Роман (начало)
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2021
Вионор Меретуков — родился в Москве. После окончания филфака МГУ работал в агентстве печати «Новости». Затем в НИИ «Гиредмет» дослужился до заместителя директора института. Несколько романов изданы на русском языке в Праге. Печатался в региональных журналах России. Несколько романов были изданы в «ЭКСМО» (электронная версия). Живет в Чехии.
Нет добродетели, оборотной стороной которой не являлся бы порок.
Оноре де Бальзак
Так ли уж горестна смерть?
Вергилий
Глава 1
Сводки МВД свидетельствуют: более 70 процентов тяжких преступлений совершается в темное время суток. «Статистику нарушать нельзя — тем более дебютанту. А потому — с богом!» — благословил я сам себя и, приклеив фальшивую бороду, глухой ночью вышел из дому…
***
Размышления гамлетовского масштаба — убить или не убить — впервые посетили меня несколько лет назад. Произошло это, естественно, ночью. Ибо именно ночью нас осеняют мысли, с которыми днем не справиться. Я лежал на продавленном диване, который хранил немало тайн моих давних и недавних грехопадений, и, полируя взглядом потолок, предавался раздумьям о природе аморальности.
Что движет теми, кто всем видам полезной человеческой деятельности противопоставил уголовный промысел? Какими мотивами руководствуются люди, когда принимают судьбоносное решение стать кровопийцами, головорезами, душегубами и прочими супостатами? Чтобы ответить на этот вопрос, надо сначала систематизировать преступных изгоев общества, решил я, то есть разбить мерзавцев на группы по интересам.
Систематизацию (или, если угодно, классификацию) я начал с тех, кто всегда у всех на виду, кто не прячется, кто живет открыто, широко, шумно, беззаботно, красиво, с шиком. Убил, украл — и на неделю в Сочи, к проституткам, шашлыкам и кабацким загулам. Эта привлекательная категория преступников состоит, как правило, из бесшабашных весельчаков, любящих легкую жизнь.
Другим, мучимым бессонницей, вообще в голову не приходит ничего, кроме мыслей о злодеяниях. Им нестерпимо хочется кого-нибудь зарезать — предпочтительней кого-то из близких, например, тещу или жену. Эти маниакальные страстотерпцы, которых изо дня в день сварливые бабы доводят до полной потери самообладания, по-моему, достойны снисходительного сочувствия и сострадательного понимания.
Третьим нравится процесс убийства, то есть сама процедура лишения человека жизни. Зачастую они убивают из озорства. Эти проказливые негодяи дня не могут прожить без того, чтобы не свернуть кому-нибудь шею. Прежде чем умертвить жертву, они изуверски ее пытают, а потом, беззаботно насвистывая, принимаются разделывать труп на порционы. Они рассматривают убийство не как серьезное, ответственное дело, а как досуг, как хобби. Они коллекционируют убийства, как другие коллекционируют марки или пустые винные бутылки.
Четвертый не знает, чем себя занять, вот он и гоняется с тесаком за припозднившимися прохожими. Этот готов укокошить любого, кто попадет под горячую руку. Он как расшалившийся ребенок, зашедший в своем баловстве слишком далеко. Если его спросить, зачем ему все это надо, он недоуменно пожмет плечами.
Пятые превратили убийство в тонкое ремесло, почти в искусство. Эти тоже любят пожить красиво, но предпочитают делать это без лихачества, без излишнего шума, без самодурства, без так называемого купечества, то есть без демонстративного битья ресторанных зеркал, плясок вприсядку и пощипывания официанток за соблазнительные места. В свободное от убийств время они ведут богобоязненный, малоприметный образ жизни. Скрупулезное обдумывание, тщательная оценка, детализация и прогнозирование вероятных рисков, выбор типа оружия, изучение аналогичных случаев, отработка плана операции на местности, позиционирование своей деятельности в противоречивом и сложном мире криминала — вот кредо этих обстоятельных и вдумчивых негодяев. Сложная, увлекательная и, как сейчас принято говорить, креативная специальность. Но, увы, полная смертельного риска: киллеру в конечном итоге могут самому открутить голову, очень часто от него избавляются при первом удобном случае.
История знает немало иных примеров. Вспомним хотя бы так называемых идейных злодеев. Здесь правофланговый, бесспорно и безоговорочно, Гитлер. Центр, слава богу, пока свободен. Претендентов прошу вставать в очередь. На левом фланге — сразу несколько отвратительных субъектов: тут и кровожадные боги Олимпа, и Тамерлан, и Александр Македонский, и Наполеон, и Мао, и десяток президентов некоторых стран, где любят потрепаться о свободе, демократии и так называемых моральных ценностях. Вот уж кто попил народной кровушки! Ну, до них мне не дотянуться. Это ж сколько надо было перебить народа, чтобы в памяти значительной части человечества остаться рыцарями без страха и упрека, величайшими героями и гениями на все времена! Им ставят памятники в столицах самых просвещенных и цивилизованных стран мира.
В арьергарде маячит дрожащая фигура некоего юноши, на изломанной совести которого смерть всего лишь двух никчемных теток. Но как громко — на весь мир! — этот полусумасшедший мечтатель заявил о своем праве убивать во имя высоких принципов! К нему можно пристегнуть француза Пьера-Франсуа Ласенера, преступника, для которого, — по словам Достоевского, — убийство человека было тем же самым, что «выпить стакан вина». Оправдывая свои преступления, Ласенер писал стихи и мемуары, доказывая в них, будто он «жертва общества», мститель, борец с общественной несправедливостью во имя революционной идеи, якобы подсказанной ему социалистами-утопистами.
Я не имел кровавого опыта и колебался, не зная, к какой категории убийц примазаться. По-моему, ни одна из групп мне не подходила. Может быть, ближе остальных была позиция Раскольникова. Все-таки интеллигентный человек, студент. Но мне не нравилось, что он ограничился столь малым числом жертв: ему, на мой взгляд, не хватало размаха.
Позже я перешел к раздумьям о проблеме взаимоотношений преступника и жертвы. Кстати, существует ли вообще такая проблема? Или ее выдумали те, кто слишком близко подобрался к решению вопроса о таком феномене, как совесть? Как решают эту проблему те счастливые народы, у которых нет ни понятия совести, ни слова, его обозначающего, например, японцы? Неужели в Японии нет жертв и палачей? Как в таком случае они решают эту проблему? То есть проблема есть, а совести нет?.. Может, совесть у них изымается еще до рождения? Сам черт не поймет этих японцев!
Шевеля пальцами ног и следя за блуждающими по потолку бликами от уличного фонаря, я подумал: жаль, что я не родился японцем. В отличие от них, у меня совесть была. И мне предстояло от нее избавиться. И не стоило тянуть с этим. Я решил, что вышеперечисленные сомнения не должны так уж сильно меня напрягать, — не напрягают же они японцев.
Как известно, смерть уравнивает всех. И праведников, и грешников. И убиенных, и тех, кто их прикончил. В Библии об этом прямо говорится. Неважно, кем помрешь ты и кем помрет твоя жертва: порядочным человеком, которым будут гордиться потомки, или мошенником, по которому плачет веревка. Зарастет бурьяном и прочей трын-травой как могила мерзавца, так и могила героя. И зарастет быстро: глазом моргнуть не успеешь. Умри я сегодня — через неделю обо мне вспомнят разве что кредиторы. Всему миру на меня наплевать. Впрочем, если честно, и мне наплевать на всех, кто рядом и не рядом со мной коптит небо. В целом человечество бесстрастно и беспристрастно. Моя жизнь и моя смерть не интересуют никого, кроме меня. И это нормально. В Библии, правда, об это ни слова, но это и так понятно.
А коли так, с воодушевлением подумал я, можно совершать любые злодеяния, не обременяя свою совесть (с которой у меня и так всегда было не густо) идеями, высосанными из пальца, и не страшась последствий. Я не говорю, что надо размахивать ножиком направо и налево и резать всех подряд. Но кое-кого прирезать все же стоит. Эти мысли совершенно успокоили меня. Они, так сказать, гармонизировали шатающиеся сомнения с начинающей твердеть уверенностью в своем праве совершать нечто, что выходит за рамки общепринятой морали. Рядом с величием моей персональной жизни и моей персональной смерти чужая жизнь и чужая смерть выглядели как половая тряпка рядом с трепещущим на ветру победительным стягом. Цинично? Да, цинично. Но в этом мире вообще все цинично. И перо журналиста, и голоса избирателей. И школа, и телевидение, и спорт. И дружба, и мечты о счастье, и призывы пророка, и политика. Особенно политика. Да и любовь, если разобраться, очень часто бывает цинична, эгоистична и грязна.
…Внизу, во дворе, каждый вечер гуськом выстраиваются машины моих соседей по дому. Нет слов, машины хорошие, попадаются и дорогие. Так вот, у меня машины нет. И не предвидится. А я тоже хочу иметь машину, причем красивую и дорогую. Но моей месячной зарплаты хватит разве что на автомобильный домкрат.
Свобода, которую дают деньги, будет отобрана мною вместе с кошельком, жизнью, а заодно и с тем же домкратом у тех, у кого всего этого в преизбытке. Это к вопросу о справедливости и уровне моих резонов, в основе которых, не буду скрывать, самая обыкновенная зависть и долго сдерживаемое желание пожить в свое удовольствие. И ничего постыдного в этом я не вижу. Меркантилизм — вот мой козырный аргумент и моя главная движущая сила. Родившись, каждый из нас, в сущности, вытягивает счастливый билетик. Мог и не вытянуть. Ну, а уж коли вытянул, не упусти свой шанс, человече, жизнь быстротечна, кроме того, она вообще может промчаться мимо. Заруби себе на носу: на этом свете нет ничего запретного — все разрешено, все можно!
Деньги действуют чрезвычайно успокаивающе, некогда заметил Ремарк. Он же, правда, добавлял, что деньги не приносят счастья. Ну, полагаю, это кому как. Стоит проверить. А как проверишь, если ты беден? Значит, для начала надо разбогатеть.
Кстати о Ремарке. У него все сошлось. Война, фронт, окопы, ранение, творчество, признание, жизнь, полная любовных приключений, и — богатство. Он написал прекрасные книги, которые еще долго будут успешно продаваться. Но они, вызывая жгучую зависть менее удачливых и менее талантливых собратьев по перу, продавались и при его жизни, принося ему деньги, о которых он так пренебрежительно отзывался. Здесь мало выдающегося таланта: нужна удача. А если удачи нет и если фортуна упорно показывает тебе жопу, не поможет никакой талант. Пример Ван Гога это доказывает весьма убедительно. Короткая жизнь в нищете. И долгая посмертная слава. Картина, которую Ван Гог продал за гроши, сейчас стоит миллионы. Увы, он плохо кончил. По одной из версий, по-моему наиболее вероятной, его, как куропатку, подстрелили деревенские мальчишки, с которыми, к слову, он нередко выпивал. Пробили сердце. Или — что-то рядом. Он был неудачником, этот гений живописи. Такое с гениями случается сплошь и рядом. Неудачников среди них куда больше, чем тех, кому подфартило. И не понять, в чем здесь загвоздка, то ли в том, что ты родился под несчастливой звездой, то ли в том, что эта звезда погасла, когда ты, вместо того чтобы сооружать себе прижизненный монумент, отвлекся на мирские соблазны.
Я тоже был неудачником. Это было как клеймо. И мне предстояло это поменять. Я не Ван Гог, я не дурак, чтобы подставлять свое нежное сердце под пулю какому-нибудь прохвосту. Мне была нужна слава прижизненная. Ну, если не слава, то хотя бы богатство.
Кстати, такая вот любопытная подробность: разбогатев, Ремарк приобретал картины Сезанна, Гогена, Ренуара и — того же Ван Гога.
Одна моя перманентная любовница, пребывая по причине моего вторичного отказа на ней жениться в неврастеническом расположении духа и, вероятно, горя желанием меня уколоть, заметила: «Ты несносный педант, Илюша. У тебя всегда все на месте. Уверена, носки и галстуки тебе не приходится искать по утрам». — «Да, — охотно согласился я, — это правда: искать мне действительно по утрам не приходится ни того, ни другого, потому что носков у меня всего одна пара, а единственный галстук год назад изрезала маникюрными ножницами твоя взбесившаяся предшественница».
Кстати о носках. Вчера я штопал правый — белый, с красной каемкой. Сегодня — левый. Тоже белый и тоже, разумеется, с красной каемкой. Как известно, штопают носки бедняки. Богатые их выбрасывают. Совсем недавно я ловко и незаметно украл в магазине три сливы. Украл и съел. Кстати, сливы оказались до чрезвычайности вкусными. Впиваясь в сладкую мякоть, я испытывал чувство, близкое к ликованию. Через час мне стало стыдно. Пора было завязывать с такой жизнью и такими восторгами: отвратительно, когда ты ликуешь по столь ничтожному поводу. Нельзя долго прозябать в бедности. Это развращает и приводит к тому, что к бедности привыкаешь. А бедность — что бы там ни утверждал классик — это порок.
Для меня, конкретного человека, во всем мире существует только одна основополагающая ценность: это моя жизнь, которая дорога только мне одному. Не стоит забывать, что через семь миллиардов лет солнце поглотит землю. Ждать осталось не так уж и долго. Промелькнут эти семь миллиардов, и некому будет ни осуждать меня, ни возносить до небес. Да и самих небес не будет. Исчезнет все, включая целесообразность и смыслы. Многовековые блуждания человечества по хронологическим лабиринтам истории будут в считанные миллисекунды утилизированы в печах солнечного крематория, превратившись в Ничто, в Бессмысленность. Вот что я прочел недавно в одном научном журнале. «Через семь миллиардов лет Солнце покинет главную последовательность, увеличившись в размерах до 300 раз. К этому времени Земля будет поглощена светилом или превратится в сухую каменистую планету без атмосферы». На солнце наплевать, пусть себе увеличивается, если ему так хочется. Но — земля!.. Это ж надо, она превратится в каменистую планету! Да еще и без атмосферы! Черт его знает, что это такое — «главная последовательность», но выжить в таких некомфортных условиях, без воздуха да на камнях, нашим гипотетическим потомкам вряд ли будет под силу. Из этого следует, что человечество банально вымрет, а вместе с ним вымрет и общечеловеческая история. Эти выводы демагогичны, согласен. Но в них немало искренности и правды.
Мои запросы не чрезмерны, они скромны. Но в любом случае мне нужны деньги и свобода, это главное. Все остальное — чушь, и мне надо выбить из своей головы разные глупости вроде человеколюбия и сострадания. Хотя можно допустить, что нежданный катарсис, то есть очищение моего грязноватого духа посредством сильных душевных переживаний, может самопроизвольно нахлынуть на меня как раз тогда, когда я буду держать кого-то за горло. Такое случается — особенно с так называемыми идеалистами. Надо быть готовым к такому непредвиденному, нежелательному переходу от изуверства к избыточному великодушию и никому не нужной святости. Если уж ты приступил к прерыванию доступа кислорода к органам дыхания своей жертвы, не останавливайся, будь последователен и души, пока жертва не позеленеет. Это будет по-мужски.
Кое-что, однако, не давало мне покоя: что станется со мной и моей душой после смерти? Полезно помнить, что в основе веры в бога — надежда на вечную жизнь, ну никак не хочет человек подыхать окончательно и бесповоротно! Но если верить атеистам, там, за роковым барьером, вообще ни черта нет. Там пустота. В известном смысле это даже приободряет: если там пустота, то у меня развязаны руки. Можно вытворять что угодно. Раз бога нет, значит, все дозволено. Как там у Достоевского?..
Но вот что плохо: умерев атеистом, я сгину бесследно и безвозвратно. Перестану существовать, пропаду, испарюсь, развеюсь! Как сигаретный дым, как предсмертный крик в ночи, как ускользающая мысль из похмельного сна, как плевок, растертый сапогом. Помнится, один известный безбожник утверждал: я пришел в мир, возникнув из небытия, и уйду из мира, в небытии растворившись. Мое якобы бессмертное «я» исчезнет, будто его никогда и не было! Другой безбожник, Чехов, сказал, что никакая философия не может помирить его со смертью, и он смотрит на нее просто как на погибель. Какое страшное слово — погибель! И какая трагическая безысходность! Какая изматывающая душу печаль!
«Стоп!» — скомандовал я сам себе, тут надо притормозить, опасно размышлять над всей этой путаной и пугающей чертовщиной более пяти минут: голова не выдержит, ее просто разнесет на куски. Мозг не справится с ужасом при мысли, что ты не вечен, что твоя жизнь конечна. Увы, мозг человека далек от совершенства, он ущербен. Видно, так задумано — чтобы человек не очень-то распоясывался. Чтобы знал свое место. Человек многого не знает и не узнает никогда. И — слава богу. Что такое, например, бесконечность вселенной? А время? Время — это вообще загадка загадок! Мало того что неизвестно, когда оно закончится, непонятно, когда оно началось!
И наконец — если Господь и существует, что это меняет? Это к вопросу о Достоевском и его чрезвычайно привлекательной максиме о вседозволенности. Скорее всего, дело в вере. Если мы верим, значит, бог существует. Кстати, многие глубоко верующие люди были самыми настоящими извергами. Примеров — не счесть. И никакой Господь не смог помешать им резать тех, кто, по их мнению, подходил для этого дела.
