Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2021
Наталья Рубанова — писатель, критик, литературный агент, лауреат премии «Нонконформизм», премии журнала «Юность», Премии им. Тургенева, Премии им. Хемингуэя, финалист конкурса «Действующие лица», участник лондонского фестиваля монопьес SOLO. Автор шести книг и множества публикаций в толстых журналах. Избранная проза и пьесы переведены на английский и опубликованы за рубежом. Живет в Москве.
[Чертúла]
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Лизавета Федоровна, еще секунду назад крепко сжимавшая поручень, вдруг обмякает, безвольно опускает руку и затравленно оглядывается: собственно, как по нотам, — да и чего хотела-то? Та же предсказуемость скучных поз, те же унылые сочетания грязно-черного и темно-коричневого, тот же пар из крикливых ротовых отверстий с нелечеными зубами да все та же ее, Лизаветы Федоровны, уязвимость.
Каждый вечер, возвращаясь с работки, она протискивается в неудобную дверь автобуса (маршрутка, не говоря уж о машине, — для неэкономных «белых») и думает, увертываясь от локтей: вот толкни ее — да что толкни, дунь! — и тут же она рассыплется, превратившись из «каменной бабы» в горстку белого песка — того самого, увиденного во сне лет двадцать назад: не достать, не потрогать, не забыть никогда: и вообще — ничего, нигде, ни с кем, и нечего о том! Не до лирики — неделя, как обчистили: аккуратный разрез на сумке, сразу и не заметишь: профи, профи, ловкость рук, достойная восхищения, — и не почувствовала ведь, и ухом не повела, мать их…
В полиции долго уговаривали не заводить «дело», предлагая написать «ввиду потери», — Лизавета Федоровна и махнула рукой: все одно — не найдут, все одно — деньги не вернешь, но у кого вот занять, чтоб дотянуть до получки, неизвестно. Хотя, думает она, грех жаловаться: соль есть, и лук в чулке, и полмешка картошки в чулане, чая да сахара немного — с голоду-то, поди, не опухнут. На карточки только вот… то ли дело с «единым», а теперь вот на поездки треклятые тратиться: государство не проведешь, государство бдит, го-су-дарст-во…
Полуулыбка дамы, покупающей в переходе метро нежные темно-сиреневые ирисы, застает Лизавету Федоровну врасплох — она даже останавливается на миг, чтобы рассмотреть получше ее уютное ярко-оранжевое пальто, блестящие, в тон, сапоги на высоченных каблуках да замшевую сумку от каких-то там кутюр: «Неужто кто-то счастлив? Неужто можно счастливым быть? Можно вот так — просто — покупать цветы, улыбаться?» — А у Лизаветы Федоровны в глазах рябь, а Лизавете Федоровне мерещится уж ленинградская тетка, утопающая известно где в ирисах… Помахивая перед носом племяшки цветами, мертвая тетка садится на излюбленного конька-гробунка: «По улице… Ходить только по центру по улице-то! Только по центру улицы ходить!! Ни к дому какому, ни к парадному какому чужому не ходи — сожрут… Простые люди… Не принято о том… Блокада, дорога жизни… А соседочку-то мою, Валеньку, съели… Уволокли… По центру ходить, по центру улицы, посередке по одной только! Ни к какому парадному чужому не ходи, упаси боже — к подвалу…».
— Да помогите же, помогите! — кричит дама с ирисами. — Ей плохо!..
Выйдя кое-как на поверхность, Лизавета Федоровна — глаза вниз — ежится и привычно направляется к остановке: по сторонам смотрит лишь для того, чтоб увернуться от возможного столкновения с суетливыми «согражданами», которые, того и гляди, собьют. А скользко: не хватает только переломаться — с работы выгонят, Чертила вещи пропьет, квартиру спалит… «Самую крепость — в самую мякоть»… впрочем, стихов этих Лизавета Федоровна не знает и никогда не узнает: какие стихи, когда встаешь в пять утра пять дней в неделю, с одной уборки скачешь на другую, с другой — на третью, а дома — и сказать никому нельзя, что творится! Нет у нее продыха, нет и быть не может.
В автобусе Лизавета Федоровна встает в относительно безопасное (людьё) место и, прижавшись лбом к замерзшему стеклу, застывает — через минуту на подтаявшем узоре вырисовывается прозрачный кругляш-колобок. В детстве, помнится, они с братом (белые шапки с помпонами, красные одинаковые шарфы и варежки, расплющенные носы) прикладывали к окну трамвая пятикопеечные монетки, а потом долго на них дышали… Вот и сейчас: акварель Деда Мороза плачет, можно долго разглядывать дома, улицы, прохожих… Где теперь ее брат? Ба-аальшой человек, говорят, ищи-свищи!
«Граждане пассажиры, выход через заднюю дверь…» — неприятный тенорок. Так было и вчера, и позавчера, и три дня назад, когда двадцатиминутная дорога оборачивалась часовой. Снегопад — красивое «буржуйское» словечко — простому человеку ни к чему.
Лизавета Федоровна еще плотнее прижимается лбом к стеклу и зажмуривается: Лизавета Федоровна не понимает, почему они все так хотят замуж («А он?» — «А что — он? Молчит… Тянет…» — «Ну а ты?»…): ах, если б только можно было развернуть чертово колесо, откатить! Уж она точно не стала б портить паспорт да лежать в уроддоме с разрывами, а потом, двадцать лет спустя, обивать пороги больниц — да еще каких больниц!
— Чертила, а что… что именно тебе говорят-то? — спросила она как-то сына, разговаривающего с голосами, а, услыхав ответ, надолго заперлась в ванной.
Надо просто заткнуть уши, уши, у ш и, только и всего: «В магазин пошла — тыщу взяла, так и не купила ниче толком…» — «Дак еще ж коммуналка вся подорожает!» — «Правдаштоль?» — «Совсем задушили, сволочи!» — «Их бы на пенсию нашу! Месяцок… На шесть тыщ-то…» — «Думка проклятая: обдумалась, как обгадилась!» — «А по ящику говорят, уровень жизни подымается». — «Не уровень жизни, а уровень жопы! Жопа у кого-то торчком торчит, выше головы! Они ж там все пидорасы, ага!» — «Ты прям знаешь, что пидорасы!» — «Не пидорасы, а сексменьшинства! Геи…» — «Ну да, чисто голубки…» — «Ты б, голубчик, заткнулся, пока я тебе в морду не дал!» — «Чего сразу в морду-то?» — «Ванчо!» — «У них мозги в жопе, га-га-га!» — «Я бы этих всех…» — «Господа, а как же социальные программы? Развитие инфраструктуры? Интернетизация? Да ведь гражданская война могла б начаться, кабы не през…» — «Ты откуда, чмо в шляпе? Ты, может, сам пидор?» — «Что вы себе позволяете? Я женат, у меня двое детей! И вообще, надо быть толерантными…» — «Глянь-ка…» — «Че? Рантными? Ты че, в натуре, выражаешься, мудило? Быстро извинился!» — «Да я, собственно…» — «Я те щас, на х…, такую рантность покажу, закачаешься! Ща за яйца подвешу — и все!» — «Коля, слышь, хороший, успокойся, а, Колечка? Не кипятись!» — «Рот, дура, не разевай, усвоила?» — «Ну, прости, прости…» — «Е…ть тебе не перее…ть, тьфу!» — «Люди, мужчины! Да что ж это такое! Угомоните их — здесь женщины и дети! Почему они должны все это слушать?» — «А х…и, пусть привыкают! Мы люди простые, че думаем — то и говорим, да, Колян?» — «Во… А то ишь, рантность: бей жидов, спасай Россию!» — «Мама, роди меня обратно!» — «Товарищ водитель, когда поедем?» — «Последнего товарища дерьмократы знаешь, когда прибили?» — «Граждане, соблюдайте в салоне правила поведения согласно инструкции: инструкция висит у кабины водителя!» — «Какой, на х…, инструкции, когда тут одни жиды и пидорасы? Русских мужиков нормальных ваще не осталось, мля буду! Одни эти… говноеды… из телевизора!» — «Да чего ты к нему прицепился? Ну, какой он пидор? Вообще на хохла похож». — «И то правда: и акцент хохляцкий… Ну-ка, скажи на своей собачьей муве…» — «Сало, небось, ломтями хавает!» — «Вот я ж и говорю: одни пидоры да хохлы… Понаехали тут!» — «Уважаемые пассажиры! Просьба соблюдать спокойствие! Отправка транспортного средства по техническим причинам задерживается». — «О! Час до этого проклятого Кукуева едем, тут и ангел чертом станет!» — «И не говори… Ребят, а давайте споем!» — «Чего споем-то?» — «Тсс, тихо! Темная ночь, ты, любимая, знаю, не спишь…».
Лизавета Федоровна не спит около двух лет: с тех самых пор, покуда в Чертиле не проснулись дремавшие до того гены. Сама, конечно, виновата — все боялась чего-то, все думала: «Авось образуется, парню отец нужен». Так все и разрушилось в чаду пьяном, к тому же печень: существительное — то, что существует? — «вдова» долго жгло слух… А теперь — что? Теперь только-только сумерки, и глаза уж слипаются, руки тяжелеют, ноги затекают, а голова так и норовит «спрыгнуть» на грудь. Часто Лизавета Федоровна выходит из полузабытья только на своей — одним лишь чертом не забытой остановке: благо та конечная, не проспишь.
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане, чиркает спичкой: неожиданно ее точеный рот кривит странная улыбка — впрочем, всего какие-то доли секунды. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую, и наконец сломя голову нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым запахом перегара да ждать Чертилу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… Доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее — ишь чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не жрет же, не жрет ничегошеньки!.. Иди-иди, да иди же, не стой истуканом, ну!..
