Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2021
Нина Косман — поэт, прозаик, переводчик, художник. Родилась в Москве, с 1973-го живет в США. Издано девять книг на русском и английском, в том числе три сборника стихов, два сборника рассказов и роман. Стихи и проза переводились с английского на французский, испанский, греческий, японский, иврит, персидский, итальянский, датский и голландский. На русском языке стихи и проза публиковались в эмигрантской периодике с 1980-х — «Новый журнал», «Новое русское слово», «Встречи» (Филадельфия). Печаталась в журналах «Знамя», «Урал», «Новый Журнал», «Волга», «Интерпоэзия», «Артикуляция», «Новый Берег», «Среда», «Двоеточие» и др. Изданы две книги английских переводов стихов Марины Цветаевой. Живёт в Нью-Йорке.
Новогодняя ёлка, или
Атеизм в коммунистических странах
— Ух ты, у вас всё еще стоит зажжённая рождественская елка! — говорит сантехник, вручая мне счет за свой визит. Счет высок. Слишком высок за недолгую работу, которая заключалась в починке моего котла (boiler) и которая заняла у него не более двадцати минут. Я обычно не соглашаюсь с его подсчетами. Обычно говорю что-то вроде: «Несправедливо брать с меня 400 долларов за двадцать минут работы, даже если вам нужно было заменить какие-то старые части на новые!» И так далее. Я не страдаю от недостатка аргументов, от которых ничего не меняется и после которых мне все равно приходится платить.
Но на этот раз всё идёт иначе.
— Для меня это не рождественская ёлка, — поправляю я его. — Для меня это новогодняя елка. Советский Союз, в котором я родилась, был атеистическим государством, поэтому религиозные символы были уничтожены. Включая Рождество, Хануку и т.д.
— Советский Союз? — переспрашивает сантехник. — Атеистическое государство?
— Атеизм в коммунистических странах — обычное дело, вы разве не знаете? — говорю я само собой разумеющимся тоном, как будто этот упитанный сантехник, больше похожий на миллионера, чем на сантехника, обязан знать что-то об атеизме в коммунистических странах.
— Нет! — говорит он с чувством. — Я не знал.
— В СССР… — начинаю я, но он меня перебивает:
— СССР? (USSR) Соединенные Штаты России?..
— Нет, — говорю я, — СССР расшифровывается как Союз Советских Социалистических Республик.
— Как интересно! — говорит он.
— Так вот, — говорю, — в СССР были уничтожены религиозные символы и упразднены религиозные праздники, включая Рождество, но, так как люди очень любили рождественскую елку, решили не отбирать ее у народа, оставили её, но под другим названием. Так она стала новогодней елкой, и с тех пор ёлка связана с Новым годом, а не c Рождеством.
— Как интересно! — говорит сантехник. — Мне нравится, что у вас ещё стоит зажженная ёлка. Тут темно, а ёлка поднимает настроение.
— Да, именно поэтому в ещё языческой Европе зажигали Yule log во время зимнего солнцестояния, задолго до того, как его заменил христианский праздник, известный всем нам как Рождество. То есть целью было осветить самое темное время года.
— Значит, Рождество — не о младенце Иисусе? — говорит сантехник, похожий на миллионера. — Значит, это что-то совсем другое?
— Я просто говорю о происхождении праздников света разных народов в самое темное время года, — говорю я, подписывая чек, не глядя на сумму и вручая ему этот чек, неоправданно высокую плату за его работу.
— Замечательно! — говорит он, быстро убирая мой чек в бумажник. — Мне нравится, что у вас все еще стоит зажженная ёлка в феврале!
Как только за ним закрывается дверь, я начинаю понимать, как ловко он отвлек мое внимание от своего счета к ёлке. Мои попытки заставить его понять историю за новогодней елкой настолько отвлекли меня, что я забыла о несправедливо высокой стоимости его посещения и просто подписала чек на указанную им сумму. Он выиграл, я проиграла. И, говорю я себе, то, что атеизм в коммунистических странах был обычным делом, не оправдывает ни моей наивности, ни его расчёта.
