслух от первой до последней строчки красную брошюрку с тем самым секретным хрущевским докладом. Доклад, конечно, впечатлил.
И только тогда для меня началась «десталинизация», то есть Оттепель в том смысле, как ее трактует С.И. Чупринин.
«Сталинизм» без Сталина
В общественном мнении закрепилось, что название историко-культурного периода пошло от повести И.Г. Эренбурга. Однако С.И. Чупринин в интервью «Литературной России» утверждает, что «слово Оттепель как некая характеристика эпохи впервые появилось не у Эренбурга, а у Заболоцкого». Стихотворение Заболоцкого «Оттепель после метели», опубликованное в 10-м номере «Нового мира» за 1953 год, исследователь использовал в качестве эпиграфа к своему огромному тому, и оно на самом деле замечательное, но, честно говоря, до меня как-то не дошло, что поэт выразил в нем характеристику эпохи.
Однако сам же Сергей Иванович привел цитату из дневника Л.В. Шапориной: «В массе — весенние настроения, ждут смягчения режима, улучшения жизни, перестали чувствовать этот тяжелый гнет, висевший над страной. Странное дело, но это так! Кажется, ничего не изменилось, а легче стало дышать» (с. 34). Запись сделана 7 мая 1953 года, то есть задолго и до Эренбурга, и до Заболоцкого. Может, Шапориной и принадлежит приоритет в изобретении «бренда эпохи»? Нет, не получится: дневник опубликован лишь в 2011 году. Но пример значимый: выходит, образ оттепели как выражение предощущения общественных перемен придумали не Эренбург, не Заболоцкий, но и, конечно, не Шапорина; это старая литературная традиция, если угодно — стереотип, общее место (напомню и Тургенева, и Тютчева, и Пушкина). Тогда почему ж общественное мнение «зацепилось» за повесть Эренбурга?
Тут нужно вспомнить, что это за повесть была.
Любопытно суждение о ней (в лекции из цикла «Сто лет — сто книг») Дмитрия Быкова: «Странное дело, но от повести Эренбурга “Оттепель” ничего, кроме названия, в литературе не осталось. И это правильно, повесть плохая».
С.И. Чупринин приводит цитаты в том же духе.
Р.Д. Орлова и Л.З. Копелев: «…Средне-беллетристическое, газетно-злободневное произведение, давшее название целому периоду нашей истории» (с. 90). Д.С. Самойлов: «Эренбург несколько просчитался. Несколько забежал вперед. Он пытался подтолкнуть на новые реформы, определить время как переходное. Власти же считали, что по линии общественных свобод сделано достаточно. <…>
Старый слуга Эренбург просчитался. Он был переведен в состав официальной оппозиции и не раз подвергался критике. Будучи человеком казенным, он болезненно переживал свою отставку с места директора конторы либеральных идей» (с. 90–91).
Какая неприязнь, сколько язвительности!
Но эти суждения — из других времен: воспоминания Орловой и Копелева впервые увидели свет в Германии в 1987 году, а в России и того позже; легко заметить, что и Давид Самойлов говорит не о только что прочитанной новинке, а много лет спустя, когда интеллигентская фронда разочаровалась в Оттепели, сочтя ее недостаточно радикальной и непоследовательной.
А вот Н.С. Хрущев, уже отстраненный от власти, надиктовал в своих мемуарах то, что ему запомнилось из 1954 года, ибо доставило лишних хлопот: «Эренбург в своих произведениях очень метко умел подмечать тенденции дня, давать характеристику бегущего времени. Считаю, что пущенное им слово отражало действительность» (с. 91).
Я не доверился давнему впечатлению и перечитал «Оттепель» Эренбурга сейчас. Согласен: не шедевр, но сказать «плохая» я бы не решился. Изъяны ремесла, конечно, очевидны: написана торопливым журналистским пером; характеры не столько прописаны, сколько обозначены; публицистическая мысль то и дело выплескивается из русла беллетристического сюжета, да и сюжет довольно невнятный. А Быков (в упомянутой лекции) заметил еще — страшно сказать! — что «в ней нет ни одной эротической сцены, хотя все герои заняты любовными проблемами, а есть короткие намеки впроброс».
Но даже на нынешний взгляд поразительно, как полно ощутил автор «горячие точки» наступающей эпохи (прав был все-таки Н.С. Хрущев!), предвосхитил тематический «ассортимент» «оттепельного» искусства. Производственный коллективно поддерживаемый порядок — и индивидуальная творческая инициатива; партийная дисциплина — и личная ответственность; семейный долг — и живое чувство. Между прочим, обсуждаются — как бы превентивно, предупреждая грядущие баталии о самой повести, — вопросы соотношения искусства и жизни, типы и прототипы, правда и правдоподобие. А еще поднимается острейшая для того времени тема «родственников за границей». И даже среди действующих персонажей появляется выходец из ГУЛАГа: девятнадцать лет отсидел человек по ложному обвинению, но сохранил живую душу и даже веру в коммунистические идеалы. (К слову, верность коммунистическим идеалам, не поколебленная репрессиями, стала общим местом в «оттепельной» литературе, но для явившихся позже диссидентов именно этот мотив стал главным раздражителем.)
Сейчас легко упрекать писателя в том, что он «коснулся до всего слегка», а вы представьте себя на месте читателя 1954 года: какой свежестью пахнуло от картины, представляющей жизнь не такой, «какова она должна быть по нашим понятиям» (ключевой канон соцреализма), а такой, какой читатель видит ее каждый день вокруг себя! Без лакировки — правда, и без сгущения красок, с узнаваемыми бытовыми реалиями, а главное — по преимуществу с бытовой стороны. Не то чтобы «реабилитация быта», как выражаются некоторые литературоведы, — ибо его важность и прежде никто не отрицал (разве что в первые послереволюционные годы), — но в непривычном ракурсе.
Судите сами: уже на первой странице повести представлены ее персонажи первого плана — директор завода Иван Васильевич Журавлев, инженер Дмитрий Сергеевич Коротеев, главный конструктор Соколовский, жена Журавлева Лена, школьная учительница, — но автор собрал их не в цехе, не на производственном совещании, а в библиотеке, на читательской конференции. И человеческая их суть проявляется не в производственных коллизиях, как привыкли читатели со времен «Цемента» Гладкова и «Гидроцентрали» Мариэтты Шагинян, а в отношении к любовной интриге, лежащей в основе сюжета обсуждаемого на той конференции романа. Причем тут же (то есть на второй-третьей странице) выясняется, что и герои повести Эренбурга более всего заняты любовными проблемами, хотя что-то же делают и на заводе. Но что они там делают, читателю так до конца и не станет понятно. Д.Л. Быков объясняет это тем, что «Эренбург не любит производство, не очень его знает». Не буду спорить, наверно, так оно и есть. Но важнее, по-моему, другое: в том срезе человеческих отношений, где писатель развернул свой сюжет, производственные коллизии присутствуют где-то на заднем плане, они автору просто не интересны.
Итак, любовные страсти без эротических сцен, «околопроизводственный» сюжет без производства. И еще одну особенность этой ломающей стереотипы повести подметил Быков: «Надо сказать, что о Сталине там не говорится. Самого имени Сталина там нет». Читатель, привыкший представлять Оттепель как период «десталинизации», подумает, что Эренбург просто не посмел, время правды еще не наступило. Между тем Быков рассудил иначе: «Может быть, и правильно, потому что не в Сталине дело». Очень резонное предположение! Но хорошо бы его пояснить. И он поясняет: «Люди слишком долго жили по чужим, навязанным критериям, навязанным правилам». Навязанным — кем? Похоже, Дмитрий Львович придерживается версии о «коммунистической оккупации», опровержение которой — один из важнейших итогов историко-культурного исследования С.И. Чупринина и одна из концептуальных основ его книги. Тут я однозначно на стороне Чупринина. Но в главном согласен с Быковым: не в Сталине дело.
Две сталинские «оттепели»
Жить в России всегда было трудно, и во все времена общественное мнение мучилось вопросами «Кто виноват?» и «Что делать?». Время при Сталине было, возможно, самым трудным в новейшей истории страны, но первый из вечных вопросов до поры решался легко: виноваты «проклятое прошлое», троцкисты-бухаринцы и прочая «скрытая контра»; ну, а что делать — понятно: работать и «искоренять». Но работали, искореняли — а трудностей не убывало, они даже возрастали, и неизбежно возникали крамольные мысли: а тем ли путем идем, товарищи? Тут уже под подозрение попадал тот, кто этот путь указывал. Но что можно было поставить в вину лично ему?
Популярная легенда гласит, будто сам Сталин еще в 1939 году пророчил: «Я знаю, что после моей смерти на мою могилу нанесут кучу мусора, но ветер истории безжалостно развеет ее!» Эту красивую фразу всегда цитируют без ссылок, ибо ссылаться не на что: вождь никогда ее не писал и не произносил. Но проблема, по-моему, не в том, кто на самом деле является ее автором (если кому интересно, ответ легко найти в интернете), а в том, что она совсем не в стиле Сталина. Конечно, роль вождя при принятии главных решений была определяющей — на то он и вождь; но никогда не существовало «указов Генерального секретаря», никогда он не изображал «хорошего царя при плохих боярах». Он эффективно использовал другие возможности подстегнуть нерасторопных исполнителей: звонил по прямому проводу, посылал телеграммы, вызывал к себе «на ковер», мог и НКВД натравить. Но принципиальные решения всегда при Сталине оформлялись как коллегиальные: ЦК и Совнаркома (позднее — Совета Министров), ГКО (Государственного комитета обороны) во время войны. Сталин не топил личную ответственность в круговой поруке, а строго следовал легенде о «коллективном руководстве», которая лежала в основе созданного им и его сподвижниками общественно-политического строя.