Оказавшись как-то «по делу» на Тверской (нотариус), Лизавета Федоровна изумилась: «Москва-то красивая какая стала, это ж надо!..» — она ведь не была в городе лет шесть, если не больше. Все ее удивляло: зазывные витрины, огни, пестрая разноголосая толпа, обилие иномарок, но главное — тот особый дух, чудом сохранившийся лишь в центре, да и то не везде. Магазины представлялись Лизавете Федоровне чуть ли не музеями (тончайшее шелковое кашне за три тысячи ввело в ступор), а в тот же «Елисеевский» она и вовсе побоялась войти, позволив себе рассматривать гастрономическое изобилие лишь сквозь стекло. Увидев же целующихся то ли мальчиков, то ли девочек — парочка сворачивала в переулок, к клубу без вывески, — Лизавета Федоровна окончательно почувствовала себя не в своей тарелке и заторопилась: ей ли «гулять», в самом деле, чего это она вздумала! Чертила, чего доброго, еще квартиру спалит… Если уже не… На улице только остаться не хватало — мало ли ей горя выпало? А эти-то, эти… Надо же… Неужто — любовь? Странно… А все лучше, чем с водкой… Да лучше б Чертила голубым — как их там называют? — уродился, прости господи… Да хоть с коровой… Только б не пил! Она б поняла: она вообще с детства понятливая.
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, что во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне — не докричаться, стучать — не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» — кто б мог подумать? — цок-цок-перецок! — стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком туфельки, да разве не завыть на перроне том? — а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе, — цок-цок! — «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» — перецок…
А там и первенец — дня не прожил: «Родить и то не можешь!» — в живот, в живот. Через год — девочка, глазки ясные, солнышко: врачи «залечили». Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку — вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» — кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка — цок-перецок! — красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» — Чертила наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю тысячу под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги — солить?» — и в живот, в живот.
У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно — так красно, что, кажется, онемечь Чертилу, устрани досадную помеху, — и все тут же утроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест — выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В жопу е…ться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну — локти кусать будешь!»
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно стоять не там ступишь бабки сразу цыкают противные вредные они как ты при себе таких держишь только а я свечку тихонечко вот поставлю да разве дойдет до тебя огонек-то ее вон их сколько поди каждому помоги всей жизни не хватит знаю умом не понять не знаю за что мучаешь так только изводишь за что меня что сделала тебе я мы же все простые люди простые люди-и-и-и…
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, понты. Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно.
Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
[Londonбайки]
«О, майн готт, как удобно быть нормальным — без рефлексий и претензий на что-то большее!» — думает миссис Лидчелл, глядя в окошко и наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «фио». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский — прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!
На поиски англицкого свадебного платья ушло ни много ни мало пять часов. Вернулась Линда без-рук-без-ног, а купили-то всего одну юбочку китайского производства — блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» — спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло — блузку, топ и пиджак: все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено, — белой. Что дальше?»
«Линда!» — этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», — миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его, — и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина — больше она не может, а если и да, то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.
Однако жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина — родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда не закусыватть воттка?» — сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.
…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», — и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.
Так бывает: подчас, чтоб быть (во сто крат хуже — жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, — а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга порывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на м а м у (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… — только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками, — не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, — оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.
«Линда! — Уильям просыпается от шума ее мыслей и выходит в коридор. — What happened?»
Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако-с мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та — да, собственно, нет никакой «выучки»… Она вспоминает англицкую свадебную церемонию — такую же пошленькую, впрочем, как и в имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек — друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.
Итак, на берегу канала уютной деревушки, название которой Линда не помнит, устраивают пикник. «Сколько лет зданию?» — кивает Линда на, как ей кажется, замок. «Четыреста, миссис Лидчелл. Здесь кроме ресторана еще паб и отель». В зале за большим овальным столом, заставленным цветами и свечами, Линда ощущает себя на какие-то доли секунд маленькой девочкой, играющей во взрослую т ё т ю, но лишь на доли секунд — именно тогда и выбегает на канал, чтобы покормить птиц, с криками слетающихся к хлебным крошкам, и вот уж владельцы проплывающих пароходиков машут руками, приветствуя ее — неужто опять ее, думает она? — свадьбу.
«Ближе к полуночи гости разъехались, — запишет позже Линда, — а мы остались ночевать в отеле. Слава богу, засыпаю я пока быстро. Когда настигает меня бессонница — это конец. Свадьба обошлась ему где-то в девяносто тысяч: лучше б поехали в Италию…».
Уильям же Лидчелл, экс-владелец двух жен, сбежавших от него аккурат через два года каждая, заснул счастливым: наконец-то он встретил «женщину своей мечты» — так ему, во всяком случае, казалось.
Дом большой, холодный. На первом этаже столовая, кухня, кладовка, ванная и пр. и пр. На втором — спальни, кабинет, гостиная. Линда находит англичан, как ни забавно, тупыми: «Как можно босиком ходить по каменному полу, а потом, в шестьдесят, ездить из-за этого в суперсовременной инвалидной коляске? Неужели нельзя сделать полы теплыми?» — она надевает три пары шерстяных носков и меховые тапки.
«Что вам еще не нравится, миссис Лидчелл?» — она, так и не поняв, кто ее спрашивает, выстреливает: «Придурки, полные придурки! У них так много славных натуральных продуктов, а ведь жрут какую-то гадость, химию непонятного цвета! Потом — диабет, ожирение…» — «Вы любите Уильяма, миссис Лидчелл?» — «Да, я перечитываю иногда сонеты», — она идет в сад: о, там прыгают белки, там растут розы… Линда ухаживает за цветами — это нравится ей гораздо больше, чем ходить по каменному полу или поглощать безумную яичницу с беконом, приготовленную Уильямом: завтракает Линда, вот уж лет десять как, только мюсли с йогуртом, а от бекона ее всегда подташнивает. Уильям кипятится; Уильям кидает сковородку, чудом не задевая Линду, в стену, и «лишние калории» равнодушно растекаются по кафельной плитке цвета неба, проглядывающего из тюремного окошка. Линда сначала плачет, а потом привыкает: ей нужно продержаться еще некоторое время — гражданство можно получить лишь через два года. Линда должна помочь дочери, бóльшую часть суммы за обучение которой заплатил не кто иной, как мистер Уильям Лидчелл: «Твоя Инга будет учиться только в хорошем месте!» — а Линда шкурой чует: западня. Она хочет жить одна — да вот беда: не на что жить одной, полвека скоро — и всё бесприданница! Впрочем, Уильям не вызывает у нее отвращения, хотя «местами» этот человек и психопатичен. Однако секс делает свое дело, привязывая их друг к другу куда более сильно, чем хотелось бы.
После того, как она и девочка с глазками-бусинками остались одни, Линде снова пришлось работать. Но кому она, в сущности, нужна была со своим красным «кульковским» дипломом («хореограф — это звучит гордо!») и киндером? Ставки во Дворце (хм) культуры едва хватало на то, чтобы не загнуться от авитаминоза и более-менее прилично одеться (насколько, конечно, можно было прилично одеться в 80-е, покупая свитера в магазине «Советский трикотаж» и заказывая костюмы в Доме быта). К маме же, на качественные брега Балтики, Линда уже не могла: «…замуж за русского — да как ты можешь — они заняли нашу землю — ты сошла с ума — назад не возвращайся — они…». И все-таки Линда вела в ДК несколько групп бальных танцев (девочки от семи до пятнадцати, танцующие друг с другом по причине тотального отсутствия мальчиков), а по окончании занятий все чаще замечала осанистого бородатого персонажа, поджидавшего дочь… и не только: в один из таких вечеров они и вышли на улицу втроем. Потом это вошло в привычку, подло подставившуюся, как всегда, «замене счастию». Впрочем, Линде показался интересным этот начинающий седеть человек. Привлекло лишь то, что он оказался журналистом, — хоть провинциальная, но все же газета: тогда печатному слову верили больше, чем собственному, сейчас смешно, олэй!..
Игорь Павлович — так он представился — оказался как нельзя более кстати: редкий разведенный экземпляр. Дочь он видел два раза в неделю, встречая с бальных танцев. Обессилевшая от неустроенности, Линда разрешила ему поцеловать себя, а потом переехала из кишки-коммуналки в огромную «сталинку», где высота потолков и тяжесть стен давили на нее все семь лет: тогда, собственно, мигрени и начались.
«Линда!..» — Уильям, конечно, не Шекспир, но кроме бекона любит и искусство. Так, в один из солнечных осенних дней, когда «тупые англичане ходят в майках и с голыми ногами», они втроем едут в театр на «Горнило» Миллера. Однако уже в первом акте Линде становится скучно, и она, оставляя в зале дочь и Уильяма, решает побродить по городу: люди, как ей пока кажется, все-таки интереснее пьесы. И что же она видит, сворачивая из улочки в улочку? Молодых людей с девицами самых разных пород и оттенков, переходящих из бара в бар, где, по новому закону, уже не курят, а только пьют и танцуют да стараются друг друга перекричать, так как в десять вечера всё битком, все — впритирку и духота от скопления тел жуткая. А вот, скажем, барышня с черным лаком на каблуках: белые носки приспущены (дурацкая мода!), сверху — полное декольте… Шум, гам, слева «ай лав ю», справа — «факин-факин» во всех вариантах; мужчины ведут себя как мальчишки…
«Вам интересно это, миссис Лидчелл?» — «А? А-а?..» — не слышит она, снова не понимая, кто задает вопрос, и уже подходит к театру, с облегчением думая о том, что уик-энд завершается, а дочери завтра в колледж. Инга учится модному и перспективному — дизайну и рекламе на TV; быть может, хоть ей удастся… Линда осекается: Линда запрещает себе загадывать.
А Инге двадцать два, и понимает она слишком многое для того, чтобы в ее глазках-бусинках не поселилась грусть. Иногда ей кажется, будто она старше Линды, — но это лишь кажется.