Учительский рассказ
В первую пятницу месяца моя католическая школа закрыта, поэтому меня посылают в школу в Уильямсбурге. Я никого там не знаю, но вежливо разговариваю с незнакомыми учителями в кабинете директорши и тут вижу Эмили-Энн, из моей Программы. Она ведет меня в свой класс на втором этаже, потом в учительскую на первом этаже, потом в туалет для девочек на цокольном этаже. Она всегда ходит в туалет для девочек, говорит Эмили-Энн, потому что это единственное место, где она может говорить свободно, никто сюда не ходит, и под «никто» она, разумеется, имеет в виду не детей, а учителей. Она говорит, что учителя не опустятся до того, чтобы ходить в туалет для девочек. Я хочу сказать, что в этом нет ничего необычного, я тоже пользуюсь туалетом для девочек, если рядом нет туалета для преподавателей. Но Эмили-Энн не даёт мне сказать ни слова, все время говорит сама, не делая паузы. Я думаю, что вряд ли она сможет продолжать в этом темпе достаточно долго, ведь рано или поздно ей надо будет перевести дух или поинтересоваться, хочу ли я остаться в туалете и слушать ее болтовню. Тем не менее она не прерывает своей болтовни ни на минуту и стоит прямо перед выходом, заслоняя собою дверь, так что я не могу выйти. Я не хочу оставаться в этом туалете, здесь воняет и грязно, однако она заявляет, что здесь совсем не пахнет, потому что, вон, видишь, окно приоткрыто, поэтому совсем и не воняет, да и весьма чисто, потому что уборщик моет все школьные туалеты каждый день, уборщика зовут Ричи, и он единственный порядочный человек в этом чертовом месте. Да простит ее Господь за упоминание нечистого в стенах, где имя Бога свято.
Затем она жалуется на учителей, на то, как они придираются к ней, а ведь она не сделала им ничего плохого; единственное, что её волнует, — это благополучие ее учеников.
— Нина, — говорит она, — ты же знаешь, больше мне ничего не надо.
Тут она начинает рассказывать мне историю, которую уже рассказывала, про то, как она ходила на обед с другими учителями из нашей программы. Математичка заказала себе два рыбных филе, и Эмили-Энн ничего ей про это не сказала, но когда та увидела, что Эмили-Энн берет гамбургер, то надула щеки и принялась делать вид, будто жуёт, показывая тем самым, что Эмили-Энн ест слишком много, на что Эмили ответила: посмотри на двух монстров на собственной тарелке. В пылу рассказа Эмили-Энн немного сместилась влево так, что теперь мне видна часть двери, и я могла бы попытаться выйти. Она ожидает моей реакции на свой рассказ, поэтому я говорю:
— Если тебе так не нравятся учителя, зачем ты ходишь с ними обедать?
Она уже перестала ходить с ними на обед после того, как математичка над ней так издевалась, говорит Эмили-Энн. Просто удивительно, что она еще жива после всех этих издевательств, должно быть, Господь ее очень любит, поэтому и наказывает так жестоко; так Он наказывает только тех, кого очень любит, ведь на тех, к кому Он равнодушен, Он не обращает внимания, и таким образом они получают всё, что хотят. Господь хочет, чтобы она оставалась здесь, она имеет в виду именно эту школу в Уильямсбурге, а не нашу планету, жизнь или работу. У Него есть планы для Эмили-Энн, вся эта травля не без причин, правда, Эмили-Энн еще не выяснила, что это за причины. Я спрашиваю ее, а в чем, собственно, заключается травля, она говорит: «Пойдем, я тебе покажу». Наконец она отходит от двери туалета, и я выхожу в коридор. Наконец-то можно дышать. Она ведет меня наверх, к классу четвероклассников: на двери висит плакат про буллинг (травлю) в школе.
— Я уже видела этот плакат, такие плакаты висят в каждой школе. Я просто хотела узнать, что именно ты имеешь в виду под травлей, — говорю я ей.
