Фрагмент романа «Улыбка Шакти»
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2021
Сергей Соловьев — поэт, прозаик, художник. Автор 15 прозаических и поэтических книг, среди которых «Пир», «Аморт», «Крымский диван», «Индийская защита», «Адамов мост», «Человек и другое». Лауреат премии «Планета поэта», «Русской премии», финалист премии им. Андрея Белого.
* Роман выходит в издательстве НЛО в 2022 г.
Масинагуди
Перемещаясь из Харная на юг Индии, добрались до Тамилнада. Казалось, впереди необъятная жизнь, вот и имя ее — Масинагуди, деревушка в тигрином заповеднике Мудумалаи, земля дравидов, голубые горы Нилгири. Сняли жилье у самой кромки джунглей и озера, к которому выходили слоны, медведи и другие обитатели леса, а само озеро было облюбовано колонией аистов-епископов, сидевших на высоких, с четырехэтажный дом, кустах бамбука, которые вихрасто расходились перевернутым конусом к небу, но чаще наоборот, образуя интровертные пирамиды, а то и объединяя обе фигуры в виде песочных часов. Этой бамбуковой симфонией было оторочено все озеро с тенистыми прогалами, где звери выходили к воде.
Змей, несмотря на воду и заболоченность, благодаря аистам, там не было. Ну, почти. Однажды в шаге от меня вскинулась кобра, но тут же скользнула под куст. Еще разок нам с Таей переползла дорогу крысиная змея метра два с половиной, а может, это была и кобра, хотя великовата для нее, быстро скрылась, не успели определить. Я потом полез в кусты, пытаясь ее обнаружить, Тая ненастойчиво удерживала, зная, что бесполезно — не в первый раз.
Там, за нашей спиной, стоит ближний к озеру, но все же поодаль от него, курортный комплекс, всегда пустынный, называется «Перешептывающиеся окна». Пальмы, сказочный сад, роскошные номера, фигуры будд и индуистских богов под деревьями. Прихрамывающий сторож и семенящий за ним карликовый бульдог по кличке Зеро. Сторожа, оказалось, недавно цапнула гадюка Рассела, одна из самых ядовитых змей. Их немало тут. Третья по числу смертей после кобры и крайта. Но в отличие от них агрессивна — не уползает, заслышав приближение, а затаивается и бросается без предупреждения. Такую полутораметровую гадюку вытащил из-под крыльца Праба — тот, к которому мы переселились, на его крыльце мы любили сиживать, завтракая или просто созерцая дали. Выволок и убил. Потому как трое детей у него, и все босиком бегают, да и Праба с женой своей, красавицей Ладой, учительницей английского, тоже не в ботинках. Как и мы с Таей. Конечно, так нельзя. В каждой деревне есть змеелов или сообщество добровольцев. Обнаружив змею у себя в доме, люди знают, кому позвонить, чтобы поймали и выпустили в лес. Обычно змееловы совмещают это с основной работой. В Харнае это портной на рыночной улочке, чья лавка сразу за закусочной нашего друга Баблу. В Боре, на хуторе, — школьный учитель.
Здесь, в Масинагуди, змеелова зовут Мурли, напористо-жизнерадостный парень, которого змеи непрерывно кусают, его увозят в больничку, а через несколько дней он возвращается и, поймав очередную, демонстративно разгуливает с ней и с песнями по деревне, изображая натруженного подвигами героя. И несет ее выпустить в лес, и снова его увозят в больничку. К нам с Таей, когда мы жили у Рахуля, он пришел с коброй и вытряхнул ее из мешка к нашим ногам, мы как раз завтракали на веранде. За ним во двор потянулась ватага детей. Он напоказ устраивал танцы с ней, но она с неприятием уклонялась. Кстати, и эта его цапнула, когда выпускал в лесу, видимо, напоследок решив ответить ему белым танцем. «Мурли» на хинди — «флейта».
Того сторожа из «Перешептывающихся окон» укусила за мизинец ноги гадюка Рассела, когда он ночью обходил территорию. После ее укуса у человека есть минут сорок, ну, час с небольшим от силы. Ночь, безлюдная окраина деревни, он один, не считая Зеро. В самой деревне только медпункт для бедных, там сыворотки нет, надо везти в Гудулур, это часа полтора-два, или в Гундальпет, который в соседнем штате. Месяц спустя сторож вернулся, прихрамывает, размотал бинт, показывает мне черный древесный палец. Ничего, говорит, пройдет. То есть по-английски он ни слова, всё жестами. А что за змея, спрашиваю. Он рисует палочкой на земле, Зеро обнюхивает. Он отгоняет его и дорисовывает овальные пятна на коже. А, говорю, понятно.
Однажды в этих безлюдных «Перешептывающихся окнах» мы с Таей, когда к Прабе гости приехали и нам нужно было ночь где-то перекантоваться, сняли номер. А перед тем я звоню хозяину, некоему махарадже, живущему в Ути, в своем дворце, договариваюсь о цене, пытаюсь снизить, но он велеречиво так уводит разговор — туда, сюда, о жизни, о рисе, о женщинах, о доблестях и опять о цене, и всё никак. Сидит там во дворце, помахивая опахалом, танцовщицы девадаси перед ним струятся, ситар звучит, павлины разгуливают. Вы же поэт, говорит, то есть кавита, любимец богов, Хаям, Калидаса, почти Вальмики, что вам стоит набросить эти несчастные пару тысяч рупий для ничтожного шудры, даром что махараджа. И слышу — всхлипывает, войдя в роль. Потом высморкался и погрубевшим голосом: ладно, недобрый человек, набрось хоть полторы, разделим страданье.
В том номере, наверно, годы никто не жил. Пятиметровая высота — нет, не потолка, а матового купола. Внизу в полутьме высилась царственная кровать с мерцающими огнями по периметру. Огромная ванная комната с — невероятно для Индии — самой ванной на звериных лапах. Всюду лежала вековая пыль. Внесли вещи, прикрыли дверь, я посмотрел на Таю, и мне вдруг так нестерпимо захотелось ее обнять, и не только, не только. Да, конечно, это уже бывало тысячу раз, но в этот происходило что-то необычайное. И ни номер здесь ни при чем, ни окна эти перешептывающиеся. Так нестерпимо, так гибельно, так до ослепления нежно. Не похоть, не страсть, не любовь даже. Нет, не исчезнуть в ней, не родиться… Стоит спиной ко мне, вещички раскладывает, обернулась: что-то не так? И такое лицо родное, невозможное, и такое красивое — как нельзя людям. И сквозящий холодок, тянущийся по ногам. А мы куда-то торопились тогда, считанные минуты были, но куда? Не помню, да и куда можно было там торопиться? Вот эти считанные и стали теми, от которых стареют, сгорают, — может, так и случилось, но от тела ее еще исходило свеченье, и она, приходя в себя, растерянно озиралась, собирая одежду, разбросанную на полу, и тихонечко приговаривая: как странно, каждый раз у нас будто в первый… и в последний. Все эти годы. Дверь закрыли и, чуть растерянные, вышли в другую жизнь. Через перешептывающиеся окна.
Хануман
Еще тогда. Все так перемешалось в памяти. Может, я и не уезжал отсюда. Или только вернулся. Из Карнатаки, где говорил с Алёшей Парщиковым в храме Лакшми? Из Мюнхена? Из ниоткуда. Еще тогда. Когда Тая после очередной нашей размолвки улетела в Севилью, и дни мои понемногу возвращались в лесную колею. Ночами мы попеременно дежурили с Прабой, отгоняя слонов и других непрошенных гостей с огородов, а по утрам мимо моей веранды, где я пил кофе, проходила с вязанкой дров мать Прабы и, потряхивая у рта пустую щепоть, трогательно спрашивала глазами, ел ли я. Потом и Праба являлся поливать сад и всякий раз искушал меня покупкой земли по соседству и постройкой дома. Иногда доходило и до бумаг с расчетами и почти до покупки, но, прожив наперед очередную авантюру и славно состарившись в этих мыслях, я все же делал шаг в сторону. В сторону леса, где пропадал днями, а к вечеру шел в едальню «Сарасвати». Но порой повар там уезжал на несколько дней навестить родню, и тогда я шел в «Хануман».
Взял чикен-бирьяни и гоби — капусту, запеченную в тесте. На столе стоит бидон с дохи, произносят на украинский манер — дохгхи. А на деле — простокваша; если смешать ее с нехитрыми овощами, в основном с луком и огурцом, получается вроде нашей окрошки, которую здесь называют райта. И черпак в бидоне, бери не хочу. И свеколка.
Включил камеру. Table-talk. Это я себя так отвлекаю, чтоб не есть угрюмо в себя. А может, и что любопытное проговорится невзначай. О том, что сейчас в уме-памяти, а завтра тю-тю. Да и еда видна, процесс, а не просто голова говорящая. О чем же нам сегодня? О любви?
Соснора говорит: нет в живых тех, кто любил. Вот, собственно, и всё, что можно сказать об этом.
Перейдем к другой теме. О еде, например. Есть ли в живых те, кто ел? В старину китайцы при встрече вместо приветствия спрашивали друг друга: ел ли ты? И считали, что на каждый кусочек пищи, отправленный в рот, должно быть не менее шестидесяти жевательных движений. Это китайцы. А здесь есть — значит проживать всё это мистериальное пространство между тобой и едой. До полной гибели всерьез. До полного единения, и не просто телесного, и не столько через вкус. В голове это происходит, а у нас мысли за едой скачут как блохи. Зачастую мы ведь не здесь и не в сейчас. Думая о планах на завтра, о прошлом, о черт знает чем. Даже те, кто любят Индию и едут сюда с, казалось бы, пониманием, живут тут вприглядку с мобильным телефоном. В руке мобильный, в другой еда, взгляд в сторону, а сами не там и не там. И не здесь. Вообще это нелегкая задача — удерживаться в настоящем, не выпадать. Любим мы пользовать эту ходкую парочку «здесь и теперь». А бог, видите ли, везде и нигде. По Николаю Кузанскому. А дудки. Вот он-то в каждой точке этого здесь и теперь, за всех нас каждое мгновенье и проживает. В каждом мгновенье — бога всклянь, а нас нет.