Сталинизм не был «сталинщиной», как любят выражаться непримиримые критики советского опыта тех десятилетий. Не было самоуправства диктатора, упивающегося своей безграничной властью, а была жесткая система управления, контролировавшая не только поведение, но и мысли, даже и настроения каждого индивида и подчиняющая их общей задаче, стоящей в конкретный момент перед страной. Эта система формировалась под известный постулат: «либо мы сделаем это, либо нас сомнут»; она утвердилась потому, что значительная, причем наиболее «пассионарная» часть общества приняла эту стратегию. Несогласные же или неспособные — отодвигались, лишались в той или иной форме (в том числе, увы, и в самой радикальной) влияния на общественный процесс.
Во времена уже полузабытые экономист Г.Х. Попов истолковал сформированный Сталиным способ управления народным хозяйством страны как Административную Систему (именно так: оба слова с заглавных букв). У кабинетного мудреца нашлись последователи, которые, правда, пафоса поубавили и немного конкретизировали суть: административно-командная система. Но и в той и в другой редакции изобретенное «прорабом перестройки» понятие оказалось пустышкой, симулякром. Вовсе не «по Попову» поднимались на командные высоты властные распорядители сталинского времени, не «по Попову» руководили они народным хозяйством, и уж откровенно ложной была мысль Попова, что та система чревата была творческим бесплодием. Возьмите любого из тридцати-, тридцатипятилетних сталинских наркомов: самобытный характер, самостоятельность и отчаянная (но не безрассудная) смелость решений, крутые меры к тем, кто «саботировал» их исполнение. Каждый — сам «немножко Сталин» на своем месте, каждый добавил свой камешек в фундамент побед и достижений страны, но на каждом лежала и доля ответственности за то, что победы и достижения были оплачены слишком высокой ценой.
Почему же цена побед оказалась такой высокой? Потому, что суть системы на самом деле заключалась не в тупом исполнении указаний сверху, а в достижении поставленных целей любой ценой. Система была не административной, а мобилизационной; она, безусловно, стимулировала исполнителя (он же — диктатор на своем месте) к творчеству, но не ограничивала его в выборе средств. Такой способ управления давал широкий простор не только личной инициативе, но и злоупотреблениям.
В обстановке мобилизационного режима начиналось у нас «социалистическое строительство». Результаты уже первых шагов в этом направлении обескураживали, ибо мало походили на движение к «светлому будущему»: разорение села коллективизацией, «голодомор», бытовое устройство на «великих стройках» — на уровне ГУЛАГа. Да ГУЛАГ и стал неотъемлемой частью экономического устройства страны, заметно повлиял на стиль советской жизни. Столь очевидное уклонение от заявленного социального курса нуждалось в объяснении и корректировке. В этом ключе, я думаю, нужно рассматривать сталинскую статью «Головокружение от успехов», первую волну атаки на «врагов народа»; но, с другой стороны, и реальные шаги по улучшению бытовых условий населения. На весьма скромные, но все-таки заметные перемены к лучшему обратил внимание общественности сам же Сталин, выступая на Всесоюзном совещании стахановцев в ноябре 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселей». В условиях мобилизационной экономики эта фраза не должна была остаться констатацией факта на уровне ощущения, ей самой предстояло обернуться фактором социалистического строительства, поэтому партийная пропаганда немедленно приделала ей «крылья». И где-то в начале 1936 года по радио запели, а народ подхватил: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей». А потом грянуло с экрана и стало почти гимном: «Над страной весенний ветер веет…» Композиторы разные, а поэт все тот же — В.И. Лебедев-Кумач.
Но ведь по всем признакам это была «оттепель»! Правда, еще не та, которую теперь вот С.И. Чупринин именует с большой буквы (резонно: Ренессанс, Просвещение, Оттепель), а ее более раннее проявление — вроде капели с крыши под проглянувшим сквозь тучи февральским солнцем. Сталинская, заметьте, «оттепель». Она оставила след в памяти тех, кому довелось чуть-чуть погреться в ее робких лучах, но продержалась совсем недолго: сначала начали азартную «охоту на ведьм» (1937 год), поскольку социалистическое строительство шло с большими издержками и причину этого надо было народу объяснить. Потом стали «закручивать гайки» в преддверии неизбежной большой войны…
И война грянула. Она оказалась для нашей страны, по признанию самого Сталина (в предвыборной речи 9 февраля 1946 года), «самой жестокой и тяжелой из всех войн, когда-либо пережитых в истории нашей Родины». Вот тут мобилизация стала тотальной! Испытания и потери военных лет были для советского народа несравненно тяжелее, чем в годы первых пятилеток; соответственно, и потребность почувствовать облегчение после всего, что довелось пережить в те годы, была острее и неотложнее.
Историки, враждебно настроенные по отношению к советскому прошлому, обычно акцентируют внимание на послевоенном «ужесточении режима». Их аргументы не вызывают сомнений, но они относятся в основном к области идеологии и культуры: власти боялись (и не без оснований), что враз освободить умы и чувства — значит, выпустить из-под контроля стихию, которая может разрушить страну (как это и случилось на грани 1980-х — 1990-х). Но при этом прилагали заметные усилия к тому, чтобы «жить стало лучше» на производстве и в быту. Причем это были не отдельные меры, но многошаговая стратегия, положенная в основу первого послевоенного (четвертого по общему счету) пятилетнего плана. Суть ее объяснил общественности сам Сталин в упомянутой предвыборной речи: «Основные задачи нового пятилетнего плана состоят в том, чтобы восстановить пострадавшие районы страны, восстановить довоенный уровень промышленности и сельского хозяйства и затем превзойти этот уровень в более или менее значительных размерах. Не говоря уже о том, что в ближайшее время будет отменена карточная система, особое внимание будет обращено на расширение производства предметов широкого потребления, на поднятие жизненного уровня трудящихся путем последовательного снижения цен на все товары и на широкое строительство всякого рода научно-исследовательских институтов, могущих дать возможность науке развернуть свои силы».
Все это действительно необходимо было делать; оно и делалось, но в меру весьма ограниченных экономических возможностей.
Я помню то время. На фоне очень тяжелой в материальном плане жизни улучшения, возможно, не очень и замечались бы, но было политически важно, чтоб их почувствовали все, поэтому хорошо отлаженная пропагандистская система сумела их подать. Они пущены были друг за другом чередою, их ждали. Привыкали к одной — принималась другая; как кинокадры на экране, создавали иллюзию движения. Куда? Конечно же, к той сытой и «веселой» жизни, за которую боролись. Возродили восьмичасовой рабочий день, выходные, отпуска. Смягчили карательные меры за нарушения производственной дисциплины. Отменили карточную систему, начали планомерно снижать цены. Надо заметить, что экономически эти шаги были слабо подготовлены, но политическая необходимость заставляла торопиться. И я сам наблюдал, как большая толпа штурмовала хлебный киоск в первый день после отмены карточек. А в другой раз «выбросили» (словечко из тех времен) муку к празднику, и мне довелось увидеть, как лезут к магазинному оконцу по головам не в фигуральном, а в буквальном смысле. Хлеб не только не по карточкам, но еще и без очереди — исполнения этой мечты пришлось ждать несколько лет. Однако дождались, что его даже стали выставлять на столы в общественных столовых, не включая в стоимость оплаченных блюд, — но опять не вследствие экономических успехов, а для поддержания общественного тонуса. (Правда, «бесплатный» хлеб появлялся уже после Сталина и довольно скоро исчез навсегда: экономика не потянула.)
Так или иначе, это была настоящая — причем уже вторая сталинская — «оттепель»! А чтобы весенние ветры, фигурально выражаясь, еще и мельницы крутили, в поддержку новой волны тепла появилась соответствующая той «оттепели» литература: романы П.А. Павленко «Счастье», С.П. Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды», Г.Е. Николаевой «Жатва». Вы скажете: агитки? Не спорю, но их читали так же увлеченно и радостно, как полутора десятилетиями раньше пели песни на стихи В.И. Лебедева-Кумача. И Сталинские премии первой степени за каждый из тех агитроманов никого не удивили. И фильмы, которые по ним были сняты, шли отнюдь не при пустых залах.
Продолжением той же художественно-пропагандистской линии, но уже без бросающейся в глаза идеологический нагрузки стали фильмы Ю.Я. Райзмана «Поезд идет на восток», И.А. Пырьева «Сказание о земле Сибирской» и особенно — его же «Кубанские казаки». Не скажу «за книги», но фильмы — хотя бы на телеэкране — смотрятся до сих пор. Дело не в том, что они хорошо сняты, что заняты в них замечательные артисты, а в том, что раскрывался ими желанный простор для души. Тяготы повседневности не отменялись, но оставлялись где-то за стенами кинозала, а тут — понятные человеческие чувства, внятные — высокие! — нормы человеческих отношений. Так ни тогда, ни в другие времена не жили, но, сопереживая экранным героям, хотелось так жить. В этом «хотелось жить» проявлялась внутренняя суть советского человека, а потому и своя правда — увы, беззащитная против строгих судей, требующих «жизненной достоверности».