Уже полдень, ученики ушли домой, как обычно бывает каждую первую пятницу каждого месяца в католических школах. Учителя католической школы сидят на собрании, а мы остались одни в учительской. Я подключаю свой ноутбук к принтеру, чтобы распечатать письма, которые я должна послать родителям учеников в моей школе в Бронксе, а Эмили-Энн продолжает пополнять список несправедливостей, которые ей приходится выносить от учителей, добавляя все новые и новые детали. Вдруг она замолкает и спрашивает меня о моей религии, и я отвечаю, что родилась в атеистической стране.
— Но ты… как бы это… еврейка?
Я опять объясняю, наверное, в сотый раз, что еврейство в Советском Союзе определялось графой в паспорте, графой о «национальности», где было написано, что ты — еврей. И это не имело никакого отношения к религии. Религия была искоренена. Большинство даже не знали, что иудаизм — это религия; быть евреем по паспорту было достаточно трудно, поэтому никто не был заинтересован в еще больших проблемах: добавлять религию в эти дела было бы вроде подливания масла в огонь. Эмили-Энн мрачно говорит:
— Так ты, значит, это… одна из этих… атеистов?
Она говорит слово «атеист» с таким презрением, что я спешу заверить ее, что, хотя я и не считаю себя последователем какой-либо организованной религии, я… ну… я во что-то верю, но это мое личное дело, и мне не нужно произносить слово «Бог» с придыханием, даже если Он как-то, может, и связан с тем, во что я верю… или не верю. Я называю это совестью. Это то, о чем я предпочитaю не болтать, это моё личное дело. Эмили-Энн смотрит на меня с жалостью. Она говорит, что атеисты не боятся Бога и потому и делают то, что делают.
— И что же — это «то»?— спрашиваю.
— Убивают, насилуют, крадут,— отвечает она.
— Эмили-Энн, а как же войны во имя религии?
Она говорит то ли «да», то ли «ну, блин», потом добавляет, что Господь велик, и она надеется, что Он поможет мне найти путь к Нему. Я вежливо говорю спасибо. Она повторяет про путь громче, чем в первый раз, и стучит по столу, чтобы подчеркнуть сказанное.
В этот момент дверь открывается, и заглядывает учительница по математике. Она сообщает, что руководитель нашей программы хочет поговорить с Эмили-Энн. Эмили-Энн смотрит на меня мрачно, произносит: «Вот видишь, я же тебе говорила» — и уходит. Возвращается она через полчаса, садится рядом со мной и начинает плакать.
— Чего они хотят от меня? Чего добиваются? Что я им такого сделала? За что они меня преследуют?
Я говорю ей, что все дело в нашей программе, именно из-за нее мы все чувствуем себя под колпаком. Она говорит, что ей достается больше всех — не так, как мне или другим учителям. Наши начальники видят, что Бог не даст её в обиду, и потому так её мучают. Они ведь точно так же поступали со Святым Себастьяном и с другими христианскими мучениками, а теперь вот взялись за нее. Она закрывает лицо и плачет, как ребенок. Мне следует что-то сделать или сказать, чтобы успокоить ее, но, когда я пытаюсь обнять ее, мои руки едва доходят до середины ее спины. Она очень крупная, а я маленькая по сравнению с ней, да и вообще в целом что-то не так. Я осторожно снимаю руки с ее спины и решаю снова заняться распечаткой писем для родителей моей последней группы. Она перестает всхлипывать и говорит:
— Ты что, не видишь разве — я же плачу? А ты, несмотря на это, собралась снова заняться распечаткой?
Я подхожу к ней, но, как только я пытаюсь обхватить ее руками, она вдруг прекращает плакать и спрашивает, почему я так себя веду на наших собраниях.
— О чем ты?— спрашиваю я.
— Ты поднимаешь руку на собраниях и говоришь то, о чем все думают, но боятся сами сказать. Никто не хочет нарушать статус-кво. Нам ведь платят за этот статус-кво. Зачем ты это делаешь?
— Потому что все боятся, именно поэтому я и говорю. Потому что не хочу, чтобы эта страна пошла по тому же пути, по какому уже давно идет моя так называемая родина.
— Мы все хотим сохранить эту работу. Эта хорошая работа. Какой смысл говорить то, что раздражает руководительницу, ведь она займётся и тобой, когда придет к тебе в класс.