Ладно, раздухарился. О еде говорю, ем, а сам чёрт-те где. Возьмем-ка лучше этот ломтик гоби, отправим в рот и станем им. Потому что знать — это входить в поток трансформаций, вот как умно я скажу. А если попросту — это не ладонь, не пальцы, а медиумы. Между мной и этим рисом в тарелке. И связь не просто тактильная, но и, извините, мистическая. Ведь рис этот уходит во времена Рамаяны и далеко за них: солнце встает, садится, поколенья индийцев перелистываются, женщины поют, дети бегут, мужи с войн возвращаются… Эпос, мы едим эпос! Женщины в полях от зари до сумерек, не разгибаясь, как запятые. Белые волы с крашеными рогами. Кобры, глядящие, как из-под руки, на восходящий рис. Мандалы, нарисованные спозаранок у порогов домов. Храмы, звон колокольцев, огонь и вода. Голод и смех, смерть и улыбка. Где всё это? Здесь, в этой тарелке. А пальцы — проводники. И толмачи. А сам ты на краю своих очертаний. Но ограничен ими. А они — рис, лук, всё, что здесь на столе, — нет, не настолько. А гоби? Оно ведь так ждало встречи с нами. Годы, столетья преображаясь… Не дождалось.
И пеликан не дождался, умер. В прошлом году это случилось. В небольшом заповеднике в Карнатаке. Никто из местных о нем, оказалось, не слышал. Вроде бы там обитали волки, четырехрогие антилопы, леопарды и панголины, эти допотопные калики перехожие с длинным носом и детскими ручками. Три у меня мечты было — увидеть черную пантеру, сонного лори и панголина. Наконец нашел на краю деревни лесничество. Двор с лежащей собакой по горло в пыли и домик со спящим за столом сторожем. Так продолжалось несколько дней — за столом всякий раз спал другой человек. Наконец появились лесники, начались пантомимы переговоров, поскольку с английским там бедово. И только после звонка в город — важному чину, которого мне как-то удалось расположить по телефону, было получено добро, чтобы мне показали заповедник, обычно закрытый для сторонних посещений. Едем вдесятером на джипе, поднялись на смотровую вышку, лесники галдят между собой, я в бинокль рассматриваю холмистую округу и вижу на горизонте, на горе, нечто смахивающее на храм. Оказалось, древний храм Дурги, куда в прежние времена ходили паломники по горной тропе, но уже давно подступы туда перекрыты — заповедник. Я запомнил и по возвращении в лесничество снова позвонил важному чину и выпросил разрешение отправиться к этому храму. Вдвоем с лесником, немного понимавшим по-английски. На мотоцикле до подножья горы, а дальше восхождение пешком. Завтра. Жду, а его нет. Вообще никого, кроме спящего за столом. Звоню тому, кого жду. Он говорит, что он далеко, за двести миль, что не может говорить, что… пеликан умер. Какой пеликан? — переспрашиваю, думая, что ослышался. Средних лет, говорит, при невыясненных обстоятельствах. Прости, говорит, не могу продолжать разговор, сейчас министр выступает — срочное совещание лесного департамента: решаем вопрос этой смерти. Когда ж ты вернешься? — спрашиваю. Этого, говорит, никто не знает. Так я и не дождался его, уехал.
Камера отключилась, батарея села, ну и бог с ней, к лучшему. А потом, спустя месяц, приехала Тая, и мы оказались рядом с этим заповедником панголинов. В лесничестве та же картина со спящим сторожем. Но после звонка тому же важному чину мы наконец отправились, доехали до подножья горы на джипе с двумя лесниками. Они надеялись, что это и всё, в гору им карабкаться совсем не хотелось. Мы пройдемся наверх, бросил я лесникам, и мы скрылись в зарослях. На полпути к вершине растительность кончилась, дальше шла голая, гладкая скала, угол которой становился всё круче. Обернулись: похоже, за нами уже погоня. Двое местных егерей, которых вызвали наши конвойные, шустро карабкались вверх. Мы прибавили ходу. А шли мы босиком, сунув обувь в рюкзак. Не потому, что такие уж мы индусы и чтим святость храмовой местности, а чтоб подошвы не так скользили, хотя камень, нагретый солнцем, обжигал, но если быстро переставлять ноги — терпимо. Долина млела в синеватой дымке далеко внизу, чуть ниже нас кружили коршуны. Расстояние с этими двумя зверобоями начало расти, что радовало — кое на что, значит, мы еще годились. Поднялись на вершину. Может ли в наше время такое быть, чтобы стоял могучий намоленный храм восьмого века и о нем не было никаких сведений — ни в сети, нигде? Чтобы его не видел никто, кроме местных деревенских жителей, да и то немногих? Непредставимо, но в Индии — может. А перед мурти Дурги в алтаре лежат почти свежие цветы. Кто ж их принес, когда все пути сюда перекрыты? И на голове ее замерла ящерица — агама, желтый узорчатый самец.
На обратном пути я что-то небрежное сказал об этом восхождении, о храме на вершине, мол, необычайно, чудесно, да, но вот та агама, с которой провел в тишине целую жизнь, ее глаз, ставший отчасти моим, и те мысли, которые, как лесные отшельники, не знакомые друг другу, сходились во мне… Вот это останется в памяти. И что-то еще продолжал в том же духе, а потом повернул голову к Тае: меня в ней не было, отторжение, боль, чужесть, как она говорила, — до зубовного скрежета. Что-то там приоткрылось для нее — в этом восхождении и там, наверху, — сокровенное, какая-то дверца меж нами, а я ее, не заметив, походя, этими словами захлопнул, защемив ее пальцы.
Но все так перепутано — где Индия, где Тая, где я, не знаешь, за какую нитку тянуть, чтоб хоть что-то понять. Вроде бы просто: бывает, человек рядом действует на тебя так, что ты становишься тоньше, выше, лучше, а бывает наоборот — сползаешь в мутное, грубое, непролазное. Но ведь и то и другое — в тебе, только ждет оклика, вызова. И нижнему — только дай, не унять эту косматую лапу. Двое, а третий — Индия, пронизывающая насквозь и оплетающая собой так, что уже не понять, где верх, где низ, где Тая, где я и где эта Индия. Это с тобой происходит? Вот это единственное, милостью божьей? И оно же — сволоченное в немоту, в боль. С тобой? Ни отринуть, ни к сердцу прижать. И не назвать по имени.
Когда мы впервые здесь оказались, целыми днями пропадали в джунглях. Однажды на выходные приехали человек сорок молодых разухабистых хлопцев и заселились в соседний двухкомнатный коттедж. То есть, наверно, тихих и скромных по будням, а на выходные выезжавших на пикник распоясаться во все милые тяжкие дружной мужской компанией. Они уже хорошо поднабрались, горланили песни и гоготали, вульгарно поглядывая на Таю, высылая к нам смельчаков — познакомиться, пригласить к столу. Было среди них несколько относительно трезвых, собравшихся на сафари, предложили и нам. Тая отказалась, а я, хоть и против воли и не пойми почему, поехал. При въезде в заповедник меня вдруг накрыло. Все сорок, или сколько их там, вломились к ней и брали ее — грубо, страшно, с гоготом и хихиканьем, по очереди и гурьбой. Табун истомившихся жеребцов, переполненных спермой, которую некуда деть до женитьбы. Я не мог повернуть взгляд в ее сторону. Но и не видеть не мог. Не видеть — ни рваной одежды, ни распяленных ног, которые удерживали двое по сторонам, ни ее слез, ни крика, и главное — вдруг — вопреки всему — жалобно постанывающего полевого смеха. Не понимаю, как такое могло войти в меня, не мазохизм — хуже, гаже. Но и глаз отвести не мог. Что ж за сила втаскивала меня в эту пытку? Приближая к глазам так, что не вывернуться: на, смотри! И — не выговорить, но где-то со дна этой жути всплывала и оглушенная щемь возбужденья. Кинулся к водителю, вернулись с полдороги, бежал через всю деревню, распахиваю дверь: она стоит в нашей кухоньке, готовя ужин, тихо так, и никаких сорока разбойников. Обернулась ко мне: что, соскучился?
Вот что это? Даже сейчас, вспоминая, всего выкручивает, как мокрую тряпку. Ревность? Которую, кажется, никогда до нее испытывал. К телу? Но чувство было, что не ее брали, а и меня вместе с ней, нераздельно, и все кончено.
Ладно, выдохни. О чем я говорил, о лесе? В фейсбуке есть индийское сообщество любителей дикой природы, фотографы, двести тысяч участников, помешанных на заповедниках. Однажды я предложил там совместные вылазки в джунгли, реальный опыт. И — гробовая тишина, ни одного желающего.
Праба спрашивает меня, ем ли я верблюдов в Германии. Да, обычно по верблюду в день. Но курю их, не ем.
Вчера перед сном записал вдруг:
Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,
как собака, которую подкармливаю собой.
Смотрит в глаза: отведи, мол, меня домой.
Ну вот, думаю, опять начинается.
Совершенно непонятно, куда теперь жить,
когда мир с людьми отошел, как воды.
Ни роженицы, ни младенца. Просто годы
на песке подсыхают, как водоросли.
Что-то там Платон говорил об этом «вдруг», с удивлением его разглядывая. Не вдруг, конечно. Как-то весь день поднывало там… под ложечкой жизни. Пока приплясывал от ее радостей.
А сегодня утром с местным хлопцем поехал на мотоцикле за край людской — домик присматривал для отшельничества. Умеренного. Нет, пока не готов — ни я, ни домик.
Считал перед сном — не слонов, а сколько раз ходил с Таей и без нее в джунгли. Только те походы считал, когда надолго и с риском не вернуться. Где лес полон тигров, медведей, слонов, змей… Около ста таких походов получается. Как же мы уцелели? Ни царапины. Там, куда никто не суется, да и запрещено. Каждый год тысячи погибших и бог весть сколько искалеченных. Тая, при всей ее смелости, порой срывалась в панику, правда, собранную, сжатую внутри в пружину. Как-то сказала: не так погибнуть страшно, как быть искалеченной. Думаю ли об этом? Нет. В лесу — нет.