Часам к шести утра, после бессонной ночи, полной глубокомысленных, но бессвязных размышлений, моя голова уподобилась гудящему колоколу.
Когда сознание буксует, стоит все-таки испросить совета у церкви, устало подумал я. Церковники утверждают, что у них есть ответы на любые вопросы. Они, вероятно, скажут, что загробный мир существует и что моя духовная жизнь продолжится и после того, как я испущу дух. Что греха таить, очень хотелось в это верить. Я подумывал поговорить накоротке с каким-нибудь словоохотливым представителем церкви. Я бы ему доверился, а он бы мне все растолковал, то есть разложил мои вопросы по полочкам. Но на примете у меня не было ни одного знакомого служителя культа. И тут случай помог мне. И мои мысли из области умозрительных построений плавно перетекли в сферу суровой действительности. Итак, случай…
Глава 2
Произошло это неподалеку от Чистых прудов, в роскошной квартире моей сослуживицы и давней приятельницы Эры Викторовны Бутыльской.
Эра Викторовна раз в две недели устраивает у себя вечеринки, на которые съезжаются ее многочисленные приятели: художники, известные спортсмены, артисты, писатели, журналисты, крупные чиновники, депутаты и прочий сброд, любящий поболтать и на дармовщинку подкормиться.
Моим случайным соседом по питейному столу оказался человек, некоторое время назад вернувшийся из исправительной колонии. Звали его Павлом Петровичем Корытниковым. Выйдя на свободу, этот достойный человек решил круто поменять свою жизнь. Он поселился в районе Преображенки и зачастил в храм Воскресения Христова. По его словам, он часами, преклонив колена и подложив под них бархатную набивную подушечку, стаивал перед образами, пытаясь насильственно приблизить себя к богу. Истово молился о спасении своей заблудшей души. Почтительно, соблюдая меру и приличия, обращался к Господу с незначительными просьбами. Смиренно беседовал с иереями. Но, вместо того чтобы укрепиться в религиозном чувстве, Павел Петрович стал постепенно утрачивать интерес и пиетет к церкви.
— Я мечтал о чуде, — признался Павел Петрович. — А чудеса, как известно, прерогатива Господа. Поэтому в своих обращениях к небесам я сосредоточился именно на этом — на просьбах о чуде. Я просил Господа ниспослать мне компактное индивидуальное чудо. Я ничего не скрывал от бога, я честно и откровенно признавался, что хочу немножко прибарахлиться, и предлагал Господу вступить со мной во взаимовыгодные духовно-меркантильные отношения. Взамен я предлагал небесам свою бессмертную душу. Цена, по-моему, подходящая. А Господь ни гугу. Да и попы отмалчивались. В конце концов мне это надоело. «Так провалитесь вы пропадом вместе со всеми вашими канонами, догматами, святыми угодниками, вызолоченными берцовыми и тазовыми костями, мощами и прочими сомнительными реликтами!» — обозлился я и в одной из последних молитв пригрозил Господу, что, поскольку он игнорирует мои заклинания, я обращусь к дьяволу. А уж тот прекрасно знает, как помочь просителям вроде меня. Или, может, Господь полагает, что дьявол не знаком с философской поэзией Данте и Гете, этих прославленных безбожников и хулителей церкви?
Я украдкой оглядел своего собеседника. Передо мной сидел еще не старый мужчина, крепкий, осанистый, солидный. Он был в дорогом, хорошо сшитом костюме. Несмотря на все его стенания, жилось ему, судя по всему, неплохо. Картину преуспеяния дополняла сияющая белизной рубашка, массивные золотые часы-браслет и галстук от Валентина. С большой долей вероятности можно было предположить, что дьявол отнесся к мольбам Павла Петровича более благосклонно, нежели Создатель.
— Вы никогда не задумывались, отчего даже глубоко верующий христианин не торопится расставаться с жизнью? — спросил Павел Петрович.
Я усмехнулся. Менее всего я ожидал такого вопроса от бывшего уголовника.
— К чему спешить, ведь жизнь не так уж скучна и безнадежна, — осторожно ответил я. — И потом, никто не знает, что нас ждет там… за порогом.
Мой собеседник одобрительно кивнул головой.
— Действительно, рядовой христианин страшится неизвестности. Он боится навеки расстаться с тем, с чем свыкся, то есть с жизнью. И вот еще какая закавыка — он не до конца верит в бога и в загробную жизнь. Да и как верить, если нет ни достоверных свидетельств, ни документов, ни фотографий… одни намеки. Ведь на сегодняшний день оттуда изловчился вернуться только один человек, рассказам которого приходится верить априори. Да и тот был человеком лишь отчасти. Вот если бы оттуда, — он ткнул пальцем в потолок, — вернулся хотя бы батальон, а лучше дивизия свидетелей, тогда и доверие было бы покрепче, и вера посильней. Но в обозримом будущем, думаю, этого не произойдет, — Павел Петрович с грустной улыбкой развел руками. — Так вот, Иисус, этот наполовину человек, наполовину бог, вернулся, как вы, вероятно, знаете, ненадолго, всего на пару-тройку дней. Но и этого ему хватило, чтобы набросать ряд тезисов, из которых потом его ученики, творчески развив их, слепили целый фолиант свода нравоучений, назвав их Новым заветом. Очень интересный труд, но, к сожалению, изобилующий вопиющими противоречиями.
Пришло время и мне одобрительно кивнуть головой.
— Так вот, служители церкви, опираясь на этот труд, — продолжал Павел Петрович напористо, — утверждают, что потусторонняя жизнь бывает разного качества и разного уровня комфорта. Все зависит от количества грехов и благодеяний, совершенных нами при жизни. Будешь вести себя благопристойно, существует вероятность, что в конце концов твою душу откомандируют на небеса. А вот если будешь бякой, будешь много грешить, то уж точно угодишь к чертям на сковородку. Вариантов, как видите, не много. Альтернатива отсутствует. Первый вариант, бесспорно, выглядит предпочтительней. Но мне не нравится, что в раю нет хмельных красавиц и лихих друзей, нет шумных застолий с буйными плясками, цыганами и прочими прельстительными безобразиями. Без этого жизнь на небесах, на мой взгляд, полностью лишена какой-либо привлекательности. И Василий Великий и Иоанн Златоуст прямо говорят, что в раю, оказывается, нас ждут не развлечения, не наслаждения, не чувственные радости, а заунывные псалмы, многочасовые проповеди о пользе воздержания и диетические обеды с рисовыми биточками и компотом из сухофруктов, а вместо коньяка и благородных вин официанты с крылышками буду поить нас амброзией. Я даже не знаю, что это такое амброзия. Звучит красиво, а на деле наверняка какая-нибудь бурда вроде отрубного кваса!
Наглое вранье, подумал я. Амброзию не пьют: амброзией закусывают. А пьют на небесах нектар. И потом, ни у Василия Великого, ни у Иоанна Златоуста не найти таких слов. Это мне известно доподлинно. Тем не менее я не без любопытства внимал болтовне своего нового знакомца.
— И это награда за беспорочный образ жизни? — продолжал он горячиться. — В христианском раю, по-моему, тоскливо. Нет, уж лучше сковорода да свора свирепых чертей с трезубцами, чем этакое времяпрепровождение! Заметьте, значительно лучше дело обстоит у мусульман. Мне по душе их в высшей степени продуктивное желание плотски наслаждаться даже после смерти. Чем-то они напоминают мне древних греков с их праздничной идеологией гедонизма. Только греки предавались наслаждениям при жизни, мусульмане же продвинулись значительно дальше: они существенную часть удовольствий приберегли на потом.
Бережно наклонив бутылку, Корытников налил мне и себе.
— Эти хитрецы мусульмане предусмотрели абсолютно все, — Павел Петрович с наслаждением сделал глоток, — они поместили в свой магометанский рай сдобных брюнеток с задницами-мандолинами, сладчайшее вино и изобильную еду. Они ни о чем не забыли. Они позаботились даже о естественных физиологических отправлениях. Испражнения, согласно Корану, будут выходить из попавшего в рай правоверного мусульманина посредством особого пота, благоухающего парижскими духами. Вообще эти мусульмане молодцы. Они знают, как важно сделать место последнего упокоения комфортабельным и приятным во всех отношениях. И поэтому, свято веря, что после смерти его в мусульманском раю ждут легионы покладистых прелестниц, горы плова и озера хванчкары, каждый истинный приверженец ислама только и мечтает, как бы поскорее очутиться на том свете и дорваться до всего этого великолепия. Для мусульманина смерть — благо. Вообще мусульмане издревле обожали поесть, выпить и предаться блуду. Они еду, любовь и вино вписали в свои святые книги, в основы религии. Они мне очень нравятся. Мусульманский рай полон жизни и удовольствий. Там всегда царит праздник, там сплошная феерия и каждодневная эйфория. А унылый христианский рай не место для веселого, легко и свободно мыслящего человека, там завянешь от скуки! Был бы моложе, непременно поступил бы в мусульмане. Хотя обряд обрезания меня настораживает. Тебе отрезают плоть, а ты безмолвствуешь! Это ужасно!
— С раем все понятно. А жизнь?..
— Жизнь коротка и печальна, вы заметили, чем она вообще кончается? Это сказал Бродский. А он знал, что говорил, и своей ранней смертью только подтвердил эту безрадостную сентенцию. Но в жизни есть неизъяснимая прелесть, разумеется, без учета лет, проведенных за решеткой, — проговорил Павел Петрович печально. — Покажите мне человека, который бы чурался роскоши и наслаждений? Обворожительные девушки, беспечные собутыльники, увлекательные путешествия, Адриатика, Венеция, королевские скачки в Аскоте, Уимблдон, спортивные автомобили, Ницца, Неаполитанский залив! Великие театры, Лувр и Уффици для рафинированных эстетов! Крейсерские яхты, личный самолет, пятизвездочные отели! И рестораны, рестораны, рестораны для отчаянных прожигателей жизни! Ах, да это у каждого на уме! И, конечно, азартная игра — для тех, кто понимает в ней толк. А ночные прогулки по флорентийским набережным! А романтические ужины с синеокими женщинами под каштанами на осенних парижских бульварах! А красное бархатистое из аппелласьона Бандоль урожая 2002 года! А коррида! А греческая кухня! А альпийские озера Австрии! Это только Европа. А есть еще обе Америки, Азия, Африка, Австралия! Мир огромен и безумно интересен, загадочен и романтичен! Словом, можно, можно при большом желании и везении пожить в свое удовольствие! Конечно, при условии, что у вас есть некоторые средства для такого образа жизни. Что лукавить, разбогатеть мечтает каждый, только не каждый знает, как это сделать. И что еще хуже, разбогатев, человек не знает, как распорядиться богатством.
Меня так и подмывало спросить… Я и спросил:
— А вы знаете?
— Знаю! — мой собеседник всей ладонью ударил по столу. — Так давайте же выпьем за это!
— Выпить-то можно, но как быть с евангельскими заповедями? — попытался я остудить его пыл. От долгого сидения на одном месте у меня затекли колени, я вышел из-за стола с намерением слегка размяться. Со стороны я должен был выглядеть, наверно, комично. Но я давно пренебрегаю условностями.
— Так как же заповеди? — повторил я, делая энергичные приседания.
Он не ответил. Неожиданно его движения замедлились, почти остановились. Он открыл рот и так с открытым ртом на какое-то время замер. Его правый глаз, пойманный мгновением, стал диковатым: словно Корытников начал подмигивать, потом передумал, а подмигивание так и застряло на начальной стадии, не поспев за мысленным приказом.
Странным образом изменились звуки: музыка и шум голосов из соседней комнаты, где отплясывали гости, стали напоминать пластинку, поставленную не на ту скорость. Если бы зубная боль обладала способностью звучать, она звучала бы именно так.
Длилось всё это недолго, и спустя какое-то время разнообразные звуки, гвалт, топот ног и музыка вновь наполнили комнату.
Покончив с приседаниями, я вернулся на свое место. Мой собеседник ожил и, завершив наконец затянувшийся процесс подмигивания, с изумленным видом уставился на меня.
— Что-то со мной странное происходит… — проговорил он озадаченно. — Вы не поверите, но мне показалось, что вы словно растворились в воздухе.
— Это от духоты.
— Возможно… — неуверенно произнес он.
И еще раз я задал вопрос:
— Так как же быть с евангельскими заповедями?
Он резко мотнул головой, как бы отгоняя наваждение, и сказал:
— Да наплюйте вы на эти ваши дурацкие заповеди! Вы не хуже меня знаете, как приятно их нарушать. И потом, всех — и порядочных, и негодяев — ждет один и тот же конец. Еще Пушкин сказал, что нет правды на земле, но правды нет и выше. А коли правды нет ни там ни сям, то… Да и сама Библия тоже хороша. «Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы». Это не я сказал, это — Екклесиаст. Помните?
— Что-то припоминаю.
— Скажите, разве не желали вы смерти человеку, жестоко и несправедливо обидевшему вас уже тем, что у него есть то, чего нет у вас? Разве не желали вы жены ближнего своего — при условии, что жена хороша собой? По глазам вижу — желали. Ну, как, скажите, от всего этого отказаться?
Да, мысленно согласился я, отказаться от всего этого нелегко. Странный господин. Философствует, умничает, прельщает. Надо бы его спросить…
— Позвольте полюбопытствовать, кто вы по образованию?
— То есть вы хотите спросить, какой институт я окончил? Так вот, мой главный институт… — он помрачнел, — мои, так сказать, главные университеты — это Дубравлаг и Севлаг в Мордовии. Вы не представляете, какая там восхитительная природа! А воздух! А уж какие там зимы! Но особенно хороши там леса! Ах, какие там леса! Вы никогда не пробовали в двадцатиградусный мороз тупым топором валить вековые сосны?
— Не пробовал.
— И не пробуйте. А если серьезно, хотите — верьте, хотите — нет, окончил я адъюнктуру Военно-политической академии имени Ленина и в звании капитана защищался на кафедре диалектического и исторического материализма. Но срезался. Вернее, срезал меня бывший в то время заместителем министра обороны маршал Богданов. До сих пор не могу понять, какого черта руководитель столь высокого ранга притащился на защиту какого-то несчастного капитана! Вы удивитесь, когда я назову вам тему диссертации: «Духовная культура руководителей Красной Армии в предвоенные годы в свете марксистско-ленинской философии». Более дурацкой темы придумать невозможно! Мой научный руководитель, полковник Антонцев, был дальним родственником маршала Тухачевского. И он везде, где только мог, протаскивал свои идеи, которые сводились к реабилитации военачальников, уничтоженных Сталиным накануне войны. Он эту тему мне и подсунул. Я был неопытен, молод и доверчив. Надо было бы отказаться, попытаться взять другую тему. Но я смалодушничал, поддался, вернее, по недомыслию подставился. Повторяю, я был молод, и жизненного опыта у меня было кот наплакал. Все это происходило в начале восьмидесятых, когда наверху уже вовсю пошли разговоры о том, что пора, мол, вернуть Сталину честное имя. Когда в середине защиты я упомянул имя командарма Уборевича, то увидел, как вытянулось лицо маршала. Когда я назвал Егорова, оно вытянулось еще больше. А уж когда я сказал, что если бы Блюхер, Якир, Егоров и Тухачевский не были уничтожены Сталиным, начало войны не сложилось бы для нас столь катастрофично, — что тут началось! Маршал вылетел из-за стола, стал топать ногами и орать, что Тухачевский и вся эта свора предателей были расстреляны совершенно справедливо, что Сталин всегда и во всем был прав. Что и меня надо расстрелять, чтобы я не вел подлой антисоветской пропаганды. Он бы, дескать, и сам это проделал, окажись у него под рукой хоть какой-нибудь огнестрельный предмет. Адъютант понял это по-своему и, достав из кобуры пистолет, протянул его маршалу. Тут маршал просто взбесился и обозвал меня сучьим потрохом. Но и у меня взыграло ретивое, я понял, что теперь меня все равно отовсюду попрут и что терять мне, в сущности, нечего, и решил идти до конца: я обозвал его вонючкой, собачим рылом и морской свиньей. Маршал окончательно осатанел и потянулся за пистолетом. А адъютант все прыгал вокруг меня и вопил, что сейчас сбегает за «калашом»…
Корытников умолк, вероятно, растревоженный возникшими в памяти картинами.
— Так стрелял в вас маршал или нет? — нарушил я молчание.
— Стрелять не стрелял, но целился и глаз прищуривал! Слава богу, обошлось, пистолет был не заряжен. Но меня действительно сразу же выперли и из партии, и из рядов доблестных защитников отечества. Говорили, нельзя обзывать советского маршала собачим рылом и морской свиньей: это, мол, не этично, и потом, маршал как-никак заслуженный военачальник и герой. Да, чуть не забыл, пока мы с маршалом облаивали друг друга, я между делом успел намять бока его адъютанту. Да так, что медкомиссия, после того как его выписали из госпиталя, признала адъютанта ограниченно годным к строевой службе. Потом был суд, за ним последовала солнечная Мордовия. Вот уж где я поднабрался жизненного опыта! Такая вот метаморфоза. Вы удивлены?
— Не очень. Есть многое на свете, друг Горацио…
Он хмыкнул и закончил:
— …что и не снилось нашим мудрецам. А маршала Богданова я по гроб жизни помнить буду. Интересно знать, жив ли еще этот сталинист.