Когда секс превращается в супружеские обязанности, пиши пропало. Так и пропало у Линды, хотя развод с провинциальным журналистом и заставил себя ждать лет семь. Пожалуй, главным толчком для сего события послужила банальная автобусная давка: когда «Икарус» тряхануло, Линду прижало вдруг к некоему вьюноше. «От него шел такой жар, что я вся до косточек за минуту согрелась, без преувеличения, — а ведь было минус двадцать! И не хотелось двигаться: только чувствовать это тепло!» — не скажет она никому, никогда: незачем.
Но вечного тепла не бывает — ложась ночью в постель, Линда вдруг совершенно отчетливо понимает, что давно не испытывает ко второму мужу не только любви (а может, никогда не испытывала?), но даже просто привязанности, позволяющей хоть как-то («кааак?..» — шипят на нее буковки со страницы) скрашивать пресные дни, разграфленные на колонки «надо», «можно» и «нет»; дни, безжалостно раздавленные провинциальной скукой; дни, когда на улице ни одного трезвого…
Линда скучает по Балтике — Линда прожила у моря двадцать лет.
Она открывает для себя Октавио Паса («Преодолеть временность своего существования человек может лишь одним способом — с головою уйдя в стихию времени. Победа над временем — в слиянии с ним»), и вообще много чего открывает: развод хорош уже тем, что на какое-то время отпускает человека к самому себе. Итак, Линда решает «никогда больше не портить паспорт» и спустя полгода знакомится с Т., чем-то напомнившим ей вьюношу, за секунду согревшим ее своим жаром в автобусе. Их связь продолжается несколько месяцев, «а больше и не надо», — от смены персонажей… Так пройдет почти десять лет — и Инга вырастет, и «хрущоба» — разменянная «сталинка» — станет совсем, совсем мала, и Линда ужаснется: одной не выбраться. Но не только из-за этого на самом деле разместит она свою банальную анкету на сайте знакомств: всему виной окажется опять-таки пресловутая жажда чуда. Ну да, обыкновенного чуда — взаимности. Чуда, которого Линде так и не довелось испытать, несмотря на всех м&м и даже, как казалось «последнего», — высокого брюнета-ресторатора, влюбившегося в нее с первого же, как теперь говорят, секса и почти насильно (противостоять такому напору Линда не сумела) перетянувшего ее в столицу Империи.
Мегаполис не вызвал, впрочем, ни восторга, ни отторжения: город как город — она много где пожила… Наконец-то, правда, Линда позволила себе не работать и тратила время как хотела, — во всяком случае, так продолжалось до тех самых пор, пока ресторатор не измучил ее ревностью и однажды (о, тихие зимние вечера!) так не ударил в приступе ничем не оправданной ярости, что Линда быстренько собрала вещички да и поплыла к своему корыту — рыбкой, рыбкой: там и залегла лицом к стенке — устала.
Потом, уже в Лондоне, прикидывая, в какой стране безопаснее провести остаток дней, она пройдет сквозь все башни, купола и шпили этого сумасшедшего города, — и дождь омоет тротуары, и дымчато-серые облака будут лететь и клубиться ежесекундно, а может, даже быстрее, и сквозь безумную клубящуюся стихию проглянет наконец луна, — и невозможным окажется отвести взгляд от этого магического движения… Тогда и исчезнут вопросы: «Маленький паучок сплел за ночь прозрачную сеточку между боковым зеркалом и дверцей нашего «пежо». И, когда мы ехали, ни ветер, ни дождь, ни скорость не могли разорвать эту тоненькую паутинку!..»
Тсс.
Когда чувствуешь мир содранной кожей, понимаешь, что пора эту чертову кожу наращивать. Линда же грустит и скучает по Империи; Линда чувствует, что деградирует, потому как уже даже не ходит ногами, что приводит к онемению ступней… и языка тоже. «Я не могу все время передвигаться на машине! — кричит она человеку, которого, как ей казалось, она действительно полюбила. — Не могу вставать раньше девяти! Не могу каждый день есть ресторанную пищу! Мне хочется иногда просто побыть одной, со своими мыслями! Не могу смотреть эти американские фильмы! Не могу…» Но Уильям не слышит: он считает, будто Линда не ценит его отношения и лишь потакает своим капризам. Линда пишет, пишет, пишет в свою маленькую книжечку — и та разбухает от ее слез: «Сегодня опять ревела. Решили съездить в шоп быстро, а я забыла плащ. Когда стояли у кассы и я сказала Уильяму, что не могу платить, потому что кредитка осталась в кармане, он страшно психанул, а потом со злостью бросил пакеты в багажник и всю обратную дорогу злился — типичный Скорпион! Жутко обидно, ведь все вспышки злобы из-за ерунды. Глупо, пошло… а я реву. Надо бы перетерпеть два года — может, гражданство дадут, может, смогу сама что-то заработать… может, даже помочь кому-то… Однако я «одна» здесь, наверное, даже больше, чем в Империи… Зачем — я — здесь?.. Сначала казалось, будто это тихая, смирная такая любовь, но она пряталась под маской страсти, а страсти быстро утихают — и утомляют. Неужели я здесь из-за денег? Из-за этих проклятых, подлых денег?! В новостях ничего об Империи нет — вот и живу как грибок. Вокруг пока все зеленое, а у нас там, видно, осень золотая…» Уильям не понимает, чем недовольна Линда, ведь он делает все, от чего были бы в восторге многие дамы. Многие, но не его бывшие супруги — и не Линда. Не за этим летела она сюда, совсем не за этим!
«Чем вы недовольны, миссис Лидчелл?» — Миссис Лидчелл отмахивается от навязчивого голоса и вдруг произносит смиренно, что совсем на нее не похоже, — кажется даже, будто она слегка меняется в лице, а взор ее окончательно гаснет: «Летит себе птица-Земля, летит — за хвост не поймаешь… Вчера вот ездили на кладбище к его отцу — тоже Уильяму. Жаль, что даже отдаленно тот не Шекспир. Поменяли цветы… У всех — одинаковые серые плиты из камня, только надписи и даты разные… Какими бы дорогами мы ни шли, как бы ни блуждали извилистыми тропками, конец у всех один. Любовь, говорите? Да люди просто не хотят возвращаться по вечерам в пустые дома — вот и мучаются вдвоем. Брак нужен лишь для того, чтобы вместе растить детей — так удобнее и лучше для них: ма-ма и па-па — такая вот «идиллия», которая распадается вдруг на кусочки… Любовь, говорите? Это все-таки, наверное, болезнь. Я не смогла бы уже жить в любви: сильные чувства разрушительны… Без любви тоже нелегко, но не так мучительно, если оба это осознают. У нас очень неправильно мечтают о любви и браке, а потом разочаровываются — и всё, всё летит кувырком! Вот старые люди не выбирали — кольцевались для потомства, в чем и видели смысл… Моим спасением могут стать только внуки: без них я просто не удержусь на поверхности… Ну, а брак — лишь удовлетворение эгоизма, жажда наслаждений, и часто — без чувств. Не знаю, видели ли вы «Скорбное бесчувствие»? У меня, кстати, в саду два бутона распускаются — наверное, последние… посмотрите-ка!» — «Но, Линда, это же не ты! Линда, очнись!» — кричат буковки со страницы в последний раз. «Это я, — улыбается миссис Лидчелл и, наклоняясь к розовым бутонам, мурлычет: — Ну, разве они не чудесны, Уильям?..»
[Идиллия]
ванванч, скрытый мизантроп и экс-профи в области дамских телес, проснувшись, повел носом: однако-c!.. И дело не в том вовсе, что супружка его, зойсанна, не хлопотала на кухне, традиционно прикудахтывая. И не в том даже, что коитусных звучков из комнаты высоколобого лысеющего отпрыска с этой его не было слышно. Нет-нет, тут гораздо, гораздо серьезней! Тоньше!.. ванванч повел носом другой раз, третий, а потом причмокнул да и растянулся на постели с блаженной улыбкой — запах человечины исчез напрочь. Ну, то есть натурально: полное отсутствие какого-либо амбре. Салтыков-Щедрин. Сказочки.
ванванча (в силу некоторых банальных причин), к пятидесяти годкам порядком упавшего духом, такой расклад приободрил: ведь это же щастье, щастье — ни душонки… Приоткрыв дверь спальни, он, словно боясь спугнуть кого-то, осторожно, будто вор, метнулся в длинную кишку коридора и, глубоко втянув широкими ноздрями с торчащими из них черными волосками воздух, удовлетворенно крякнул: чисто сработано!
Наскоро умывшись, надел шляпу и отправился в городок, где, к его величайшей радости, запахов потных граждан и измочаленных гражданок ничто не предвещало. Безлошадные кареты сновали туда-сюда, за прилавками стояли элегантные роботы, из репродукторов доносилось эсперанто. Ванванч заходил в безлюдные кафе, где на него таращились лишь спинки плетеных кресел, в немые cinema, в бесконечно пустые — и оттого кажущиеся огромными — супермаркеты. «Fater-fater! Харашо-та ка-ак!» — думал он, пребывая в абсолютном осознании того, что так славно было ему лишь в блаженном детском неведении, когда он, иван-иваном, хотел поскорей вырасти, ибо счастья своего не ведал, не ценил. Потом подумал, что счастье как таковое не выдается напрямую: «Точно… Дозируют его… цедят…» – Он сделал большой глоток темного пива: глаза заблестели от свалившейся внезапно свободы, пусть примитивной — но его, и ничьей больше, о чудо.