— Именно такой подход и наполняет меня ощущением того, что я на своей так называемой родине. Советские люди жили в постоянном страхе, и не потому что они были как-то особенно трусливы, — им и на самом деле было чего бояться. Именно их страх и питал государственную машину террора: террор порождал страх, а страх, в свою очередь, подпитывал террор. Но чего мы боимся здесь? Ведь это просто работа. Никто нас не арестует, никто не убьёт. Самое страшное, что может с нами тут случиться, — это если в нашем так называемом личном деле появится письмо с замечанием от начальника.
— Никто не посмеет положить письмо в моё личное дело! — с сильным чувством говорит Эмили-Энн. — Господь не позволит им мне навредить.
— Прекрасно, — говорю я. — О чем тогда плакать-то?
Она говорит, что они, ее враги, всегда уходят с работы раньше, и они знают, что она знает; они знают, что она может позвонить в офис и всё рассказать нашим начальникам, но несмотря на то, что они издеваются над ней и портят ей жизнь, она этого не сделает, потому что Господь не хочет, чтобы она поступила так же, как поступили бы они на её месте, Господь хочет, чтобы у Эмили-Энн был покой на душе, Ему это очень важно.
Подумав, она говорит, что покой дарует нам только Бог, если мы его заслуживаем, а она не уверена, что мы его уже заслужили, или, может быть, Господь не уверен в этом. Затем она начинает рассказывать о своем новом шкафчике, который она хочет поставить поближе к старому, потому что только тогда она сможет переложить все свои бумаги из старого в новый. Она считает, что я должна ей помочь, потому что я все равно ничего не делаю, хотя это и неправда, что я ничего не делаю: я думала о чем-то интересном, и где-то вдали уже вырисовывался интересный вывод, когда она меня прервала. Тем не менее я встаю позади шкафа и пытаюсь сдвинуть его вперед, а Эмили-Энн стоит спереди и пытается тянуть его на себя. Я толкаю шкаф достаточно эффективно, а попытки Эмили его сдвинуть только мешают. Я говорю:
— Эмили-Энн, давай я одна все сделаю. Мне труднее двигать его вперед, когда ты стоишь перед ним.
Когда наконец шкаф оказывается на новом месте, я вижу на нем стикер с надписью: «Доставлено из Св. Станислава Костки в …» и название ее школы в Уильямсбурге.
— А ведь это мой старый шкафчик! — Я похлопываю его по металлической поверхности, как старого друга. — Помню, как мне пришлось убирать все учебники из него прошлой весной, когда наша Программа закрылась в Св. Станиславе. Даже помню, как сама приклеивала на него этот стикер.
Эмили-Энн говорит, что она тоже преподавала в Св. Станиславе лет восемь или девять назад. И она так рада, так рада, повторяет она, что оттуда ушла.
— Но это была самая лучшая из всех школ нашей программы,— говорю я. — Настоящая школа, где детей действительно учили. Никакого сравнения со школами, в которых мы обычно работаем, большинство из которых — просто здание, где держат детей полдня, что-то типа детского сада для переростков.
Эмили-Энн согласна, что с точки зрения обучения школа Св. Станислава — самая лучшая, но ее чуть ли не изнасиловали там, поэтому воспоминания Эмили-Энн об этом учебном заведении не столь радужны, как мои.
По-моему, говорю я, это самая безопасная из всех нью-йоркских школ. Мне даже трудно себе представить, что кого-то могли там пытаться изнасиловать. Ученики ведут себя идеально, именно поэтому их можно по-настоящему обучать, а не придумывать постоянно разные игры с целью усмирения, а ведь именно этим мы вынуждены заниматься в большинстве наших школ.
Эмили-Энн говорит, что дело не в учениках, а в учителях.
— Неужели какая-то учительница тебя там изнасиловала?— спрашиваю я. — Миссис Сартинелли, или миссис Полиновски, или миссис Скварович, или…
Я хорошо помню этих дам, обладательниц всевозможных добродетелей, и с трудом сдерживаю улыбку, представляя себе, как они пытаются изнасиловать мою коллегу.
— Помнишь ту слепую монашку, которая всегда сидела у двери? — мрачно спрашивает Эмили-Энн.