— Жив, — отозвался я.
— Откуда такая уверенность?
— Дело в том, что Бутыльская помогает маршалу в работе над военными мемуарами.
— Бутыльская и маршал! — воскликнул он изумленно. — Вот так фокус!
Мы помолчали. Минуту спустя, пристально глядя на меня, он сказал:
— Даже не знаю, с чего начать… — он замялся. — Мне, правда, показалось в какой-то момент, что вы… что вы… исчезли! А я привык доверять своим ощущениям.
Теперь настало время мне хмыкнуть.
— Я вам сейчас все объясню.
И я поведал ему о том, о чем никогда никому не рассказывал.
…Еще учась в начальных классах, я заметил, что иногда мои собеседники вдруг застывают в неподвижности, цепенея и как бы впадая в состояние кратковременной каталепсии, а потом, ожив, удивленно вертят головами. Оказывается, на какое-то время я выскальзывал из поля их зрения. Длилось это недолго, какие-то секунды. Сначала я ничего не мог понять. Разобрался я в этом позже, когда сообразил, что временами могу передвигаться со скоростью, значительно превышающей скорость обычного человека. Глаз моего собеседника просто не поспевал за моими эволюциями. Если я делал два-три шага в сторону, то тут же возникал эффект исчезновения. Самому же мне казалось, что мир вокруг меня стоит как вкопанный, словно у него подсели батарейки.
О похожем феномене писал Паустовский. В юности он знавал необычайно одаренного карточного шулера, за движениями которого человеческий глаз уследить не мог. Но тот тренировался, по словам писателя, лет десять. У меня же эта способность была врожденной.
К моменту окончания школы способность передвигаться с космической скоростью как-то сама собой заглохла, и со временем я почти забыл о ней.
— Видимо, сегодня эта способность вернулась ко мне, — закончил я. Я не сказал, что однажды эта способность ко мне уже возвращалась. И привело все это к трагическому расставанию с одной очаровательной девушкой. Я исчез в самый, так сказать, патетический момент. Делать этого, разумеется, не следовало. Секс занятие серьезное, и нельзя относиться к нему безответственно.
Корытников долго молчал и пытливо меня разглядывал: вероятно, изучая меня и что-то про себя решая.
— Я не сделаю открытия, — наконец проговорил он, — если скажу, что вы красивы. И вы очень похожи на одного моего бывшего друга.
Мне не раз говорили мои близкие и не совсем близкие знакомые, что я им кого-то напоминаю. Меня это давно не удивляет. Я, так сказать, стереотипно красив: квадратный подбородок, темно-синие глаза и римский нос.
— Субъектов с подобными рожами немало разгуливает по свету, — скромничая, сказал я.
— Нет-нет, сходство поразительное! Просто один в один. Вот и не верь после этого судьбе! — Он закрыл глаза и процитировал по памяти Екклесиаста: — «И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их». Понимай это так: поймал случай — и ты в дамках! Это же просто счастье, что я вас встретил!
Почему я доверился незнакомому человеку, да еще уголовнику? Трудно сказать. Может, потому, что почувствовал в нем родственную душу. И еще. Павел Петрович пробудил во мне то, что давно дремало в тайниках моей души. С его помощью я утвердился в мысли, что настало время от сомнений и бесплодных бесед с самим собой переходить к активной преступной деятельности.
Я понял, что порой достаточно слова, незначительного происшествия, нечаянной встречи, чтобы в тебе проснулось преступное начало. А если точней — чтобы ты в одночасье превратился в злоумышленника. Преступник сидит в каждом из нас и только ждет своего часа. Вокруг нас бродят сотни, тысячи потенциальных воров, грабителей и убийц. И как только представится случай украсть или убить, они без промедления возьмутся за нож. И тогда — берегись, прохожий! Пощады не будет. И куда подеваются совесть и страхи перед возможным возмездием! Никто не знает, какие чертенята скрываются в наших душах.
Надо ли говорить, что Павел Петрович стал моим наставником? Вернее, я позволил ему быть моим наставником. Это нисколько не ущемляло моего самолюбия. Корытников был значительно старше. Да и перевес в криминальном опыте был на его стороне.
Внешностью Павел Петрович обладал внушительной. Высокого роста, подтянутый, приветливо-улыбчивый, с пышными усами и густой серебристо-седой куафюрой, он сразу располагал к себе. Менее всего он походил на злоумышленника. Скорее, он был похож на доброго домашнего доктора. Хотелось прижаться к нему и поведать, что у вас наболело на душе.
Павел Петрович меня многому научил. Рассуждения его были удивительны, я слушал его с восхищением и не переставал удивляться, как это ему удалось стать таким негодяем. Корытников не описывал, он воспевал убийства!
— Добротное преступление по чисто внешним признакам, — говаривал он, энергично рубя воздух ладонью, — должно напоминать нечто целомудренное, рыцарственное, возвышенно-романтическое, восторженное, вроде музыки Берлиоза, лирики раннего Блока или вишневого сада в пору цветения! Еще Ленин сравнивал преступление с искусством! — Голос Корытникова звенел, глаза благородно сверкали. — Поэтому никаких тесаков, колунов и ятаганов! Никаких адских машин, гранатометов, динамита, цианистого калия и скорострельных винтовок. Никаких мечей, обрезов, капроновых удавок и прочих варварских орудий убийства. Если вы задались целью кого-то укокошить, делать это надо аккуратно, опрятно и…
Он сделал паузу, подыскивая нужное слово. И наконец, сладострастно пожевав губами, сказал:
— …и с удовольствием! А жертва, приконченная вашей великодушной рукой, будет помирать с чувством благодарности за то, что вы приняли в ней участие, проявили столько внимания и заботы. Никогда не забывайте, что главное в этом непростом деле — красота!
Как это верно, подумал я. Вид мертвого тела, непрофессионально и живодерски распотрошенного, у вменяемого человека не может вызвать ничего, кроме чувства гадливости. После недолгих раздумий я решил остановиться на вязальных спицах. Корытников с жаром одобрил мой выбор.
— Оригинально! Точно рассчитанный удар, даже укол в сердце, и жертва без задержек устремляется на небеса! Минимум страданий. Почти безболезненно. И главное — стерильно, чистоплотно, тихо и практически бескровно. Капелька крови, разумеется, не в счет. Щадящая, милосердная смерть! Идеальный способ убийства! Восхитительно! Творческий подход к делу! Превосходно! Гениально! — восторгался он. — И еще. Мы часто усугубляем собственную боль и страдания, проявляем чрезмерную щепетильность и придаем излишне много значения мелочам, а также принимаем вещи слишком близко к сердцу. Долой всякие интеллигентские штучки! И последнее. Оптимистический настрой — вот ключ к успеху. Сложно достичь даже небольших целей, если ты с самого начала настроен пессимистично. Именно поэтому важно всегда сохранять оптимизм.
Молодец Корытников, отметил я про себя, украл высказывание у далай-ламы. Что ж, все что-то воруют: кто-то сливы, кто-то брильянты, а кто-то — высказывания.
Он неустанно повторял — преступление должно быть эстетически выдержанным. То есть красивым. Если же этого нет…
— Словом, не стоит тогда все и затевать. Ведь недаром классиком заявлено, что красота спасет мир. А грязное, неряшливое убийство, галлоны крови, вывороченные наружу дымящиеся внутренности, размазанное по паркету мозговое вещество, фекалии, моча… фи! Может, кому-то это и нравится — только не мне! Насмотришься на все эти ужасы, ночью кошмары замучают. Чернухи не должно быть ни в искусстве, ни в жизни, ни в смерти. Все должно быть чистенько и красиво. Неправда, что нельзя совершать преступления в белых перчатках. Можно! И не только можно, но и необходимо! Короче, спицы и еще раз спицы, это ты хорошо придумал!
Поначалу меня удивляло, что Корытников совсем не пользуется в разговоре блатным жаргоном, хотя немало времени провел в местах, где нормативная лексика не в ходу. Но потом подумал, а чему, собственно, удивляться? Культурный человек должен оставаться культурным при любых обстоятельствах. За примерами далеко ходить не надо: достаточно вспомнить некоторых набедокуривших депутатов, банкиров и государственных чиновников, которые, отбыв срок, вернулись к родным берегам, не утратив ни достоинства, ни бравой выправки, ни победительного лоска, ни речи порядочных людей. Словно вернулись они не с лесоповала, а с международного лингвистического конгресса.
— И учти, мой друг, никаких свидетелей! И вообще, какая разница, сколько людей благодаря твоим стараниям отправится на тот свет? Одним — меньше, одним — больше, один черт, — он презрительно махнул рукой, — им уже все равно, а тебе — польза. Свидетелю не стоит давать спуску, жалеть его не следует. Нет свидетеля — нет и подозреваемого. И еще, каждый раз на дело надо выходить в новом обличии. Проштудируй специальную литературу. Надо научиться менять внешность. Это архиважно! Парики, усы, бороды, бакенбарды, толщинки, накладки, одежда… Одежда меняет человека до неузнаваемости. И последнее. Нашей идеологией должна стать идеология очищения общества от кровососущих элементов. Я никогда не смогу сам и не позволю тебе поднять руку на обездоленного! — Он театрально возвысил голос. — А вот приморить какого-нибудь новоявленного Березовского, отнявшего последние медяки у нищего, — это благоугодно богу, при условии, что бог все-таки не выдумка, а реальность. Наша нравственность — это высокая нравственность современного Робин Гуда! Словом, если Господь существует, он оценит души моей высокие порывы и, вне всякого сомнения, авансом отпустит мне все грехи. А если бога нет, то с этой минуты я самочинно наделяю себя полномочным правом карать и миловать. Я сам себе и судия, и палач. Чем я хуже Басманного районного суда?
***
— У тебя недурно подобранная библиотека, — одобрительно заметил Корытников, оглядывая книжные полки в моем домашнем кабинете. — О, Станиславский! Восхитительно! «Моя жизнь в искусстве»! Прекрасно! — Он снял книгу с полки и наугад открыл страницу. — Вот так удача! Я сразу нашел то, что надо, — главу об искусстве перевоплощения. Вот послушай: «Попробуйте облачиться в лохмотья. Или в средневековые доспехи. Или в смокинг. Или в облегающий костюм балетного танцовщика. Напяльте себе на голову шутовской колпак. Или адмиральскую фуражку. Или каску пожарного. Или шляпу «борсалино». Сделайте это, и вы многое поймете. Форма всегда сильнее влияла на содержание, чем содержание — на форму. Задрапируйтесь в хитон. Сощурьте глаза. Устремите взор вдаль. Скрестите руки на груди. И вы тут же почувствуете, как вашу голову изнутри начнет распирать некая животворящая сила — от вдруг закипевших в ней мыслей. Ваш узенький, покатый лоб, изрытый вялыми морщинами, с победоносным треском раздастся вверх и вширь, и через мгновение вы уже обладатель могучего сократовского чела мыслителя». Гениально! И какой щедрый язык! Одно слово — Станиславский! Очень полезная книга!
Корытников сел в кресло и повторил:
— Хорошая библиотека. Но чего у тебя нет, так это самоучителя для желающих научиться жить по законам высокого жизненного порядка.
— Думаю, такого самоучителя вообще не существует. Разве что Библия…
Павел Петрович одарил меня снисходительной улыбкой.
— Кто спорит, в Библии, мой друг, есть замечательные места. Не хуже, чем у Тургенева. Например: «И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем». Отлично сказано! Но в целом Библия туманна и лицемерна. А подчас и жестока: она оправдывает злодеяния, достаточно вспомнить, сколько грешников пустил ко дну осерчавший Создатель во время им же инициированного Всемирного потопа. Сначала всех утопил, а потом выловил тех, кто был ему по нраву и кто умел плавать. Библия далека от конкретики. В ней сам черт ногу сломит. Да и кто ее прочел-то до конца? Может, профессиональные служители церкви? Ну, не знаю, не знаю… А вот я, в отличие от большинства, прочитал ее от корки до корки. И мало что понял. Не помогло даже мое обращение к одному священнику, которого я знал еще по Военно-политической академии имени Ленина и который лет двадцать назад из соображений банальной выгоды сменил майорский мундир на рясу.
— Политрук стал священником? Не может быть!
— Почему не может? Академия — это универсальное заведение, там дают прекрасное образование. Его можно применить в каких угодно сферах человеческой деятельности. Из стен академии вышли не только будущие генералы, но и те, кто впоследствии стали священниками, сенаторами, писателями, бизнесменами, диссидентами, крупными криминальными авторитетами и скромными нарушителями закона вроде меня. Повторяю, там давали хорошее образование, и это помогало выпускникам хорошо устроиться в жизни.
Корытников выдержал короткую паузу.
— Так вот, когда я бывшему майору рассказал о своих сомнениях, он послал меня ко всем чертям. Из чего я сделал вывод, что он и сам сомневается во всем, что касается вероучения. По его словам, Библия — это сборник дидактических установок, давно утративших актуальность. В ней нет никакого смысла. А человек во всем ищет некий высокий смысл, ищет, так сказать, величие замысла — таков удел человека. Тысячи жизней потрачены, сказал он, на поиски смысла существования человека, его рождения, смерти и всего прочего, что и есть собственно жизнь, короткая, как жизнь мотылька. Я с ним полностью согласен. Особенно с последним посылом, касающимся краткости отмеренного нам жизненного срока. Я не раз от печальных пожилых людей слышал, что жизнь коротка. Но не настолько же?! Не успел родиться, акклиматизироваться, а тут уж и помирать пора. А раз жизнь коротка, то надо успеть совершить много всякой всячины, это касается и грехов. Эту мысль надо держать наготове, если тебе вдруг, ни с того ни с сего, приспичит помучить себя угрызениями совести.
Я признался, что не так давно мне удалось успешно справиться с так называемыми угрызениями совести.
— Порой мне кажется, ради больших денег я бы отца родного зарезал!
Он задумчиво посмотрел на меня.
— Если так, ты далеко пойдешь. И еще. Не надо выискивать закономерности там, где их нет и быть не может: давно установлено, что жизнь не подчиняется никаким законам, кроме законов бреда, она так и норовит свалиться в штопор, как тот самолет, которым управляет нетрезвый пилот. Жизнь абсурдна. Это ее главная особенность. Глубоко осознав это, можно преступать любые законы, ибо все законы установлены людьми, которые по определению не должны были этим заниматься и которые прежде всего думали не о справедливом миропорядке, а о собственном благе. Впрочем, все вышесказанное тоже можно выдать за закон. За закон абсурда. А что? Очень милое определение. И тут в который раз хочу процитировать Ленина. Этот гений философской мысли говаривал: «Хотите преступить закон, доведите его до абсурда».
***
Слова Корытникова искушали меня. Я получал от него то, что хотел получить, — подтверждение своим прельстительным грезам.
Но сомнения, сомнения! Ах, опять эти сомнения! Отнять чью-то жизнь… Кто дал мне право распоряжаться судьбой другого человека, кто дал мне право перерезывать волосок, на котором держится чья-то жизнь? Перерезать этот волосок, как известно, может лишь тот, кто подвесил. И в то же время, если… если всемогущий Господь по причине перегруженности работой в виде исключения передоверит — или, лучше сказать, делегирует — это право кому-либо из смертных, мне, например?.. Ведь все мы создания Господа, все мы Его дети. Ни один наш шаг не совершается без Его ведома, а подчас и одобрения. Означает ли это, что моя рука — это в то же время и десница Господня?.. Означает ли это, что и мне Создатель мог передоверить это право? И не нужно никакого Басманного суда?
Глава 3
— Илюша, тебе надо потренироваться, набить, так сказать, руку, поднабраться опыта, — говорил Корытников, озабоченно поглядывая на меня. — Было бы большой ошибкой сразу начинать с живого человека. Начни…
— С мертвого?..
— Ты не понял меня. Начни… — он на секунду задумался, — начни, ну, хотя бы с кошек. Да-да, отличная идея! Именно с кошек!
— С кошек?.. — я чуть не поперхнулся. — Только этого не хватало!
— Не понимаю, чем тебе не нравятся кошки?
— В том то и дело, что нравятся.
— Вот и прекрасно! Если сумеешь придушить голыми руками сопротивляющегося, мяукающего кота, который к тому же тебе еще и нравится, ты преодолеешь в себе постыдную слабость, называемую жалостью. Накопив кровавый опыт, ты потом без труда экстраполируешь его на более серьезный объект. Если тебе покажется мало одного кота, придуши второго. А там и третьего. Души их одного за другим, не зная пощады! Будешь душить их до тех пор, пока не станешь получать от этого эстетического наслаждения!
— То есть пока не превращусь в садиста…
— Глупец! Пока не передушишь всех котов в округе и не закалишь тем самым свою волю!