В первой нашей Индии, когда оказались в Боре и шли вдоль озера по заповеднику, увидели заброшенный деревянный настил на дереве с полусгнившей приставной лестницей. Лесники сделали когда-то для наблюдений. Мачан называется. Такие и крестьяне мастерят на краю деревень, охраняя огороды от диких животных. Давай, говорю, заночуем на этом дереве в мой день рождения, отметим? С утра Тая сходила к рыбацким лодкам, купила рыбу, приготовили праздничный ужин, уложили в рюкзак, взяли в домике Сурии большое теплое одеяло с нелепым изображением тигра и к закату были у дерева. Нарвали травы, застелили, как могли, этот куцый, полуразваленный деревяный настил в невысокой кроне, в трех-четырех метрах от земли. Поглядывали сверху на лестницу — сможет ли взобраться по ней медведь или леопард. Благо слонов в этом лесу не было. Тихо праздновали в ночи в самом сердце тигриного заповедника, изредка светя фонарем во тьму под нами и вокруг, наполнявшуюся ночной жизнью, ища вспыхивающий в луче отраженный свет глаз зверей. А потом она спала — тихонько — на жестком, кривом, проломленном настиле, а я полночи ворочался и затихал, глядя на нее, спящую, но на мгновенье открывавшую глаза, чувствуя мое дыханье у ее лица. Деревце и мы в нем. Не на земле, но и не в небе. В раю, но и в изгнанье одновременно. И незримый лес, ставший нашей кожей. И тигр, укрывший нас. День рожденья. А наутро подошел нильгау, высокий, небесный, как будто плывший над землей, замер и долго смотрел на нас, просунув голову в листву. Потом отошел и через несколько шагов снова замер, спиной прислушиваясь. Эй, тихо позвал я, эй, дядя всего земного… Он обернулся через плечо и так и остался — на веки вечные.
Свеколка тертая — почти как наша. Щепоть бирьяни, потом листик гоби и свеколку вослед, самое то.
Дуновенье, полслова — и нет ни домика на дереве, ни волшебного леса, ни этих двоих. Рай, как слеза, стекает по щеке от соринки в глазу.
Как-то в глубинке Кералы, проводя ночь с магами тейяма, решил пройтись через джунгли к необычному храму, о котором намекнул один из участников этого ритуала. И вот босиком, без фонаря иду по едва заметной тропе. Где-то на полдороге встречаю человека, с которым у меня во тьме происходит разговор, хотя разговором это трудно назвать — его английский все время сбивался на местный малаялам. Он пытался рассказать историю этого храма. Жил король, и всё у него было — и ум, и молодость, и красота, и богатство, и власть. Не было лишь той единственной, которую бы назвал женой. И едут гонцы во все концы королевства с тремя вопросами для возможной невесты. И возвращаются ни с чем, вернее, с убогими ответами. И вот однажды донесли королю, что есть одна — необычайной красоты и ума девушка, но живет она в стороне от людей. И были посланы к ней гонцы. На два первых вопроса она ответила так, что у короля земля ушла из-под ног от счастья, а на третий… Тут он замялся, не зная, как перевести это слово, сказав, что английское «секс» не передает его смысл. И онемел король, услышав ответ, и в гневе приказал публично изгнать ее из королевства. И вот она, отверженная, опозоренная, идет по лесу дни и ночи, не разбирая дороги, и раскладывает костер, и стоит над ним, клонясь к пламени. Это видит издали один крестьянин и, почувствовав неладное, спешит, пытаясь спаси ее, но не может подойти к огню — как воздушная стена перед ним, за которой она сгорает в огне. Крестьянин приходит в себя, растерянность и страх, что отныне карма его непоправимо омрачена. И тут возникает перед ним Шива и говорит: иди домой, не волнуйся, все у тебя будет хорошо, она бессмертна.
Шакти, наверно, думаю я, идя дальше в темноте, и жалею, что не все понял в его речи. Храм стоит в перелеске, никого на подворье, в проеме двери возникает монах, говорит шепотом, что мне входить нельзя, что только для индусов. Я знаю такие храмы, их не много, но есть. В Гурваюре, например. И уж было повернулся уйти, но что-то меня остановило — то ли его лицо и свет, идущий из глубины храма, то ли лес вокруг с луной над ним… Говорю ему так же тихо: а ты не торопись, посмотри на меня внимательно. Смотрит, молчим. И он делает шаг в сторону и говорит: проходи.
Да какой из меня индус, в тот приезд Индия с меня просто снимала кожу и выводила из дома. Хорошо, если за руку.
Ранголи рисуют женщины и дети у порогов домов на рассвете. Мел сыплют из кулачка тонкой струйкой, из-под мизинца, чередуя цвета пигментов, миры рисуют, узоры. Соотносясь с небесной мандалой. А к вечеру все это исчезнет бесследно под колесами телег, под подошвами ног. Вот так и текст надо писать, из-под мизинца. Чтоб исчезал, не исчезая. Под колесами телег, под подошвами ног.
Письмо-мандала и письмо-баньян, два пути, но второй мне ближе.
Нет, он был не единственным пеликаном в том заповеднике. И не то чтобы редкий вид. Просто один из. Умер. По неведомой причине. Может, сошелся с избранницей и умер. Или напротив — умер, отверженный. Или выпил кривой воды. Чрезвычайное положение. Лесники съезжаются на срочное совещание. Не волнуйся, говорит Тая, ты не пеликан, будешь долго жить. Да и ты не Шакти, не шагнешь в огонь.
Что ж за наважденье такое? В который раз вот так вдруг, без какой-либо связи всплывает в памяти ее лицо, с каким она ждала ту тигрицу. Когда сидели в засаде без засады, просто на тропе, открыто. И ждали. С минуты на минуту, в час заката она должна была прийти к водопою с двумя рослыми детенышами. Нас было четверо — два молодых егеря и мы. Вернее, один егерь, он сидел с нами и очень нервничал, потом как-то стих, вытер испарину на лице и прошептал: мне страшно, я не выдержу. Второй — из крестьян-добровольцев при лесничестве, он сел в засаду неподалеку, у родника, договорились, что, если тигрица выйдет, он подаст сигнал, как это делают лангуры, — гулким кашлем, как бы через губу. Два мотоцикла, на которых мы приехали, стояли на тропе у нас за спиной в десяти шагах. Сказал егерю… Как же его звали, выпало из памяти, Тая еще ревновала меня к нему, к нашей дружбе и вылазкам в лес вдвоем. А вдвоем потому, что у нас с ней в те дни все спотыкалось — то взлетало, то падало. Надо же, именно в тех местах оказываясь, какими лишь ангелы могли одарить по своей неземной щедрости. Мистер Такари, главный лесник области, после нашей встречи, к которой Тая постирала и погладила извлеченную из моего и ее кулька одежку для особых случаев, которую протаскали всю зиму в рюкзаках, выделил джип и сопровождение, чтобы нас забросить на пару недель в его служебную сторожку в джунглях на краю тихого хутора со сплоченными тесаными фигурками потусторонних оберегов вместо храма. Сторожка оказалась столетним британским домиком с дивным садом. И мы там одни, джип уехал. Как же я радовался… бы. Если б не эти наши столкновенья — как всегда, вдруг и на ровном, казалось. Она лежала на плетеной кровати, отвернувшись, безучастно глядя в стену, а я укатывал с этим егерем в лес, но и там ведь — ни себя, ни леса. А потом, полуживыми выбираясь из этой глухонемой разрухи, льнули друг к другу, и снова взмывал парусок чудес. На день, на полдня. И уходили в джунгли. Однажды там заблудились, слишком далеко зайдя, вот тут и заночуем, поддразнивал я ее, разведем костер и ляжем под бочок ему, обнявшись, как две любви, а посередине гвоздик. Не улыбнулась, бросила взгляд с милой такой, безоблачной чужестью. А лес был прекрасен с этими вдруг стоящими огромными деревьями с нежно розовыми стволами в буйных наростах, похожих на бестиарий, стихающий лишь высоко у кроны. Та тигрица могла выйти либо прямо напротив нас — из чащи, либо появиться сбоку, идя по тропе, которая просматривалась до поворота шагов на двадцать. Выйди она отсюда, у нас бы оставалось несколько секунд. Сидели, ждали, молча, недвижно. Моей стороной внимания была тропа, его — окно в чаще. Тая сидела между нами. Сказал им: если она появиться на тропе — отходим, спокойно, без резких, но быстро, все же какие-то секунды у нас будут, чтобы зайти за мотоциклы, там и стоим, дальше не загадываем, по ходу. Сидим. Следим за каждым шорохом, дуновеньем, дрогнувшим стеблем осоки. Птицы поют, перепархивают, а то тишь обложная, как под током, слабенькое, но растущее напряженье — отовсюду, волнами. Пересел, чтобы чуть дальше видеть тропу, но оттуда вижу и Таю — чуть сзади, в полупрофиль. Сидит недвижно, и вот это лицо ее, которое наважденьем потом всплывает. Как же о нем сказать? С того света? Нет, с этого, но по ту сторону от меня и всего, чем жив. Да и света ли? Как маска. И смотрит в одну точку перед собой, но ее там нет, этой точки. Что же в лице ее в эти минуты, что я так хорошо знаю и не могу найти слов? Если бы она видела, что смотрю на нее сейчас, тут же стряхнула бы это лицо, вернувшись в то, с которым живет с людьми, особенно когда они рядом. Наверно, с каждым из нас это случается — более или менее. И со мной, в такие минуты ведь себя не видишь. Что же? Воск. Сумрачный, чуть светящийся какой-то дальней болью воск. Почти безжизненное, обезлюдевшее лицо. Недоброе. Не состарившееся, но много древней, чем ее родное. Только которое из них ее? Лицо, сосланное в себя с обреченностью вечной жизни. В котором и для которого тебя нет и никогда не будет. И не только тебя. Я знаю его. Всякий раз, когда у нас все кончено и я пытаюсь найти слова, пальцы свои, губы, чтобы вернуть нас друг другу, пытаюсь, видя перед собой вот это ее лицо, глядящее в одну точку — туда, где я, которого нет. Та тигрица так и не вышла тогда.
Хорош бирьяни, и чикен неплох в нем. Куриные лодочки в волнах риса. Похоже на Харнай, вид сверху. Тут, напротив этой едальни, стоит христианская церковь. А рядом лавка мясная с тушей телячьей на крюке. Индусы мимо ходят, всё на виду. Жизнь, горстка солнышка, а им говорят: кайтесь, кайтесь, это бобок, и грядет окончательный. Особенно здесь, на границе трех миров внахлест — Тамилнада, Кералы и Карнатаки. Вроде суфийского танца со смещенным центром тяжести и равновесия.