И все же он вздохнул, и вздохнул глубóко: слишком поздно пришло понимание, ув›кай — не ув›кай! Пятьдесят лет присутствия в чел-овечьем зловонном футляре проросло камнями в почках, заполнило сахаром кровь… да мало ли что! Ванванч снял очки, протер фланелевой тряпочкой, купленной когда-то зойсанной, опять надел, да и посмотрел внутрь себя, где, к его изумлению, копошились черви обыкновенные. Подскочив от омерзения, ванванч начал судорожно раздеваться. Сначала ветер унес шарф и шляпу, затем — рубашку с брюками, потом трусы и майку, а через несколько минут тельце его неслось уж по трассе в одних носках. Перед глазами плыло: «Вот так, верно, умирают… А то жуки: тоннель, свет… Врут! Какой свет — ни кондиционера тебе, ни вентилятора! А я-то, я-то… Неужто — всё? Неужто — вот так, в очочках? Неужто пощады не будет? А-а-ааааааа! Па-ма-ги-те!..»
Он остановился перевести дух и, схватившись за оплывшее жиром сердчишко, придирчиво оглядел себя: обвислый бледный живот, худые конечности, сморщенное, бывшее в употреблении, навсегда поникшее «достоинство» — неужели зойсанна любила его за это?.. Ах, зоя-зоя, змея-особо-ядовитая, гадюка родёмая! Все прикудахтывала, все свитерочки, все щи-борщи… Уморила, сука, кровь выпила! А ведь он мечтал… Да если б только годы вернуть… В расчет, в расчет влетел… Деревня Смертинка — Мутерляндия ее, студенточки педулищной, адская! Фрикции как плановое средство зацепиться за город… Городския мы, не вам, колхозникам, чета! И шубки у нас, и шпильки… Цок-цок… вот уж по паркету раскиданы… А он-то, он-то! Ванькой-встанькой… Щи-борщи, пеленки-распашонки, машина-дача, тоска собачья… Да лютая, лютая же! Как и любовь его лютая — такую только жизнь напролет забывать: прости, фея.
«Господи-и-и! Неужто и вправду — КОНЕЦ? Неужто ничего не будет больше, а? Неужто… титры?!» — Ан докричать ему не дали: надев на голову целлофановый пакет и туго стянув тот на шее, ангелы прибили ванванча к позорному столбу да и закидали камнями на скорые крылья: о, сколь великолепно трепыхались они в последних лучах заходящего солнца… Как нежны были!
[Далеко и навсегда]
— Ялос, Ялос! — услышала Мария и обернулась. — Я-л-о-с!
Человек в красном камзоле быстро шел по Набережной и, размахивая руками, говорил сам с собой; его белый напудренный парик слегка съехал. «Еще одно чудо-юдо! Напьются, легенд идиотских наслушаются…» — пробормотала Мария и посмотрела вниз. Фотографы с дольчевитной бутафорией пытались привнести в мирок условную красоту: приезжим — в изгаженную Ялту — за гривны.
Будто прочитав мысли, чудо-юдо, немного помедлив, поспешило назад, к Марии, которая никак не могла прикурить из-за сильного ветра.
— Позвольте? — предложил огниво незнакомец.
Мария, оглядев его с ног до головы, удивилась: персонаж трезв необычайно, а платье его заметно отличается от новодела, в котором разгуливает у моря специально обученный пипл. Она хотела было ограничиться дежурным «спасибо», но что-то остановило: быть может, его руки с удлиненными фалангами пальцев, быть может, выпуклый лоб, а может, глаза, цвет которых Мария отложит в выдвижные ящички памяти.
…
ОКОЧУРИТЬСЯ — умереть, издохнуть, околеть, побывшиться, протянуться, обмереть, упасть в обморок1.
…
Ночную сорочку можно было надеть только спереди: из-за нарыва он не мог поворачиваться, отекшие руки и ноги воспалились. Ватный халат сиротливо висел на спинке стула. Снова пришел доктор, чтобы сделать кровопускание и поставить на голову холодные примочки с уксусом: после таких процедур больной часто терял сознание. Пение любимой канарейки слишком волновало его, поэтому клетку пришлось перенести в другую комнату. Рвота отнимала все силы: почти полная неподвижность в течение последних пятнадцати дней. Когда же пятого декабря 1791-го, около часу ночи, он испустил дух, его и без того больная жена легла на ту самую постель, чтобы сгинуть от той же инфекции. Д-р Клоссет дал ей успокоительное, после чего даму с двумя детьми отправили к друзьям.
…
«Любой труп должен быть обследован перед погребением, дабы было ясно, что не произошло насильственное умерщвление, умер ли человек естественной смертью, или его жизнь закончилась насильственным образом. О выявленных случаях необходимо сообщать властям для дальнейшего официального обследования. По поводу убийств, самоубийств, преступлений должно быть назначено судебное расследование».
…
«My tres chere Cousine! 2
Прежде чем написать Вам, я должен сходить на двор… теперь дело сделано! Ах, как стало снова легко на сердце! Словно камень с души свалился! Теперь снова можно лакомиться! Если опорожнился, то можно жить в свое удовольствие… Да-да, моя любимая девица-сестрица, вот так на свете этом: кому кошель, а кому монеты. Чем Вы держите это? Рукою, не правда ли? Хур-са-са! Кузнец, подержи мне, молодец, но не жми, подержи, но не жми, мне жопу оближи… Воистину, кто верит, тому воздастся, а кто не верит, тот в рай попадет; но попадет напрямик, а не так, как я пишу. Так что вы видите, что я могу писать, как захочу, — красиво и дико, прямо и криво… Ничего нового не знаю, кроме того, что старая корова насрала нового дерьма. Засим addieau, Анна-Мария-Замочница, урожденная Ключеделка. Будьте отменно здоровы и всегда любите меня; напишите мне поскорей, потому как страшный холод на дворе…»
…
Мария не знала, что делать: то ли хвататься за диктофон, то ли пустить все на самотек. Неизвестный — никогда не разговаривайте с неизвестными, да-с, — видя ее замешательство, лишь улыбнулся: «Вы всегда сможете найти меня в трактире “Серебряная змея”, там всегда собираются актеры и музыканты…» — «Странно: знакомое название, но где же этот трактир, как мне найти его?» — «Сразу за во-он той гостиницей! Непременно увидите!» — «Надо же… А они? Они все тоже увидят вас?» — «Какое вам дело до праздной толпы? Я же сказал: вы найдете меня в “Серебряной змее”!». Мария отвернулась всего на секунду, но рядом уже никого не было. Она потерла виски, зажмурилась, огляделась: Набережная гудела, плыла, раскачивалась. От вони шашлычных трупов со специями подташнивало — и никакой морской воздух не спасал: «Мне срочно нужно туда, где нет этих проклятых гор, этого проклятого солнца, этого проклятого чистого воздуха!» — Мария кашляла, вдыхая чистое.
…
ХИРЬ — хиль, хилина, хворь, болезнь, недуг. Хиреть — болеть, худеть, чахнуть, сохнуть, изнемогать, дряхнуть.
…
В комнате стоял кисловатый запах. Констанце и Софи приходилось шить по нескольку ночных сорочек — больной сильно потел: на теле выступала просовидная сыпь. «Четыре грана рвотного порошка растворить в фунте воды, давать каждые четверть часа. После рвоты, чтоб облегчиться, давать пить теплую воду», — настаивал д-р Штолль.
А умирающий вспоминал узкие улочки постылого Зальцбурга да проданную за игорные долги клячу: она обошлась покупателю в четырнадцать дукатов. Хотелось на воздух: жареные ребрышки, кусок белуги, пиво… Было ли это все или не было? А его слуга, Йозеф «Примус», он настоящий? А струнный квинтет ре минор на самом деле существует? Его проклассифицируют потом, после, как «KV 516». Квинтет был написан за двенадцать дней до смерти отца… да что такое «KV 516», что можно запихнуть в дурацкий шифр?! А пропахшие мышами ратуши Аугсбурга — где? Откуда этот запах, эти шорохи, эти голоса? И чье, черт возьми, это воспоминание — его или отца? Он не помнит, не помнит, ничего почти не помнит! Он лишь видит, как Констанца склоняется над ним, видит, как дрожат ее ресницы, как сжимаются ее губы. А ведь он женился, чтобы сделать свою жену счастливой! Умирающий оставлял семье имущества на четыреста гульденов, двести — наличными и почти три тысячи долга. Маленький Карл плакал за дверью.
…
«Mademoiselle
Ma tres chere Cousine!
Возможно, Вы подумали или даже считаете, что я уже скончался! Я помер! Или издох? Но нет! Не думайте так, прошу Вас, потому что подумать и посрать — вещи очень разные! Как бы я мог так чудесно писать, если бы я был мертв? Как это было бы возможно? Теперь же я имею честь задать вопрос: как Вы изволите поживать, регулярно ли ходили на двор? Не мучит ли Вас запор? Любите ли Вы еще меня? Между делом, часто ли пишете мелом? Вспоминали ли Вы обо мне хоть иногда? А повеситься пока еще не желали? Не злились ли Вы на меня, несчастного дурака? А если не хотите кончить добром, то, клянусь честью, обещаю Вам громкого подпустить! Что Вы смеетесь? Я победил! Я так и знал, что Вы не сможете дальше сопротивляться…»
…
Мария приехала в Ялту, чтобы сменить обстановку, собраться с мыслями, взять интервью у некой знаменитости, перевести и продать за хорошие бабки в «N-News». Мария приехала в Ялту, сменила обстановку, взяла интервью, перевела, но с мыслями так и не собралась. Оставалось еще несколько дней. Праздношатающаяся толпа на Набережной, лениво шаркающая тапками и вытирающая жирные пальцы о пальмы, вызывала отвращение. Толстые тетки в мини и пузатые дядьки в шортах; приехавшие на заработки хмурые дівчата і парубки; совсем мало — почти нет — нормальной русской речи; торговцы бог весть чем и — солнце, чертово солнце, скрыться от которого негде! Мария понимала, что с каждым часом все больше и больше стервенеет: хотелось исчезнуть, но обратный билет только на понедельник — менять себе дороже. Что ж, еще несколько убитых дней: можно считать их «отпуском». Вся жизнь и еще несколько убитых дней, селяви, думала она, но ведь незнакомец говорил о «Серебряной змее»! Быть может, это шанс? Быть может, она приехала в чумные субтропики именно за этим интервью? Не сочтут ли ее сумасшедшей? Но она видела, видела его только что — здесь и сейчас, на Набережной! В красном камзоле и белом напудренном парике. Ему не больше тридцати пяти, как и ей.