— Сестру Марию?
— Да.
— Так вот, она впустила черного. И он бродил по школе, пока в ней никого не было, это было во время перемены, никого больше не было в здании, все были на улице.
— Но как так получилось, что тебя чуть не изнасиловали?
— Моя классная комната находилась наверху. А сама я была внизу с Марой. Ты помнишь Мару?
— Ну, конечно, — говорю я. Я отлично помнила Мару, единственную из наших начальниц, которая всерьёз думала о том, как мы обучаем учеников, а не о том, как мы соблюдаем всевозможные правила, придуманные нашими начальниками.
— Так вот, когда этот черный бродил по школе, он, наверно, зашел в мой класс. И если бы я была там в этот момент, а не с Марой внизу, он мог бы меня изнасиловать.
— Эмили-Энн — говорю я осторожно, — не считаешь ли ты, что весьма опрометчиво обвинять человека в изнасиловании только на основании того факта, что у него черная кожа и что он находился в здании школы, и что ты могла бы в этот момент оказаться одна в своём классе? И мне не совсем понятно, в чем же тут вина учителей?
— Ну, ты просто не понимаешь. Когда учительница второго класса вернулась в свой класс, она не могла найти свой бумажник. И они все уже знали об этом, когда увидели, что я стою с Марой на лестнице. Они знали, что черный проник в школу, и что бумажник той учительницы исчез, и что я пойду в свой класс, как только Мара уйдёт. Они все знали, но вместо того, чтобы предупредить меня, они ничего не сказали. А там были все, и миссис Сартинелли, и миссис Полиновски, и миссис Скварович, они просто смотрели на меня, как будто им было что мне сказать, и все. Если бы я вернулась в свой класс до того, как он ушел, кто знает, может быть, я бы сейчас и не стояла здесь с тобой.
Я хочу сказать, что в ее истории слишком фигурируют «если» и «бы». Просто нечестно обвинять учителей, которые даже не были в своих классах, и говорить, что, раз они не предупредили ее, ее бы мог изнасиловать афроамериканец, если бы она в тот момент пошла в свой класс.
— Это звучит немного по-расистски, — говорю я. — Разве мы все каждый день не работаем с черными учениками? И за все эти годы ничего не произошло. И то, что Св. Станислав на 99 с половиной процентов — школа для белых, и что в ней появился один-единственный черный, разве означает, что он тут же набросится на тебя?
В три часа дня мы идем вниз, в кабинет директора, чтобы расписаться в регистрационной книге, как обычно по окончании работы. По дороге к выходу Эмили-Энн вздыхает:
— Просто нельзя ставить слепую монашку у двери для проверки всех входящих. Ведь кто угодно мог войти. Я имею в виду, именно кто угодно.
Я говорю, что прекрасно помню сестру Марию. Она переводила мне текст писем для родителей с английского на польский; она помогала мне каждый раз, когда мой нижегородский польский мешал мне разговаривать с родителями учеников. Однажды я предложила оплатить ее услуги, но она не захотела и слышать об этом.
— Ну, я не знаю, что у тебя там было с сестрой Марией, – говорит Эмили-Энн. — Я только знаю, что Господь меня тогда уберег. Он был со мной, когда я стояла тогда с Марой и поэтому не пошла обратно в класс, а ведь учителя хотели, чтобы я пошла, они все там стояли и злорадствовали, представляя себе, как меня насилует этот черный. Но Господь был со мной, как всегда, и Он уберег меня от изнасилования.
Я спрашиваю Эмили-Энн, не подвезти ли ее домой. Она отвечает, что пойдет пешком. Да, район небезопасный, но с ней ничего плохого не произойдёт. Она может жить где угодно и ходить где угодно, потому что она находится под самой лучшей защитой в мире двадцать четыре часа в сутки.