Амман, Амман, Мариамман, я — не я, держу контроль… Все возвращаюсь туда, в это круженье. Легкие одежды желтого и белого цвета. Впереди идут барабанщики. На шеях мужчин и простоволосых женщин длинные, до живота ожерелья из нанизанных лаймов. Идут, тесно сплотившись, придерживая руками мурти богини на головах, ломаясь в танце и крике, завинчиваясь вниз и восходя в этих протуберанцах психики. Сквозь лица сочится свет и тьма. У кого сочится, у кого рвется. Амман входит в них, мать земля, прабогиня, в имени которой дождь и смерть, а выходит жизнь, как пот проступая на лице. Свет и тьма, нераздельные, как грязь, вступая в долгую полосу превращений, которая закончится через три дня и ночи этого непрерывного трансового ритуала, закончится выходом — резким, мучительным, как родовая схватка. Через три дня, а до тех пор — держать удар Амман, держать вход для нее открытым и при этом удерживаться на ногах. Сказать, что зрелище это ослепительной, сметающей зрение красоты? Той, которая, кажется, с красотой уже не имеет связи? Но, может быть, именно ею, настоящей, и является? Той, которая спасает? Что делать страшной красоте? Непереносимо. Но даже в той экстатичной ломке они сохраняли достоинство, держали лицо, насколько это было возможно. Верней, не держали, это природа, которая и при урагане остается собой, разлетаясь в щепья, но не утрачивая естества. Амман мнет, рвет человека, выворачивает наизнанку, кричит изнутри сквозь его заткнутый рот, и человек отдается ей на краю пропасти, пытаясь сохранить равновесие, и возвращаясь в себя — другого, чаемого. Если вернется. А потом уже и нет никого, только те две девочки все еще идут по кругу в тихом трансовом танце — любовь и смерть.
Кавалькада на мотоциклах промчалась с ревом. Дискотека будет всю ночь с плясками у костра. А наутро в обход кордонов на сафари рванут на мотоциклах. И с чего это слон кинулся и растоптал неповинных людей, спрашивается. А потому что вот такие сукины дети наквасятся, накурятся, сядут на свои ревуны и айда этой гоп-компанией в джунгли. И давай, если увидят, преследовать слона, выводить из себя. А он терпит, но всё ведь записывается у него в памяти. Раз, другой, двадцать третий. А потом отзовется, но часто ведь не на этих, а на неповинных.
И красота так отыгрывается на неповинных? Страшная красота. Лакшми, открой сердце. А там — Махакала, всепожирающее время. Лакшми, а в ней — но так, что и не разглядеть, — Кали. Когда ж это было — в прошлом году, позапрошлом? Без Таи. Занесло меня в глубинку Карнатаки, в городок Белур, одну из столиц бывшего царства Хойсала, с которым пришел расцвет южной индийской архитектуры. Чудеса света рассыпаны по округе — по полям-хуторам. Например, Халибеду, откуда приехал в Белур. Слышится: холить беду. Что и делает, став музеем. А раньше это место называлось Дварасамудра. Два раза перемудрило себя, упустило свое счастье, когда здешний храм Хойсалешвара сиял на все царство. Приехал в Белур, поселился вроде бы в самом сердце городка, но он же и окраина, — в маленьком отеле Вишну, а на двери каждой комнаты табличка с именем одной из его тысячи аватар, у меня оказалась: Шридхара, номер 209. Проверил. Оказалось, шестьсот десятая его ипостась: Тот, кто держит Шри у себя на груди. Прямо под окном в дворике — двенадцатый век, а в десяти минутах ходьбы — подворье древних храмов. Через несколько дней, слегка ошалев от всего этого, отправился искать хуторок с дивным именем Додагодували, где стоит тысячелетний храм Лакшми. Ни диспетчеры на автостанциях не знали туда дорог, ни водители. Но нашел, остаток пути проделав пешком по кукурузным полям, шелестящим на украинском санскрите. Шел, разговаривал с собой: и как это ты, дружок, находишь такие места? Что ж тут ответить? Надо, говорю, быть в любовных отношениях с дорогой, это знает любой ромалэ. Как там у Мейсфилда — и чайка морей, и вечно кочующий кит. Вон он, у озера, — приземистый и прекрасный в своей простоте храм с четырьмя, кажется, пирамидальными резными куполами из серого камня, издали похожими на черепичные. Но главное — внутри, куда нельзя, храм на замке. И ни души вокруг. Нашел на хуторе ключника, он позвонил куда-то наверх, передал мне трубку. Занебесный голос, но, видно, я правильные слова подобрал — ом, ответил голос, завершив разговор, и храм отворился. Четыре алтаря там во мраке по сторонам света. Две пары. Кали и Шива, Вишну и Лакшми. Напротив друг друга. Неслыханное дело. У алтаря Кали два стражника Махакалы стоят, в полтора человечьих роста. Страшные, запредельные лица, ребра ходуном и причиндалы до колен. Маленькие люди прячутся у ног, ползут по телу, стражники их жрут. Даже воплей не слышно, тишь и хруст. Вышел, прилег у озерца за оградой. Птицы поют, цапли по мелководью расхаживают, вдали на холме ветряк крутится. Вот бы в Индии в форме свастики делали лопасти ветряков, подумал, глядя. Надо же, Шива напротив Лакшми, жены Вишну. А Вишну напротив Кали. Равновесие напротив крайней экстатики. Именно так, и всё во всё переходит. Смотришь вверх, но это низ, видишь себя, но это не ты. Нам с этим трудно. Вот если перед глазами дом, дерево, Иван Иванович, то хоть в какой-то степени должны ими быть, а в индуизме — нет. Вишну, но он же и Рама, и Кришна, и вереница других, в том числе женщин. Никакой фиксации, определенности — ни в чем. Всё текуче. Перрон ли скользит или поезд? Мать ли это твоя, отец ли? Как с этим жить? Где ты здесь, кто, на что опереться, откуда отсчитывать, от какой реальности? Или живи на той же неуследимой скорости перевоплощений, как и все живое. Вот красота. А откуда возникла? Из океана. Из его пахтанья дэвами и асурами, богами и демонами. Чтобы добыть амриту бессмертия. Змеем пахтали. Боги с одной стороны, демоны — с другой, держась за концы одной веревки, одного змея. И убивались, непримиримые. И взмолились к Вишну: помоги, урегулируй, чтоб хоть не до смерти, дай работу закончить в относительной безопасности. А тот им говорит: нет, лучше займитесь творческим сотрудничеством. То есть добро и зло в четыре руки творит мир. Вот что кладется в начало индуистского мироощущения. А если сделать еще полшага, то можно сказать, что в чистом виде добро, как и благочестие или так называемая высокая нравственность и святость, — бесплодны. Другое дело, когда божественное в творческом сотрудничестве с демоническим. И появляется из вспахтанного океана амрита бессмертия. Но и яд чудовищный. И красота, Лакшми. А Афродита откуда? Из фаллоса оскопленного Урана. Афродита, сирота, не знавшая ни матери, ни отца.
Отличное гоби, особенно с простоквашей. А я где сижу — там, у озерца, или здесь, в столовке в Масинагуди? Там — Махакала, великое время, одна из первых манифестаций Шивы, Бхайрава, огненное, пожирающее себя время. Вселенная сгорает в огне, пожирающем себя, и возрождается. А наш астроном Козырев к чему пришел? Солнце ест энергию времени, ест самое себя, доест и погаснет. А что порождает энергию? Время, Кала. Которое, разгораясь и пожирая себя, затухает, становится вечностью, Махакалой, пралайей, и начинает новый отсчет. Хорош день, где-то под тридцать. Свежо, как тут говорят. Тысяча двести над уровнем. Уровнем чего? Бывает, и самого себя. Самого тебя с твоим знанием о смерти и представлением о мире. И присвоенным тюремным номером «человека». Кем присвоенным? Рой подкоп, готовь побег. В тюремном дворике души гуляет разум. Дыши-дыши, не надышишься. Ах как она застенчива, душа-застеночек. Бежать-бежать, да не набегаешься. А обернешься — ни добра, ни зла, ни дворика. Ах, весна-весна, руки за спину.
Нет, пока еще не за спину. Взять кувшин со стола, поднять над запрокинутым лицом, влить в рот на пару глотков. Не соприкасаясь, как делают индийцы. Гоби, пеликан, Амман, Махакала… Говорил, говорил, а думал о другом.
Я могу без тебя жить, я могу, — повторяла она как заклинание. Тая. И я, хоть и не вслух. И немного сходили с ума, отдаваясь этому «я могу», делая вид, что мы сильные, мы умеем. Но даже в эти дни, когда, казалось, все кончено, длилось свеченье. В кривых зеркалах. И темная теплая кровь на губах. И усталая нежность.
Через несколько дней я отправился в соседний штат, на север Кералы, надеясь наконец увидеть то, о чем думал не первый год, — древнюю мистерию тейям. Ехал я на деревенском автобусе через горы Декана с захватывающими видами, пока не начался спуск с двух тысяч метров к океану. За рулем сидел нечеловек в берете Че Гевары, наворачивающий мертвые петли убийственного серпантина, что твои галушки, и вообще не глядел на дорогу, обернувшись и что-то еще договаривая пассажиру, когда колесо уже почти зависало над пропастью. Сам автобус с мигающей светомузыкой по всему салону напоминал павильон Болливуда. Тая незримо сидела рядом со мной у окна. Мне нравилось, как она держится. Подняв ноги и уперев подошвы в спинку кресла напротив, приваливаясь на виражах то ко мне, то к окну. Спокойно. В себе. Как и я. Невыразимо легко без нее. И невозможно.