Сталин дал старт второй «оттепели», но она продолжилась и после его смерти. Причем не по инерции и уж тем более не ради утверждения каких-то идеологических догм, а потому что душа человека, прошедшего через ад войны и мобилизационного режима, стремилась распрямиться, расправиться, привыкала (а к этому надо было привыкнуть!) к состоянию «демобилизованности», к смягчению режима, к радостям и заботам «приватной» жизни — к «прямохождению». Это было похоже то ли на возвращение водолаза из морской пучины, то ли на выход из глубокого обморока. Кто этого не пережил — пожалуй, и не оценит.
Ну, вот хоть бы такой пример. Молодой инженер в заводском общежитии, где я жил, отчаянно влюбился в девушку с нашего же завода, а она не ответила взаимностью. Он страдал у всех на виду и, совсем потеряв интерес к жизни, однажды не пошел утром на работу. Просто не встал с постели и не реагировал на окружающих: жизнь кончилась. Друзья его уговаривали, стращали: за прогул судить будут! Молча поворачивался на другой бок. Так прошел и день, и два — и, кажется, рассудок начал возвращаться к нему, однако теперь до него уже дошло, что совершил непоправимое. Но отступать было некуда: пусть судят. И вдруг к вечеру то ли второго, то ли третьего дня его прострации пришла по радио новость: судебная ответственность за прогулы отменяется! (Выходит, все это происходило в двадцатых числах апреля 1956 года.) Наш страдалец воспрянул духом, просто уволился с ТМЗ и перешел, кажется, на Уралмаш. Не знаю, как дальше сложилась его судьба…
Вот тогда была «движуха» (если воспользоваться словечком С.И. Чупринина)! То таким же сюрпризом, то «наконец-то» все время что-то происходило: зазвучал по радио голос Ива Монтана, в Свердловск приехал на гастроли Вадим Козин, в магазинах появились магнитофоны, любительские кинокамеры и китайская свиная тушенка «Великая стена», заводскую столовую оборудовали столами «с гигиеническим покрытием» и перевели на самообслуживание… Весенний дух обновления пропитывал тогдашнюю повседневность, и поверьте: нам даже в голову не приходило, что как-то это связано со смертью Сталина. Совершались долгожданные, необходимые и понятные шаги по выходу — нет, не из «сталинщины», а из мобилизационного режима, благодаря которому победили в войне, но не век же ему длиться.
Наверно, не было у нас времени ни до, ни после, равного тому по чистоте помыслов, позитивности настроя и оптимистичности ожиданий. На мироощущение совсем не влияло, что питались мы тогда довольно скудно и одевались кое-как, зато на всю жизнь связалось то время с появлением на экране фильмов «Двенадцатая ночь» (с Аллой Ларионовой, Кларой Лучко, Михаилом Яншиным, Василием Меркурьевым, Сергеем Филипповым, Бруно Фрейндлихом, Сергеем Лукьяновым — и все они в одном фильме!); «Верные друзья» (с песнями Тихона Хренникова), «Карнавальная ночь»… А потом появились «Летят журавли», «Баллада о солдате». Это ж была суть той эпохи! Даже тогдашние фильмы «второго экрана» на фоне нынешних сериалов кажутся шедеврами.
Ну, а что происходило в литературе? Да то же самое — с той, однако, разницей, что для наших писателей, чье становление пришлось на время первых пятилеток и войну, погрузиться в суверенный мир индивида, у которого есть своя жизнь, не во всем согласная с жизнью коллектива, значило примерно то же, что художнику-баталисту переключиться на жанр портрета. Хотя общественная потребность в том ощущалась большая. Тем объясняется, по-моему, тогдашний взрыв читательского интереса к зарубежным авторам, у которых это получалось лучше. И как-то само собой отошло на второй план, что их герои не строят социализм: они так же любят и страдают, к чему-то по-человечески понятному стремятся и устраивают свою личную жизнь. Словом, общечеловеческие ценности потеснили классовый подход. Те авторы издавались у нас и прежде, а теперь были заново открыты: после тридцатилетнего перерыва переиздали вдруг в 1956 году «Сагу о Форсайтах» Голсуорси, и она тут же стала бестселлером; с переизданием романа «Три товарища» возник ажиотажный спрос на Ремарка; чуть позже кумиром стал Хемингуэй, которого у нас полтора десятилетия замалчивали из-за романа «По ком звонит колокол», который сочла оскорбительным для себя Долорес Ибаррури, а тут даже портреты на стенку повесили и свитера «под Хэма» связали. Тогда же наши власти решились и на переиздание Бунина, Ахматовой, Зощенко, Бабеля, Платонова, Ильфа и Петрова.
Казалось бы, шло освобождение от тех ограничений, которые были установлены диктатором Сталиным, но это взгляд из другого времени. А тогда это были естественные и ожидаемые шаги в том же направлении, что и восстановление нормального рабочего режима на производстве, отмена карточной системы и т. п. Раз война окончилась, то и жизнь, несмотря на неизжитые трудности, должна становиться «лучше и веселей». Но ведь и Сталин того же хотел. В сущности, он даже поддержал это движение общественного духа при самом его зарождении, поощрив премиями своего имени фильмы, где стержневой смысл заключался именно в переходе от военной грозы к мирной — созидательной и открытой естественным человеческим чувствам жизни. Честно говоря, не вижу, чем «Карнавальная ночь», которая на десятилетия вперед стала «главным» новогодним фильмом в СССР, более «перестроечная», нежели «Сказание о земле Сибирской» и «Кубанские казаки». Над бюрократом Огурцовым посмеялись? Так еще в 1938 году в фильме «Волга-Волга» высмеивался бюрократ Бывалов в исполнении того же Игоря Ильинского.
Потребности освобождения духа — нет, не от «сталинщины», а от «панциря» военного лихолетья — отвечали новые произведения ведущих в то время советских писателей: «Времена года» Пановой, «Русский лес» Леонова, «Повесть о жизни» Паустовского, «Открытая книга» Каверина. А там уже обозначились и новые имена: Солоухин с «Владимирскими проселками», ранние «деревенщики» на страницах «Нового мира» (Овечкин, Тендряков, Дорош, Троепольский); зарождалась «лейтенантская проза» — взгляд на военное прошлое через призму личного опыта, индивидуальной судьбы. Все эти вещи были не благостными; критика, привыкшая в более «строгие» времена наводить идеологический порядок, нередко встречала их в штыки, но читатели уже привыкали жить своим умом, так что негативные оценки критики лишь повышали читательский интерес.
Но как бы о них ни спорили, ни авторы, ни читатели второй сталинской «оттепели» не покушались «на основы». Даже в самой «оппозиционной» статье того времени — «Об искренности в литературе» Владимира Померанцева (о ней чуть позже) — присутствовали такие, например, утверждения: «Выступления руководителей партии и правительства с критикой наших недостатков повышают творческую активность советских людей, поднимают их на борьбу за лучшую жизнь»; «Партия ставит человека в центр внимания. О человеке и должны писаться романы, пьесы, стихи»8. Неужто лукавил? А еще к искренности призывал…
«Оттепель» Эренбурга без зазора вписывалась в это направление. Сталин в ней был не нужен, потому что хоть он и был символом и руководителем, но никак не единоличным творцом того режима, который вверг страну в тяжкие испытания, а без того — всем тогда было понятно — она не смогла бы выжить. И главные проблемы, которые возбуждали общественное мнение, не были связаны с ушедшим из жизни вождем. Повесть Эренбурга прекрасно передала «томление духа» советского общества тех лет, но не объяснила его природу, чем и вызвала неоднозначную реакцию читателей, чьи интересы она так или иначе задела.
Но если эта знаменитая повесть выразила общественную потребность в обновлении жизни, практически ничего внятного не сказав о том, что́ именно «испортило» изначально хороших, в сущности, людей, то упомянутая статья В.М. Померанцева — если и не первая по времени, то уж точно самая заметная в ту пору попытка поставить диагноз состоянию общественного организма. В этом плане она, на мой взгляд, даже более интересна для понимания сути того времени, нежели повесть Эренбурга.
«Похабная», но «полезная и острая» статья
Статье В.М. Померанцева в книге С.И. Чупринина уделено больше внимания, нежели иным полновесным и в свое время популярным романам: отмечен сам факт ее появления (с. 63), а затем приводится не менее полутора десятков ее упоминаний — в дневниковых записях, в газетных и журнальных публикациях, в докладах и выступлениях на разных писательских собраниях, в документах из партийных архивов. Как заметил историк литературы Г.Ц. Свирский, «едва декабрьский номер появился в продаже, как о Владимире Померанцеве заговорила вся думающая Россия» (с. 64). В основном, увы, ее ругали — либо соблюдая некоторый политес (как, например, Л.И. Скорино в журнале «Знамя»: «Ваши теоретические предпосылки не верны, а оценка явлений литературы, если говорить напрямик, узка и жеманна» — с. 73), либо наотмашь: «совершенно похабная статья» (Б.Н. Полевой в записке в ЦК, с. 75). Но даже редкие сочувственные отклики были с оговорками: дескать, статья «небезошибочная», но «полезная и острая» (с. 76).