…
КОРПИЯ — растеребленная ветошь, ветошные нитки или нарочно выделанная пушистая ткань для перевязки ран и язв.
…
Шестое декабря 1791-го. Погребение по третьему разряду. Восемь гульденов тридцать шесть крейцеров. Три гульдена на дроги. Приемлемое решение для вдовы с двумя детьми. Мрачный дуэт похоронщиков. «Свои-свои» и «свои»: Зюсмайер, Дайнер, ван Свитен, Сальери. Буря, поэтому Констанца Моцарт остается дома. Катафалк едет по большой Шуллерштрассе к кладбищу Святого Марка, расположенному в четырех километрах от собора Святого Стефана, где отпевали усопшего. Последние сопровождающие рассасываются у Штубентор, не дойдя до самого кладбища; кучер подгоняет лошадей, буря усиливается — никак не поспеть за дрогами, да и какой уже в том смысл? Чудовищная, вся в выбоинах, дорога. Полная темнота. Приехав, могильщики оставляют тело в хижине усопших, двери которой никогда не закрываются. Погребение совершает на следующее утро Симон Пройшль… Не обозначенные ряды могил. Надгробные камни только у стен кладбища; спустя восемь лет общие могилы заполняются заново. Через семнадцать лет после смерти мужа Констанца попытается найти место погребения. Могильщик скажет, что предшественник сам недавно скончался, а он знать не знает о тех, кто был похоронен до его вступления в должность. Констанца Ниссен подожмет губы и уйдет.
…
«Так как при похоронах ничего другого не предусматривается, как только быстрее отвезти тело, и чтобы не препятствовать этому, следует зашить его в гроб без всякой одежды в полотняный мешок, опустить в могилу, засыпать негашеной известью и сейчас же закрыть землей… Священники не должны сопровождать покойников до их могилы» (приказ Иосифа II).
…
Мария ищет трактир, но тщетно. «Город контрастов» выбешивает: неприветливая — в отличие от столичной — обслуга в кафе; сытенькие отдыхающие, не знающие, на что еще истратить эти гривны; местные, предлагающие жилье «у самого синего моря»… Букетики сушеной лаванды и можжевеловые подушки, дыни, персики, пальмы, волны, чайки, равнодушная к творящемуся у собственного подножия Ай-Петри, солнце — да тихий ужас! Как взять интервью у Моцарта? Он жив, она только что с ним говорила! Где чертова «Серебряная змея»? Нужно непременно, во что бы то ни стало ее найти! Срочно придумать вопросы! Это станет сенсацией — беседа с Моцартом! Никто никогда не брал у него интервью, а она возьмет! И даже сфотографирует гения, олэй! Нет-нет, ее не сочтут сумасшедшей и не отправят в дурдом, нет-нет! Нет-нет… Так-так… И вот еще такой вопрос… И еще…
Мария сворачивает на улицу Чехова и оказывается перед трактиром: «Странно, раньше я не замечала здесь заведения! Значит, все правда. Интересное кино!» Мария заходит в «Серебряную змею»: голова плывет, обонянию не известны все эти запахи; где-то даже пованивает. Пожалуй, ее сейчас стошнит — и вот тогда-то уж спектакля точно не будет, господин Ювачёв! Странно: неужто здесь вправду — Моцарт?
— А-у, маэстро! — кричит Мария, окидывая взглядом пустой зал. — А-у! Есть здесь кто-нибудь?
— Есть, — отвечают издалека: слышны приближающиеся шаги.
«Возможно, я в осознанном сновидении… Но ведь я не практиковала, как надо, и, по идее, меня не должно здесь быть…» — Мария больно щиплет себя за руку и разглядывает покрасневшую кожу.
— Выпейте тамариндовой настойки! — улыбается Моцарт. — Выпейте, выпейте! Не стесняйтесь, я же знаю, вы нередко пьете одна, — подмигивает Моцарт. — И даже позволяете себе напиваться! — Моцарт легонько хлопает Марию по плечу. — Я же не дам вам яду! Или, думаете, предложу смесь из сурьмы, свинца и белого мышьяка, которую в семнадцатом веке получила некая Феофания ди Адамо? Говорят, будто впервые подобное ассорти было применено дочерью этой самой сицилианки, Джулией Тофана, с целью убийства.
Моцарт подвел Марию к круглому деревянному столику, накрытому клетчатой скатертью, и галантно предложил присесть. Она отодвинула стул и вдруг обнаружила на себе вместо джинсовых шорт и майки длинное розовое платье с вызывающим декольте: последняя деталь, казалось, доставляла Моцарту ни с чем не сравнимое удовольствие — он долго разглядывал полуобнаженную грудь, а потом произнес:
— Вы напоминаете мне одну потаскушку из Милана. На ней было в точности такое же платье, а ее вымя вываливалось наружу. Не обижайтесь! Я говорю не про ваше… у вас идеальная грудь! Пожалуй, я не вижу только сосков. Покажете? Нет? Что ж, полагаю, многие не раз оценили их по достоинству, а, Мария? — Моцарт подмигнул.
— Что вы себе позволяете? — она топнула ножкой в атласной туфельке. — Да плевать, что вы гений! Если вам нужна шлюха, то на Набережной их хватает. Меня не интересует секс, сыта по горло: все эти «смешные движенья»…
— Погодите, — перебил Моцарт. — Простите. Я лишь хотел сказать, что ваше тело создано для любви, вот и все. А у меня двести с лишним лет не было женщины, понимаете?
…
БЛУД — слово заключает в себе двоякий смысл: уклонение от прямого пути, в прямом и переносном смысле, а также относится собственно к незаконному, безбрачному сожитию, к любодейству.
…
«My tres chere Cousine!
В большой спешке, с полным раскаянием, и сожалением, и с твердой решимостью пишу я Вам и сообщаю, что завтра отправляюсь в Мюнхен. Любимая сеструха, не будь страшнухой! Если Вам так же захочется видеть меня, как и мне Вас, то приезжайте в чудный город Мюнхен. Постарайтесь еще до Нового года сюда поспеть, чтобы мне вас спереди и сзади осмотреть. Я Вас хочу по городу поводить, и если нужно, то и клистиром угостить. Об одном я только сожалею, что не могу Вас у себя поселить. Потому что я не в гостинице, а у… где? Хотел бы я знать. Теперь шутки в сторону. Мне важно, чтобы Вы приехали, потому что Вам, возможно, придется сыграть большую роль. Так что приезжайте, а то срано очень… Напишите мне тотчас в Мюнхен Poste restante небольшое письмишко странички на 24, но не пишите мне, где Вы остановились, чтобы я Вас, а Вы меня не нашли…»
…
— Так вы согласны дать интервью, Моцарт? — обратилась Мария к Вольфгангу, утопившему глаза в тамариндовой настойке.
Он подняв голову:
— Что ж, вертите столик… Крутите-вертите, не бойтесь! И после каждого поворота задавайте вопрос.
— Детский сад, зачем что-то крутить-вертеть? Почему нельзя обойтись без дешевых уловок площадного театра?
— Потому что нам понадобятся третьи лица, — Моцарт налил еще рюмку тамариндовой и надолго замолчал.
— Окей, вот он и завершил полный оборот… — прошептала Мария. — Мы кого-то ждем?
— Чуть позже они прибудут всенепременно.
— Я могу достать диктофон?
— Разумеется. И все-таки вы удивительно похожи на ту миланскую потаскушку… У нее были такие же большие влажные глаза. Карие. Как вишни в коньяке.
Мария сделала вид, что не расслышала, и включила диктофон. В конце концов, именно от этого материала зависит ее дальнейшая карьера. Да что там карьера! Именно эта публикация принесет Марии известность, возможности, деньги! Гипертекст можно будет использовать в различных модификациях — если разложить на несколько уровней… так-так… еще… мотор!
…
ИНТЕРВЬЮ (interview) — жанр публицистики, беседа журналиста с одним или несколькими лицами по каким-либо актуальным вопросам. Подразделяется на И.-сообщение, преследующее главным образом информационную цель, и И.-мнение, комментирующее известные факты и события (Новый энциклопедический словарь).
…
Мария: Господин Моцарт, как вот уже более двухсот лет вам удается скрываться от человечества, с упорством кладоискателя ищущего до сих пор место вашего захоронения? Как вам удалось так хорошо сохраниться? В восемнадцатом веке и слыхом не слыхивали о крионировании! Где вы находились все это время на самом деле?
Вольфганг Моцарт: Ми-♭–ре-ре, ми-♭–ре-ре, ми-♭–ре-ре–си-♭, си-♭–ля-соль, соль-фа-ми-♭, ми-♭–ре-до-до…
М.: Не совсем точный перевод. Не могли бы вы рассказать об этом поподробнее?
В.М.: Ре-до-до, ре-до-до, ре-до-до-ля, ля-соль-фа#, фа#–ми-♭–ре, ре-до-си-♭–си-♭…
М.: М-м-м, спасибо, маэстро, мы вернемся к этому позже, если позволите. Ну а сейчас могли бы вы поведать о ваших отношениях с кузиной — небезызвестной Марией Анной Теклой? Известно, что она была дочерью младшего брата вашего отца, и вы провели с Марией Анной две недели в Аугсбурге, по пути в Париж. Сохранилось восемь или девять писем не совсем пристойного содержания, которые много раз хотели уничтожить ваши родственники. Что вы можете сказать по этому поводу?
В.М.: До-ре-ми-до-ре-до!
М.: Вы, как и ваш отец, считаете, будто «жопа лечит голову?» Я позволила себе цитату из его письма к вашей матери.
В.М.: До-ре-ми-до-ре-до!