Племя Тодда
Ждал ее в Мудумалаи, должна была прилететь из Севильи. Задержка на пересадке, не успевает на самолет из Мумбаи в Коимбатур. Взяла новый билет на следующий рейс. Уже летит. Отправил водителя на джипе в аэропорт, путь через перевал, туманы там, под Ути. Сказал, чтоб цветы купил. Слал с дороги мне снимки — такие цветы? Или эти? Полевые, пишу, настоящие. Он разволновался, пошел в поля, нарвал охапку. Она уже на подлете, наверно. Вспомнил, как в прошлом году в Керале, куда приехали на тейям, только успели поселиться в гостиницу, сильно рассорились. Сидела в углу номера, брала на ближайший рейс Испанию, я лежал, глядя в потолок. Она от меня ждала, я — от нее… Улетела. А через месяц как-то развиднелось, летит обратно, я у океана, в Харнае, послал водителя встретить ее в Мумбаи, он звонит мне, что самолет прибыл, а ее нет. Потом и она звонит, говорит, что пограничники ее не впускают, виза у нее, оказывается, была одноразовая, уже использованная, передает трубку офицеру, я пытаюсь объясниться с ним, ищу варианты: может, ей перелететь в Непал или Шри-Ланку, взять там новую визу и через пару дней обратно? Нет, говорит, мы обязаны отправить ее обратным рейсом туда, откуда прибыла. Тридцать часов сюда добиралась с неудобными пересадками, выгадывая на билете, и примерно столько же обратно лететь через Дели и Лондон. Так и не встретились. Индия не впустила. Вернулась, пришла в себя, полетела на Бали, жила в стороне от приезжих, брала уроки резьбы по дереву у местного умельца и тихонько плыла, глядя вниз, в сны подводного мира.
Уже на подъезде, а я всё бегал по рыночной улочке, торопился праздничное купить и, чёрт, волновался, как мальчишка, которому предстоит впервые в жизни увидеть женщину. А она сидела в джипе в десяти шагах от меня и смотрела, улыбаясь, как я мечусь от лавки к лавке, увешанный пакетами и кульками, не замечая ее. Я в белой рубахе и белых парусиновых штанах, и она в белом. И ветка жасмина белого, добавленная водителем к охапке полевых уже в аэропорту. Ты такой невозможно красивый был, легкий, и глаза светились, я даже окликнуть тебя не могла, так сердце упало… Обнял ее, зарылся лицом в плечо ее, а она в мое, так и стояли посреди улочки — долго-долго.
В заповеднике сменилась администрация, повсюду новые чек-посты, к лесу не подойти. Тропа, которой мы пробирались к протоке, — перекрыта. Дорога на Сингара и, главное, на Мояр, к чудесам, — тоже. Цены на сафари взлетели в пять раз. Сообществу водителей джипов, зарабатывавших частными сафари, запрещено ездить в лес, только по разрешению егерей и лишь по тем двум пустоглядным маршрутам, которые открыты взамен прежних. Теперь они днями стоят в очереди у лесного офиса ради одной поездки, с которой отдают проценты егерям. Денег не хватает даже на еду. Говорю Вики: собери народ, ты ж пользуешься авторитетом в вашем сообществе, двести джипов, сопротивляйтесь, бастуйте, напишите бумагу властям штата, я помогу, вон в Махараштре рыбаки собрались и в Мумбаи поехали бастовать — корабли выгребают всю рыбу вместе с мальками. Пока мало чем помогло, но они продолжают и, может, чего-то добьются. А так — увидят, что молчите, и последнее отнимут. Бесполезно, говорит. Даже земли, выделенные государством местным жителям для строительства гестхаусов, сотни которых были построены и утопали в садах, принимая туристов, отобраны без компенсации, тишь и запустение.
Взял я свои бумаги, поехал в Ути, на прием к главному егерю. Бесполезно, как говорит Вики. Мир, дом, будущее, о котором грезил и примеривался, схлопнулись. Здесь. А где найти другое такое место, и есть ли они в Индии — бог весть.
Оставалась еще наша деревушка, гостевой домик у Прабы, куда по ночам на огороды ходят из джунглей слоны и другие звери. А днем нежиться в райском саду, окутывающем дом, с орлами и аистами-епископами над ним и маревом бабочек, и глядеть вдаль, на голубые горы и лес, куда уже не сунуться. Оставалась еще пара дорог с живописными долинами, ущельями, водопадами. И несколько храмов в округе с древними ритуалами. И люди этой деревни, ставшие родными за эти годы. Не так уж и мало. Если не думать о том, что отнято.
Так мы и жили эти дни — в тиши, неге и мареве бабочек. Иногда я звонил Вики, он приезжал на джипе, и мы отправлялись немного поколесить по округе и, может быть, искупаться в попутном озерце. В здешних краях жило несколько лесных племен: ирула, курумбас, кота, тодда… Первые два мы знали, особенно ирула, их поселений было немало в окрестностях нашей деревни. А ближайшее — в лесу за хутором Мояр, именно туда мы и ездили на ежегодный праздник Шивы — Шиваратри, проводя всю ночь с этим племенем в танцах у костра. А вот о племени тодда я много слышал, кое-что читал и всё собирался добраться до них, но это, как мне говорили, будет непросто. Их поселения не здесь, а на вершинах холмов в округе Ути, куда надо ехать, подымаясь к облакам и туманам по горному серпантину. Но и там к ним не приблизиться — дороги перекрыты и охраняются полицией и егерями. Хуторов их осталось всего ничего, не то что прежде. Многие переехали в комфортабельные дома, выделенные государством, и живут другой жизнью, хотя и особняком. В самом Ути есть небольшой этнографический музей, пустынный.
Сто пятьдесят лет назад в этих краях была Елена Блаватская, интересовалась здешними племенами, собрала большой материал из всего, что к тому времени было о них известно. А известно было не много, поскольку прошло лишь несколько десятилетий, как их обнаружили, и открытие это сильно взбудоражило округу и дошло до Королевского географического сообщества. Блаватская написала книгу «Загадочные племена на Голубых горах», я знал о ней, но только здесь наконец открыл почитать.
«Недавно одна большая лондонская газета делала саркастические замечания о том, что русские ученые, а русская публика тем более, имеют весьма смутные понятия об Индии вообще, а о ее народностях в частности». И продолжает, что, мол, на это каждый русский мог бы спросить британца, живущего в Индии, а много ли и что именно вы знаете о народе этой страны? Например, о таинственном племени тоддов? О страх наводящих, ужас внушающих карликах, именуемых мулу-курумбами? о яннади, кхоттах, эрулларах, баддагах — то есть о пяти племенах Нилгири и о десятках других? И переходит к описанию местности — той как раз, где несколько дней назад ехала Тая с охапкой полевых цветов из Коимбатура. Той, что, вдобавок к другим прелестям, славится своими болотами и дремучими лесами, где, почуяв смерть, слоны, как пишет Блаватская, почему-то всегда уходят из чащи лесной в болото и, погрузившись в тину, приготовляются к нирване.
В прошлом году, когда с Таей жилье искали подальше от деревень, ближе к джунглям, оказались в гостях у великосветской дамы, перебравшейся сюда из Ченнаи. Отец англичанин, мать здешняя. Оставшись одна к старости, купила землю у подножья гор, построила дом с садом и газонами на британский манер. Штат обслуги, управляющий. Сидели на веранде, пили чай со сластями, присылаемыми ей из столицы, по саду расхаживали олени. Тая пошла к ним, а мне пришлось выслушивать долгие речи с нравоучениями. Предостерегала не приближаться к джунглям. И с местными вести себя осторожно. Особенно с племенами, их много в округе. Слон к ней зачастил, крупный самец. Прошлой зимой, говорит, просунул хобот в окно к управляющему, так он, в испуге прижавшись к стене, секирой отсек ему край хобота. Больше его не видели, говорит. Еще бы. А мы-то думали у нее снять жилье, упаси боже, с трудом откланялись к вечеру.
Первые главы Блаватская пишет, приводя свидетельства очевидцев, а сама тем временем находясь еще в Мадрасе, то есть Ченнаи, в нескольких днях пути от Голубых гор. Эти очевидцы — британские чиновники и военные, сделавшие первую попытку перейти магическую черту, проникнуть за стену горного водопада — в те края, куда смертным из долины хода нет и куда ни один проводник не брался вести даже под страхом пытки. Туда, где жили небесные великаны-кудесники тодды и демонические карлики мула-курумбы.
Немало их полегло на этом пути. Некий Киндерзлей пишет, что, взойдя наконец на холмы, они увидели странные тростниковые дома в форме цилиндров, лежащих на боку, без окон и дверей. И поодаль высокая пирамидальная башня. Подойдя ближе, они заметили «группу великанов», а возле них страшно уродливых карликов. Как вскоре оказалось, это и были тодды и муллу-курумбы.