Сочинение пьес и рассказов, которые никому не нужны
В одной из моих групп у меня была ученица, которая, казалось, была влюблена в меня, — точнее, не столько в меня, сколько в то, чем она с другими учениками занималась на моем уроке. Обычно мы читали короткие пьесы; каждый выбирал роль и читал реплики своего персонажа, и, когда мне казалось, что чтение пьесы по ролям достаточно повлияло на воображение детей, я предлагала им написать свою пьесу. И эти девятилетние дети, многие из которых ни разу не были в театре, писали пьесы. Без каких бы ни было скучных лекций о структурe пьес мои ученики писали миниатюрные пьесы, обычно о детях своего возраста, преодолевающих «проблемы» с родителями, с другим ребенком или, если не было ни родителей, ни другого ребенка, с медведем или волком. Довольно скоро мои ученики стали писать не только короткие пьесы, но и стихи и рассказы. Это произошло самым естественным образом; я не заставляла их писать и не объясняла, как это делается. Эрика, ученица, упомянутая в самом начале этого рассказика, так любила писать, что в конце урока я не могла ее оторвать от сочинительства. Сначала она писала только на моём уроке, потом начала писать дома. По дороге из главной классной комнаты в мою она говорила о своей творческой деятельности с таким воодушевлением, что мне приходилось умерять её пыл хотя бы потому, что в школьном коридоре нельзя было громко разговаривать. Она много писала во время летних каникул и в первый день нового учебного года показала мне папку со своими летними произведениями; папка была так набита, что, казалось, трещала по швам.
— Видите, сколько я написала, мисс Нина!
Она писала рассказы, стихи и пьесы, и, когда я стояла перед классом, она становилась моим зеркалом: улыбалась, когда я улыбалась, хмурилась, когда я хмурилась, смеялась, когда я рассказывала что-то смешное, смотрела на меня с обожанием, которое мне казалось чрезмерным.
Наверное, поэтому я была удивлена, когда во время «индивидуального разговора» с ее родителями на родительском собрании её отец сказал, что мой урок — просто трата времени, и что он и её мать хотят, чтобы Эрика перестала ко мне приходить.
— Но ей нравится писать рассказы и стихи, — сказала я чуть более обижено, чем следовало.
— Ради вашего урока она пропускает науку (science class), — сказал он, — a наука, безусловно, важнее, чем сочинение пьес и рассказов, которые никому не нужны и которые, как всем известно, не принесут ей никакого дохода в будущем.
— Спросите ее, — сказала я, — что она сама хочет: хочет ли остаться в моем классе. Я уверена, что она хочет остаться; она так любит писать, что в конце урока я не могу оторвать её от сочинительства. И вообще, лучше не идти против воли ребенка.
Не знаю, что произошло у них дома, о чём и как родители говорили с дочкой, но в одно прекрасное утро, когда я пришла на работу, я увидела письмо от учительницы третьего класса в моём почтовом ящике (не виртуальном почтовом ящике, а настоящем — они еще существуют). В письме говорилось, что родители приняли решение, согласно которому их дочь перестанет ходить на мой урок, так как они не хотят, чтобы она пропускала урок по науке. В тот день, когда я зашла в третий класс за своей группой, я подошла к Эрике с намерением объяснить ей, почему она не может быть в моей группе:
— Я не могу тебя взять с собой на мой урок, так как твои родители решили…
Она спокойно кивнула и осталась сидеть на своём месте. В последующие дни и недели, когда я приходила за её группой, она не просто оставалась на своем месте — она даже не смотрела на меня. Сначала мне это казалось немного странным. Я думала, что она любит мой урок, любит писать, а меня она так обожала, что это обожание мне казалось чрезмерным. А теперь, судя по тому, как она даже не смотрела на меня, когда я заходила в её классную комнату, казалось, что она даже не помнила, что приходила на мой урок на протяжении двух лет и сочиняла «пьесы и стихи, которые никому не нужны и которые, как всем известно, не принесут ей никакого дохода в будущем», как выразился ее отец. Ах это пресловутое влияние родителей! Что бы ни говорили, оно в тысячу раз сильнее влияния самого любимого учителя.