— Но где я возьму столько котов? — Я представил себе, как, грохоча каблуками по кровельному железу, гоняюсь за кошками по крышам. — Начну-ка я лучше с сизарей, — примирительно сказал я. — Наставлю силков…
— Чушь! — он замахал руками. — Голуби, конечно, не самые симпатичные из пернатых. Гадят где ни попадя… да и заразу разносят. Голуби мира, черт бы их подрал! Обосрали чугунные и мраморные головы основоположников научного коммунизма! Маркса не пощадили! Премерзкая птица. Но ты посмотри, как голуби заботятся о своем потомстве! У меня под окнами растет ольха. Дрянное, надо сказать, деревце — кривое, чахлое и качается, стоит только чуть ветру подуть. И вот там, на этой самой ольхе, на тонюсенькой веточке, какая-то полоумная горлица свила гнездо и снесла яйца. Днем солнце жарит, ночью ливень хлещет и ветер свищет! Условия невыносимые! Словом, ветер воет, гром грохочет, синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. А ей все нипочем, сидит себе на яйцах, раскачивается да глаза пучит. И так две недели, пока не высидела птенцов. Героическая птица! Скажи, мог бы ты полмесяца, пуча глаза, просидеть на дереве?
— Нет, не мог бы.
— Вот и я о том же. Так что начинай с котов. Нечего их жалеть.
Но кошек я не тронул. Я сделал лучше: я воспользовался методом мысленного эксперимента, придуманного еще римским философом Лукрецием, а в более поздние времена доработанного и научно закрепленного знаменитым физиком Шредингером, настольной книгой которого, по всей видимости, была книга о Чеширском коте. Этот кот, как известно, имел обыкновение исчезать, оставляя после себя сардоническую улыбку. Каждый вечер я усаживался в кресло, закрывал глаза, сосредоточивался, создавал в воображении улыбающихся котов и усилием воли хладнокровно умерщвлял их. Спицей. Точно в сердце. Щадящая, милосердная смерть. Коты дохли один за другим. Вернее, исчезали, как бы растворяясь, развеиваясь в воображаемом воздухе. И, разумеется, оставляя после себя вышеозначенную сардоническую улыбку. Доказывая тем самым, что к моему эксперименту они относятся хотя и язвительно, но в целом не без одобрения.
Всласть напрактиковавшись на виртуальных котах, я спустя короткое время почувствовал, что во мне клокочет стремительно нарастающее желание испытать себя в настоящем деле. Я позвонил Корытникову.
— Ты рвешься в бой? Восхитительно! Такого я тебя люблю! — кричал он. — Потерпи, уж близок миг, уж близок час, осталось ждать совсем недолго. А теперь слушай и запоминай! Чем солидней куш, тем больше шансов остаться на свободе. Так повелось с давних пор. Повторяю, чем значительней добыча, тем легче уйти от ответственности. Если ты попался на краже буханки хлеба, тебя жалеть тебя не станут: два года тебе обеспечены, это как пить дать. А вот если ты возглавил банк или стал у штурвала государственной корпорации, физически устранив конкурентов, и уже через год-два попал в списки «Форбс», тебя ждет не суд, а признание заслуг и высокий орден. Твоя фатоватая физиономия, облагороженная плакатными сединами, засветится на экранах телевизоров. К чему это я?.. А к тому, что если будешь мелочиться и тырить батоны, сядешь по полной. Исхитришься украсть миллион, будешь жить как у Христа за пазухой. Так вот, Илюшенька, тебя ждет миллионное дело! Я пока по горло занят подготовительной работой, осуществляю, так сказать, рекогносцировку местности… ну, и прочее. Поверь, я делаю все, чтобы преподнести тебе клиента в готовом виде на тарелочке с голубой каемочкой. Когда придет время, тебе останется только нанести колонковой кистью завершающий мастерский мазок, то есть проникнуть в квартиру и изъять драгоценности. И помни: никаких свидетелей! Это залог успеха! Нет свидетеля — нет дела! Востри спицы! И изучай главу об искусстве перевоплощения! Штудируй Станиславского.
Каждую беседу он завершал этими словами. И очень скоро мне посчастливилось воспользоваться его советами: глухой ночью, приклеив фальшивую бороду…
***
— Соблаговолите назвать свое имя, уважаемый, — с подчеркнутой учтивостью обратился я к обрюзглому дородному мужчине, который взирал на меня глазами, полными ужаса, — ведь должен же я знать, кого граблю.
Я понимал, что затеваю ненужный разговор, но остановиться не мог. Тут уж ничего не поделаешь: я склонен к абстрактным беседам, этим невинным недугом я заразился еще в пору своей шальной филологической юности. Мы, гуманитарии, любим потрепаться по поводу и без повода.
— Ну-с, как же вас зовут, любезнейший? — повторил я. Во рту у меня перекатывался малюсенький камушек. Я слегка шепелявил, и с непривычки мне было трудно говорить. Зато голос изменился до неузнаваемости.
— Ген-гис-рат… — бессильно ворочая языком, прошептал толстяк. Обливаясь сердечным потом, он сидел на полу в очень неудобной позе, руки его были связаны за спиной. Рядом валялась книга в черном коленкоровом переплете. Это была Библия, во время нашей короткой потасовки сброшенная с полки. Упав, она раскрылась на 21-м псалме Давида. «Он просил у тебя жизни…» — успел прочесть я.
— Вы что, верующий? — спросил я.
Он отрицательно замотал головой.
— Избави боже! Это женина.
— Итак, в третий раз повторяю вопрос: ваше имя?
— Ген-рих-нат… — предпринял он еще одну попытку. Мужчина прерывисто дышал, и слова давались ему с трудом.
Я достал из кармана еще один камушек. Осторожно вложил его в рот своему оппоненту.
— Так вам будет легче отвечать на вопросы, — мягко сказал я, — да и голос окрепнет, обретя аристократическую звучность. Это метод знаменитого крикуна Демосфена. Он, помнится, еще в четвертом веке до нашей эры, перекрывая бурю, на берегу Тирренского моря орал как иерихонская труба, шлифуя дикцию. Ну-с, все-таки как же вас зовут, голубчик вы мой?
Толстяк напряг лоб.
— Меня зовут Генрихом Татьяновичем…
— Как-как? — засмеялся я.
— Меня зовут Генрихом… — он опять наморщил лоб. — Простите великодушно, но дальше не помню. От страха отчество куда-то подевалось.
— Плохо без отчества… — посочувствовал я и безжалостно добавил: — Готовьтесь к пытке, почтеннейший. Где тут у вас хранятся электрические утюги?
— Я не выдержу! — взмолился толстяк. — У меня гипертония! Шестая степень!
— Шестая? Разве такая бывает?!
— У меня все бывает, — вздохнул он. — У меня больное сердце и давление под триста… — он жалобно застонал и… проглотил камушек.
— Ну, вот, беда мне с вами! — огорчился я. — Теперь придется вспарывать вам брюхо!
— Я ничего не понимаю, — толстяк недоуменно закрутил головой, — скажите, кто вас впустил в дом? Впрочем, я мог бы и не спрашивать: входная дверь внизу вечно распахнута настежь, да и охранник в последнее время ведет себя странно — пьет.
— Что ж тут странного?
— Но как вы попали в квартиру? Мы с вами вместе поднимались в лифте. Это я помню. Я еще посмеялся, увидев, что шуба Деда Мороза висит на вас, как на огородном, простите, пугале, она вам велика, говорю это со знанием дела: я сын пятого разряда…
— Как это — сын пятого разряда?!
— Я хотел сказать, сын портного пятого разряда… Потом… потом я открыл дверь… а вы уже были в квартире… Я вас боюсь! — вдруг завизжал он.
— Мы понапрасну теряем время! — заторопил его я. — Диктуйте код сейфа!
— Вы же не убьете меня? Убейте кого-нибудь вместо меня, если вам уж так не терпится кого-то прибить! Мою жену, например… Сделаете приятное и мне, и себе…
— Код! — я был неумолим.
Толстяк страдальчески возвел глаза к потолку и плотно сжал рот.
— Как, и это забыли?! — возмутился я.
Он повел головой в сторону от сейфа.
— Плохо, — сказал я, — очень плохо. Ну, ничего, утюг освежит вам память. Скромно замечу, я лучший гладильщик на всем постсоветском пространстве, — припугнул я его, — один я умею гладить верхнее платье непосредственно на заказчике. Учтите, утюг можно использовать не только по прямому назначению, но и как универсальное орудие пыток. Никакой живот не выстоит. Не продержитесь и минуты, расколетесь как миленький. Все расскажете, что было и чего не было. Попробуем?
И в третий раз он наморщил лоб.
— Шесть троек, единица и двадцать двоек.
— Не код, а какой-то дневник второгодника… — пробурчал я, возясь с сейфовым замком. — Кстати, где ваша жена?
— На даче. Вы даже не представляете, какое это счастье — хотя бы в субботу не видеть ее шеи!..
— И какая же у нее шея?
— Морщинистая. Я давно подумываю их заменить.
— Кого — их?
— И шею, и жену.
— Вы начинаете мне нравиться, мой добрый друг Генрих!
Через мгновение я услышал ласкающий слух щелчок.
Напутствуя меня, Корытников сказал: «У этого ювелира не сейф, а просто какая-то пещера Лейхтвейса! На наше счастье, не перевелись еще на свете дуралеи, которые хранят свои драгоценности дома».
— Ничего не понимаю… — сказал я, заглядывая в сейф.
— Чему вы удивляетесь?
— Здесь же нет никаких брильянтов! — вскричал я, забыв об осторожности. — Любезнейший! Куда вы все попрятали? Где браслеты, колье, ожерелья, броши, серьги, диадемы и кольца? Где россыпи бесценных сапфиров? Где благородный шпинель, где пурпурные рубины, где сияющие александриты, где эвклазы? Где, в конце концов, вы храните свои несметные сокровища, где топазы, жемчуга и гранаты?
— Граната есть, — оживился толстяк. — Она лежит на верхней полке, рядом с пистолетом.
— Эге, да тут доллары! — воскликнул я, выгребая из сейфа пачки купюр. — Да тут… на глазок не меньше миллиона! Деньги — это, конечно, прекрасно, но мне нужны алмазы пламенные в лабазах каменных! Где изумруды и иные столь же ценные камушки, мой добрый друг Генрих?
— Что я, идиот, что ли… в наше неспокойное время держать дома драгоценности?
— Значит, драгоценности нельзя, а деньги можно?
— Должен же я иметь что-то на карманные расходы. И потом, я играю в карты… Как без наличности-то?
— Убедительно.
В целом все складывалось не так уж и плохо. Денег было столько, что я с трудом затолкал их в мешок. Мой оппонент угрюмо следил за мной и тяжело дышал.
Оставалось сделать завершающий шаг.
Я огляделся. Книжные шкафы, уходящие под потолок, письменный стол с лампой под зеленым абажуром, компьютер с двумя мониторами. Все говорило о том, что здесь обитает человек, привыкший работать в тиши кабинета. И тут мне пришла в голову шутливая идея.
— А знаете, у вас, возможно, появится шанс выжить, — сказал я в раздумье. — Ведь вы, судя по всему, — я рукой указал на книжные шкафы, — интеллигентный человек, много читавший и много, так сказать, познавший. Не так ли?
— Разумеется, — охотно подтвердил оппонент, — я люблю читать… — он помедлил, — сейчас я, например, с интересом изучаю книгу Гюнтера Вермуша «Международные фальшивомонетчики». На прошлой неделе читал «Аферу вокруг червонцев» того же автора.
— Я безмерно счастлив, что имею дело с образованным, начитанным человеком! Поэтому предлагаю сыграть в игру. На кону ваша жизнь. Советую отнестись к моему предложению с не меньшей серьезностью, чем к русской рулетке. Итак, начинаем игру под названием «Литературно-художественная лотерея». Правильный ответ — и вы спасены. Итак, первый вопрос: кто написал «Потерянный рай»? Не знаете? Жаль… А «Тропик Рака»? Тоже не знаете? Из какого класса вас выгнали? Не выгоняли? Странно. У вас высшее образование?! Все понятно: купили диплом. Нет? Невероятно! Ну, хорошо, последний вопрос. Последний, учтите! Отгадаете и утро надвигающегося дня вы встретите в дурном расположении духа, но живым! Если нет, часам к восьми утра температура вашего тела понизится до комнатной. Итак, кто написал «В поисках утраченного времени»? Даю подсказку, называю три имени: Донцова, Толстой, Пруст. Ну, кто из них? Ну же, быстрей, не тяните!
Толстяк так наморщил лоб, что у него затрещала кожа на затылке. Я извлек спицу из футляра и посмотрел на часы:
— У вас в запасе пять секунд. Ваша жизнь в ваших же руках, мой добрый друг Генрих. Ну, смелей! Безумству храбрых поем мы песню! — вскричал я, подбадривая его и больше самого себя.
— Донцова! — выкрикнул он и с мольбой посмотрел на меня. Я отвел глаза и укоризненно покачал головой. Добрый друг Генрих меня разочаровал.
…Через четверть часа я покинул квартиру. За плечами у меня болтался мешок с деньгами. Я мог бы вызвать такси или поймать бомбилу, вряд ли кто-нибудь отказался уважить Деда Мороза. Но я решил, что прогулка пешком не повредит. Да и мысли надо было привести в порядок: все-таки не каждый день занимаешься грабежом. «Лиха беда начало, — шептал я, облизывая горячие губы, — лиха беда начало».
Надвинув шапку на глаза и опираясь на посох, я величественно шествовал по Сретенке, несмотря на ночной час наводненной праздным людом, и потел. В рот лезла ватная борода. Под красным тулупом, украшенным золотыми и серебряными звездами, было нестерпимо жарко. Но на душе было легко, и я, с симпатией думая о добром друге Генрихе, принялся напевать себе под нос лапаллисаду — песенку, некогда сложенную развеселыми французскими солдатами: «За четверть часа до смерти он был еще жив».
Новый год был не за горами, и подвыпившие москвичи и гости столицы пребывали в предпраздничном расположении духа, поэтому никто не обратил на меня никакого внимания. Только на Хохловской площади троица великовозрастных оболтусов попыталась экспроприировать у меня мешок с деньгами. Я отогнал их посохом и грозным окриком.
Не считая этого незначительного эпизода, к себе домой, на Покровский бульвар, я добрался без приключений. Если уличные веб-камеры кого и засекли, то засекли они не меня, а Деда Мороза, каких немало в такие дни гуляет по Москве.
Поскольку я пишу воспоминания, а не инструкцию для начинающих грабителей, то позволю себе опустить некоторые специфические подробности той незабываемой ночи. Скажу лишь, что перед уходом из квартиры доброго друга Генриха я, набрав «код второгодника», замкнул сейф. А еще раньше я вложил в его несгораемое чрево, на полочку рядом с пистолетом и гранатой-лимонкой, Библию, раскрытую на Плачах Иеремии. Конечно, замена не равнозначная, ибо Библия, если говорить об истинной ее ценности, стоит, — это признали бы даже закоренелые безбожники, — куда больше тех денег, что я извлек из сейфа. Зачем я так поступил с Библией? По-моему, в смерти, как, впрочем, и в жизни, всегда должно найтись место шутке. Доброго же друга Генриха я отволок в спальню и, втащив на кровать, по подбородок прикрыл одеялом. При свете ночника выглядел он просто молодцом. Только нос заострился.
Глава 4
Тамара Владимировна, старший администратор Объединенного Драматического театра, в последнее время повадилась напиваться и звонить мне поздно вечером, а иногда и ночью. Звонит, дышит в трубку и говорит, что жить без меня не может. Я не верю ни единому ее слову. По-моему, ее просто пугает перспектива трястись в промерзшем вагоне ночной электрички: живет она в Подмосковье, то ли в Орехово-Зуеве, то ли в Подольске. Надо заметить, Тамара Владимировна чрезвычайно хороша собой, она высокого роста, у нее точеные ноги и пышная грудь, да и пахнет от нее, несмотря на неумеренную тягу к выпивке, антоновскими яблоками и сливочными тянучками — так пахнут опрятные дети. Утром, после ночных ласк, она исчезала, никак не беспокоя меня до следующего раза. Я терпел ее выходки, памятуя о ее молодом и красивом теле. И не только памятуя, но и, так сказать, осязая.
Вот и на этот раз она позвонила мне во втором часу ночи, как раз тогда, когда я пересчитывал купюры и разогревал себе борщ. Ну вот, приедет, подумал я раздраженно, помешает пересчитывать приятно шелестящие бумажки, между делом слопает мой борщ да еще и обглодает сахарную кость — она, как похотливая людоедка, обожает подкрепляться перед занятиями любовью. Я послал ее ко всем чертям.
Тамара Владимировна заплакала и бросила трубку. Я знаю ее, она все равно не сегодня завтра напьется и опять позвонит.
С Тамарой Владимировной я познакомился полгода назад. При обстоятельствах, о которых расскажу ниже. Вообще истории моих знакомств с представительницами слабого пола любопытны, поучительны и заслуживают отдельного рассказа. Где я только не знакомился с барышнями! В лифте. В кафе. В студенческой курилке. В поездах дальнего и пригородного следования. В метро, в трамвае. В приемной зубного врача. В магазине. За игорным столом. В зале судебного заседания. В «клизменной» клиники института лечебного питания. На рыбалке. В котельной. В самолете. На футбольном матче. В такси. В телефонной будке. Один раз даже в женском туалете. Два раза в морге.
Много лет назад в съемной квартире на Арбате, мы, трое молодых лоботрясов, прогуливая лекции и не зная, чем себя занять, придумали необычное состязание. Суть его заключалась в следующем: надо было как можно быстрей закадрить барышню и уложить ее в постель. Кинули жребий. Я вытянул короткую спичку и отправился на промысел. Мои друзья включили секундомер. Не помню уж, как мне это удалось, но некая смазливая охотница до приключений лежала подо мной уже через 28 минут и 34 секунды после знакомства. Скорость даже по нынешним меркам вполне приличная.