Годом прежде, накануне дня рождения, я полетел в Индию, в заповедник Мудумалаи. Поговорил с Вики, его старший брат работал с домашними слонами при заповеднике. Договорились, что праздничное утро я начну верхом на слоне и отправлюсь в лес — пусть недалеко, но один, без погонщика. А потом поедем к племени ирула в джунгли. Маленький хутор, где живут в шатрах, и вроде там есть часовенка — кажется, Дурги, где можно было бы заказать особую пуджу на день рождения. По длинной цепочке связались с этим пуджари, которого, оказалось, звали Шивалингам. А часовня, как выяснилось, не Дурги, а Брахмы, что редкость в Индии, творцу мира почти нет храмов. И вразумительных объяснений этому я пока так и не нашел. Возможно, отчасти тут и давнее проклятье со стороны его жены Сарасвати — за инцест с дочерью, когда оба приняли облик нильгау и сошлись. Храм назывался Айян, то есть не просто Брахмы, а его Путь. Потом еще глянул об этом слове — оказалось, и в Коране, и в Библии упомянуто. Означает что-то вроде возгласа Ноя: асса! Путь Брахмы от небытия к миру. Это я уже гадаю. Договорились о пудже для меня в этом храме и о музыкантах, которых не раз видел на всенощной Шиваратри в Мояре и в храме Чикамандир. Того самого лесного храма, куда любил приходить местный Робин Гуд, промышлявший со своим отрядом помимо прочего и убийством слонов, переправляя их бивни в Китай. Крестьяне его тем не менее любили, а он помогал им и защищал. В ежегодный храмовый день, когда он неизменно приходил сюда, а полиция с армией прочесывали местность, пытаясь его взять, крестьяне образовывали охранное кольцо диаметром в несколько километров. И все же неподалеку от этого храма он был пристрелен, будучи предан, как водится, близким другом. Теперь, по новым правилам, дорога к Чикамандиру перекрыта. Но не из-за того случая, а потому что храм стоит в заповеднике. Именно туда теперь на закате приходит черная пантера, смотрит с пригорка на безлюдный храм. А мы с Вики наутро поехали в Тепикад, я сел на слона, протрубил в горн, подаренный мне Таей в прошлый день рождения, и неторопливо тронулся в джунгли, был легкий туман, стелющийся по земле клочьями. Из тумана вышел медведь и побрел впереди нас. А потом мы заехали с Вики в пекарню, взяли торт с поздравлением, выведенным кремом на нем по-тамильски, взяли кокосы для пуджи и конфеты для детей племени, Вики надел на меня гирлянду бархатцев и жасмина, и в сумерках мы уже ехали по пустынной лесной дороге, и я собирал попутные «с днем рожденья» — от трех самбаров, двух пятнистых, семьи кабанчиков, одного гаура, а на окраине Мояр — от стада буйволов. А потом был ритуал в часовенке Айян, и я причащался огнем из рук Шивалингама, поющего мантры, музыканты грели инструменты у костра, там собралось чуть не все племя, я перебрался к ним. Большие песочного цвета псы сидели вперемеж с черноглазыми полуголыми детьми, сухопарыми стариками со звенящей осанкой, нарядными, похожими на лесные храмы старухами и сумрачной древесной красоты молчаливыми женщинами и мужчинами. И так вдруг перехватило горло от этого чувства… страшно сказать — родного угла. Вот и жизнь, что ж о ней скажешь? Говорить можно в детстве, до пяти лет. А потом заиграли музыканты, я разрезал торт, и все племя, окружившее меня, хором поздравляло, а девочка, самая кроха, взяла треугольничек торта и положила мне, нагнувшемуся к ней, в рот. Такой обычай. И все, смеясь, хлопали в ладоши. Я взял два других кусочка, один положил в рот этой крохе, а другой — самой красивой женщине. И начались танцы — в три кольца вокруг священного дерева: первый — музыканты, второй — мужчины и я с ними, третий — женщины и дети. Хороводом, идущим из бог весть каких времен, с этим прокручиванием вокруг своей оси, нагнувшись к земле, танцем джунглей. Ах, что за ночь была! А потом вернулся в деревню, сел у своего домика во тьме, дрова у меня были припасены, думал, зажгу костер, посижу тихонько, глядя в огонь, с мамочкой поговорю мысленно, с отцом, который давно не здесь. Сил не хватило. Дыханье бы перевести. Вдохнул — утром выдохнул. В день Шакти. Той самой, без которой ничто не дышит, ни один боженька, ни один мужичок. И вся округа была осиянна женщинами, полыхала их красными сари и благоухала жасмином.
Бледноликий рослый тодда, пишет Киндерзлей, как привидение древнего римлянина или грека, с гордым профилем, важно драпируясь в белую льняную тогу, глядит на индуса с благосклонным презрением быка, взирающего задумчиво на черную жабу. И дальше про обряды погребения: «Тодды сжигают своих покойников вместе с любимыми буйволами; муллу-курумбы хоронят их под водой; эруллары привязывают их к верхушке дерев».
Сэлливан, в течение тридцати лет управлявший этим краем, очень проникся к тоддам, защищал их, но это потом, а поначалу снарядил большую экспедицию на их поиски — с армией сипаев, боевыми слонами, собаками, пони и даже, как пишут, сотнями охотничьих гепардов, тогда еще обитавших в Индии. «Везли подарки: тоддам оружие, которого они никогда не употребляют, а курумбам — праздничные тюрбаны, которых те отродясь не надевали. Всё было как следует. Везли палатки и инструменты, врачей и лекарства, быков на убиение и туземных арестантов для удобрения земли там, где приходится рисковать жизнью и терять людей, взрывая скалы». Вели их баддаги — слуги тоддов, одновременно выполнявшие роль посредников между ними и злыми карликами муллу-курумбами, с которыми тодды напрямую не сообщались. Дорога, по которой их вели баддаги, исчезла навеки. На все вопросы баддаги делали вид, что ничего не понимают. Наконец они взошли в те края, где жили тодды.
Очевидец пишет: «Мы чувствовали себя осязательно среди окружающего нас теплого, мягкого, как пух, тумана, что доказывали наши насквозь промокшие платья. На расстоянии полушага люди стали друг у друга пропадать на глазах: до того облако было густо, а затем люди, как и части окружающей нас панорамы, начали быстро прыгать перед нами, то появляясь, то снова исчезая в этой мокрой и словно освещенной бенгальским огнем голубоватой атмосфере».
И мы с Таей в эти дни чувствовали себя осязательно в теплом, мягком как пух времени. И друг в друге. А на окраине нашей деревни стояла маленькая лавка с кустарной продукцией племен: дикий мед, ягодные и разные диковинные варенья, травы, сделанные вручную шампуни, мыло и всякая всячина, ну и ремесленные поделки. Лавка была всегда безлюдна, за ней уже начинались джунгли, молодая женщина в одежде племени ирула сидела на крыльце, глядя на Голубые горы, или в медленном танце часами переставляла баночки на полках. Тая задумала новое платье, купила ткань и ходила в деревню к портнихе на примерки, рисуя вместе с ней выкройки, смеясь, воодушевляясь по ходу и плача над результатом. Распарывали и начинали сначала. К вечеру она возвращалась, прихватив в деревне еды и фруктов, или мы шли в едальню к пиратам. И вечер на нашей веранде в саду: тишь, звезды, шорох пробирающихся зверей. А на столе душистая папайя, и виноград, и красные бананы, и разломленные рубиновые гранаты с местных деревьев, и любовь, любовь — до проступающих к утру голубых гор. А когда не оставалось на это сил, просто засыпали, но и во сне ладони находили друг друга и жили своей детской запретной жизнью. А ранним утром я шел на кухоньку, находившуюся во флигеле, в углу спал Пушкин, двадцатилетний, времен Бахчисарая. Лицо, бакенбарды, фигура… Пушкин так на себя не похож, как этот слуга Прабы, из местных племен, адиваси. Так я его и назвал тогда, а вослед и Праба, и полдеревни. И я тихо, чтоб его не будить, варил кофе, и мы садились с Таей на нашей большой веранде на расстоянии друг от друга, пока очертания мира не проступали для жизни. А потом ехали с Вики куда-нибудь поколесить или шли к озерцу.
Между тем очевидец настаивал, что «тодды положительно похожи на богов, как их представляли древние греки. Из нескольких сот молодцов этого племени я еще не видал ни одного ниже 6 ¼ футов ростом. Они сложены великолепно, и черты лица у них чисто классические… прибавьте верные, блестящие, густые волосы, обрезанные в кружок низко на лбу, над бровями, а за ушами падающие на спину тяжелыми массами кудрей, и вы получите некоторое представление об их красоте. Усы и бороды их, которые они никогда не стригут, такого же цвета. Большие, карие, иногда темно-серые и даже синие глаза смотрят на вас глубоким, нежным, почти женским взглядом… улыбка кроткая и веселая, как бы младенческая в своем выражении. Рот, даже у дряхлых стариков, украшен крепкими, целыми, часто великолепными зубами. Цвет лица светлее северных канарезцев. Одеваются они все одинаково: род римской белой тоги из полотна, с одним концом, закинутым сперва под правую руку, а затем — назад, за левое плечо. В руках посох с фантастическими на нем вырезками… Когда я узнал его мистическое назначение и веру владельцев в его магическую силу, этот маленький, в два с половиной фута длины бамбук, смущал меня не раз… Но я не смею, не имею права, видав неоднократно то, что я видел, отрицать справедливость такого их заявления и веры».
Нет, ты послушай, что говорит европейцу старик из племени тодда: наше солнце — не ваше солнце. И тот гадает, уж не в астрономическом ли смысле? Оба хороши, а? Признаться, я и себе это мог бы сказать — тому, кем был еще не так давно. Я знаю, кивает Тая, застилая постель. Ох уж это ее «я знаю» — на всё, о чем бы я ни. Где ж я остановился? «Поскольку тодды первыми поселились на этих холмах, другие племена, пришедшие позже, платили им дань: несколько горстей зерен с каждого обрабатываемого участка от баддаг, несколько штук железных изделий, необходимых для постройки домов и домашнего обихода от хоттов, коренья, ягоды и плоды от курумбов».
Слышишь? Поскольку желанье поселилось первым на наших холмах, другие чувства, пришедшие позже, платили им дань: несколько горстей немоты — от несовместимости, несколько игл в сердце — от обид, и коренья, ягоды и плоды от любви. Я знаю, говорит она, не отрываясь от экрана телефона и все ж улыбнувшись. Но, говорю, тодды не только сами никакого оружия не носят, а даже не сохранили о нем ни малейшего воспоминания. Не держат при себе ни ножа в защиту от диких зверей, ни даже собаки для ночной охраны. У тебя, говорит, есть нож на поясе. Да, и подарила мне его ты, я помню, я тебе еще денежку символическую дал, но не очень, кажется, помогло. И насчет воспоминаний, похоже, тоже не про нас. Да, говорит, ни малейшего. Переписывается там с подружками в фейсбуке. Может, с той буряткой-знахаркой из Читы. Или с тем мастером-деревянщиком в Бали. Ладно. Вот пишут, что эти племена — последние остатки доисторических рас аборигенов Южной Индии. Но если о других племенах кое-что известно, то о тоддах — почти ничего. Судя по древним могилам да некоторым развалинам храмов и капищ, у тоддов было нечто вроде письма, как продолжает тот же очевидец, «какие-то знаки вроде гвоздеобразных записей у древних персов. Но чем бы тодды ни были в далеком прошлом, теперь они совсем патриархальный народ, вся жизнь коего сосредоточена на его священных буйволах. Из этого многие писавшие о тоддах заключили, что они поклоняются буйволам как богам, то есть проповедуют зоолатрию. Но это не так. Сколько нам известно, их религия имеет характер гораздо более возвышенный, нежели простое и грубое поклонение животным».