М.: Дорогой Моцарт, чувствую, вы не в духе, и все же: миллионы хотят узнать правду из первых уст! Неужто после двухсотлетнего молчания вы так ничего и не скажете? Милый Моцарт, вы не можете так поступить! Они же ждут ваших признаний! Обыватели готовы сожрать их с потрохами! Я вырежу потом все лишнее, не беспокойтесь… Скажите мне лишь, как вы относитесь к тому, что Констанца решила посетить вашу могилу только через семнадцать лет после вашей смерти? Рассказывают, она была особой ветреной и склонной к мотовству: за что вы любили ее, почему «занимали у Пьера, чтобы отдать Полю», в то время как ваша жена отдыхала на курортах?
В.М.: Ля-ля-до#-ми-ре-ре… Ре-ре, до–си-♭–ля-соль-соль…
М.: Ну, а ваша страсть к ее старшей сестре, Алоизии Вебер, модной певице, впоследствии вытершей о вас ноги… вышедшей за актера и художника Ланге…
В.М.: Соль-ля-соль-фа-ми-ре-до#-до#…
М.: Совсем не хотите говорить?
В.М.: Ля-ми-до#-соль-ми…
М.: Отец лишил вас наследства «за непослушание», хотя благодаря деньгам, заработанным вами в многочисленных турне, открыл свой музыкальный магазин и даже издал «Школу скрипичной игры»! Ирония судьбы! Леопольда Моцарта лишила наследства собственная мать, когда тот забросил университет и стал музыкантом… Ваша сестра тоже была обижена на вас.
В.М.: Си-ля-соль#-ля-до, ре-до-си-до-ми…
М.: Констанца после смерти второго мужа поселилась в Зальцбурге, но никогда не встречалась с вашей младшей сестрой Наннерль — дамы успешно обходили друг друга, хотя и топтали одни и те же улицы!
В.М.: Фа-ми-ре#-ми-си-ля-соль#-ля-си-ля-соль#-ля-до…
М.: Вы любили карты, бильярд, вино и удовольствия, не так ли, господин Моцарт? Не прикрывайтесь масонством, вы еще тот игрок, а ваши долги…
В.М.: Стоп. Прекратите. Все, что мне хотелось сказать, я сказал своей музыкой, Мария. Закончим же маскарад и отправимся поскорее в постель: мне не терпится хорошенько отодрать вас! Да, «жопа лечит голову», истинно! И не только жопа. То, что у вас вот здесь, спереди, занимает меня гораздо больше.
М.: В постель? С вами? Но вы же мертвый! К тому же в вас всего 153 сантиметра! И вместо уха у вас щель, которую вы старательно прикрываете волосами! Думаете, врожденный дефект карлика не заметен?! Да и я не испытываю никакого желания… как же я пойду с вами в постель?
В.М.: Ножками, милая, ножками! Они очаровательны, не в пример вашему острому язычку, — хотя, в деле и тот сгодится! У вас есть одно преимущество: вы живая. И вот вы, такая живая, такая соблазнительная, берете интервью у такого мертвого карлика, у такого уродливого… Интервью, которое потрясет мир. Какая вам разница — брать интервью у гения или спать с ним? В обоих случаях об этом напишут во всех газетенках! О майн готт, ну как вы похожи на ту итальянскую потаскушку! Так бы и ущипнул вас за хвост!
М.: Вы хам.
В.М.: Хам? Забавно. Это вы выворачиваете наизнанку мое нижнее белье, пишете свои лживые статьи и еще смеете издавать мои письма и письма моей семьи! «Событие века»! «Впервые в истории»! «Полное собрание писем Моцарта»! «Исповедь звезды»! Да как вы смели? Как смели ворошить то, что вообще нельзя трогать руками? Я представляю, что будет с архивом этой русской Цветаевой, когда до него допустят жаждущих информации буквоплётов! Больше всего я ненавижу ваших «-ведов». Недоумки, недоделки, тупицы! Посвятить собственную жизнь тому, чтоб уточнить «для благодарных потомков», в каком году у Франца Шуберта случился сифилис? Потратить ее на изучение писем и диагнозов? Между делом слушая музыку? И вы — вы! — туда же? Когда я увидел вас там, на Набережной, вы показались мне другой, потому я и предложил огниво! И вот, вы приходите сюда, в «Серебряную змею», чтобы задавать гнусные вопросы? В таком случае, кроме сисек и жопы, в вас ничего нет, вы просто безмозглая дырка — отвратительная, пусть и благоуханная дырка, с которой я не хочу иметь никаких дел!! Более двухсот лет такие, как вы, не дают мне спать спокойно. У меня постоянно болят ноты!! Непрестанно!! Уходите. Убирайтесь к едрене фене, будьте так любезны.
…
То, что Моцарт увидел через минуту, обернувшись, смягчило его — полуобнаженная Мария стояла на коленях и всхлипывала: «Если я не дам это интервью в новый номер, то навсегда сгнию в паршивой газетке, сгнию к чертовой матери! Ты ведь знаешь, как это легко — сгнить?! О, Вольфганг!..»
…
ОХОЛОНУТЬ — остыть, простыть, терять жар, теплоту или пыл, рвение, усердие, страстную горячность.
…
— Мое рождение едва не стоило матери жизни. В восемь вечера 27-го января 1756-го я появился на свет — хотя, лучше сказать, на тьму, последним из семи детенышей. Правда, в живых остались только мы с Наннерль. Как и многих, нас не кормили грудью, давая вместо молока медовую воду.
— Нет, милый, нет! — запротестовала Мария, целуя тонкие пальцы Вольфганга. — Об этом можно прочитать в любой твоей биографии!
— Но что ты хочешь услышать? — Моцарт откинулся на подушку и положил руку на грудь Марии. — Неужто думаешь, я скажу что-то новое? То, чего нет в дурацких «исследованиях»? Да, мой прадед был кучером, а дед — картузником. Отца лишили наследства из-за того, что он не захотел стать иезуитом. Мать умерла в парижской конуре, а я долго никак не мог сообщить об этом в Зальцбург… Мое полное имя — Иоганн Хризостом Вольфганг Теофиль. Он же — Готлиб. Четыре имени означают четырех покровителей перед богом. Что ты еще хочешь знать?
— Я люблю твою музыку и поэтому хочу знать о тебе все.
— Любишь? Любишь гениального карлика-мертвеца с врожденным дефектом уха? Карлика Моцарта, про которого сняли «Амадеуса»? Карлика, которому, как строчат ваши говнописатели, Констанца изменяла с Зюсмайером и не только? Карлика, так сильно увлекшегося ученицей Магдаленой, женой своего друга — масона Франца Хофдемля, что довел его до самоубийства? Он бросился с ножом на Магдалену, бывшую на пятом месяце, и вскрыл вены бритвой сразу после моей смерти… Но Магдалена выжила. Только… — Моцарт взял лицо Марии в ладони. — Неужто не понимаешь, что меня нет?
— Это ложь. Я чувствую тебя, я слышу повсюду твои мелодии! Я знаю, без Констанцы ты иногда не мог написать ни ноты, но что делать мне? Вот я лежу с тобой — беззащитная, голая… Неужто ты выбросишь меня на помойку только за эту слабость?
— В детстве, гастролируя по Европе, я часто болел: отвратительные гостиницы и прочие неудобства… Ни к чему объяснять, про это тысячу раз писали. Так вот, тогда отец клал поперек моей кровати доску, чтобы я мог сочинять. Записывать.
— К чему эти детали?
— Тебе тоже нужна такая доска. Ты болеешь. Ты сочинишь блестящий текст. Запишешь его. Ты уйдешь из паршивой газеты.
— Это говоришь мне ты, Моцарт?
— Это говорю тебе я, Моцарт.
…
Она очнулась в гостиничной постели и потрогала смятую простынь: та была еще теплой. Мария прикрыла глаза и отчетливо увидела щенка Пимперля, вилявшего обрубком хвоста перед Вольферлом. Тот за обе щеки уплетал жареного каплуна, приготовленного кухаркой-толстухой Трезль. Рядом, за стулом Леопольда, примостилась кошка. «Вы меня любите?» — спрашивал чудо-ребенок родителей. Те кивали, сдержанно улыбаясь, а Вольфганг уже несся к клавесину, несмотря на попытки Анны Марии его остановить, лелея мечту о свободе. С детства он воображал себя королем-музыкантом выдуманного царства Рюккен, где жили одни лишь дети. Внезапный звук трубы, раздавшийся совсем близко, испугал «короля»: тот горько заплакал и долго не мог остановиться — звуки трубы такие громкие, такие грубые! Они совсем не похожи на мелодии, которые живут в его голове! Вольферл начал сочинять свою музыку в пять.
…
«Она (фаворитка курфюрста) — та, у которой в заднице торчит лисий хвост, а на ухе висит острая цепочка от часов, на пальце же — красивый перстень, я его сам видел, да порази меня смерть, если я вру, несчастный я человек без носа!»