Рекорд был перекрыт в тот же день, еще до обеда. Моему приятелю Петьке Меланхолину хватило двадцати двух минут, чтобы пулей вылететь из квартиры, вернуться с какой-то сопливой оборванкой на костылях и удалиться с ней в спальню. Через мгновение заскрипели пружины матраца.
Мы с Сашкой Цюрупой, другим моим приятелем, были шокированы: у отроковицы был мужской кадык и нос, как у павиана. И потом — эти костыли… Мы были готовы оспорить Петькину победу.
— Это некорректно! — заорали мы в один голос, когда вечером приступили к подведению итогов. — Такую образину соблазнить куда легче, чем красотку!
— Начхать мне на ваши претензии, — невозмутимо ответствовал Петька. — При заключении пари не оговаривались ни внешность, ни возраст, ни гендерная принадлежность жертв наших сексуальных притязаний. Я мог привести кого угодно — хоть Красную Шапочку, хоть старуху Изергиль, хоть солиста Большого театра или солдата-сверхсрочника. Я мог привести даже трансвестита, если бы имел на то охоту и знал бы, где они околачиваются. Главное — проделать все максимально быстро. Что же касается пассажа о том, кого легче соблазнить — красавицу или уродину, тут я готов поспорить еще раз. Хотел бы я посмотреть на того храбреца, который обольстит мадам Широкову-Грант!
Меня и Сашку передернуло. Доцента кафедры структурной и прикладной лингвистики Олимпиаду Прокопьевну Широкову-Грант назвать красавицей не смог бы даже изголодавшийся по женской ласке Робинзон Крузо. Олимпиада Прокопьевна весила не менее десяти пудов и отличалась чрезвычайно злобным нравом. Кроме того, у нее были усы. Ее боялись не только студенты, но и сам Михаил Никитич Зозуля, грозный декан филфака. За глаза ее называли Чудовищем. К слову сказать, спустя два года именно Чудовище помешает Петьке получить диплом.
…Однажды я сподобился познакомиться с девушкой совсем уж невероятным образом, назовем это методом беспроводной сантехнической коммуникации. Случилось это зимой, в новом, только что открывшемся пансионате «Голицыно». Катаясь на лыжах в очень морозный и ветреный день, я подхватил жесточайший насморк и решил поэкспериментировать с собственной носовой полостью, промыв ее раствором 72-процентного хозяйственного мыла. Совет мне дал уж не помню кто, скорее всего, какой-то изувер, желавший мне мученической смерти. Склонившись над раковиной, я трубно чихал, сморкался кровью и отчаянно матерился, на чем свет стоит костеря советчика. И тут я услышал девичий смех, который шел прямо из слива умывальника. «Эй! — взревел я, мгновенно позабыв о страданиях. — Я не знаю, кто вы, прекрасная незнакомка, но я уже влюблен в вас! Я живу над вами, в шестом «люксе»!» Через полчаса мы уже сидели с ней в баре, наливаясь коктейлями, а ночь она провела у меня в номере. Утром она мне сказала: «Знаешь, чем ты мне сразу понравился? Ты душу вкладывал в сморкание».
Кстати, она напомнила мне, что вечером, когда мы изрядно нарезались, я поклялся, что на ней женюсь. Поэтому, дескать, она мне и уступила. Если бы не это, она сохранила бы честь в целости и сохранности.
Я подумал и сказал:
— Очень сожалею, но ты не оправдала моих надежд. Поэтому встреча объявляется товарищеской.
Она долго хохотала. Люблю девушек с чувством юмора. К сожалению, потом я потерял ее из виду: телефончик куда-то подевался.
Однажды на автобусной остановке я только что купленным ковром, скатанным в трубу, неловко развернувшись, случайно ударил по лицу молоденькую девушку. По улице разнесся звук, словно лопнула автомобильная камера. Слава богу, звук был несравненно сильнее боли. Девушка испугалась, но даже не поморщилась.
Извинялся я, стоя на коленях. Вокруг все смеялись. Засмеялась и она. Плюнув на автобус, мы шли по улице, положив на плечи ковровую трубу: девушка впереди, я сзади. Как это стало возможным? Черт его знает. Итак, она впереди, я сзади. Тут только я хорошенько ее рассмотрел: девушка была очень хороша собой. Позже выяснилось, что она учится в хореографическом училище. А туда, сами понимаете, чувырл не принимают. Словом, все при ней: ножки, фигурка, осанка. А походка, вернее поступь, даже под тяжестью ковра была легка, изящна и пружиниста. Это прибавило мне красноречия: о чем говорил, не помню, но говорил я безостановочно. Дошли до моего дома. Далее последовало деликатное приглашение на чашку чая. Я сразу налил ей водки. Мы расположились на только что купленном ковре. На нем же и заночевали.
История моего знакомства с Тамарой Владимировной была не лишена некоторого романтического флера. В прекрасный августовский день я прогуливался по Театральной площади, у Объединенного Драматического театра, где поджидал Корытникова. Павел Петрович запаздывал. Я ходил взад-вперед возле памятника знаменитому драматургу и предавался мечтам. С утра я испытывал необыкновенный душевный подъем. Очень-очень скоро, думал я с энтузиазмом, я стану богат и свободен как птица. От нечего делать я принялся рассматривать монумент. По моему разумению, драматург со своей окладистой бородой и шлафроком, похожим на медвежью шубу, выглядел как Дед Мороз, зачем-то выкрашенный в черный цвет и волей скульптора вознесенный на вершину гранитного постамента.
В какой-то момент я ненароком поднял глаза и над бронзовой головой прославленного писателя увидел в отрытом окне на втором этаже ослепительную золотоволосую красавицу, которая, кокетничая сама с собой, смотрелась в зеркальце и охорашивалась. Это решило все. Пытаясь привлечь ее внимание, я вскинул руки, замотался, задергался, как пляшущий на нитке паяц. Женщина, а это была Тамара Владимировна, покачала головой и улыбнулась. И очень скоро она стала моей любовницей.
Это ей я обязан карнавальным одеянием, шубой Деда Мороза, которую она одолжила у заведующей театральной костюмерной. К счастью, Тамара Владимировна не любопытна. Редкое качество у женщин. И очень мною ценимое.
Не могу не упомянуть о дерзновенном публичном «выступлении» Тамары Владимировны, которое свидетельствует о ее независимом и свободолюбивом характере. На каком-то весеннем субботнике, когда на уборку территории перед театром согнали всю труппу, она, оттолкнув метлу, сказала:
— Вот еще! Да тяжелее х… я никогда ничего в руке не держала!
…Подсчет купюр я завершил в три часа ночи. Никакого утомления я не чувствовал. И это понятно: миллион долларов вдохнул в меня такой заряд бодрости, что я был готов изрешетить спицами еще дюжину Генрихов.
У меня не было планов взращивать в себе сверхчеловека, которому можно то, чего нельзя другим. Я просто хотел прожить свою жизнь так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Отныне я буду грешить осознанно и широкомасштабно.
***
Итак, ночь, полная ошеломительных, ярких впечатлений, канула в прошлое. И утро следующего дня, после короткого освежающего сна, бритья и контрастного душа, который был сопровожден громким распеванием оперных арий, я встретил в умиротворенном, прямо-таки благостном расположении духа. Так чувствует себя человек, который живет в ладах с собственной совестью. Я не мог надивиться на самого себя. Я не испытывал никаких гнетущих эмоций. Словно несколько часов назад я проткнул не человека, а тряпичного Арлекина. Я был безмятежен и индифферентен, будто всю жизнь только тем и занимался, что планомерно отправлял людей в лучший из миров. Вот так живешь и не знаешь, на что способен. Давно надо было этим заняться, сколько всего упущено!..
Я включил телевизор и удобно расположился в кресле. Поставил на журнальный столик сковородку с яичницей-болтуньей, посыпал ее кайенским перцем, соорудил гигантский бутерброд с полтавской колбасой и принялся ждать новостной передачи. И вот часы пробили девять. Все было как всегда. Запись вчерашней речи премьер-министра, сдержанно поругивающего подчиненных за нерадивость и медлительность, репортаж о тульском умельце, собравшем вертолет из клистирных трубок, кадры из Непала о страшном землетрясении и в конце — спорт и погода. Была и сенсация, прилетевшая с островов Туманного Альбиона: в Лондоне во время рождественской суеты четыре грабителя, переодевшись в форму адмиралов британского военно-морского флота, совершили вооруженный налет на банковское хранилище, похитив оттуда бриллиантов на общую сумму примерно в 200 миллионов фунтов стерлингов. Эти 200 миллионов меня ошеломили. Я даже подскочил в кресле. Вот это я понимаю! 200 миллионов! Каков размах! Каков куш! Какое величие замысла! И что я со своим жалким миллионом и карнавальной шубой на ватине.
Я перевел взгляд с экрана на окно. Снег крупными хлопьями и хмурое небо. Унылая пора, унылей не бывает. До весны еще месяца три-четыре. «В декабре далеко до весны, ибо там, у него на пределе, бродит поле такой белизны, что темнеют глаза у метели…»
Надо бы купить зимнее пальто, рассеянно думал я, старое износилось почти до дыр. Можно было, конечно, обойтись шубой Деда Мороза и шапкой со звездочками из фольги. А что? Напялить на себя все это и марш-марш на работу. Я представил себе, как еду в метро, как, сопровождаемый глумливыми возгласами, поднимаюсь по эскалатору, как, постукивая посохом, задираю прохожих, как вхожу к себе в редакцию.
Я лениво покусывал бутерброд и говорил себе, что напрасно я был так груб с Тамарой Владимировной. Надо бы позвонить, извиниться…
Мои невнятные раздумья нарушил телефонный звонок. Она?..
— Дурак! — услышал я резкий голос Корытникова. — Ты грохнул совсем не того!
Я вхолостую двигал челюстями и молчал.
— Дурак! — со злобой повторил он. И повесил трубку
Через час я был у Корытникова. Не скажу, что он встретил меня с распростертыми объятиями.
— Ты укокошил не того! — набросился он на меня. — Как зовут… как звали этого… твоего?..
— Генрихом…
— А по отчеству?..
— Черт его знает! Он сказал, что забыл…
— Ты грохнул Генриха Натановича! А надо было — Генриха Наркисовича! Ты спровадил на тот свет Генриха Цинкельштейна, крупного фальшивомонетчика, живущего… вернее, жившего этажом ниже! Ты ошибся дверью, раззява!
— Не понимаю, как это произошло… — произнес я озадаченно. — Но я искренне сожалею и готов принести глубочайшие соболезнования родным и близким покойного.
— Не юродствуй! Теперь в тот дом и не сунешься. А там, сударь ты мой, алмазы и сапфиры! Теперь на этом деле крест можно ставить! Вот что ты наделал!
Я подозрительно посмотрел на Корытникова.
— Откуда ты знаешь, что я грохнул не того?
Корытников некоторое время молчал, буравя меня злыми глазами.
— А на что охранник в подъезде? Он что, не человек? Информаторы на то и информаторы, чтобы информировать, а уж за деньги и портвейн…
Корытников подошел к книжному шкафу и забарабанил костяшками пальцев по застекленной дверце. Я присмотрелся к книжным полкам. Ровные ряды книг. Одинаковые золотые корешки. Я напряг зрение. «Тарас Бульба», — прочитал я. И так на всех книгах! Корытников перехватил мой взгляд и слегка смутился.
— Ну да, «Тарас Бульба». Что ж тут необычного? Я раньше приторговывал книгами, — раздраженно объяснил он. — Шестьсот одинаковых томов.
— Шестьсот Гоголей?
— Да, шестьсот! — с вызовом выкрикнул он. — На черный день. Никто не знает, как повернется жизнь.
— Между прочим, — произнес я еле слышно, — я обнаружил у него в сейфе миллион долларов. Наличными.
— Сколько?! Миллион?! Что значит — обнаружил?
— Я его изъял.
Корытников перестал барабанить по стеклу.
— Странная история… — пробормотал он. — И все-таки как это тебя, братец, угораздило так ошибиться?
— Сам не понимаю. Но я готов исправиться. Может, вернуть?..
— Кому? Ты же не можешь примчаться в морг, растормошить мертвеца и сказать ему: простите, мол, убил я вас по ошибке, вот ваш миллион в целости и сохранности.
— Может, вдове? Впрочем, перед смертью он признался, что ненавидит свою жену.
— Ты трепался с клиентом?! — взвился Корытников. — Ты что, парикмахер? Или, может, психоаналитик? Если тебя необоримо тянет к разговорному жанру, обратись ко мне — я всегда к твоим услугам. И учти, на тебя сейчас охотится вся московская полиция.
— Она охотится не на меня. Она охотится на Деда Мороза. На мне были валенки, атласная шуба и шапка с блестками.
— И, конечно, ватная борода! — Корытников не скрывал сарказма. — Оригинально! Интересно, кто тебя надоумил так вырядиться? Уж не Станиславский ли?
— Ты же сам учил меня творчески подходить к делу!
Корытников покачал головой и строго посмотрел на меня.
— Не наследил?
— Я действовал согласно инструкции, — по-военному отрапортовал я.
— Бескровно? Красиво?
— Насчет красоты не знаю. Да и какая там, к черту, красота? Убийство — оно и есть убийство. Но крови не было, это точно. Ни капельки. У меня спицы из особого сплава, — похвастался я, — сверхтонкие и сверхпрочные, на оборонном заводе изготовили. Бабка ими вязала деду тончайшие рейтузы из австралийской шерсти. Заточены под особым углом. Вошли, как в масло, и никаких следов, даже пятнышка не осталось. Пусть теперь следователи поломают голову.
— Станут они тебе ломать голову из-за какого-то фальшивомонетчика, — отмахнулся Корытников.
— Не ты ли только что сказал, что на меня охотится вся московская полиция?
— Мало ли что я сказал, — проворчал он. — Скорее всего, напишут: умер от инфаркта. Тем более что…
— Тем более что покойный был гипертоником, — подхватил я.
Корытников подошел к окну. Он стоял ко мне спиной и смотрел, как валит снег.
— И что же мне теперь делать? — нарушил я молчание.
— А ничего не делать.
— А миллион?
— Можешь растопить им печку: он фальшивый. Это стопроцентно. Ходи на работу, как будто ничего не случилось. Сиди себе спокойно в своем издательстве и не рыпайся. Учись терпению. Умей выжидать. Учись у кота, который сидит возле сахарницы, в которую попала мышь. Кот сидит себе и жмурится: он знает, мышь никуда не денется, мышь достанется ему. Вот он и сидит, вот он и жмурится. От сладостного предвкушения. Иной раз предвкушение наслаждения по силе ощущений сродни самому наслаждению. С особой остротой и болезненностью, — Корытников продолжительно зевнул, — начинаешь это понимать тогда, когда тебе переваливает за шестьдесят.
— Ты что, предлагаешь мне любоваться сахарницей?
— Я, кажется, уже говорил сегодня, что ты дурак?
— Говорил. И притом дважды.
— Да, чтобы не забыть… у меня в самом неотдаленном будущем появится для тебя работенка, — Корытников резко повернулся и подошел ко мне, — есть тут одна идейка. Она пока еще сырая, не оформилась, не обкаталась, но дело может быть… такое… словом, грандиозное, восхитительное дело! — Он положил руку мне на плечо. — Разумеется, тебе надо будет тщательно подготовиться и хорошенько экипироваться. В кого бы ты хотел перевоплотиться на этот раз?
Я вспомнил о лондонском ограблении.
— В адмирала! Адмиралом хочу быть!
Корытников с сомнением посмотрел на меня.
— Интересно, где ты раздобудешь мундир адмирала?
— Там же, где и шубу Деда Мороза.
— Что ж, это все-таки лучше, чем новогодний дедушка. Илья, прошу тебя, отнесись к нашей работе серьезно, шутки в сторону! И для поддержания себя в тонусе не забывай каждодневно душить по коту. Но не того, что сидит возле сахарницы. И не дай тебе бог напортачить на этот раз!
Глава 5
Издательский дом «Олимпиек», в одной из редакций которого я уже почти 20 лет просиживаю штаны, находится в самом центре Москвы.
Редакция обосновалась в нескольких комнатах на последнем этаже старинного здания, обшарпанным фасадом обращенного в Малый Кисельный переулок. Какие-то высоколобые мужи из Общества охраны памятников старины некогда признали здание шедевром русского модерна. Поэтому его не сносят. А стоило бы. Не знаю, какой это модерн и какой это шедевр, но выглядит оно омерзительно, по-моему, эта рухлядь похожа на изъеденный червями гигантский тульский пряник. Внутри все прогнило, последний ремонт делали, наверно, еще при Екатерине Великой. В каждой комнате стоят бездействующие изразцовые печи, в которых навеки погребены рукописи начинающих авторов. Уже при мне подгулявший завхоз попытался использовать рукописи по прямому назначению, то есть для растопки. Но потерпел фиаско — невежда, он не знал, что рукописи не горят!