Недавно ездили с Прабой землю смотреть, которую он прикупил в Карнатаке рядом с заповедником — если понравится, можем войти в долю, он и дом построит для нас. Едет впереди на мотоцикле, а мы за ним на джипе с Вики. Нет, неинтересное место, лысые нерослые холмы, пустошь. Ну, вот же, суетится Праба у пересохшей лужи, сюда слоны ходят, вот следы. Да, говорю, полугодовой давности. Вернулись. Тая красуется в новом платьице, справила все-таки. Встанет под рододендроном, перейдет к бугенвиллии, где игуана живет, я их фотографирую, Пушкин вышел из кухни, застенчиво улыбаясь, большой палец показывает, но так, чтобы она не видела. Фотогенична она, чертовка, это да. Хотя и странно — настоящая красота, она ведь в движении и вряд ли ловится стоп-кадром. Может, и ошибаюсь. Квантовое создание, невозможно одновременно вычислить координату ее и импульс. Чем дольше вместе, тем меньше. Путешествовала с подругами по Камчатке — медведи, костры, вулканы, корабли, морские котики. Накануне мы разошлись — как обычно, насовсем. Она отправилась на Камчатку, я в Киев, куда пригласили на фестиваль. И вдруг звонит, летит ко мне через Беларусь. Номер у меня был какой-то неожиданно роскошный в загородном коттедже. Ванна в форме замысловатого эллипса, сосны в окне, тишь. И вот лежим мы этой ванне в холмах пены, и больше ничего нет в мире, не создано. Лежим и смотрим в глаза. И чувство такое, что это мгновенье миллионы лет готовилось, чтобы сейчас сбыться. Две головы напротив друг друга, белая пена, тающая долго-долго, и в промоинах, как с высоты на землю смотреть, проступающее тело — ее, мое. И потом они придут в движение, сблизятся, эти тела, будут менять медленные ландшафты, образовывая их собой, странствовать, умирать на краю и рождаться заново — всё теми же неузнанными, все эти годы… А две головы будут по-прежнему неотрывно смотреть друг на друга в нетающей пене, пока тела не обессилят. Я люблю тебя, я хочу с тобой жить, жить, жить, всегда, еле слышно скажет она, когда выбирались на сушу. Все эти годы…
Вот сжатое показание из статистического сочинения о них полковника Торнтона. 1. Первыми на скатах гор за чертой водопада встречаются эруллары. Они живут в настоящих земляных норах и питаются кореньями. Теперь, с приходом англичан, они стали менее дики. Живут группами от трех до четырех семейств, их насчитывают около тысячи душ. 2. Над ними живут курумбы. Эти разделяются на две ветви: а) просто курумбы, живущие в землянках, которые образуют деревушки, и б) муллу-курумбы, отвратительного вида и необычайно малого роста люди, которые живут в настоящих гнездах на деревьях и похожи более на обезьян, нежели на человеческие существа. Они говорят на языке, напоминающем щебетание птиц и горловые звуки обезьян, хотя у них изредка и встречаются слова из многих древних диалектов дравидской Индии. Численность тоже не превышает тысячи.
Вдруг вспомнилось Шереметьево: возвращаюсь из Индии, раннее утро, снег, паспортный контроль, пограничник, не глядя на меня, берет мой украинский паспорт, спрашивает: цель визита? Я: а какой у нас сегодня ассортимент? Он медленно поднимает взгляд: стою перед ним, лохматый, в легкой белой рубахе, расстегнутой до живота, с наброшенным поверх одеяльцем лоскутно-веселого окраса. Он: с деловым?
3. Кохтары. Живут, как кроты, в земляных норах, являются превосходными золотых и серебряных дел мастерами, кузнецами и горшечниками. Их оружие своей несокрушимой крепостью превосходит все когда-либо фабрикованное в Азии или в Европе. Кохт идет с ним на кабана, на тигра и даже на слона. Не выдают своей тайны ни за какие деньги. Численность не превышает двух с половиной тысяч.
4. Баддаги. Самое многочисленное, богатое и цивилизованное из всех пяти горных племен Нилгири. Они брахманисты и разделяются на несколько кланов. Занимаются земледелием. Почему-то поклоняются и оказывают божественные почести тоддам; они для баддаг несравненно выше их бога Шивы.
5. Тодды, называемые также тоддуварами. Эти разделяются на два больших класса. Первый из них известен под названием террали; принадлежащие к нему тодды посвящены служению буйволам, приговорены к вечному безбрачию и совершают какие-то непонятные обряды, тщательно скрываемые от посторонних. Второй класс — кутты, простые смертные. В этом небольшом племени мы насчитали семьсот человек, и, судя по их показанию, численность никогда не превышала этой цифры. Тодды не употребляют никакого оружия, кроме короткой тросточки из бамбука, которая никогда не покидает их правой руки. Старания многих лет узнать что-нибудь об их прошлом, о языке и религии остались вполне безуспешными. Это самое таинственное племя из всех народов Индии.
За год до этой поездки Тая, узнав, что у меня дочь погибла, прилетела ко мне из Севильи. Я ждал ее, но не для того, чтобы поддержала, мне было не до себя — маму нельзя было в эти дни оставлять одну. Грех сказать, но хотел ее приезда лишь для того, чтоб вернуть нас, — связь наша уж месяц, как была прервана. Ключ от своей квартиры дала мне Гудрун, давняя знакомая, уехавшая на неделю в Австрию. Тае казалось, что мне нужно выговориться, чтобы стало легче. Спрашивала, рассказывал, от этих сеансов становилось еще тяжелей, но старался, чтобы она этого не почувствовала. Плохо было всё, криво, муторно. Не мог я с ней говорить о Женьке, слова пятились. Но и то, на что я надеялся, было бедово: падали — то в судорожную близость, то в глухоту отчуждения. А надо всем этим — от края до края — лицо Женьки, и я не мог поднять к ней глаза. Чудовищно всё это, что бы мы ни делали, — и в глухоте, и в близости, и в этих мучительных разговорах. Чудовищно и ничтожно рядом с тем, куда не мог поднять взгляд. И вообще — любые движения жизни и ее ужимки рядом со смертью. И хуже всего — я сам себе. Несколько месяцев спустя я неосторожно вспомнил эту встречу и то, о чем тогда она не догадывалась. Отшатнулась от неожиданности, надолго.
После сообщения Сэлливана о райском уголке в Голубых горах британцы из Мадраса начали лихорадочно скупать земли и строить там дома, чтобы спасаться от летней жары. Коимбатур и Ути из глухих деревушек превратились в уездные городки. Племена были вытеснены или просто ушли, как сквозь землю. Курумбы, правда, когда этот бум немного успокоился, оттуда выглянули и начали селиться на болотах и под сырыми скалами. Если бы не охранная грамота, выданная тоддам как исконным жителям этих земель, неизвестно, что стало бы с ними, а так они только перебрались подальше от людей — на вершины холмов. На одном из них — Додабетском пике — стоит их храм Правды. Уже в скором времени обращенный в развалины, куда они будут совершать паломничество раз в году. С ложью они, как пишет капитан Гаркнесс, совершенно не знакомы, в их языке этого слова нет. Воровство также им неизвестно. Живут они здесь, как говорят, уже сто девяносто седьмое поколение — с тех пор, как царь Востока даровал им Голубые горы. То есть примерно семь тысяч лет. Предки их служили на Ланке праотцам царя-демона Раваны. Не поклоняются никому, кроме буйволов, но только своим. Молоко, но только от своих буйволиц, с ягодами и лесными плодами, — единственная пища. Мяса не едят, не сеют, не жнут, любая работа, кроме ухаживания за буйволами, неприемлема. И никогда не проливают крови, чувствуя к ней вроде священного ужаса. Умершего сжигают с любимым буйволом.
Ну что, поехали к тоддам, говорю, авось проберемся, посмотрим, хотя прошло со времен этих записей сто пятьдесят лет, и примерно понятно, что сейчас происходит с ними. Позвонил Вики, договорились, хотя и он дорогу не знал, но сказал, что поспрашивает других водителей. Наутро выехали. У развилки на Сингара-роуд леопард метнулся через дорогу и скрылся в зарослях. Будем считать, хороший знак. И настроенье летящее. Как этот браминский коршун над нами — выписывает в небе какую-то фразу, неотступно следуя за джипом. Голова и шея белые, а тело цвета молочного шоколада, коршун-капучино. Поднялись по серпантину, деревня наша далеко внизу в долине, в дымке. Одни на дороге, никого. И вдруг из-за поворота нам навстречу спускается вереница индусов под храмовыми зонтиками, с трезубцами Шивы и музыкальными инструментами, а впереди — с трубой в виде длинного гнутого рога — комбу, такие в основном у лесных племен, на комбу можно издать лишь три ноты, но каких! Индусы взбежали один за другим по узкой тропке на холм в зарослях. Мы остановились, вышли, тоже поднялись туда, когда те ушли. Там, на укромной полянке с чудесным видом на горы, — маленькое святилище Шивы, огонек затеплен.
Едем дальше. Свернули к водопаду, тому самому, наверно, который делил мир на этот и тот, куда проводники отказывались вести первую экспедицию. Оставили Вики ждать в джипе, а сами пошли к водопаду. Осторожней, крикнул он вдогон, там часто тонут. Но мы уже скрылись в зарослях. Зима сейчас, водопад в четверть силы. Но все равно ревет, полная чаша под ним, изумрудная, скальная, с причудливыми валунами. А нас не видно, идем сквозь циклопические лопухи, как пигмеи. Поднялись на край чаши, к воде не спуститься, отвесная гладкая скала, хотя и не высоко. Разделись. Тая прыгнула ногами вниз, вода ледяная, не может выбраться, и мне не дотянуться до ее руки, еле справились. Осталась позагорать на краю чаши, а я пошел пройтись ниже по руслу. Оглянулся. Не в соляной столп превратившись, как она однажды в запале скажет об оглядке на нашу жизнь, а в цветущий куст, усеянный бабочками павлиний глаз. Лежит на боку голая, спиной ко мне, на гладкой, залитой солнцем скале, и эта ее невозможная линия бедра на фоне марева брызг ниспадающего, как в замедленной съемке, водопада, берущего начало где-то у верхней кромки неба, на которую солнце положило свой подбородок. Побродил, полежал в неглубокой прогретой каменной ванне, глядя в небо, вернулся, пошли к джипу.