С.И. Чупринин этот «трактат обновления» не пересказывает и не цитирует, так что читатель, возможно, и не поймет, отчего разгорелся сыр-бор. Однако любопытно уже сопоставление: кто именно Померанцева поддержал, а кто так или иначе отверг. Закономерность просматривается четкая: «за» высказались читатели (ну, скажем так, не «простые» читатели: аспирант МГУ Сергей Бочаров — будущий известный литературовед, а вместе с ним ряд других аспирантов; Федор Абрамов — тогда литературовед, а выдающимся прозаиком он станет позже; Михаил Лифшиц — философ; так или иначе все — не из литературной среды, но толк в литературе понимали). А «против» — не просто писатели, но, можно сказать, литературный истеблишмент: Фадеев, Сурков, Симонов, Гранин, Катаев. И неважно, что они не всегда ладили между собой, статью Померанцева они не приняли единодушно. Противников статьи поддержали «Литературная газета», руководящие органы Союза писателей, даже и пришедшийся на ту пору Второй съезд писателей СССР. И, хоть автор статьи всячески подчеркивал, что в своем критическом пафосе он утверждает линию партии, партийные органы тоже ополчились против него.
Критиковать статью Померанцева было легко. Избрав инструментом анализа современной ему литературы понятие искренности, публицист будто нарочно подставил незащищенный бок под удар. Историк С.С. Дмитриев, чей дневник часто и сочувственно цитирует Чупринин, это сразу же отметил: «Разумеется, статейка Померанцева довольно слабая, защита самодовлеющей искренности вообще ничем не отличается от защиты “вообще” добра или бичевания “вообще” зла» (с. 63).
Впрочем, чувствуется с самого начала, что и автору статьи выбранный критерий неудобен: приходится все время объяснять, что́ именно он имеет в виду. Поэтому на второй-третьей странице Померанцев уже фактически отбрасывает этот несподручный инструмент анализа в сторону и с большим знанием дела (а кругозор его широк: он фронтовик, юрист, журналист, объездивший страну) начинает рассуждать о том, что реальная жизнь намного сложнее и интереснее, нежели ее отображение в книгах советских писателей того времени. Естественно, встает вопрос: почему же писатели не погружаются в эти манящие глубины? Объяснение автором дается примерно такое: мыслить шаблонно проще, к тому же нешаблонную правду не примут критики, отвергнут редакции и издательства. Ни про цензуру, ни про партийный надзор он ни словом не упомянул — удержался в рамках внутрилитературных отношений, свел дело к морали. Не думаю, что он на самом деле был так наивен, — скорее, трезво оценивая возможность говорить то, что думаешь, отступился от им же установленного критерия искренности. Но этот малый шажок в сторону дал повод его оппонентам ставить под сомнение и все то, чем статья была на самом деле сильна.
Вдобавок ко всему автор, порассуждав отвлеченно (что, может, и сошло бы ему с рук), перешел, как говорится, на личности: стал ниспровергать «правильного» Бабаевского, поучать Галину Николаеву, возвышать очеркиста Овечкина над фаворитами партийной печати. Да ладно бы писателей раздразнил, так еще дал повод заподозрить себя в более радикальных намерениях. В частности, та же Галина Николаева проницательно заметила (да наверняка не она одна), что статья Померанцева, сначала привлекшая ее своей «мнимой смелостью», «направлена не против недостатков литературы, а против самой нашей жизни» (с. 94). Правда, какую именно жизнь она имеет в виду, Галина Евгеньевна не пояснила: то ли литературную, в рамках Союза писателей, то ли, страшно подумать, советский строй. Возможно, она осознанно решила не уточнять: как бы не получился невольный донос.
Но читатели наши воспитывались тогда не на диванно-трамвайном чтиве: унаследовав традиции Добролюбова и Чернышевского, они умели вычитывать в тексте даже больше того, что автор хотел сказать. Не поверили они, я думаю, что история с начинающим юристом, который «разоблачил» предприимчивую «бой-бабу», основавшую переселенческий колхоз, но не захотел сдавать ее на расправу советским бюрократам (была в статье Померанцева такая вставная новелла), могла завершиться счастливым концом; не поверили, что «искренний» до конца писатель может устоять против советской издательской системы. В общем, дух отрицания советской политики в области литературы чувствовался в статье так явственно, что ее даже перепечатали в Америке.
Уже по первой реакции читателей многоопытный Померанцев почувствовал, что лестная для него публикация в «Новом мире» оборачивается серьезным скандалом. Твардовский успокаивал его письмом: «Живите и радуйтесь, что Ваше слово прозвучало так значительно, задело за живое, вызывает суждения и возражения (может быть, и не только сплошь несправедливые) и производит некое “движение воды”. Я говорю в подобных случаях: это и есть нормальная литературная жизнь» (с. 70). Однако «нормальная» жизнь оказалась не совсем нормальной: самого Твардовского за эту дерзкую публикацию (присовокупив к ней и другие его редакторские грехи) в августе 1954 года сняли с должности руководителя журнала «Новый мир»; статью Померанцева больше года «полоскали» в литературной и партийной печати, на собраниях, а потом и на съезде писателей, после чего как бы забыли и о ней, и о злосчастном авторе. Может, и к лучшему, что забыли: оправившись в тени, он занялся менее амбициозными литературными делами, и в 1959 году его даже приняли в Союз писателей. Не за ту статью, конечно. Но другие его сочинения прошли мимо читателя почти не замеченными.
Меж тем изруганная и вычеркнутая из коллективной памяти публикация сыграла в Оттепели заметную роль. Прежде всего, она явилась своего рода пробным шаром: критика утвердившихся в стране порядков оказалась очень востребованной. Правда, общественность встретила статью, мягко говоря, неоднозначно, но карательных мер по отношению к автору не последовало (вероятно, потому что на идеологические устои советского строя он все-таки не посягнул), — значит, и другим можно попробовать.
Пожалуй, именно в статье Померанцева зародился и был успешно «обкатан» при ее обсуждении ключевой для Оттепели принцип: «возвращение к ленинским нормам». Однако вопрос о том, почему мы от тех норм ушли так далеко, автор на обсуждение не вынес, полагая (сужу по содержанию статьи), что причины самоочевидны. Прежде всего, заложенный Лениным строй деформируют советские и партийные бюрократы — сплошь и рядом конъюнктурщики, перестраховщики, карьеристы; если вывести их на чистую воду, взять под партийный и общественный контроль, не позволять им паразитировать на общем достоянии, то жизнь пойдет по-другому. Другая причина — слабодушие и беспринципность писателей, которым положено привлекать общественное внимание к острым проблемам жизни, но ради личного спокойствия они предпочитают писать «применительно к критике».
Особо подчеркну, что Померанцев, как и Эренбург, ни словом, ни намеком не затронул фигуру Сталина: покойный вождь совершенно не вписывался в концепцию ни той знаменитой (хотя давно уже никем не читаемой) повести, ни ключевой для Оттепели статьи. Не со Сталиным боролись, а с тем образом жизни, которые навязала «советская челядь».
Думаю, статья Померанцева послужила также своего рода катализатором для процесса вызревания в писательской среде отношений, соответствующих новым реалиям. Смерть Сталина сама по себе писателей не разделила, разве что одни поспешили «засветиться» в скорбно-траурных позах, а другие отнеслись к тому с понятной усмешкой; ну, да любителей покрасоваться на виду в писательской среде всегда хватало, однако поводом для групповых противостояний это никогда не служило. А вот статья Померанцева (которую, конечно, все прочитали) разделила товарищей по литературному ремеслу всерьез.
Тут, конечно, большую роль сыграла общественная атмосфера: страна жила предощущением перемен, а писатели, вдобавок к тому, готовились к своему Второму съезду, и съезд тем более ожидался как вестник и движитель перемен.
«Но свежее, мощное слово
не прозвучало»
Литература наша была встроена в социальный организм страны, как какая-нибудь сердечная мышца; «держать руку на пульсе жизни» — это был «пароль и лозунг» советской литературы. И большое писательское собрание мыслилось подобием производственного совещания на промышленном предприятии: вот объявят на нем, что поступил новый заказ, требующий освоения новых технологий и повышения квалификации, — и литературная жизнь вступит в новую фазу. (Что-то в этом роде произошло и на периферии сюжета «Оттепели» Эренбурга.)
Статью Померанцева журнал не обозначил как «предсъездовскую», да ведь до съезда оставался целый год — наверно, и дата его проведения еще не была объявлена. Но пока общественность в нее вчитывалась и вдумывалась, пришло время предсъездовских дискуссий. Так что она появилась все-таки ко времени, и за нее зацеплялись многие. Но именно зацеплялись, чтобы, оттолкнувшись от этой «крамолы», высказать «правильные» мысли. Но я думаю: а если бы диспутанты попытались пойти за Померанцевым — могли бы они выйти на какие-то вдохновляюще свежие кущи теории? Очень сомневаюсь.
Словом, ждали от съезда обновлений, а в чем они должны заключаться, никто сказать не мог. С тем и съезд встретили. И результат предсказуемо всех разочаровал.
Двенадцать дней «ведущие» писатели упражнялись в красноречии с трибуны, установленной в Колонном зале Дома Союзов, но откуда вышли, туда и воротились. Едва ли не одно выступление М.А. Шолохова вызвало заметный резонанс, но не тем, что после него вдруг «стало видно далеко во все концы света», а тем, напротив, что все ждали от живого классика откровений, но он не оправдал ничьих надежд. «Почти все выступавшие осуждали речь Шолохова», — вспоминал в своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» И.Г. Эренбург и перечислил в подтверждение десяток видных имен (с. 126). «Но великий писатель не сумел быть великим человеком», — вторит Эренбургу Давид Самойлов (с. 129). Даже на Старой площади были обеспокоены речью безупречно советского писателя и уговорили старого и больного Ф.В. Гладкова, который вообще не собирался выступать, «дать отпор Шолохову» (с. 126). Между тем именно в той речи Шолохов отчеканил фразу, вставшую рядом с ленинским определением партийности литературы: дескать, «каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии» (почему-то С.И. Чупринин ее не процитировал, между тем она вошла во все советские учебники и хрестоматии).