…
При виде полуслепой старухи Мария смущенно кутается в пододеяльник, Наннерль же ходит по ее номеру, постукивая палочкой по полу: «На карту было поставлено только его будущее, — говорит она, глядя в стену. — Я не была гениальна, но была талантлива. Я никогда не завидовала, хотя ты не знаешь, что такое объездить всю Европу в юности, а потом до смерти жить в Зальцбурге. Как тебе объяснить… Представь, ты выступала и в Париже, и в Риме, но после того, как тебе приоткрылось их великолепие, приходится возвращаться в свою дыру: сначала выходить замуж за вдовца с кучей детей и рожать своих, а потом преподавать. Уроки музыки с тупыми учениками. Не только с тупыми, и все же… Нет, тебе не понять, — Наннерль машет рукой. — Не понять! С детства все лучшее было отдано ему. Но я любила брата, это правда. Только не могла простить ему свадьбы, Констанции этой… Как-то в апреле он прислал мне из Вены письмо — туда были вложены прелюдия и трехголосная фуга, вдохновленные, как он писал, женой. Оказывается, цыпа наслушалась фуг Генделя и Баха: ничего, кроме них, слушать не желала. А узнав, что Вольферл не написал ни одной фуги, не отставала, пока мой брат не сочинил того, что ей так хотелось услышать… И он сочинил, ну конечно! Лишь позже, значительно позже я поняла, что уже никогда не вырвусь из Зальцбурга. Да и что проку в том, если твое чувство, пусть глубокое и прекрасное, под запретом? Брак по любви не был мне разрешен… Меня выдали замуж: этот господин был на пятнадцать лет старше, с пятью детьми. Похоронил двух жен… Жизнь с попечителем Зонненбургом превратилась в дурной сон, от которого мечтаешь проснуться, — но, сколь ни щипай себя за руку, не просыпаешься. После смерти отца, после всех этих наследных дел мы с Вольферлом перестали общаться. Я ничего не хотела. Или не могла. Не помню, я ведь уже довольно давно умерла… События как-то стираются… После смерти мужа зарабатывала уроками… Мария, я пережила Вольферла на тридцать лет! И я не хочу, чтобы ты говорила кому-то о том, что встречалась с ним в этом городе, тем более в сомнительном трактире. Про Вольферла и так ходит слишком много сплетен, а он был замечательный! Только я, наверное, чувствовала его стремление к совершенству и отвращение к своим же старым сочинениям. Мне было слишком хорошо известно: мой брат тем меньше мог исполнять свои прежние произведения, чем сильнее рос как композитор…»
Мария натягивает одеяло до подбородка, ей страшно и холодно. Старуха смотрит сквозь нее и медленно, по частям, исчезает. Марию трясет, она еле успевает добежать до туалета: «Тошнота? Какого такого Сартра? Да провались все пропадом!»
…
ЛЕТЬ — льзя, можно, вольно, льготно, дозволено. НЕЛЕТЬ — нельзя, заказано.
…
«как же так можно чтоб всё осторожно
да как же так можно чтоб всё осторожно
чтоб всё осторожно да как же так можно
да как же так можно чтоб всё осторожно?!
Т-с-с!
строжно-острожно-строжайше-запретно —
за запределью — в острог — незаметно…
Ах!
ё — как же так можно чтоб всё осторожно
ё — как же так можно чтоб всё осторожно
ё — чтоб всё осторожно да как же так можно
ё — как же так можно чтоб всё осторожно?!
Т-с-с-с-с! А-ах!»
…
Моцарт быстро шел по узкой ялтинской улочке, размахивая руками. Его порядком измучило интервью, а все последовавшее за разговором вызвало смешанные чувства: в какой-то момент ему даже показалось, что на долю секунды он оказался с Констанцей, а не с этой русской, так похожей на прелестную итальянскую шлюшку, чьи кости давно сгнили! Он остановился и отчетливо ощутил запах Марии.
…
«Наидражайшая сеструха-страшнуха!
Я исправно получил Ваше дорогое для меня послание и из него заключил-закрутил, что г-н Браток-молоток, и г-жа Сестрица-крольчица, и Вы в отменном расположении духа-муха. Мы также, слава богу, отменно здоровы-коровы. Сегодня я так же исправно получил-заключил в лапы письмо-клеймо от моего Папá-хахá. Я надеюсь, что Вы тоже получили-отмочили мое письмо-ярмо, которое я написал Вам из Мангейма. Тем лучше — лучше тем!»
…
В полночь, когда тени на потолке приобрели очертания человеческих фигур, Мария вскрикнула:
— Кто здесь?
В ответ раздался сухой кашель Леопольда, секундой позже — Анны Марии. Постепенно Мария различила мужской и женский силуэты, надвигавшиеся на нее, и снова закричала. Они слегка отдалились, но вскоре снова придвинулись. Анна Мария присела на краешек кровати, а Леопольд — на стул, стоявший рядом; Мария закрыла лицо руками.
— Не бойтесь! — попытался успокоить ее отец Моцарта. — Мертвые на самом деле не так страшны, какими могут на первый взгляд показаться! И даже на второй… Мертвых бояться не надо: бояться можно только живых. Что, в сущности, сейчас перед вами? Мыслеформа. Всего лишь ваша собственная мыслеформа. Пусть вас не удивляет, что мне знакомо это слово. Поверьте, за пару с лишним веков можно много чего узнать!
Мария вымученно улыбнулась:
— Простите, я действительно испугалась.
— Право, не стоит. Улыбнитесь: вот так-то лучше! Вам, наверное, интересно, почему наше семейство не оставляет вас в покое?
— М-м-м… — Мария посмотрела на мыслеформу матери Моцарта и вздрогнула.
— Сказать по правде, — продолжил Леопольд, — я вижу в вас неплохую жену для Вольферла. Да-да, неплохую жену! Знаете, я всегда был против его брака с Констанцей, — впрочем, это вам должно быть известно по многочисленным биографиям, в которых немало и вранья. Но скажу одно: Констанцу привлекали в Вольферле не столь его мужские качества, сколь то, что будущий муж вхож в высший свет, и аристократы называют его «чудом Вены» или «несравненным и божественным музыкантом». На свадьбу он подарил этой стерве помимо нескольких десятков золотых луидоров, платьев и колец еще и роскошный дом с залом! Даже не получив моего благословения! Что самое гнусное, ее мамаша, грязная хабалка, до этого потребовала с Вольферла расписку! Впрочем, о том тоже писали: ему надлежало жениться на Констанце в силу определенных причин или платить триста гульденов ежегодно…
— Не забывай, Констанца порвала эту бумажку, — вставила молчавшая до того Анна Мария.
— Факт остается фактом: он променял меня, нас — на девчонку! Бросил нас с Наннерль, стал жить своей жизнью! Да как он только посмел?!
— А вам не кажется, — осмелела Мария, — что именно это лишь и нужно делать? Жить своей жизнью. Глупо отдавать ее в жертву — и не важно, во имя чего. Если б ваш сын не сделал этого, если б в какой-то момент не бросил службу у Колоредо… простите, но в таком случае Вольфганг Амадей Моцарт просто не был бы Вольфгангом Амадеем Моцартом.
— Не идеализируйте, — поморщился Леопольд. — Это все басни. На самом деле, кабы не дурь, он смог бы прожить еще немало лет и написать тысячи — слышите? тысячи! — блестящих сочинений. Но он выбрал…
— Он сделал все правильно, — перебила Анна Мария. — Он сделал все-все правильно! За всю жизнь я не сказала тебе ни одного слова против. Но с колокольни столетий стала видеть лучше тебя — да и в какой-то мере я старше, потому что умерла раньше, чем преуспел в этом деле ты, Леопольд.
— Что ты говоришь? — оторопел он.
— Ничего особенного. Я умерла в гнусной парижской комнате. Ты хотел славы для нашего сына. Денег, чтобы потешить свои амбиции. Ты, конечно, не мог отпустить его тогда во Францию одного, и я была принесена в жертву так называемому искусству. Я жила с марта по июнь в огромном чужом городе. В огромном чужом городе, в отвратительной темной конуре с окнами, выходящими на грязный двор. Я даже не могла вязать вечерами, настолько было темно, а на освещении нам приходилось экономить! Когда же мы с Вольферлом переехали на новое место, кажется, в середине июня, я заболела, — голос Анны Марии срывался. — Во всех этих биографиях только и пишут, какой у меня был прекрасный характер, как легко я ко всему относилась… Так вот что я скажу: пусть катятся к черту. Уж на том-то свете я стану жить, как хочу: с этой самой минуты. Надеюсь, вы слышите меня, Мария? — мать Моцарта повернулась к ней. — Это единственное, что мы можем сделать хорошего: как на том, так и на этом! В проклятом Париже у меня поднялась температура. Знобило так, что кровать подо мной тряслась! Голова жутко болела, а потом я охрипла. Еще подробности? Понос, да. Понос… Можете нос зажать, ха-ха! Я не верила французским врачам, поэтому только через неделю согласилась позвать знакомого лекаря-немца — доктора Гайна. Через пару дней тот сказал Вольферлу, что положение мое безнадежно; я впала в кому. Сын рыдал… Я отдала богу душу третьего июля 1778-го, в половине одиннадцатого: было уже темно.
Леопольд укоризненно посмотрел на жену и, достав из кармана письмо, зачитал: «Дорогой папа! Я должен сообщить Вам неприятную и печальную новость. Моя дорогая мама очень больна. Ей, как она привыкла, пустили кровь. Это было необходимо, так как ей после этого становилось лучше… Она очень слаба… Пусть будет то, что должно быть, потому что я знаю, что Бог делает, все на благо, если даже нам не всегда хорошо. Я верю в это, и никто меня не сможет переубедить в том, что ни доктор, ни какой-либо человек, ни горе, ни случай, никто не дает человеку жизнь и не сможет ее взять, один только Бог…»
— Какого дьявола он не сказал сразу? Написал в Зальцбург, что ты жива, а тебя на самом деле уж не было, — с этими словами Леопольд опустился на колени и подполз к ногам жены. — Я любил тебя, как мог, Анна Мария, простишь ли?
— И я уж как могла, Леопольд! Быть может, даже чересчур сильно для того, чтобы оставить кусочек жизни для себя самой. Но я ни в чем не виню тебя, как не должен и ты винить Вольферла и даже Констанцу. Сын просто боялся! Хотел подготовить тебя к тому, что меня нет. А его девчонка? После роскошного дома, который стоил половину годового дохода Вольферла, они переехали в дешевую квартиру, жили скромно. Ради заработка наш сын брался за все! И как тебе в голову пришло лишить его наследства? Неужто забыл, как сам остался без гроша в его годы? Впрочем, все в прошлом. Теперь-то мы, умершие, можем жить так, как хотим!
— Так, как хотим? — повторил машинально Леопольд, продолжая стоять на коленях.