Кроме печей от прежних времен остались большие черные тараканы — сообразительные, неуловимые, несгибаемые, как легендарный террорист Камо. Их морят, сколько себя помню, не жалея сил и, самое главное, средств. Но таракан, как известно, насекомое бессмертное, и, когда все живое перемрет, а я верю, что это прекрасное будущее не за горами, по земле будут разгуливать только эти мерзкие твари.
Здание это, по слухам, некогда принадлежало Товариществу братьев Баклушиных. Кем были эти братья, и существовало ли вообще когда-либо такое Товарищество, не знает никто.
Набираю номер Леона Дергачевского, знаменитого автора детективов. Знаменитым его сделал я, я его создал, взлелеял, так сказать. Дергачевский мне нужен позарез: без его подписи под уже написанным текстом горит моя полугодовая премия. А это какие-никакие деньги, на которые можно пару-тройку раз с девушкой сходить в приличный кабак.
— Этот сукин сын Дергачевский, видно, запил! — восклицаю я в сердцах. — Опять придется расписываться за него.
На столе у меня всегда порядок. Ничего лишнего. Компьютер, перекидной календарь, записная книжка и остро отточенный карандаш. Вместо фотографии любимой и детей (которых у меня, кажется, нет) — икона, на которой изображен бородач со зверской, прямо-таки разбойничьей харей. Такого повстречаешь в темном переулке, от страха, простите, наложишь в штаны. В стремлении до смерти напугать гипотетического христианина, если тому вдруг вздумалось бы помолиться на это апокрифическое творение, иконописец достиг совершенства. Когда мне неможется после лихо проведенных выходных, я стараюсь на икону не смотреть: боюсь за сердце. Икона — подарок Димы Брагина, нашего редакционного художника-иллюстратора. Дима хороший художник и горчайший пьяница. Сочетание трагическое и, увы, нередкое.
Отчаявшись дозвониться до Дергачевского, я уставился в окно и в который раз задумался о своей странно складывающейся жизни.
«Никогда не ищи оправдания собственным слабостям», — сказал некогда один эгоцентричный сластолюбец. От себя добавлю — и поступкам, сколь греховно они бы не выглядели в глазах обывателя, добывающего себе хлеб насущный честным трудом. Кстати, я почти двадцать лет отдал этому так называемому честному труду. И не скажу, что эти двадцать лет многому меня научили. Все кому не лень без труда обходили меня как по прямой, так и на вираже. Мои потенциальные конкуренты, бездельники и неучи, не вдаваясь в глубокомысленные рассуждения о том, что хорошо, что плохо, без колебаний устраняли со своего пути любого, кто мешал им карабкаться наверх. Главный редактор, мой нынешний начальник, из числа людей такого сорта.
Я подумал, как хорошо, что позапрошлой ночью я наконец-то превратился в негодяя. Теперь попутный ветер будет дуть в мои паруса. Я в который раз с удовлетворением отмечаю, что процесс моего духовного перерождения протекает на удивление плавно и легко.
В редакционной комнате, рассчитанной на восьмерых сотрудников — по числу столов, помимо меня находятся еще четверо: Эра Викторовна Бутыльская, крепкая старуха за восемьдесят, а может, и за все девяносто, неразлучная парочка — Ефим Бéрлин и Ефим Лондон, редакторы старой закваски, а также Петька Меланхолин, мой бывший сокурсник, приятель и собутыльник. Остальные рыщут по Москве в поисках вышеупомянутого хлеба насущного, то есть калымят, где только можно: в других издательствах, на телевидении, в рекламных агентствах.
Эстетка Бутыльская, гадливо слюнявя пальцы, листает рукопись Егора Нестерова, писателя, строчащего псевдоисторические романы из жизни искателей приключений и властителей дум далекого и не очень далекого прошлого. «Нет, это невыносимо! Этот гусь пишет еще хуже Пикуля! — стонет она. — Теперь добрался до мушкетеров. Пишет, что королевские мушкетеры мылись каждый день, и что пахло от них незабудками и розовым маслом. Как бы не так! Мылись они в лучшем случае раз в полгода. Пусть попробует этот Егор Нестеров не мыться хотя бы месяц, посмотрим, каким мушкетером от него завоняет!»
Петька погружен в изучение иллюстрированного журнала. Он прочно застрял на странице с фотографией обнаженной супермодели. Вид у Петьки сосредоточенный, даже одухотворенный, кажется, он не на шлюху засмотрелся, а на образ Девы Марии.
Сорокалетний Петька вот уже десять лет сидит на должности младшего редактора. И, если не произойдет ничего сверхъестественного, будет сидеть так до скончания века. За последние годы он как-то сник, увял, потускнел, поистрепался, полностью сконцентрировавшись на дегустации спиртосодержащих напитков. Словом, он медленно и верно катится под уклон. Красивые женщины интересоваться им перестали. Всякие там Дома моды на Кузнецком и кордебалетные красотки из театра оперетты — все это в далеком-далеком прошлом. Ныне он довольствуется работницами социальной сферы, причем возраст, вес и габариты значения не имеют. Его последняя симпатия — полногрудая молдаванка Христина, насквозь пропахшая маринованными гогошарами. Христина прибирает в редакции дважды в неделю. Петьке нравится, что от нее пахнет едой, он говорит, когда Христина рядом, не надо заботиться о закуске — достаточно запаха.
Петька, безусловно, талантлив. Но, к сожалению, постоянные выпивки мешают ему посвятить всего себя систематической творческой деятельности. Тем не менее несколько лет назад он исхитрился издать серьезный литературоведческий труд — монографию о творчестве Мориса Метерлинка, которую довольно благосклонно приняли в интеллектуальных московских кругах.
Этим Петька несказанно удивил как почти всех своих сторонников, так и абсолютно всех своих врагов, поскольку незадолго перед этим он выпустил сборник скандальных стихов, в которых во всех подробностях описывал свои интимные отношения с собакой. На мой взгляд, стихи были омерзительны.
— Ты ничего не понимаешь! — высокомерно заявил он. — Члены Нобелевского комитета рано или поздно за эти стихи присудят мне премию по литературе. А если они этого не сделает, я, клянусь честью, куплю водяной пистолет и перестреляю их всех до единого!
…Петьку выгнали из университета накануне преддипломной практики. А не выгнать его было нельзя. Этот идиот ввязался в заранее обреченный на провал спор с Сашкой Цюрупой. В соответствии с условиями пари он обязывался в недельный срок совратить упоминавшуюся выше десятипудовую Олимпиаду Прокопьевну Широкову-Грант, доцента кафедры структурной и прикладной лингвистики. Победитель получал ящик коньяка. Приз по тем временам феноменальный. Спор он проиграл по всем статьям. Говорили, что Олимпиада Прокопьевна так разбушевалась, что ее с трудом оттащили, вернее, отодрали от Петьки. Петька, основательно помятый и украшенный синяками, разумеется, моментально вылетел из университета. Сашка повел себя в высшей степени благородно: урезал Петькин проигрыш до двух бутылок. Диплом Петька в конце концов получил, но лишь после того, как Широкова-Грант ушла на пенсию.
Петька являет собой ярчайший пример разгильдяя, который сознательно и с удовольствием сам себе роет могилу. При всем при том Петька не бедствует, деньги у него водятся: тотализатор, карты, бега, бильярд, шашки, домино и шахматы на деньги — это его «продовольствие». Еще в студенческие годы Петька женился, и женился не на ком-нибудь, а на внучке какого-то давно почившего сталинского министра и живет в просторной квартире на Тверской. Правда, отношения с женой у него не простые, изобилующие столкновениями, которые временами переходят в рукопашные схватки.
Я был на их свадьбе. Было это почти двадцать лет назад. Хорошо, что свадьба отмечалась не в привилегированной министерской квартире. Не то ее разнесли бы на куски. Торжество состоялось в коммуналке на Мясницкой, где у Петькиной матери была комната рядом с общей уборной. Издревле русская свадьба заканчивалась дракой. Эта свадьба ею началась. В побоище приняли самое деятельное участие не только родственники и друзья со стороны жениха и невесты, не только соседи всех семи этажей дома, но и некие посторонние неофициальные лица, прельщенные возможностью бесплатно подраться. Они были засосаны в свалку некой центробежной силой, в основе которой не ненависть к случайно подвернувшемуся противнику, а тоска по развлечениям, которых не так уж много было в те годы на Руси, и поэтому расквашенных носов и выбитых зубов было предостаточно. Участники драки бились, что называется, не на жизнь, а на смерть, видимо, держа на прицеле известную пословицу, что кулаками надо махать не после, а во время драки. Многие, чтобы не терять драгоценное время на переодевание, дрались в халатах и пижамах.
Жениха чуть не зарезали. За ним по всем этажам дома с кухонным ножом гонялся разъяренный брат девушки, проживавшей в соседнем подъезде и незадолго до свадьбы соблазненной коварным Петькой и, естественно, не приглашенной на торжество.
Не пощадили даже мать невесты, ей сломали ребро и вывихнули лодыжку. Среди этой сосредоточенно и со знанием дела дерущейся оравы бродил фотограф с зажатой в зубах папиросой, который деловито щелкал «лейкой». Как ни странно, его никто не тронул. Драка была грандиозной даже по меркам того сурового времени. Одного наряда милиции оказалось недостаточно. Пришлось вызывать на подмогу еще два десятка милиционеров, сняв их с облавы на колхозном рынке. Короче, можно было с полным основанием сказать, что свадьба удалась на славу. «Чтобы знали, суки, с кем имеют дело!» — грозно высказался после драки Петька в адрес рафинированных родственников невесты.
У Петьки есть отдушина. Раз в год он сбегает от жены и отправляется в горы. Он бредит альпинизмом и скалолазанием с детства. За его плечами громкие победы, в числе коих восхождение на Эверест и Монблан, покорение вершины Летавета на Тянь-Шане по восточному склону, а также беспримерный по героизму спуск с крыши в собственную квартиру по водосточной трубе.
Булькающий голос Эры Викторовны прерывает мои размышления:
— Ну и писатель нынче пошел! Даже я со всеми своими выдающимися редакторскими талантами не в силах превратить сборщика собачьего дерьма в Хемингуэя. Илюша, ты только послушай, что пишет этот мудозвон! «Декабрь 1907 года Ленин провел в Лозанне в обществе Дзержинского и Инессы Арманд…» На самом деле Ильича там и на дух не было, он изнывал от тоски в люксе стокгольмского «Мальмстене», где поджидал свою лупоглазую грымзу. А будущий карающий меч революции в это время находился в Варшаве, но, в отличие от своего гениального патрона, жил куда менее комфортно: он дрожал от холода в одиночке для уголовников. А об Инессе Ильич тогда еще и слыхом не слыхивал. Кстати, Инесса Федоровна в 1907 году не раскатывала по Европам в платьях от Поля Пуаре, а полоскала белье в проруби на реке Мезень. Это в Архангельской губернии. Она там ссылку отбывала. Летом и зимой ходила на рыбалку. Там хорошо щука шла на живца. Она и Ильича на живца подманила, но случилось это значительно позже, уже в Париже. Ну и вкус же был у основателя первого в мире государства рабочих и крестьян! Илюша, скажи честно, мог бы ты увлечься Инессой Арманд, этой рыхлой, уже немолодой женщиной, дважды побывавшей замужем и имевшей от всех этих мужей круглым счетом пятерых спиногрызов?
Милое дело, подумал я! Все интересуются моими возможностями. Корытников спрашивает, могу ли я, со всех сторон продуваемый колючими ветрами, две недели просидеть на дереве. Теперь вот и Бутыльская…
— Нет, не мог бы! — отвечаю я категорично.
— Вот и я так думаю.
Она делает паузу и спустя минуту опять принимается за свое.
— Как же сложно пишет этот бумагомарака! Ну, вот, упомянул ни к селу ни к городу «каденцию»… идиот! — Она с ненавистью слюнявит пальцы и листает страницы рукописи. — Вряд ли Виктор Астафьев знал, что это такое — «каденция». Что никак не мешало ему быть прекрасным писателем. Ну как тут не вспомнить Чехова. «Зачем писать, что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, — недоумевал Антон Павлович, — а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все. И потом, зачем эти подзаголовки: психический этюд, жанр, новелла? Все это одни претензии. Поставьте заглавие попроще, — все равно, какое придет в голову, — и больше ничего. Также поменьше употребляйте кавычек, курсивов и тире — это манерно». А этот болван, как неразумная скотина, пишет, что «…небо заволокло черными тучами, вдали загрохотали страшные грозы, и я понял, что на Москву с боями пробивается весна». Он наверняка уверен, что создал стилистический шедевр. Тоже мне, Набоков какой выискался! Кретин!
Бутыльская, несмотря на свой очень и очень почтенный возраст, сохранила прекрасную память. Она обладает уникальными познаниями в самых разнообразных областях науки, техники, музыки, спорта, философии, истории, литературы и искусства. Она может наизусть продекламировать любое место из «Улисса». Она помнит, в каком году родился каждый лауреат Нобелевской премии. Знает, чем кормили лошадей во время Второго Азовского похода Петра. Помнит, как размножается колорадский жук в засушливые годы и как — в дождливые. Знает, как часто в поэме Гоголя «Мертвые души» встречается слово «подлец». Она может без ошибок написать все математические формулы сокращённого умножения многочленов. Ее память безбрежна, как Мировой океан. Вся Ленинская библиотека, не поцарапав внутренних стенок черепной коробки, со свистом, как сабля в ножны, вошла в ее память еще в те времена, когда ее голову украшали девичьи косы.
Эра Викторовна по ватерлинию напичкана всяческими занимательными фактами, недостоверными и достоверными данными, датами, малоизученными сведениями и прочими премудростями. И все это у нее не тупо, не мертво приросло к мозговым извилинам, а активно работает. Она редко пользуется компьютером: у нее все в голове. Мой мозг, вернее моя память, в сравнении с ее безразмерным хранилищем, все равно что изба-читальня против Библиотеки Лондонского Королевского Общества или крохотный мозг дятла рядом с могучим мозгом примата. Когда я не могу вспомнить подробности некоего подзабытого исторического события, я обращаюсь к ней. И не было случая, чтобы она чего-то не знала. Ко мне она относится почти с материнской нежностью, говорит, что я очень похож на ее племянника. «Просто одно лицо! — говорит она. — Жаль только, что мой племянник, — добавляет она печально, — редкостная свинья».
Кто он, этот племянник, как его зовут, чем он занимается и где обитает, — об этом ни слова. Свинья — это все, что она может о нем сказать. Когда ей выгодно, она не очень-то и разговорчива.
Бутыльская когда-то была страстной болельщицей московского «Спартака». Ходила на все матчи. В далекие пятидесятые ее познакомили с Анатолием Ильиным, знаменитым в ту пору футболистом. Синеглазый, златокудрый, он был невероятно похож на Сергея Есенина. Бутыльская против любимца миллионов не устояла. В награду Ильин научил ее виртуозно материться. Но Бутыльская знает меру, то есть знает, когда и где можно щегольнуть соленым словцом. Получается это у нее очень мило и почти невинно. Кстати, Бутыльская в молодости была неотразимой красавицей. Сейчас в это трудно поверить, но когда-то волоокая одесситка сводила с ума всю Москву. Я видел ее фото той поры. Вскоре после романа с футболистом она познакомилась с боевым генералом, который был старше ее лет на двадцать, и вышла за него замуж. Когда он умер, она унаследовала его огромную квартиру, в которой устроила нечто вроде литературно-художественного салона. Среди ее друзей, как я уже оговорил, немало знаменитостей.
Я вспоминаю, ведь и с Корытниковым я познакомился в ее доме. Странно, но каким-то образом Павел Петрович оказался в числе ее гостей: он ведь не писатель, не ученый, не художник, а человек неопределенных занятий с более чем сомнительным прошлым.
Я продолжаю бездельничать. Мой взгляд от трехстворчатого зеркального окна, выходящего в мрачный колодец внутреннего двора, перебирается на стену, покрытую краской унылого больничного цвета. К стене прислонена черная школьная доска. Много лет назад ее откуда-то приволок Дима Брагин.
Когда-то Дима, приехавший в Москву из Владивостока, играючи поступил в Суриковку. Видно, экзаменаторы сразу распознали в нем талант. Еще учась на первом курсе, он стал подрабатывать. Тогда же устроился на полставки к нам в редакцию. Суриковку окончил с отличием. А дальше, как говорится, дело не заладилось. Видно, засбоило пресловутое «величие замысла». Господь часто ставит ограничитель на свои благодеяния уже на стадии рождения отдельно взятого индивидуума: явил тебе чудо рождения, и — будет с тебя. Скажи спасибо, что вообще родился. Мне кажется, Брагин это понял и стал жить по формуле: «Хочешь жить, умей вертеться». Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину испытаний и бедствий, то есть во все дни, свободные от пьянства, Брагин копирует мастеров старой школы. Работает он с невероятной быстротой. И что интересно, профессионально и высокохудожественно. С трудно предсказуемыми интервалами, зависящими от его изменчивых настроений, он появляется на субботних и воскресных вернисажах в Измайлове. Там он сбывает свои подделки ценителям средней руки.
Дима строен и высок. Если быть точным, его рост от макушки до пяток составляет 1 метр 95 сантиметров. Хороший баскетбольный рост. Но Дима считает, что обделен судьбой, и страшно завидует тем, кого природа одарила двухметровым ростом.
— Черт возьми, ну почему я такой невезучий?! — жалуется он.