О чем же говорил оратор, который не оправдал ожиданий?
Начал он красиво, но, как потом выяснилось, неосмотрительно: «Старая народная поговорка, давно родившаяся там, где бурлят стремительные горные потоки, говорит: “Только мелкие реки шумливы”». Отшумели, по его словам, как те речки, писательские собрания в областных и краевых организациях, а всесоюзный съезд «протекает величаво» — но, внезапно меняет оратор регистр, «в нехорошем спокойствии». И он попытался обозначить темы, которые требуют более «громкого» обсуждения. Прежде всего, «главное бедствие» писательского сообщества — «серый поток бесцветной, посредственной литературы, который последние годы хлещет со страниц журналов и наводняет книжный рынок». Причина такой деградации, по его мнению, — «падение оценочных критериев», необъективность и низкий уровень критики. Причем критика навязывает читателям «обоймы» имен якобы «ведущих» писателей, а они давно уже не «ведущие», а «стоя́щие». («Да и стоит-то [иной «ведущий»] не месяц, не год, а этак лет десять, а то и больше, — скажем, вроде вашего покорного слуги и на него похожих», — самокритично заключил классик этот пассаж.)
Вроде бы откровенно и остро, но про серость и критику, только более полемично, предметно и даже более красочно, говорилось уже в статье В.М. Померанцева: «Удручающе одинаковы эти вязкие книги! В них стереотипны героика, тематика, начала, концы. Не книги, а близнецы — достаточно прочитать их одну-две, чтобы знать облик третьей». Если б Шолохов об этих пороках сказал первым — реакция делегатов съезда наверняка была бы другой. Но он, по сути, повторил то, что уже целый год обсуждалось всеми, не делая при этом хоть бы малый шажок вперед. Правда, Померанцев надеялся слишком осторожных писателей устыдить, а Шолохов предложил просто не так активно их поощрять, подвергнув критике систему присуждения литературных премий. Впрочем, и это он придумал не сам, а только поддержал предложение Валентина Овечкина, который выступил двумя днями раньше. Поддержав Овечкина, Шолохов снова отчасти продублировал Померанцева, но, опять-таки, предложение о премиях у Овечкина звучало более предметно и обоснованно. Наконец, снова в духе Померанцева, классик «перешел на личности», ополчившись вдруг на Симонова, Эренбурга и редактора «Литературной газеты» Рюрикова — будто они виноваты в том, что литература погрузилась в серые тона.
Фактически следуя за Померанцевым, Шолохов мог хоть упомянуть опального публициста добрым словом: это оградило бы того от чрезмерной хулы и усилило бы позицию, общую для обоих. Оратор этого не сделал, что против него же и обернулось.
Сюжет разочаровавшего всех выступления Шолохова остроумно закольцевала Елена Благинина в эпиграмме, которая тут же пошла по рукам:
Тебе в молчании влюбленном
Внимал народ, дохнуть не смел.
Но ты на этот раз не Доном,
А мелкой речкой прошумел (с. 126).
Не только Шолохов, но и съезд в целом не оправдал ожиданий.
Тем не менее не скажу, что он прошел бесследно. Главное: развеял иллюзии, разделил литературную жизнь на «до» и «после» и обозначил рубеж, после которого уже начавшаяся, но еще не получившая своего имени Оттепель стала перетекать в новое русло и вскоре обрела то качество, которое и выделяет этот период в истории советской литературы. То качество, которое сочтено ключевым и С.И. Чуприниным в книге, побудившей меня к работе над своими полумемуарными заметками.
Третья «оттепель»,
антисталинская
Второй писательский съезд превратил в объективную и неустранимую реальность то, что до него воспринималось как временное нарушение стабильности: сообщество советских писателей расколото и обычными организационными мерами его единство не восстановить. Константин Федин еще питал иллюзии, что это традиционная, но «продвинутая» групповщина: она «превращена теперь в дубину, которой устрашающе размахивает даже выдающийся и общепризнанный русский советский писатель» (с. 127). (Писатель с дубиной, как догадывается читатель, — это, конечно, Шолохов.)
Давид Самойлов ищет корни разногласий на более глубоких горизонтах: «На съезде стало ясно, что группе мракобесов, реставраторов, выразителей вонючих идей противостоит сильный отряд честных, порядочных людей, не совсем растративших свой идеологический багаж» (с. 129). То есть, по его мнению, противостоят друг другу на этом рубеже даже не излюбленные литературой той поры «новаторы» и «консерваторы», а «честные, порядочные люди» (прямо не сказано, но подразумевается: истово работающие на обновление жизни), с одной стороны, — и «реставраторы» — с другой. «Реставраторы» — это даже не «ретрограды»; они не противники движения вперед, а сторонники возвращения назад — к тому прошлому, которое принесло людям так много зла и горя, а теперь мы из него с таким трудом выкарабкиваемся. Естественно, они сразу же, a priori, объявляются мракобесами, выразителями вонючих (экспрессивней не скажешь) идей, и общая работа порядочных людей с ними признается невозможной, ибо это противники не по ситуации, а на уровне идеологии. Обратите внимание: «честные» люди «не совсем растратили свой идеологический багаж», а «мракобесы» от такого багажа каким-то образом освободились. Выходит, идеология-то одна, но кто-то ей верен, а кто-то — ренегат, «перерожденец», как говаривали в ту пору. И в подтексте вычитывается все та же идея возвращения к «ленинским нормам».
Фронтовик Давид Самойлов на передний край литературных боев не рвался и в числе лидеров нового направления себя не числил, но точно уловил суть момента, когда необходимый и естественный, но трудный выход страны из мобилизационного режима начал перерождаться в ревизию исторической памяти, в борьбу со своим прошлым. Начиналась история третьей «оттепели», которая стала осознаваться как антисталинская.
Такую трансформацию простой формулой не опишешь, тут должны были соединиться в едином узле несколько серьезных причин: очень тяжелое прошлое, не оправдавшиеся надежды на более легкую жизнь после войны, траченный конспирологией, как шуба молью, менталитет, экспрессивное неприятие тех, кто думает иначе, и архаическая вера в искупительную силу «козла отпущения». Все это сошлось к середине 1950-х годов, а тут и знаменитый доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС подоспел.
Исключительный эффект хрущевского доклада был следствием ловкой историко-политической манипуляции. Нынче ведь все, кроме самых упертых антисталинистов, знают (а инициаторы борьбы с «культом личности Сталина» и тогда знали), что все тяготы, беды и преступления при советской власти в 1930-е и 1940-е годы были прямыми или косвенными результатами мобилизационной политики, которую в силу своих возможностей вершили все без исключения, кто так или иначе был причастен к системе управления страной. Все они были героями, но всех без труда можно было обличить и в преступлениях. Нынче, лежа на диване, легко рассуждать, что история страны могла развиваться как-то иначе, но наши отцы и деды делали так, как умели, и это уже не переиграть. Нам бы, как китайцам после Мао, разработать стратегию осмотрительного, с просчитыванием ближних и дальних последствий, выхода из трудной ситуации, в которой оказалась страна, чтобы всем миром, осознанно и ответственно строить новую жизнь. Но наши мелкотравчатые «вожди» предпочли путь попроще: переключить вектор общественного негодования на одного человека и продолжать жить, как получится.
Поймите, я озабочен не тем, чтобы обелить имя Сталина или, напротив, предать анафеме имена его очернителей, бывших раньше активными соучастниками его дел. Мысль моя о другом: списав все грехи на Сталина, Хрущев и поддержавшие его деятели не только ловко ушли от ответственности, которую, по совести, сами должны были разделить со своим вождем, если бы советское прошлое было подвергнуто беспристрастному суду, но и направили общественную мысль в ложное русло. В результате демонтаж сталинизма оказался для самых пассионарных граждан страны важнее построения более свободного и эффективного общества, внутренняя напряженность предшествующих трудных десятилетий переродилась во мстительное стремление «обиженных» разобраться с «обидчиками», поиск «исторической правды» превратился в разрушение исторической памяти. После идеологического шока середины 1950-х страна так и не смогла оправиться. Просуществовав еще три с половиной десятилетия, сдавая при этом позицию за позицией, она была ликвидирована, как знаменитый екатеринбургский недострой — оказавшаяся вдруг никому не нужной 230-метровая телебашня.
Антисталинская Оттепель, которую с таким тщанием изучил и в таких подробностях представил теперь С.И. Чупринин, в деградации «советской цивилизации» сыграла значительную и, на мой взгляд, не очень благовидную роль. Во-первых, она придала респектабельный оттенок политической авантюре, осуществленной Н.С. Хрущевым и его сподвижниками: представила отмывание «новыми вождями» их, скажем так, небезупречной репутации возрождением порушенных (якобы без их участия) идеалов. Невооруженным глазом было видно лукавство — а ведь с какой готовностью интеллигенция эту наживку заглотила!