Дом на продажу
Однажды, года три назад, по дороге к метро или, может быть, в магазин, не помню точно, куда я шла, я проходила мимо дома, перед которым стояло два плаката — «Hа продажу (For Sale)» и «День открытых дверей (Open House)». На втором плакате было написано время дня открытых дверей — и это время с точностью до минуты совпадало со временем на моих часах. Я вовсе не была заинтересована в покупке дома, у меня уже был свой дом в нескольких кварталах от этого, так что, скорее всего, не более чем простое любопытство побудило меня войти и провести в этом доме минут десять или пятнадцать, пока наконец я не вышла оттуда с отвращением.
Когда я вошла, в гостиной стоял шум от голосов потенциальных покупателей и агентов по недвижимости. Казалось, все говорили одновременно, и единственное, что можно было разобрать, были вопросы и ответы о стоимости дома, и какую ипотеку взять на него, и какова будет общая сумма ипотеки обычного типа для такого дома, и какова будет стоимость ипотечного кредита, и как она будет сравниваться со стоимостью ипотеки с иным кредитом, и сколько будет стоить постройка второго этажа, ну, и так далее. Пока присутствующие были заняты своими мало мне интересными разговорами, я стояла у стены и, вглядываясь в неё, вдруг поняла, что смотрю на чудо, — вернeе, присутствую при смерти этого чуда. Нет, не потому, что стена была покрашена в тот или иной цвет или построена каким-то особым образом, а потому, что она была покрыта сотней маленьких бумажек, каждая размером с index card, и каждая бумажка была испещрена идеальным почерком, т.н. рукописным шрифтом, которому уже давно не учат в американских начальных школах; единственный шрифт, которому теперь обучают в начальных классах большинства городских школ, — это print (print letters).
Но не будем отвлекаться от главной темы этого рассказика на дискуссию о каллиграфии. Не имеет значения, был текст написан рукописным шрифтом или печатным, — не форма написанного важна, а, так сказать, его содержание. Куда бы я ни глянула — в гостиную, прихожую, спальню, всюду на стенах висели сотни бумажек с цитатами из Канта, Юнга, Сведенборга, Витгенштейна, а на некоторых бумажках были стихи без подписи, и по стилю да и по содержанию они казались близкими стихам Элизабет Баррет Браунинг, но мне было ясно, конечно, что это не стихи Браунинг, так как я не могла не заметить безошибочных признаков того, что они были написаны в современном Нью-Йорке, а не в Англии XIX века. В общем, мне было ясно, что человек, живший в этом доме, сам был автором этих стихов на стенах. «Кто владелец дома?» — спросила я, и какой-то мужчина, стоявший в группке огромных мужчин в более-менее одинаковых китчевых костюмах, в которые часто одеваются пресловутые агенты по недвижимости, хотя, конечно, они могли быть и потенциальными покупателями или просто, как я, случайно сюда зашедшими, ответил:
— Одна чокнутая. Всю жизнь тут жила, до самой старости, только что умерла, и теперь семья хочет продать дом. Ну, тут особенно ждать не придется, этот дом быстро пойдет.
Так значит, пожилая женщина провела всю жизнь в этом доме, здесь она читала Канта, Юнга, Витгенштейна, сочиняла стихи, окружала себя тем, что любила и что, конечно, никак не могло быть оценено людьми, толпившимися сейчас в ее гостиной, уверенными, что дом «пойдет» быстро.
«Бедная женщина, — подумала я, выходя из дома. — То же самое случится со мной, если состарюсь и умру в этой стране. Всё, что для меня важнее всего в жизни, — картины, рассказы, стихи, которые я, как и она, часто, хоть и временно, вешаю на стены, – всё будет выброшено. В глазах тех, для кого мой дом не более чем “недвижимость”, которую надо будет как можно скорее сбыть, всё, что для меня ценно, — не более чем мусор. Надо как можно скорее уехать отсюда и найти страну, в которой стихи и их авторы, пусть и неизвестные, как эта старушка, значат больше, чем цена их недвижимости». Подхожу к двери, чтобы выйти на улицу, и снова слышу за собой: «A quick sale» («Быстрая продажа»). Когда через неделю опять прохожу мимо этого дома, таблички «For Sale» уже нет. Через несколько месяцев снова иду по этой улице, вижу строителей, медленно движущихся, как муравьи, на строительных лесах по фасаду дома. Мне не хотелось заглядывать внутрь, чтобы не видеть голые стены, и не хотелось спрашивать работников, что случилось с бумажками на стенах.