Его коллегам, по большей части приземистым и тучным, понять его трудно.
— Всего-то пяти сантиметров не хватает, — хнычет Брагин.
— Нет, каков негодяй! Мало ему 195 сантиметров, сажень ему подавай! — завистливо возмущается полутораметровый Ефим Берлин.
— Пять сантиметров… — недоуменно повторяет широкозадый и коротконогий Ефим Лондон и цокает языком: — Ай-яй-яй, как же, оказывается, мало надо человеку для счастья!
К своему пагубному пристрастию, то есть к своему моральному падению Брагин относится с уважением, рассматривая его с научной точки зрения. Он как академик Павлов, который, угасая, рассказывал ассистентам о своих предсмертных ощущениях. «Ага, холодеет правая голень, — с удовлетворением констатировал великий физиолог, — все идет по плану! Превосходно! Я это предвидел! Вот начала холодеть левая! Записывайте же, идиоты, записывайте! Теперь пронизывающе холодеют бедра, холод поднимается выше, выше, еще выше! Вот он подбирается к детородному органу! О, Господи!..»
Дима проштудировал уйму книг и брошюр, посвященных проблеме алкоголизма. Удивительно, но у алкаша Брагина великолепная память. Конечно, ему далеко до Бутыльской. Но этому самородку достаточно раз пробежать глазами страницу, чтобы запомнить ее на месяц-другой. Дальше память начинает дурить и подбрасывает ему совсем не то, что он от нее ожидает.
Димину фигуру отличает некая хрупкость, чуть ли не женственность — черта в общем-то не присущая людям высокого роста. Кажется, он вот-вот переломится пополам. Хотя ему за сорок, выглядит он юношей, у него изящные руки музыканта и голубая полупрозрачная кожа. Он похож на молодого Чехова и одновременно на хулигана с Разгуляя. Он любит прикидываться простачком. Иногда мне кажется, что он что-то скрывает, вынашивая некую тайну, которой не поделится ни с кем.
— На первой стадии алкоголизма больной часто испытывает непреодолимое желание выпить, — слышу я его мягкий баритон. Занятый своими мыслями, я не заметил, как Дима вошел в комнату.
— На этой стадии заболевания, — продолжает он, — состояние опьянения нередко сопровождается чрезмерной раздражительностью и агрессивностью: больной может кого-нибудь зарезать или удавить. Учтите это, коллеги! — с угрозой выкрикивает он. — У алкоголика пропадает критическое отношение к пьянству и появляется тенденция оправдать каждый случай потребления алкоголя. В конце первой стадии начинается заметный прирост толерантности, то есть переносимости алкоголя. Первая стадия алкоголизма постепенно переходит во вторую. Судя по симптомам, — задумчиво заметил он, — я как раз нахожусь на пути ко второй.
— Не тяни! Врубай третью! — криком подбадривает его Фима Бéрлин.
— Вторая стадия алкоголизма, — Брагин грозит Фиме кулаком, — характеризуется значительным ростом толерантности к алкоголю. Постепенно человек теряет контроль над употребляемой выпивкой. На этой стадии появляется физическая зависимость от алкоголя. Именно на второй стадии возникает абстинентный алкогольный синдром, сопровождающийся головной болью, жаждой, раздражительностью, проблемами со сном, болями в области сердца, дрожанием рук. Вот, посмотрите! — трагическим тоном восклицает он и выбрасывает перед собой руки с напряженно растопыренными пальцами.
Мы присмотрелись: руки не дрожали.
— Друзья! Войдите в положение! У меня нестерпимая жажда, боли в сердце, плохо залеченный триппер и проблемы со сном! Дайте пару тысяч! С получки отдам.
— Месяц назад ты взял у меня пятьсот, — со значением напомнил Меланхолин.
— Отдам, не переживай!
— Я и не переживаю, потому что знаю — не отдашь.
— Ребята, дайте хотя бы тыщу! Сапега, друг! — он повернулся ко мне. — Подкинь тысчонку!
— Откуда ты всё это вычитал?
— Что — все это?..
— Ну, это твое наукообразие про вторую стадию.
— Из медицинской энциклопедии, год издания 1976-й, том первый, страница шестая, пятнадцатая строка снизу, — выстрелила всезнайка Бутыльская. Она поправила седой пучок на затылке и добавила: — Это единственная книга, которую Дима еще не пропил. А все потому, что ее не принимают букинисты…
— Братцы! Ну, хотя бы триста! Я вчера сильно перебрал, — понизив голос, признался Брагин.
— Кого ты здесь хочешь этим удивить… — пробормотал Меланхолин и отошел в сторону.
Кроме Бутыльской и главного редактора, в редакции пили все. Даже шагнувшие за пенсионный барьер Лондон и Бéрлин. И понедельник, как правило, был не самым легким днем недели.
Вернусь на минутку к школьной доске. Разноцветными кнопками к ней пришпилены листочки с ляпами и выдержками из писем в редакцию.
Все эти «шедевры» я помню наизусть: «главный почтамп», «фолиан», «велоромный», «перетурбация», «переспектива», «огненное пламя», «пьестедал», «модержом», «рыба-капитан — жареный», «константировать», «инциндент», «на баскетбольной площадке в тот день играли одни Гулливеры», «Севильские колокола», «Корневильский цирюльник», «акын Джамбул Джабаев прожил 99 лет, не дожив 2 месяцев до конца своей жизни», «непокобелино», «неукродержимо», «орловских скакунов взращивают в Орловской области», «Эпицентр землетрясения находился в самом центре города», «жупело» и так далее. Был даже шедевр, извлеченный из рукописи одного из постоянных авторов: «последнее упражнение тяжелоатлет закончил в толчке». В числе прочего было потрясающее по своей трагической мощи письменное признание юной жалобщицы, только что вернувшейся из сочинского пансионата, — кстати, тоже в некотором роде на тяжелоатлетическую тему: «Знала бы ты, дорогая редакция, — писала страдалица, — что это такое, часами лежать под штангистом!» Письмо было написано на листочке, вырванном из ученической тетрадки, и заляпано слезами.
Рядом с доской висит плакат. На нем аршинными буквами выведено: «Параграф номер один — Шеф всегда прав. Параграф номер два — если Шеф не прав, в силу вступает параграф номер один». В любой редакции таких пошлостей хоть отбавляй.
В комнату влетает курьер, смышленый малый лет восемнадцати, имени которого я никак не могу запомнить. На лице его играет самодовольная улыбка.
— Если умного обозвать дураком, он не обидится: он знает, что он не дурак. А вот если дураку сказать, что он дурак, то… — изрекает курьер и мотает головой. — Самая опасная разновидность дурака — это дурак с высоким коэффициентом интеллекта.
— И ты все это выложил главному?! — охнула Бутыльская. — Несчастный! Он же тебя уволит!
Курьер без имени навел на нее нагловатый взгляд. К слову, я тогда не знал, что этому негодяю куда больше лет и он в шаге от получения университетского диплома.
— Да клал я на него! Ишачить за такие гроши… А вы, Эра Викторовна, словно вчера родились, будто не знаете, что устроиться на такую работу — раз плюнуть, тоже мне проблема. Кстати, Пищик идет сюда, — сказал он и мерзко хихикнул.
— Полундра! Спасайся, кто может… — вполголоса проговорил Брагин и тенью скользнул за дверь.
— Что мне нравится в Пищике, так это его прическа, — глубокомысленно заявила Бутыльская.
— Замечательная куафюра,— подхватил Лондон. — Огненно-рыжая черепушка завидной кудрявости.
— Если его голова попадет под яркий свет, — добавил Берлин, — она начнет светиться, как издыхающий газовый фонарь в безлунную ночь.
— Очень образно, — с усмешкой оценила Бутыльская. — У кого украл?
— Вах-вах, зачем украл?! Подарили!
Глава 6
…В органах — было это уже после смерти Сталина — каждые два года основательно перетряхивали кадры. Называлось это переаттестацией. Кого-то увольняли, кого-то понижали. Мой дед, которому тогда было примерно столько же лет, сколько мне сейчас, успешно выдержал очередную чистку. Его оставили в прежнем звании полковника и в должности начальника отдела. А вот его другу, тоже полковнику, повезло меньше: у него с погона срезали звездочку. Дед пришел домой, сияя от счастья, и первым делом бросился к телефону. «Поздравляю вас, товарищ подполковник!» — весело поприветствовал он друга. Согласитесь, шутка неумная, неуместная и жестокая. Друг молчит. Потом рассмеялся и говорит: «Если бы я не знал, как ты ко мне относишься, я бы не простил тебе этого до гробовой доски». — «Не переживай», — сказал дед. «Я и не переживаю. Чего ты взял?..» — «Я сделаю все, — пообещал дед, — чтобы тебя восстановили». — «Знаю», — растрогался друг. «Не расстраивайся, — продолжал дед, — все не так уж и плохо, раньше тебя бы просто расстреляли». — «Спасибо, — произнес друг замогильным голосом, — умеешь ты утешить».
Если я что и унаследовал от своего давно почившего деда, так это его любовь к шуткам и розыгрышам. Филипп Пищик, наш главный редактор, всегда корил меня за это, утверждая, что для меня нет ничего святого и что рано или поздно меня ждет петля.
Возможно, он и прав, но, скорее всего, у Пищика просто-напросто отсутствовало чувство юмора.
Да и о каком юморе можно было говорить, если Филипп радовался и смеялся лишь тогда, когда его щекотали секретарши или когда приходило извещение о посылке из Франции. Двоюродный брат Филиппа, карьерный дипломат, много лет работает в Страсбурге. Наезжая в Москву, он изредка заглядывает к нам в редакцию. Дипломат жалуется, что ему до смерти опротивела «эта окаянная Европа», что он невыносимо страдает там из-за отсутствия русской бани по-черному, жигулевского пива, бородинского хлеба, соевых батончиков фабрики «Рот-фронт», простого человеческого общения и воблы. И так он ропщет уже лет двадцать. Все поддакивают и сочувственно кивают головами. Как-то раз я не удержался и спросил: не снятся ли ему там, на чужбине, лапти, деревянные ложки и тульские самовары? Не тоскует ли он по березкам, жаворонкам, волжским закатам и обильной деревенской закуске? И как ему годами удается обходиться без бекеши на меху, онуч и зипуна? Был скандал.
Иногда я разыгрывал Пищика. С помощью упоминавшегося выше камушка я изменял голос и звонил ему от имени высокого руководителя — столь высокого, что его макушка упиралась в своды колокольни Ивана Великого. Басовито покряхтывая и начальственно растягивая слова, я извещал Филю, что завтра, ровно в десять ноль-ноль, ему надлежит прибыть в Екатерининский зал Кремля. Там, мол, состоится награждение его орденом Андрея Первозванного за выдающиеся заслуги в области популяризации макулатурной беллетристики. Филя грязно ругался и бросал трубку.
У этого мизантропа и сухаря было две страсти. Одна — вздорная, несбыточная — страсть-мечта-мания со временем стать во главе всего Издательского дома «Олимпиек». Другая — это почти противоестественная страсть к чаю. Вернее, к его экзотическим сортам. Чаевничал он по тридцати раз на дню. Это приводило к тому, что у него постоянно булькало в животе. Булькало, когда он ходил. Булькало, когда он сидел. Даже когда он спал, у него булькало в животе. Об этом конфиденциально поведала мне редакционная секретарша Юля.
Филипп не употреблял чай в пакетиках. Только рассыпной. Все это хорошо знали, и раболепствующие авторы, зависимые от него, как проститутки от сутенера, регулярно снабжали его новыми сортами рассыпного чая. У него в кабинете все было заставлено чайными коробками, коробочками, пакетами, кулечками, банками и баночками, привезенными из самых разных частей света. В кабинете пахло, как в чайном магазине на Мясницкой.
Одна банка, красивая, расписная, из сандалового дерева, стояла у него на письменном столе рядом с огромным электрическим чайником в виде недействующей модели печатного станка с паровым приводом. В банке помещался особый, очень дорогой чай под названием «Серебряные иглы гор Цзюнь-шань». Филипп никому не позволял даже притрагиваться к этой банке.
— Секрет «Серебряных игл» до сих пор хранится за семью печатями. Восемь тысяч долларей за кило, — важничая, рассказывал Пищик, — до начала 20 века вывоз этого чая за пределы Китая карался смертной казнью.
…Сегодня Пищик, по всей видимости, встал не с той ноги и решил покомандовать разболтавшимися подчиненными.
— Чем вы, коллега Сапега, собираетесь заниматься? Сапега! Вы слышите меня?
Редактор стоял возле моего стола и, покачиваясь с пятки на носок, платком протирал очки. Он уже проинспектировал все редакционные комнаты и всем задал один и тот же вопрос.
— Чем я собираюсь заниматься? — переспросил я, не поднимая головы.
— Что вы собираетесь сейчас делать, коллега? Чем вы конкретно собираетесь сейчас заниматься? — заметно раздражаясь, спросил он.
Я смерил его взглядом. Этакий мышиный жеребчик с впалой грудью и мерзким запахом изо рта. Такие долго не живут.
— Конкретно? — я повысил голос.
— Да-да, конкретно! — он тоже повысил голос. При этом у него забулькало в животе.
— Конкретно, многоуважаемый коллега Пищик, — подчеркнуто любезно сказал я и поднялся, при этом я по-приятельски, ласково положил свою ладонь ему на живот, — я иду в сортир. А если вам не терпится получить от меня детализированный, уточняющий, исчерпывающий и развернутый ответ, извольте, не могу не удовлетворить вашего досужего любопытства: я направляюсь в сортир не просто так, а с серьезными намерениями, а именно: чтобы конкретно и от души поср…ть.
Это слышали все. Включая судорожно захохотавшую Бутыльскую и опять сдуру забредшего в комнату Брагина. Редактор рассвирепел:
— Сапега, вы забываетесь! — Он брезгливо сбросил мою руку со своего живота.
— Есть немного, дорогой, — с грузинским акцентом ответил я.
Ему надо было «сохранить лицо». Но как это делается, он не знал. Уволить меня он бы не посмел: во-первых, профессионалами, готовыми работать за гроши, не разбрасываются, во-вторых, меня он побаивался.
Багровея от ненависти, он стоял и топтался на месте.
И тут отличился Лондон. Воздев указательный палец к потолку, он вдруг громко и патетично возвестил:
— Величием и гордо-спокойным сознанием власти и могущества дышит мужественное, прекрасное лицо Пищика, — Лондон оборвал себя и в притворном ужасе зажал себе рот ладонью: — Простите, Филипп, вырвалось…
Пищик еще какое-то время пребывал в замешательстве. Потом горлом издал клекот, похожий на орлиный, и, переваливаясь на кривых ножках, засеменил к выходу.
— Вы еще пожалеете об этом, — процедил он.
«Ну, это мы посмотрим, кто пожалеет», — подумал я.
— Рисковый вы человек, Илюшенька! — покачал головой Лондон, после того как за Пищиком затворилась дверь.
— Я ничем не рискую, — уверенно сказал я, наперед зная, чем все это очень скоро завершится.
— Самый рисковый — это ты, Фима, — вздохнул Бéрлин и тоже покачал головой. — Жизнь тебя ничему не научила.
Далее события разворачивались с быстротой, изумившей даже меня, хотя я и был в общем-то готов ко всяким неожиданностям.
…Декабрьское солнце ласкало серую стену и доску с редакционными ляпами, золотая пыль тепло и покойно клубилась в его лучах. Сонно жужжала муха, перепутавшая зиму с летом. Кстати, не могу удержаться и не сказать двух слов об этой мухе. Влетела она к нам года два назад. И с тех пор летает и жужжит. Она стала как бы одушевленным предметом обстановки. Та ли это муха, что влетела тогда в комнату, или другая, никто не знает. К ней привыкли. Ну, жужжит и жужжит, черт с ней. Но в прошлом году Петька, находясь во взвинченном состоянии после очередной семейной баталии, решил с мухой покончить. Он снял с себя рубашку и скатал ее в жгут. Решительно подошел к окну. На самой верхотуре, на стекле, перебирая лапками, спокойно умывалась большая помойная муха. Видимо, она тоже привыкла к нам и ничего не боялась.
Петька подтащил к окну стул, взгромоздился на него. Привел орудие убийства в боевую готовность. Прицелился. Начал отводить руку назад.
— Открой окно. Чего проще… — сказала в этот момент Бутыльская.
— Кто вас просил говорить под руку, любезнейшая Эра Викторовна!
— Выпустил бы ты ее.
— Выпустить?! На волю?! Еще чего! — возмущенно прошипел Петька. — Нет, дорогие мои, уничтожить эту гадину — для меня дело чести! — добавил он зловеще и со всего маху врезал по мухе. Оконное стекло разбилось на мелкие осколки и разлетелось по всей комнате. Тут ножка стула под тяжестью грузного Петьки подломилась, и он, несмотря на все свои навыки альпиниста, с воплем полетел на пол. Петькины руки до локтей оказались изрезаны стеклянной крошкой. Слава богу, кости остались целы. А муха? А героическая муха успела вовремя ретироваться и перелететь на потолок. С тех пор ее оставили в покое.
Итак, вернемся к декабрьскому солнцу, которое ласкало доску с редакционными ляпами, бормочущему чайнику на плите и убаюкивающему голосу Эры Викторовны, болтавшей с кем-то по телефону.