Во-вторых, Оттепель не упрочила, как того требовала напряженная обстановка в стране и в мире, но заметно ослабила цельность того социального образования, которое благодаря неординарным организационно-пропагандистским усилиям партийных организаций, особенно в годы войны, уже осознавало себя «советским народом». А нынче какой уж там «народ» — это слово вышло из употребления, как какой-нибудь ошибочно «открытый» флогистон. С.И. Чупринин с заметным разочарованием говорит в интервью «Новой газете»: «Я думаю, Россия сегодня самая индивидуалистичная страна на земном шаре», — но ведь это прямое следствие того «освобождения» духа, которое стало знамением антисталинской Оттепели!
В-третьих, антисталинская «оттепель» перенастроила социальные институты таким образом, что они, вместо того чтобы способствовать укреплению и развитию социума, органами которого являлись, объективно стали работать на его разрушение. Сначала увлеклись переоценкой советского прошлого с позиций «ленинской правды», в русле этой тенденции появились диссиденты, для которых вся советская история стала сплошной «неправдой», и наконец вся энергия, заключенная в художественном слове, была направлена на разрушение советского строя — вместе с его историей, с его героями и предателями, с его литературой. (Нынешних молодых еще не было на свете, а те, кто постарше, помнят, как лет тридцать назад крушились — будто молотом по глиняным горшкам — авторитеты всех советских классиков, начиная с Горького и Маяковского.) Увы, это неоспоримый факт, что идея «перестройки», переросшая вскоре в разрушительную идею «демократизации», пошла в народ через литературу.
Журналистка, бравшая у Чупринина упомянутое интервью для «Новой газеты», заметила, что, судя по его хронике, герои Оттепели «воевать за здравый смысл, за возвращение традиций, за открытие мира начинали на выжженной земле». Сергей Иванович согласился, но именно в этом пункте мое предметно-эмоциональное восприятие периода Оттепели существенно расходится с чупрининским. Я уже признавался в начале своих заметок, что это было время моей молодости, моей читательской всеядности, учебы на филологическом факультете, а потом и первых литературно-критических опытов. И оно запечатлелось в памяти хоть и не подобием цветущего сада, но уж никак не выжженой землей. Естественно, вступать в полемику с теми, кто привык думать иначе, я здесь не буду — подчеркну лишь, что́ именно принципиально отличает картину, сохранившуюся в моей памяти, от панорамы, воссозданной С.И. Чуприниным.
Первое отличие в том, что мне литература тех лет помнится более многоцветной. Что-то, вероятно, в силу своей читательской незрелости я переоценивал, хотя тогда это было живое и, я бы так сказал, животворящее. А что-то не вписывается в чупрининскую схему, и в таких случаях уместно спросить: а точно ли схема верна?
Впрочем, никакой проблемы не было бы, если б нас с Сергеем Ивановичем разделяли просто «стилистические разногласия». Но дело, кажется, касается методологии. Чтобы пояснить свою мысль, возвращусь ненадолго ко Второму съезду писателей.
«Герои» и «злодеи» Оттепели
Ю.М. Нагибин красочно описывает «действо съезда, от которого хочется отмыться. Ужасающая ложь почти тысячи человек, которые вовсе не сговаривались между собой. Благородная седина, устало-бурый лик, грудной голос и низкая (за такое секут публично) ложь Федина. А серебряно-седой, чуть гипертонизированный, ровно румяный Фадеев — и ложь, утратившая у него даже способность самообновления; страшный петрушка Шолохов, гангстер Симонов и бледно-потный уголовник Грибачев. Вот уж вспомнишь гоголевское: ни одного лица, кругом какие-то страшные свиные рыла» (с. 119).
О «мизантропическом» тоне дневника Нагибина в литературных анналах сказано много. Приложите-ка к этому его откровению идею Померанцева об искренности к творчеству этого талантливейшего советского писателя — и что останется от писателя Нагибина (или, напротив, от «теоретика» Померанцева)?
Но я сейчас — о другом. В беспощадной подковерной борьбе, которая развернулась в писательской среде в годы, которые Оттепелью еще не назывались, но, по сути, были ее началом, ярлыки клеились лихо, где-то, возможно, — и по заслугам, однако проблема в том, что и по сей день именно они, а не художественные явления в их существенных свойствах и социальной значимости служат ориентирами для историков литературы. В этом плане интересно любое из названных Нагибиным имен, но я возьму для примера последнее, оно даже и показательнее. Николай Матвеевич Грибачев и безотносительно к тому злосчастному дневнику, на публикацию которого автор решился, когда уже не рисковал ни от кого «получить сдачу», имел, как утверждает Википедия, «литературную репутацию ортодокса-реакционера, конъюнктурщика, был назван Хрущёвым “автоматчиком партии”. Автор манифеста антиоттепельной реакции “Нет, мальчики” (1962), ответа на стихотворение Евгения Евтушенко “Давайте, мальчики!”».
Грибачев — конъюнктурщик?! Но тогда не называйте его ортодоксом: это уж «либо — либо». Я не был лично знаком с Николаем Матвеевичем, но несколько раз слышал его выступления на писательских съездах и пленумах: он как раз отличался твердостью убеждений и незыблемостью позиции (которую, понятно, не все разделяли). Хотя «толерантность» не значилась в числе его добродетелей. Порой он так «громыхал» с трибуны… А вы бы предпочли, чтоб он сдавал свои позиции без боя?
Но ярлык конъюнктурщика клеят на него не без повода. Указывают на то, что почти сорок лет возглавлял он журнал «Советский Союз»: начал еще при Сталине, а продолжил при всех последующих генеральных секретарях, будто бы всем угодил. Нынче уже немногие помнят этот иллюстрированный журнал, рассчитанный на зарубежного читателя и выходивший на двадцати языках. Он выполнял примерно ту же пропагандистскую функцию, что нынешний канал RT (Russia Today), причем при редакторе Н.М. Грибачеве выполнял эту функцию успешно. Редактор отстаивал интересы страны независимо от того, кто в тот или иной момент сидел в Кремле. А кончилась страна, которую он «пиарил», к новой конъюнктуре Николай Матвеевич приспосабливаться не стал.
И «открывать Америку» он отправился вместе с Хрущевым в 1959 году в интересах не Первого секретаря, а страны. Кстати, а как было не включить в «свиту» главного редактора главного «представительского» журнала? Ленинская премия за коллективную книгу «Лицом к лицу с Америкой» — это очевидный перебор (а все ж не столь откровенный, как такая же премия Брежневу за «Малую землю», которой он не писал). Книга откровенно пропагандистская, но в ней было немало живых страниц: к ней руку приложили талантливые люди. И цель ее была благая: поспособствовать восстановлению сотрудничества между двумя великими странами. Да и советскому читателю интересно было увидеть, как американцы живут за «железным занавесом». Кстати, на волне этого интереса в 1961 году переиздали «Одноэтажную Америку» Ильфа и Петрова, а в 1962-м — «Путешествие с Чарли в поисках Америки» Джона Стейнбека.
Н.М. Грибачев — реакционер? Этот ярлык он заработал, наверно, тем, что возражал против «права поэта на бред» (с. 585)? Или спорил (открыто, в честном поэтическом поединке, а не писал доносы) с Евтушенко о «мальчиках» (с. 625)? Кстати, если бы вы перечитали эти стихотворения сегодня, — я не уверен, что однозначно приняли бы сторону Евтушенко. А когда Роберт Рождественский, возражая (тоже в стихах) уже Грибачеву, заявлял: «В любом из нас клокочет революция», — это звучало нестерпимо фальшиво уже тогда, в 1963 году.
«Реакционер» Грибачев на заседании правления Союза писателей 15 мая 1953 года настаивал на восстановлении в писательском Союзе Михаила Зощенко, ставшего жертвой послевоенного «ужесточения режима». Грибачева, между прочим, поддержали тогда и другие «отрицательные» персонажи Оттепели: Сурков, Софронов, Соболев (с. 35, 42), — но им не удалось преодолеть категорическое несогласие более «положительного» Симонова, сумевшего склонить на свою сторону большинство участников заседания.
А еще «реакционер» Грибачев дал рекомендацию для вступления в Союз писателей главному в то время нарушителю поэтических канонов Андрею Вознесенскому (с. 528, 542) и впоследствии, случалось, поддерживал поэта-нонконформиста в трудных для того ситуациях.
Отразилась в книге Чупринина и скандальная перепалка начала 1960-х: Михаил Ромм, выступая на конференции в ВТО, обозвал Кочетова, Софронова, Грибачева «компанией хулиганов, которая ведет непартийную линию», а Грибачев, который умел держать удар, назвал выступление Ромма «идеологическим твистом, исполненным им под шаманские бубны групповщины» (с. 655–656). В средствах не стеснялись оба, одинаково и в верности партийной линии клялись; вот только, по нынешним понятиям, то, что дозволено Ромму, не дозволено Грибачеву.
Нынешний читатель (и зритель) воспитан на скандалах несравненно более «крутых». Но и прежде, как сейчас, в житейском мусоре терялось главное: а чем и насколько успешно занимаются эти люди «по жизни»? Никому же не интересно, что киноклассик Ромм двумя десятками своих замечательных фильмов (в том числе «Ленин в Октябре», «Ленин в 1918 году») сделал для укрепления идеологических основ советской власти больше, нежели «Краткий курс ВКП(б)» и построенная на нем система партийно-политического образования страны; никто же не станет разбираться в том, на самом деле был его «Обыкновенный фашизм» обличением сталинизма на «эзоповом языке», или это всего лишь домыслы толкователей. Важно, что «хороший» Ромм обличил «плохого» Грибачева.