Вики спит. Как каждый индус — в любом положении и на любой поверхности. Когда-то в этих местах мы уже были, чуть ниже по ущелью, смотрели жилье, чтобы поселиться надолго и совсем в стороне от людей. Там молодой парень из Ченнаи взял в аренду на сто лет часть этого ущелья, куда солнце заглядывает всего на считанные часы, лес баснословный, на дне ручей, ворочающий огромные валуны в сезон дождей, слоны захаживают, медведи. Сидели с ним на веранде гостевого домика, обсуждали, приценивались. Тая, как обычно, постельное белье проверяла на чистоту и годность. А привез нас туда Ганеш, работавший в Масинагуди у Брахмы, в крохотном туристическом офисе, куда никто не заглядывал. То есть первая комнатка была маленькой, а дальше, как потом оказалось, дом, как грибница, расходился в необозримое и непроходимое, которое вместе с подземельем и хотел сторговать нам Брахма, создатель мира, плативший своему чудотворному помощнику Ганеше десять тысяч рупий, которых едва хватало ему на нищую жизнь с молодой женой и новорожденным сыном. Ганеш пришел к нам, когда мы еще только приехали в Масинагуди, сидели с ним на кухне, он рисовал нам карту местности, а Тая мыла окна, за которыми проступали Голубые горы. Я все еще храню эту сказочную карту, похожую на те старинные, которые рисовали тысячу лет назад. С лесами, горами, ручьями, тропами, слонами и тиграми, селеньями племен, птицами и людьми. Меленько, как под лупой, рисовал, рассказывал, а Тая всё мыла, мыла, и становилось всё светлей. Вики проснулся, тронулись.
Немецкий миссионер Метц пишет: «Между тоддами и курумбами существует какая-то враждебная сила, заставляющая курумбов повиноваться против воли тоддам. Встречаясь с ними, карлик падает на землю в припадке, похожем на эпилепсию, извиваясь, как червь, дрожит от ужаса и выказывает все признаки скорее нравственного, нежели физического страха…» Этот миссионер тридцать три года жил с тоддами, деля с ними их быт и еду. Хотя ему и не удалось обратить в свою веру ни одного. Гордился, что выучил их язык, но оказалось, что тодды обучили его не своему, а тому, на котором говорят с женщинами и слугами. Тодды, по слову тех же очевидцев, владеют многими языками, но скрывают собственный.
Добрались до Ути. Присели в дхабе перекусить, пока Вики пошел выяснять с местными рикшами, как проехать к селению тодда. Вернулся воодушевленный, вроде узнал.
Городок уже позади, едем перелесками по проселочным, свернули и с них, оказавшись на маленьком хуторе. Да, вот эти бочкообразные строения из тростника с крохотным лазом в них с торца. А над входом — рисунки вроде наскальных росписей. Но таких только два домика в окружении нескольких обычных, каменных, одноэтажных. На пригорке под деревом в тени сидят молодые женщины, занимаясь рукоделием, — так вот они, эти шали тодда с уникальным орнаментом, который ни с чем не спутать, красной нитью по белому. Тая присела с ними, а я пошел к бочкообразному домику. Он огражден частоколом врытых в землю удлиненных камней, верней, их сколами. За их черту нельзя. Не только мне, но и любому из племени, кроме священнослужителей. Если это храм, а не дом. Пока неясно. Поднялся выше по заросшему лесом холму, вышел на поляну с капищем: камни тесаные, как те божки аку-аку с острова Пасхи. Поляна, заросли со всех сторон, ни души, орел в небе кружит. Вернулся, подошел к жилому дому, там женщина в глубине двора. Ана, зову по-тамильски, ана! Подходит, пытаюсь объясниться с ней, не понимает, Вики выручил, отвела нас в другой дом, где живет другой тодда, он когда-то был нанят проводником и переводчиком для киношников Би-би-си, приезжавших сюда. Вышел мужчина лет сорока на вид, в блеклой цивильной одежде и солнцезащитных очках, на ногах кроссовки. После переговоров решили попробовать пробраться к главному сакральному храму тодда. Три блокпоста на единственной дороге, ведущей через джунгли к этому месту. Ждали, пока он созванивался. Вроде бы складывалось. Но на последнем кордоне, как он сказал, могут завернуть.
Дочитывал. По мере того как буйволы подходят к воротам, тодды становятся в два ряда по обе стороны ворот, мужчины по одну, женщины по другую, а затем все отвешивают по низкому поклону буйволам, каждому поочередно. Заперев буйволов, мужчины принимаются доить буйволиц, женщину животное к себе и не подпустит, да им и запрещено входить туда. Тодды разделены на семь кланов, или родов: в каждом клане насчитывается сотня мужчин и дюжины две женщин. По собственному их уверению, эта численность не меняется, да и не может измениться, существуя уже с первой эпохи их поселения в горах. У них полиандрия: одна жена на всех братьев одной семьи. Мы знаем, сколько нам необходимо мужчин и сколько матерей, говорят они, и лишнего мы не станем иметь.
На третьем кордоне действительно была заминка, но мы мягко ее утишили — в том числе и деньгами. Ехали мы уже давно по пропащей грунтовой лесной дороге, подымаясь на холм, по джипу хлестали ветки, оставалось пару страничек.
Мы лечим любовью, которая льется из солнца. Дабы распознать дурного и доброго человека среди принесенных больных, их кладут перед буйволом-вожаком: если больного следует лечить, то буйвол станет его обнюхивать, если же тот не годится, то буйвол приходит в ярость, и больного поскорее уносят. На вопрос, что ждет тодда, когда его тело превратится на костре в пепел, один из тералли отвечал: его тело вырастет травой на этих горах и будет кормить буйволов. А любовь к детям и брату превратится в огонь, вознесется на солнце и будет вечно гореть в нем пламенем, грея буйволов и других тоддов. Огонь этого солнца весь состоит из любви. Но разве там горит любовь только одних тоддов? — спросили его. Да, потому что всякий добрый человек, белый или черный, есть тодда.
Приехали. Вот она — высокая пирамидальная чешуйчатая башня на пригорке холма. И в нескольких сотнях метров от нее два дома — обычный и бочкообразный. Вики остался в джипе, а мы втроем пошли к этому храму-башне. Присели на траву чуть в стороне. Тая включила камеру, а я с проводником затеял беседу, хотя его английский почти не оставлял надежд. Вот то немногое, что удалось понять. Исконное имя ныне известного курорта Ути — Уттакаманд, так назвали его первые тодда, поселившиеся здесь в незапамятные. Имя переводится как Однорукий человек, сидящий на холме. Руку свою он потерял в поединке с тигром, защищая буйвола. Который и есть их ближний бог, а творец мира — богиня Тайкирши, создавшая вначале буйвола, а потом уже человека. Тодда сейчас около полутора тысяч, многие из них переселились в государственные дома, полузабыв прежнюю жизнь. В начале прошлого века их было семьсот, на грани вымирания. Говорит, что приход британцев — самое трудное время, многих тодда перевешали на деревьях. Считают себя единственным корневым прадравидийским народом. Скотоводы, но вегетарианцы, живут в бочкообразных бамбуковых хижинах с маленьким лазом внутрь — девяносто на девяносто сантиметров. Прежде была полиандрия, сейчас это почти ушло. Женщин вдвое меньше, чем мужчин. Жрец храма — святой Молочник, и только он может входить, вернее, вползать в святилище. Женщины не допускаются ни к святилищу, ни к ритуалам. Реинкарнации в индуистском смысле у них нет. Нет и смерти, просто богиня Тайкирши переводит их на ту сторону жизни, где они продолжают пребывать в том же облике, хотя и призрачном.
Вдали показался человек в долгополой белой одежде и с посохом. Длинные, до лопаток волосы, а впереди коротко стриженные. Высокий, с благородной, даже царственной осанкой. Да, всё как в тех описаниях у Блаватской. Мы с проводником подошли к нему, поздоровались. Он выслушал проводника, кто мы и почему здесь. Пригласил к себе в дом после того, как закончим наш разговор.
Вернулись, продолжили. Денег в обороте никогда не было, натуральный обмен с соседними племенами: всё, что дают буйволы, — на всё, что необходимо. Свой язык — устный и письменный. Когда рождается ребенок, имя выбирается долго — месяцы могут на это уходить, потому что нельзя повторять ни одно из имен живущих. Или из живших прежде — тут я недопонял. А до тех пор ребенка не выводят на свет божий, только с обретением имени открывается дверь и ребенка знакомят с миром — чтобы солнце ему сказало «здравствуй!», и люди, и буйволы. А когда приходит час умирать-не-умирая, их встречает Тайкирши и, брызгая в лицо особой водой, переводит на ту сторону. Где всё ровно так же, как здесь, но при этом другое. А потом возникла некая ситуация, после чего она прекратила кропить водой, а просто переводила на ту сторону. Что именно произошло и насколько их участь изменилась к худшему, я так и не понял с его слов. Похоже, несущественно. Сам этот проводник окончил колледж в Ути, а потом несколько подвис во времени и проморгал время женитьбы, да и дело с выбором непростое: не так много невест в немногочисленном племени, еще и нужно не в пределах своего или ближнего клана искать, чтобы избежать кровосмешения. В двадцать семь лет он оглянулся: в общем-то выбирать уже не из кого — на весь народ была лишь одна девушка, ну, само собой, самая неземная, она и стала женой.
Выключили камеру, пошли в дом. Нас уже ждали. Сели в сенях с тем могучим стариком и тремя женщинами на скамейке в стороне, занимавшимися рукоделием, — похоже, напоказ, чтобы, может, купили у них что-нибудь. Пожилая хозяйка вынесла для всех буйволиное молоко в чашках, хорошее… ну, терпимо. В Индии оно продается в лавках повсюду, в Харнае мы пробовали. Это, конечно, отличалось — как деревенские сливки от магазинных. Выпили и перешли на ту сторону — в призрачное состояние.
Мы лежали под солнцем. Под солнцем, сотканным из любви. На острове Суварнадург, у стен форта короля Шиваджи, виясь и уходя в песок, как двуглавая амфисбена. Мы лежали под солнцем нашей Диканьки, и слоны за колючей проволокой, погружаясь в болота, входили в нирвану, а красноголовые ибисы истошно кричали, вылетая из нашей груди. Под солнцем. На последнем пляже Кастедельфеса, на боку, свалившиеся с неба, я сзади, в ней, а перед нами — люди, корабли и снова люди, повешенные в джунглях на деревьях. Под солнцем в английском парке, на языке немецкой грамматики, когда смысл проступал лишь с последним словом, звуком. И Тайкирши как дождик моросил. Над городом в распахнутом футляре, стоящем вертикально: она, войдя в него, присела, кулачки к груди — виолончель, а я — смычок дыханья. В любви, одна на всех на братьев семерых. И оба — под синими очами великана и карлика с гадючьим взглядом. На языке, не ведающем лжи. И на другом — раздвоенном. На солнце, с буйволом, глядящим в ее глаза, в мои… и, отходя, ревущим в ярости.