Воспоминания об исчезнувшем городе
Время от времени мне попадаются фотографии Риги. Фотографии эти сделаны теми, кто жил там в советский или в постсоветский период. Мне также попадаются воспоминания тех, кто жил в Риге в советский или постсоветский период. Когда я их читаю, мне хочется в них что-то найти — не просто найти, а узнать что-то давно знакомое, но обычно я не нахожу того, что ищу. Хотя я в Риге никогда не жила, я её помню. В моих воспоминаниях в Риге говорят по-немецки и дома и в школе, а по-латышски только в магазинах и в университете. По-русски там никто не говорит. Те, кого я в своих воспоминаниях знаю (точнее — узна ), — родственники и друзья моего папы и его родителей, — о советской власти еще не знают. Одеваются они, как европейцы 30-х годов; каждый год ездят в Лондон, Лейпциг, Париж; с раннего возраста читают Гейне и Гете в оригинале. По воскресеньям взрослые водят детей в филателистический магазин в старой части города, где продаются марки со всего мира. Марок множество, но ни на одной из них ещё нет серпа и молота; впрочем, его ещё нигде нет — нигде в Риге. Дети ходят в немецкую начальную школу; старшие братья и сестры посещают немецкую гимназию, где учителя с немецкими фамилиями, такими, как например, Кнорр и Вальтер, ведут все предметы на немецком. Пройдет ещё несколько лет, и с приходом к власти Гитлера эти же самые учителя будут требовать, чтобы все ученики вставали в знак солидарности с бойкотом еврейских магазинов в Берлине. Через несколько лет почти все еврейские ученики немецкой школы будут лежать в громадном рву в лесу под Ригой с родителями, братьями, сестрами, бабушками и дедушками. Избежать лесной могилы смогут только те, кто вовремя бежал из Риги на восток, в Россию. Там они вступят в Красную армию, будут убиты или ранены на войне. Некоторые из раненых выживут и начнут новую жизнь после войны. Большинство из них в Ригу не вернётся, т.к. Рига для них — это могила, в которой лежат все их близкие. Они будут помнить своих убитых невест/жён, но рано или поздно большинство из них снова женятся — некоторые сразу после войны; другие, как мой папа, — через много лет после войны. Их дети родятся далеко от Риги, и этим своим советским детям, не знающим ни слова по-немецки, они расскажут о жизни, которую они вели до войны, совсем не похожую на обычную советскую, и о том, как их родители любили немецкую культуру и как обмануты они были этой любовью. Немецкая культура была вроде снотворного, которое так сильно на них подействовало, что усыпило их бдительность, и вместо того, чтобы всё бросить и бежать из Риги, пока ещё не было поздно, они остались.
Я из тех детей, родившихся далеко от Риги через много лет после войны. С раннего детства я слышала рассказы о Риге. Мне кажется, что я знаю Ригу, в которой я никогда не жила, гораздо лучше, чем советскую Москву, в которой я провела детство. Разумеется, мне только кажется, что я знаю Ригу. Мне знакома жизнь рижских евреев, живших там до войны, и мне ничего не известно о тех, кто переехал в Ригу после войны и жил там в советское время, говорил по-русски и посещал советские школы. Вот почему мне странно читать воспоминания тех, кто родился в советской Латышской республике. Я чувствую, что знаю что-то, чего они не знают, и мне хочется прервать их повествование: «Нет, вы ошибаетесь! В Риге говорили по-немецки, а не по-русски! Рижане были европейцами! Каждый год ездили в Париж или в Лондон!» И, конечно, правы они, а не я. Рассказы, услышанные мной в детстве, мне кажутся реальностью, потому что мои знания о досоветской Риге — это своего рода миф, и у этого мифа такие глубокие корни в подсознании, что он кажется реальностью. Как я могу утверждать, будто знаю Ригу, хотя никогда там не жила? Если я напишу воспоминания о городе, в котором никогда не жила, то назову их «Воспоминания об исчезнувшем городе». Это будут странные воспоминания, но, возможно, их странность будет залогом их будущего существования.