Но проблема в том, что раз Грибачев «плохой», то он, по логике «хороших», и «не поэт» вовсе. А что, например, 1 мая 1953 года были опубликованы «на первой полосе “Литературной газеты” в подборке “Весеннее” любовные стихотворения Николая Грибачева, Сергея Смирнова, Маро Маркарян, Льва Ошанина, Вероники Тушновой, Евгения Евтушенко» (с. 33), то есть «не поэт» на равных с самыми популярными лириками тех лет, — так это не в счет. Нынче безапелляционно зачисляются в разряд «агиток» грибачевские поэмы «Колхоз “Большевик”» и «Весна в “Победе”» (обе были удостоены Сталинских премий первой степени); я их сейчас не перечитывал (даже в интернете не смог найти их тексты), но помню давнее впечатление: поэмы были «духоподъемные», «народные» по языку и краскам, очень хорошо читались. Ну, примерно так, как смотрелся фильм «Кубанские казаки».
А еще помню с юности книгу «Десна-красавица», написанную Н.М. Грибачевым в соавторстве с поэтом С.В. Смирновым и журналистом А.Ю. Кривицким, — о путешествии на лодке от Брянска до Киева: там и лирика, и юмор, и живые зарисовки, и «горестные заметы»9. При этом самые теплые и трогательные страницы книги — «Рассказ о первой любви» — написаны «командором» Грибачевым.
С.И. Чупринин и в этом случае обстоятелен и добросовестен: Н.М. Грибачев представлен в его книге подробно и даже разнопланово. И все же представлен он лишь с одной стороны: по преимуществу как функционер, а не писатель. А вот для меня он прежде всего писатель, вложивший талант и душу во вторую сталинскую «оттепель». Оттепели же антисталинской — как подмене задачи восстановления естественных основ жизни поиском «виновных» — он в меру своих возможностей сопротивлялся, оттого и «плохой».
Одно из самых ярких событий литературы тех лет для меня — три, увы, финальные поэтические книги Владимира Луговского (вторая и третья вышли уже посмертно): «Солнцеворот», «Синяя весна» и «Середина века». Их появление в летописи С.И. Чупринина отмечено (с. 276 и 434), но не более того. Отмечены также публикации двух его статей в «Литературной газете» и двух-трех поэтических публикаций в журналах. Процитировано письмо А.А. Фадееву о Втором съезде писателей — любопытное, но непонятно с какой целью написанное. Однако в большей части других упоминаний (их в книге еще около полутора десятков) поэт представлен не в одиночку, а в «обоймах»: что-то поддерживал (вместе, например, с Мариэттой Шагинян, Павлом Антокольским, Леонидом Мартыновым, Ольгой Берггольц и др.) (с. 259), против чего-то возражал вместе со столь же достойными единомышленниками. Но всегда это было не восхождение «на баррикады», а апелляции к разуму, призывы отказаться от крайних мер. Ему чужд был азарт поиска и наказания «виновных», он стремился «гармонизировать, слить воедино, осмыслить разнородные явления», ибо чувствовал себя не участником окололитературных ристалищ, а поэтом. А «поэт называется поэтом, — пересказывал он рассуждение Блока о Пушкине, — не потому, что он пишет стихами, а он пишет стихами потому, что он сын гармонии — поэт, ибо гармония — это то, что стихийную силу хаоса объединяет в организующее начало, в космос»10.
Так что Луговской в раскладе чупрининской «Оттепели» ни «плохой», ни «хороший» — и, наверно, потому исследователю не очень интересен. Мне же он интересен как раз своим стремлением найти внутреннюю логику важнейших событий ХХ века, которым сам был свидетелем и участником («Я много видел. / Многого не видел. / Вокруг не понял и в себе не понял»). Космос его поэзии — это цельный, не разделенный поток, где соединились в едином движении эпохи, страны, характеры, судьбы. И как щедра палитра его художественно-образного языка — кто из молодых новаторов мог состязаться с ним в виртуозном владении техникой стиха?..
Второе, что отличает литературный пейзаж периода Оттепели, воссозданный С.И. Чуприниным, от того, что сохранился в моей памяти, касается критериев оценки литературных событий. На мой взгляд, слишком много места в томе занимают политико-юридические страсти вокруг произведений, которые, по мнению отнюдь не сочувствовавшего советской власти В.Н. Войновича, «были не очень высокого художественного уровня» (с. 946), но ярили власть, как красная тряпка быка. В этой «корриде» много захватывающих моментов, читать это интересно, но я, откровенно говоря, не сочувствую не только слепой ярости «быка», но и безумству храбрых «тореадоров»: ни та ни другая сторона не заботились о будущем страны, и вот — нет уже той страны.
Особый случай — с романом Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго». Страсти, кипевшие вокруг него еще до выхода в свет, все злоключения с попытками издать его в СССР, публикация за рубежом, присуждение автору Нобелевской премии, все эти массовые осуждения по логике: «Я Пастернака не читал, но…», — занимают в книге С.И. Чупринина не менее сотни страниц (подсчитать трудно, потому что обширные цитаты про этот роман перемежаются материалами на другие темы). Это самый крупный сюжет в той сюжетной конструкции, которую представляет собой чупрининское исследование; можно сказать — «роман в романе». «Роман о Пастернаке» получился у Чупринина остросюжетный, но в то же время, если применить литературоведческую классификацию, и социально-психологический: в нем целая галерея «типических характеров» того времени раскрывается в «типических обстоятельства». Для живых свидетелей того времени (увы, их уже не так много нынче) в этой части повествования откроется немало интересных деталей, а для человека помоложе, интересующегося обстоятельствами драматического периода советской истории, этот популярный сюжет впервые предстанет в столь детальном и многоплановом освещении.
И все-таки один пробел, явно преднамеренно допущенный исследователем, делает фундамент этого «романа в романе» недостаточно прочным. На с. 407 есть даже не фраза, а часть фразы о том, что в «Литературной газете» опубликовано «письмо членов редколлегии “Нового мира” (Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов, А. Кривицкий) о причинах отказа от издания романа “Доктор Живаго” в 1956 году». Перед тем говорится, что на первой странице того номера была редакционная статья «Провокационная вылазка международной реакции», а сама статья сопровождалась письмом нового состава редколлегии «Нового мира», подписанным А.Т. Твардовским. И это все! Даже не названа дата, когда вышел тот номер «Литературки». Так что читатель, который с помощью книги С.И. Чупринина будет впервые открывать для себя Оттепель, на факт появления той газетной публикации просто не обратит внимания.
Но для С.И. Чупринина это, по-моему, даже важно, чтобы не обратил: это перевело бы всю ситуацию вокруг романа в другую плоскость. Дело в том, что то «письмо» — вовсе не письмо даже, а основательное (и очень профессиональное) исследование романа. Я даже удивился тому, что столь тонкий и умный анализ сделан известными писателями, в литературоведении не замеченными (хотя чему удивляться: в «Новом мире» литературно-критический отдел всегда был очень сильным, но тем, кто, может быть, работал над текстом этого письма-исследования больше, чем, скажем, Симонов или Лавренев, ставить свои подписи не позволял более низкий статус. В газете оно заняло две полосы (две газетные полосы большого формата — это печатный лист), потом было перепечатано в ноябрьском номере журнала «Новый мир». И, кстати, о том, что оно было опубликовано в журнале, у С.И. Чупринина вовсе не упоминается, только отмечено: «В “Новом мире” (№ 11) стихотворения Андрея Вознесенского “Ленин” и “На открытие Куйбышевской ГЭС имени Ленина” (“Мы противники тусклого…”)» (с. 430).
Чем же это письмо-исследование оказалось неудобным С.И. Чупринину?
Прежде всего датой, которая под ним значится: «Сентябрь 1956 года», то есть за два с лишним года до публикации. Публикация его не предполагалась, увидеть в нем признаки «травли» было бы очень большой передержкой.
Оно было написано и передано без излишней огласки единственному читателю, для которого и предназначалось: автору огромной рукописи, прочитанной в редакции с такой тщательностью, как никакая рукопись за всю историю российских «толстых» журналов, вероятно, не читалась. Нынче-то отношения с авторами упрощены до неприличия — даже в выходных данных пишут, что, мол, редакция рукописи не рецензирует и не возвращает и не вступает в переписку по поводу отвергнутых материалов. В советские времена и рукопись возвратить было положено, и вынесенный по ее поводу вердикт необходимо было обосновать. Если автор был именит и обидчив, ему старались мотивировать отказ более тщательно. Из собственной редакторской практики помню письма и на четырех машинописных страницах, и на пяти; когда речь шла о доработке — там и до семи-восьми доходило. Размер письма Пастернаку — это знак огромного уважения редакции самого авторитетного в стране литературного журнала к писателю, которого почитали как классика.
В столь же уважительных тонах выдержано все письмо, и даже очень подробное, конкретное, подкрепленное тщательным анализом текста (ни одной голословной оценки) обоснование отказа в публикации было проявлением уважительного отношения. Тем не менее оценки были бескомпромиссны: «Дух Вашего романа — дух неприятия социалистической революции. Пафос Вашего романа — пафос утверждения, что Октябрьская революция, гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально…, что Октябрьская революция была ошибкой, участие в ней для той части интеллигенции, которая ее поддерживала, была непоправимой бедой, а все происшедшее после нее — злом».