— Как хотим, — Анна Мария помогла ему встать и поцеловала в макушку.
…
ПОРНО — крепко, надежно, прочно, споро; бойко, шибко, скоро, прытко. «И не порно (сильно), да задорно». «Кони порно бегут».
…
Ей снились странные сны: партитура «Реквиема», залитая медом, камин, в котором горит клавир «Дон Жуана», нотные листы, летящие по ялтинской Набережной… Проснувшись, Мария обнаружила рядом Констанцу — она была молода, и если уж не очень красива, то прекрасно сложена и великолепна одета: голубое шелковое платье с глубоким декольте, тончайший газовый шарф цвета морской волны, серебристые туфельки. Две женщины, живая и мертвая, лежали рядом и смотрели друг на друга.
— Ты тоже мыслеформа? — нарушила тишину Мария.
— Похоже, да, — попыталась улыбнуться жена Моцарта. — И даже несмотря на это, свекор наговорил тебе про меня кучу гадостей! Да, знаю, — они с дочерью до сих пор не могут меня терпеть: в любом качестве. Потому-то мы не встречались с сестрицей Вольфганга в Зальцбурге, куда меня занесло под конец той жизненки.
— А если ты ошибаешься?
— Историю не переписать!
— Ты была счастлива? Была ли ты счастлива с Моцартом, Констанца?
— Не пойму, зачем тебе знать, да и нужно ли все это мне самой? Странно, тебя занимает прошлое: а ведь люди вашего века другие… Они торопятся. Зарабатывают деньги. Кладут их в банки. Ходят на презентации. Толкаются в час пик. Впрочем, если тебе сколько-то любопытно… Наш первенец, Раймунд, умер от колик на первом году. Третий, Иоганн, — от удушья: через месяц после появления на свет. Терезия и Анна-Мари тоже не успели пожить: последняя, бедняжка, скончалась через час после рождения. Выдюжили двое: Карл Томас и Вольфганг Амадей. Карл почти всю жизнь прожил в Италии, служил чиновником, немецкий знал не очень-то… Младший, появившийся за полгода до смерти моего мужа, ушел в музыку, но до высот отца не дорос. Карл не был женат. Вольфганг тоже умер бездетным: на том род Моцартов и угас.
— Так была ли ты счастлива?
— О нас написано слишком много: пусть каждый думает, что хочет. Недавно я прочла, что якобы «страдала дефектом личности генетического происхождения» и «по своей природе была неспособна любить». Терпеть не могу этих ваших писателей! Я пережила мужа на пятьдесят лет, — вздохнула Констанца, медленно растворяясь в воздухе. — А пришла к нему на кладбище через семнадцать лет после. Все эти годы я подписывалась так: «Констанца, статская советница Ниссен, в прошлом жена Моцарта».
…
«Милейшая женушка, у меня к тебе масса просьб: 1-е — прошу, не будь печальна. 2-е — следи за своим здоровьем и не особенно доверяй весеннему воздуху. 3-е — не выходи из дому одна пешком, а лучше всего совсем не ходи пешком. 4-е — будь вполне уверена в моей любви к тебе; еще ни разу не писал я к тебе письма, не поставив перед собою твой милый портрет. 6-е и последнее — прошу тебя, будь обстоятельна в своих письмах. … 5-е — прошу тебя, согласуй свое поведение не только со своей, но и моей честью. Думай о том, как оно может выглядеть со стороны. Не сердись на эту просьбу. Ведь тебе нужно еще более любить меня за то, что я дорожу своей честью. Прощай же, милочка, чудо мое. Знай, что каждую ночь, прежде чем отойти ко сну, я добрые полчаса беседую с твоим портретом и то же делаю при пробуждении. … О штру! Штри! Целую тебя и прижимаю к груди своей 1095060437082 раз (можешь поупражняться в чтении этого числа) и остаюсь всегда твой самый верный супруг и друг В. А. Моцарт m/p23».
…
СПОКÓНУ, спокóн веку — исстари, извеку, от веку, искони, издревле, с незапамятных времен. «Свет спокон веку неправдой стоит».
…
Мария вышла из гостиницы и огляделась: все та же праздношатающаяся толпа, все те же пальмы, рестораны, зазывалы, фотографы… Как она вообще встретила здесь гения, что он здесь делал? Да точно ли они встречались? И почему ей сейчас так легко, черт возьми, почему вдруг спокойно?
Мария зашла в кафе и заказала черное пиво; едва же она присела за столик, как ее окликнули:
— Не помешаю?
— Присаживайтесь, — махнула рукой Мария, — все равно скоро улетать.
— Мое имя Антонио Сальери, — начал было господин с крупными чертами лица, но Мария его перебила:
— Только не надо об отравлении, окей? Я устала, мне все это малоинтересно. Тем более что наше интервью с Моцартом почти готово, осталось только расшифровать.
— Дело не в отравлении и не в Моцарте, — горько усмехнулся Сальери. — Я даже на Пушкина не злюсь: слишком хороша трагедия вышла! Я всего лишь пытаюсь, старый дурак, понять природу гениальности. На самом деле наши отношения с Вольфгангом вовсе не были из рук вон плохи. И, между прочим, в 1791-м я сам дирижировал его ре-минорной симфонией — вас тогда и на свете-то не было, откуда вам знать! Обожал я и его оперы: как-то Вольфганг лично привез нас с Кавальери на постановку «Волшебной флейты»… Моцарт, которого я отравил? Ха! Нелепость! Пошлейшая нелепость! Невежды пишут, будто осенью 1823-го «в состоянии помрачения рассудка» я хотел перерезать себе бритвой горло: якобы меня замучила совесть… Бред! Бред! Ничего правдивого в слухе об отравлении нет! Я доказывал когда-то то же самое Мошелесу, перед смертью… Увы, по-прежнему судачат, будто я отправил гения на тот свет. Но нет, злость, чистая злость, скажите об этом миру!
— Господин Сальери, вы написали блистательный «Реквием», он не хуже моцартовского, просто другой: когда-то я слушала его в Соборе Петра и Павла… Вы талантливы! И я ни в чем не виню вас. Да и кто я такая? Иногда мне кажется, что я тяжело больна: разговариваю с умершими родственниками Моцарта, с ним самим, с вами — как с живыми. А с этими, — Мария кивнула в сторону снующих по Набережной туристов, — не могу. Я для них вся как будто на другом языке… Я сойду с ума или уже сошла?
— Неисповедимы пути Господни, — кивнул Сальери. — И все же вам придется еще разок увидеть его.
— Еще разок? Вольфганга?
Сальери не ответил.
…
ЛУКА — изгиб, погиб, кривизна, излучина; заворот реки, дуга… Црк. лукавство, кривизна души. ЛУКОМОРЬЕ — морской берег, морская лука.
…
«нежный избалованный ребенок… родился 1756-го года, 27-го января… хроническое заболевание почек… протертая ячменная каша — с утра, а на ночь маленький стакан молока с толчеными зернами Melaun, немного макового семени… самое большое потрясение — в мюнхенском госпитале: безносый, из-за сифилиса, композитор Йозеф Мыслевечек… пьет черный порошок и настой бузины, чтобы пропотеть: это катар… катар переходит в бронхит… принимает винный сок и миндальное масло, после чего чувствует себя лучше… соната для клавира a-moll KV 310, посвященная матери… наряду с Гёте и Лессингом был одним из трех виднейших масонов восемнадцатого века… «Масонская похоронная музыка» KV 477… жена теряет пятого ребенка… первые упоминания о роде датируются 1630-ми, когда его прадед-каменщик Давид… Алоизия… бежать из Зальцбурга… бильярд, карты, верховые прогулки… австро-турецкая война, музыка переживает упадок… первый струнный квартет написан за вечер в заштатной харчевне итальянского городка… «очень болят пальцы, потому что все время пишу оперу»… за полчаса сочинен в Болонье сложнейший четырехголосный контрапункт… оба Гайдна и падре Мартини… трактир «Серебряная змея»… гения нельзя оскорбить бытом… среди великих музыкантов был первым, кто предпочел необеспеченную жизнь свободного художника полукрепостной службе… средства к существованию добывал эпизодическими изданиями сочинений, уроками игры на фортепиано и теории композиции, а также «академиями», или концертами… должность императорского и королевского камерного музыканта сковывала… «приезжающий в Зальцбург через год глупеет, через два превращается в кретина и лишь спустя три года становится настоящим зальцбуржцем»… гармоническое и яркое по выразительности искусство… один из важнейших этапов в мировом развитии оперы, симфонии, концерта, камерной музыки… основоположник классической формы концерта… нередко обходился без предварительных эскизов… не был ангелом в земной жизни… парлировать… пардонировать… сложнее дело обстояло с синтаксисом музыканта… судьба публикаций сохранившихся писем к кузине необычна: сначала они были признаны непристойными, но его склонность к проказам… «Реквием», концерт ре-минор, «Женитьба Фигаро»… фантазия ре-минор, «Дон Жуан»… камера наезжает… «Пражская симфония»… глаза героя крупным планом… да здравствует …до#-ре-до#-ми-ми, си-до#-си— ре-ре…»
…
Мария, надев наушники и нажав кнопку Рlay диктофона, в котором хранилось интервью века, стерла игру сразу после прослушивания, а потом положила на язычок конфету Mozart, забыв снять фольгу. Не без удовольствия она откусила Вольфгангу голову: о, это действительно вкусно — Mozart! Впрочем, только что эта русская сделала большой глоток виски: она всегда боялась летать самолетами «Аэрофлота».
…
«До#-ре-до#-ми-ми, си-до#-си-ре-ре… — напевал человек в красном камзоле и белом напудренном парике, шагающий по воздуху: он еще не знал, что железная птица сломает крылья. — Ля, ля-си, си-до#, ми-ре-до#, си…»
…
Но с 1791 года он был счастлив: так говорила Мария.
…