Теперь-то, после тридцати антисоветских лет, найдется немало россиян, которые те претензии поставят автору «Доктора Живаго» в заслугу: мол, великий писатель глубже смотрел и вернее всех своих оппонентов оценивал ход истории. Пусть так, но тогда становятся понятными и по-своему оправданными действия государства, принявшего решительные меры для защиты своих идеологических основ. Вы скажете, что те меры были слишком «бульдозерны» и недопустимы по отношению к произведению искусства, и я бы с этим согласился, если б не два «но». Во-первых, не только советская традиция «к штыку приравнивала перо»: ровно то же самое делает сейчас в своем монументальном исследовании С.И. Чупринин. Ведь главные сюжеты повествовательно-образной конструкции его книги посвящены противостоянию вольнолюбивой творческой интеллигенции государству, посягающему на свободу ее «самовыражения». По этой причине исследователю оказался неинтересен, к примеру, Владимир Луговской, на что я уже обращал ваше внимание, а, скажем так, «маловысокохудожественные» вещи «тореадоров» от литературы, вызвавшие скандал при их публикации на Западе, возведены в ранг главных литературных событий Оттепели. Так в чем же состоит миссия литературы и искусства в обществе? В том, чтоб это общество разрушать? Воля ваша, но я достаточно долго прожил на этом свете, чтобы признать столь инфантильное понимание свободы слова достойным обсуждения.
Во-вторых, в письме-исследовании членов новомирской редколлегии высказываются сомнения относительно художественного совершенства романа Пастернака. Делается это в самом конце документа, очень коротко и тактично, но если вы читали роман непредвзято, то согласитесь: сказано убедительно:
«До сих пор мы почти не касались художественной стороны Вашего романа. Если говорить о ней, то следует заметить, что при общей сюжетной и композиционной разбросанности и даже раздробленности романа, впечатления от тех или иных страниц его не собираются в общую картину и так и существуют разрозненно.
Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.
Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй части романа.
Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, как мы уже говорили в начале письма, — суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас».
В письме членов редколлегии «Нового мира» неоднократно повторен (и основательно аргументирован анализом текста) еще один мотив, который должен быть С.И. Чупринину особенно интересен: главный герой романа отличается «почти патологическим индивидуализмом». «Он судит народ и творимое народом с позиции своего личного физического и духовного благополучия». У нобелевского лауреата Сальваторе Квазимодо есть ультракороткое стихотворение на эту тему: «Каждый красуется, сосредоточась на самом центре земли. И вечер приходит тотчас». Это не о докторе Живаго, но и о нем тоже. И не здесь ли зерно того индивидуализма, который нынче огорчает добросовестного исследователя истории Оттепели С.И. Чупринина?
С моей стороны было бы некорректно рассуждать о том, как следовало бы поступить Б.Л. Пастернаку после того, как он прочитал письмо-исследование членов редколлегии «Нового мира». Представить, что он сел бы перерабатывать по замечаниям редакции плод своего десятилетнего труда, в котором адекватно выразил свое мироощущение и миропонимание, решительно не могу. Сжечь, как Гоголь сжег второй том «Мертвых душ»? Тоже не выход. Положить до лучших времен в стол, как в то время делали хотя бы некоторые авторы, не желающие уступать «режиму», — возможный вариант, хотя кто мог тогда предположить, что такие времена наступят сравнительно скоро? Словом, он сделал то, что сделал. Но после очень внятного письма членов новомирской редколлегии наивно было ему ожидать, что жесткий советский режим смирится со столь откровенным покушением на свои основы. Естественно, нет оправданий той форме «критики», которая обрушилась на голову автора романа, но не могу согласиться и с тем, что травля поэта была беспричинной. И если бы С.И. Чупринин показал истинное положение дел с романом, ему следовало бы главный «оттепельный» сюжет повернуть в несколько ином ключе: это была бы уже не только травля, но и борьба идейных позиций, оценивать которую без учета катастрофы конца 1980-х — начала 1990-х было бы необъективно.
А время движется рывками
Думаю, однако, что Сергей Иванович прав, предчувствуя назревшие перемены. Но не хотелось бы, чтоб это была новая «движуха». Да она и не нужна, и не будет ее. Будет, по-моему, прозрение — да оно уже и началось. Уже приходит понимание, что не был советский период провалом, черной дырой в истории великой страны. Нынче не только ностальгическая память пенсионеров возвращается к советскому, но и многие ответственные люди, принимающие решения, то и дело замечают: а ведь в советское время это (в устройстве экономики, образования, здравоохранения, культуры и т. д.) было организовано лучше. Речь идет не о возвращении парткомов и, упаси боже, репрессий, а об укорочении «патологического индивидуализма», признании дореволюционных еще понятий «политической экономии» (как практики государственного строительства с помощью экономических рычагов), «народного хозяйства», даже и «народа» (в единстве которого сила страны); а если сказать короче и проще — о возвращении здравого смысла. Так, может, хватит лукавить и честно признать советский период частью отечественной истории, которая нуждается в добросовестном и непредвзятом изучении.
Исследование С.И. Чупринина, посвященное ключевому перелому советской истории, — очень полезный шаг в этом направлении. В огромном томе присутствует почти все, что нужно для понимания того периода. Нужно лишь не поддаваться магии стереотипов, складывавшихся (особенно в последние тридцать лет) под влиянием капитулировавших под напором «демократии» толкователей. Не все «герои» Оттепели — такие уж герои, но и не все «антигерои» — злодеи. Шла жесткая борьба взглядов на дальнейшие пути развития страны, в средствах не были разборчивы ни те ни другие. Но катастрофа 1990-х — хороший ориентир, чтобы не запутаться в дебрях литературных и окололитературных междоусобиц.
От редакции
Заказывая В.П. Лукьянину материал о книге С.И. Чупринина «Оттепель: события», мы догадывались, что речь пойдет не только о книге. И все же статья эта стала для нас неожиданностью. Валентин Петрович не просто далеко вышел за рамки жанра рецензии и даже статьи-рецензии, что понятно и объяснимо, учитывая и неординарность книги С.И. Чупринина. В.П. Лукьянин перешел от анализа книги к собственно критике хрущевской оттепели с позиций сталинизма, если называть вещи своими именами. Разумеется, мы не разделяем многих идей автора. Нам не близка идея о сталинских «оттепелях», мы иначе смотрим на оттепель, начавшуюся после смерти Сталина, на хрущевский доклад на ХХ съезде и на сам процесс десталинизации. Но В.П. Лукьянин не просто один из старейших авторов «Урала». Он два десятка лет руководил работой журнала. Именно в годы его редакторства «Урал» поднялся на новый качественный уровень и вошел в число ведущих литературных журналов. На Урале хорошо известна и бескомпромиссная общественная деятельность Валентина Петровича, достаточно вспомнить хотя бы его активнейшее участие в недавней борьбе за сквер у театра драмы. Так что у нас не было сомнений, печатать ли эту спорную, но незаурядную статью, которая к тому же изобилует интереснейшим и малознакомым для современного читателя материалом. Как не было у нас сомнений и в том, что это именно тот случай, когда необходимо острое продолжение разговора. И мы рассчитываем на то, что разговор этот в скором времени продолжится на страницах «Урала».
1 Чупринин С.И. Оттепель: события. Март 1953 — август 1968.— М.: Новое литературное обозрение, 2020. — 1192 с.
2 https://litrossia.ru/item/my-zhivjom-v-predottepelnoe-vremya/
3 В другом интервью (о нем чуть позже) Сергей Иванович признался, что работает сейчас над книгой, которая «будет называться «Оттепель: действующие лица» и состоять из коротких биографических эссе о фигурантах эпохи… Это будет, видимо, тоже большая книга. Меньше, чем в триста эссе, не уложиться».
4 https://novayagazeta.ru/ articles/2020/10/25/ 87689-sergey-chuprinin-ottepeli-soprotivlyalas-ne-tolko-vlast-no-i-naselenie
5 Источники указаны у С.И. Чупринина, а здесь я буду называть лишь страницы его книги.
6 Это выглядит анекдотом, но, покопавшись в источниках, я обнаружил, что таким образом хотели назвать в советском прокате румынский фильм «Митря Кокор» (1952), но вот такой конфуз получился. История тем особенно интересна, что она не уникальна. Свидетелем подобного конфуза я сам был много позже. Приехав в Москву где-то в середине 1970-х, обратил внимание на афиши балетного спектакля на музыку Тихона Хренникова по мотивам комедии Шекспира. Спектакль назывался «Любовью за любовь» и посвящался предстоящему XXV съезду КПСС. Но что за притча: ведь такой комедии у Шекспира нет! Оказалось, в инстанциях сочли, что название «Много шума из ничего» для спектакля, посвященного партийному съезду, выглядит ернически. Пришлось поправить Шекспира.
7 Даже восьмиклассник Володя Высоцкий, который поэтом еще не стал (рифмует «у могилы твоей — Отчизны моей»), успел отметиться (с.15).
8 Новый мир. 1953, № 12. Цитирую по публикации в интернете.
9 Между прочим, организовать эту поездку Николаю Матвеевичу помог Петр Дмитриевич Рылько — человек совершенно неординарный. Рассказ о нем его дочери, брянской писательницы Н.П. Рылько, журнал «Урал» опубликовал в 9-м номере 2019 года. В конце 1920-х годов Петр Дмитриевич учительствовал в сельской школе, а семиклассник Коля Грибачев был его учеником. С той поры до последних дней (оба умерли в 1990-х) они оставались близкими друзьями. Дружба такого человека, как П. Д. Рылько, — самая убедительная рекомендация Н. М. Грибачеву.
10 Луговской В. А. Собр. соч. в 3-х т. Т. 3. — М., 1971. С. 365.