Пищик вломился в комнату, когда на часах было два пополудни. С невероятной резвостью перебирая ногами и лавируя между столами, он, ни на кого не глядя, метнулся к окну. Бутыльская прижала трубку к груди и привстала.
— Вывоз чая за пределы Китая карается смертной казнью! — выкрикнул Филя, истерично хохоча. — Аллилуйя!
Мгновением позже он птицей взмыл на подоконник. Дернул старинный латунный шпингалет. Рванул раму на себя. Зазвенело стекло, извилисто лопнув по диагонали. Рама с омерзительным треском подалась, и морозное облако впорхнуло в комнату. Окинув всех горящим взором, Филя еще раз возопил: «Аллилуйя!» — и с шестого этажа сиганул вниз.
Еще висело в воздухе молитвенное слово, как до нашего слуха донесся звук упавшего тела. В голове завертелся глагол «брякнулся».
Первым к опустевшему окну подбежал я. С трудом сдерживая радостное волнение, я глянул вниз. Мой враг лежал ничком, уткнувшись лицом в грязный снег. Вокруг его огненно-рыжей головы, медленно разрастаясь, расплывалась темная лужица. Это было единственное, что как-то оживляло картину. Руки и ноги Пищика были широко расставлены, как у человека, который, стоя на путях, хочет остановить поезд.
Подошла Бутыльская. Она тоже глянула вниз и холодно констатировала:
— Рожденный ползать летать не должен. Был Пищик, нету Пищика.
«Псилоцибе полуланцетовиидная, или “Колпак свободы” — особый вид грибов. Входит в группу галлюциногенных грибов. В результате разового употребления у человека возникает искаженное восприятие окружающей действительности. Такое состояние принято называть психоделическим опытом, а на сленге бывалых наркоманов подобные ощущения величают “путешествием”».
Это я вычитал в одной очень полезной книжице, которую случайно углядел на столе Бутыльской. Если подмешать в чай, говорилось в ней, три грамма таких грибочков, высушенных и в порошок истолченных, и выпить это снадобье, то спустя примерно час возникнет непреодолимое стремление выпрыгнуть из окна. Справиться с этим невозможно.
А что, если подмешать десять граммов, подумалось мне. А если двадцать — для верности?
Я потратил несколько выходных, чтобы найти этот «Колпак свободы».
Из соображений конспирации я каждый раз переодевался в офицерский полушубок из нестриженой овчины, а на голову нахлобучивал лохматую казачью папаху. Полушубок достался мне от деда, страстного любителя подледного лова, и поэтому даже спустя десятилетия от полушубка воняло рыбой. Ноги грели оленьи унты, тоже дедовские. Обрядившись во все это, я подошел к зеркалу. Вид у меня был ослепительный: ни дать ни взять отважный покоритель Арктики. Я повернулся к зеркалу боком. А так — чистый махновец. Я себе очень понравился. Наверно, я хорошо буду смотреться в овощных рядах, среди горок квашеной капусты и пирамид из соленых огурцов.
«Колпак свободы». Интересно, какой болван его так назвал? Более несуразное сочетание слов трудно вообразить. Свобода ассоциируется с волей, вольтерьянством, независимостью, необозримыми просторами, прериями, бескрайними пампасами, с известной статуей, наконец. А колпак?.. Колпак — он и есть колпак.
Я побывал на «Птичке», затем расширил круг поисков — пришлось выезжать за пределы Московской области. И наконец в недрах овощного рынка в городишке Грибунине набрел на местного специалиста по галлюциногенным грибам, страдающего тяжким похмельем. По сходной цене приобрел пакетик. Кстати, у «Колпака свободы» был довольно приятный запах, напоминающий аромат спелой дыни.
— Товарец высшей пробы-с, — сообщил мне специалист и, подмигнув, добавил: — Лучшее средство против страха высоты.
Специалист по грибам взирал на мое меховое великолепие с завистью. Сам он дрожал от холода в рваной кацавейке.
— Есть свежее мумиё, — прошелестел он лиловыми губами. — А также гуано. Интересуетесь?
— Верьте ему больше! Гуано! — смеялись бабы. — Гуано из-под козла…
Видно, бабы не очень-то привечали специалиста, и ему приходилось здесь не сладко. Неожиданно я проникся к нему сочувствием. Захотелось как-то сверх уплаты отблагодарить его. Я снял с головы папаху. Протянул ему. Во мне изредка просыпается нечто, что можно с известной натяжкой назвать благородным порывом. Но в данном случае ничего благородного в моих действиях не было, потому что папаха тоже пованивала рыбой.
…И вот настал час расплаты.
Незаметно подсыпать порошок в коробочку с «Серебряными иглами» было просто: обе секретарши Пищика, словно сговорившись, заболели гриппом, а отхожее место по известным резонам Филя посещал с завидной регулярностью, подолгу оставляя кабинет без присмотра.
Я с удовлетворением отметил: коли Пищика с такой сумасшедшей скоростью понесло к подоконнику, значит, все сделано правильно, и чашу с «Колпаком свободы», перемешанным с «Серебряными иглами», он испил до дна.
Таким образом, Пищик стал моей второй жертвой. Я подвел итоги. Два дня — два трупа. Отличная, прямо-таки урожайная результативность! Я самодовольно потер руки, похвалив себя за оперативность и чистую работу.
Павел Петрович говорил: убийство должно быть красивым. По-моему, я и Пищик, каждый по-своему, хорошо справились с задачей. Хотя Филя и не парил, как легкокрылая чайка над морскими просторами, а прозаично шмякнулся оземь, на мой взгляд, выполнил он все идеально, быстро и даже с претензией на театральность — чего стоит его прощальное «аллилуйя».
Я же, не замарав рук, реализовал все аккуратненько и с поразившим меня самого проворством.
О своей роли в трагической гибели Пищика Корытникову я ничего не скажу. Корытникова это не касается. Не его это собачье дело. И потом, почему я по каждому ничтожному поводу должен бежать с докладом к своему наставнику? Тоже мне событие — смерть какого-то вонючки! Да Пищика давно надо было спровадить на тот свет!
Впрочем, все это мелочи, о которых и говорить-то не стоило. Все меркло при упоительно сладостном воспоминании о миллионе в мешке, с коим я не далее как позавчера шествовал по улицам предновогодней Москвы. Дело в том… дело в том, что Корытников ошибался: Генрих Цинкельштейн, хоть и был фальшивомонетчиком, держал дома не поддельные, а самые настоящие доллары. Я проверил их подлинность в банкомате, взяв несколько купюр наугад. Впрочем, я мог этого и не делать, пахли они так, как полагается пахнуть деньгам, и этот ни с чем не сравнимый запах не перепутать ни с каким другим. Мой истосковавшийся по деньгам нос не мог ошибиться. Делиться с Корытниковым я не собирался.
Теперь оставалось решить, что мне делать с этим миллионом. Я мог пойти на некоторые траты. Можно было переехать на новую квартиру. Можно было взять напрокат крейсерскую яхту и рвануть с грудастой блондинкой на Азорские острова. Можно было заказать годовой абонемент в ложу бенуара Большого театра. Можно было арендовать небольшой реактивный самолет. Можно было вставить в нос золотую серьгу. Или купить часы с брильянтами. Можно было запастись спичками, мылом и солью на всю оставшуюся жизнь. Можно было нанять слугу. Можно было заказать белый смокинг с кровавым шелковым подбоем. Или выписать на дом пляшущую звезду эстрады. Выбор был достаточно широк. Для начала я решил приобрести домкрат, а со временем прикупить к нему автомобиль. Спешка в таких делах излишня. Я всегда отличался если не прижимистостью, то разумной бережливостью. Я никогда не транжирил деньги, да и как было транжирить жалкую зарплату? И, разумеется, не копил, потому что копить было нечего. Но я приберегал. Что позволяло мне, всегда считавшему каждую копейку, изредка водить любовниц в рестораны. Но в голове постоянно гвоздем торчала мысль, а сколько дней осталось до зарплаты. Это было унизительно. День за днем годы жизни почти в нищете утекали с безнадежной неотвратимостью, моя единственная бесценная жизнь десятилетиями сливалась в сточную канаву. Бедность, будь она проклята, я был сыт ею по горло. Как никто я знал, что деньги — это не только отчеканенная свобода, но и капризы, пространство… Имея деньги, легко переносить нищету.
Отныне все будет иначе. И еще, прочно став на преступный путь, я решил, что так и останусь шутником, чего бы это мне ни стоило. Хотя бы этим я буду отличаться от большинства уголовников, которые, в общем-то, шутить не любят.
…Я чувствовал себя превосходно. Но все же ощущение счастья не было полным: черная зависть вскипала во мне, стоило только подумать об удачливых экспроприаторах двухсот (!) миллионов фунтов стерлингов, о которых ищейкам Скотленд-Ярда пока было известно, что на похитителях были адмиральские мундиры. Как учил меня наставник? «Будешь мелочиться и тырить батоны, сядешь по полной. Исхитришься украсть миллионы, будешь жить как у Христа за пазухой». Это я усвоил крепко-накрепко. Миллион был началом, он лишь разбередил мое корыстолюбие.
Глава 7
Не прошло и получаса, как в редакции появилась группа криминалистов. Возглавлял ее высокий худощавый мужчина, выглядевший не совсем обычно, если не сказать странно: на нем были синие брюки с красными лампасами и ярко-желтая куртка «Адидас». Сухое лицо представителя закона оживляли забавные усы-стрелки и кардинальская бородка клинышком.
— Ну, вредители, признавайтесь, кто из вас ухайдакал Пищика? — выкрикнул он, злобно топорща усы.
— Царица небесная! — всплеснула руками Бутыльская, делая шаг навстречу сердитому полицейскому чину. — Лева, ты ли это?! Ребята! Да это же Лева Фокин!
Действительно, это был Фокин, наш бывший юрисконсульт. Несколько лет назад он с шумом, вдрызг разругавшись с главным, ушел из редакции. Доходили слухи, что он делает успешную карьеру то ли в уголовном розыске, то ли в Следственном комитете. Фокин родился в семье известного академика-слависта, и все удивлялись, почему сын рафинированного эрудита и либерально мыслящего интеллигента вдруг связал свою жизнь со столь суровым ремеслом, далеким от нежных идеалов кабинетного гуманизма.
— У меня мало времени, — ворчливо проговорил Фокин и по-хозяйски плюхнулся в кресло, вытянув длинные свои ноги в проход между канцелярскими столами. — Как вы полагаете, что привело покойного к трагическому финалу?
— Пищика сгубила страсть к неалкогольным напиткам, вернее, к «Серебряным иглам гор Цзюнь-шань», — услужливо начала Эра Викторовна.
— Это еще что за гадость? — удивился Фокин.
— Это не гадость. Это невероятно дорогой китайский чай. В последнее время Пищика было от него не оторвать: он поглощал его литрами. Он нам рассказывал, что вывоз этого чая за пределы Китая карается смертной казнью. Ему удалось каким-то образом разжиться этим чаем. А китайцы, наверно, его выследили, вот он и загремел.
— Что вы такое говорите? Я вас не понимаю…
— Метафизическим образом карающая десница Древнего Востока… — опять взялась за свое Бутыльская и подняла руку с вытянутым костлявым пальцем.
— Чушь все это! — поморщился Фокин, с отвращением рассматривая ее руку. — Допрашивать буду по очереди. Начнем… — он повернулся ко мне, — начнем… да хотя бы с тебя, Илюша…
— Не было бы счастья, да несчастье помогло! — перебил Дима Брагин. — Фокин, душа любезный, дай взаймы! Завтра отдам!
Наглая просьба живописца застала Фокина врасплох. На лицо следователя набежала растерянная улыбка. Рука его, как бы сама собой, углубилась во внутренний карман куртки и вытянула оттуда пухленький бумажник из крокодиловой кожи.
Неожиданно для всех и, вероятно, для самого себя Фокин извлек из него пятитысячную купюру.
— Огромное человеческое спасибо! — воскликнул Брагин, ловко, как цирковой фокусник, выхватывая ассигнацию из рук следователя. — Не сомневайся, соколик, отдам! Отдам, как только появятся деньги!
Допросы Фокин вел вяло, с отрешенным видом задавая вопросы. Часто запрокидывал голову, надолго замолкал. Похоже, неотступно думал о том, как же это он так бездарно сглупил с Брагиным. Он наверняка помнил, что Дима никогда не возвращает долги. Кроме того, Фокину, судя по всему, было наплевать, как Пищик вывалился из окна: случайно или ему кто-то помог. Да и от нас ему было мало проку. Все мы видели одно и то же — в одночасье спятившего Пищика, который на всех парах несся к окну.
На каждого допрашиваемого следователь потратил не более десяти минут. Не читая, я подписал какие-то бумаги. Подписали и остальные.
А спустя день меня повысили. Позвонили из офиса хозяина, квартирующего то ли на Багамах, то ли на Мальдивах, то ли на Луне, и велели срочно перебираться в кабинет главного редактора. Давно бы так.
— Не понимаю, что стряслось с Пищиком? — недоумевала Бутыльская; с этих слов начинался каждый ее рабочий день. — Так сильно разнервничаться!
Немного поколебавшись, она позвонила Фокину. Включила громкую связь — чтобы всем было слышно.
— Банальный стресс! — отрезал Фокин. Его голос разносился по комнате, эхом отскакивая от углов. — Реакция организма на воздействие различных неблагоприятных факторов. Обычное дело. Таких самоубийств в Москве каждый день до фига и больше. И потом, он один раз уже пытался выкинуться. Этого дурака тогда постигла неудача, — Фокин засмеялся, — он забыл, что живет на первом этаже. Теперь ему повезло больше. Он же был психом, этот ваш Пищик. Будто вы не знали…
— Аутопсию делали?
— А вы как думали? Два галлона чая в желудке. Вот вам и вся аутопсия. И чего ему не хватало? Не понимаю… И денег у него куры не клевали. И секретарш менял как перчатки. Кстати, почтеннейшая Эра Викторовна, как там Брагин, по-прежнему пьянствует? Передайте ему, что, если он не вернет мне долг, я его в Сибирь законопачу.
Много лет я знаю Бутыльскую. Научился распознавать, когда она валяет дурака, а когда говорит серьезно. Что-то подсказывало мне, что все эти ее волнения, связанные со смертью Пищика, расспросы Фокина — фальшь от начала до конца.
Пока в кабинете Пищика шел ремонт, я развлекался, как мог. Особое удовольствие я получил, когда подслушал, как Бутыльская по редакционному телефону переговаривается с Иваном Трофимовичем Богдановым, маршалом бронетанковых войск, который некогда так подгадил Корытникову.
Эра Викторовна уже много лет помогает маршалу писать воспоминания о войне. Маршал работает неторопливо. Все мужчины в его роду доживали до ста, уверяет он. А некоторые и сверх того. Поэтому он работает не спеша. Не торопится и Бутыльская: у нее и без маршала работы невпроворот.
Я тайком от Бутыльской приникаю к параллельной трубке.
— Здравствуй, Иван Трофимович! — приподнято начинает она. Таким ненатуральным тоном глупые взрослые разговаривают с умными детьми. Знаю я ее, прикидывается дурой. При этом она раскрывает коробочку с шоколадными конфетами и, не глядя, принимается шарить в ней. — Пора бы нам повидаться.
— Пора, милочка, пора. На этот раз я к тебе самолично заявлюсь, засиделся я тут в безделье, надо косточки размять, — слышу я голос маршала. — Объясни, где эта твоя редакция находится, — и маршал грубовато шутит: — Учти, я знаю только Кремль, Новодевичье да Знаменку… и все!
Маршал жил как раз на Знаменке, рядом с Генштабом. И хотя до его служебного кабинета на втором этаже восьмиэтажной монструозной коробки было всего два шага, маршал много лет добирался до работы на служебном «Мерседесе».
Но теперь он был всего лишь пенсионером. В его роскошном кабинете сидел другой маршал. Дорогостоящий «Мерседес» заменили машиной попроще.
Тем не менее у пенсионеров такого ранга остается немало привилегий. Например, ординарец. А также госдача и большая пенсия. Плюс персональная машина со сменными водителями. А в финале — престижное кладбище с надгробием за государственный счет. Бутыльская, судя по всему, о персональной машине подзабыла. И начала подробно втолковывать отставному полководцу, как тому общественным транспортом чуть ли не с пересадками добраться от Знаменки до Большого Кисельного переулка.
Бутыльская рассказывала долго, с какими-то нудными, незначительными подробностями вроде того, что «на углу, на той стороне, находится аптека, а на этой — газетный киоск возле будки, где продаются пироги».
Сообщив все это, Бутыльская в ожидании ответа замерла.
Я прикипел к трубке. Услышал старческое сопение. И больше ничего. Бутыльская, удивленно приподняв брови и немного помедлив, по второму кругу приступила к объяснению маршрута. Я слышал, как маршал тяжело, с горловым присвистом дышит. И молчит. Наверно, собирается с силами, подумал я.
— Похоже, милочка, ты полегоньку выживаешь из ума, — наконец прокряхтел он. — Ну, посуди сама, — голос маршала внезапно обрел армейскую твердость, — как я могу воспользоваться твоим дурацким советом? Ты что, забыла, что с одна тысяча девятьсот сорок пятого года я езжу исключительно на служебном автомобиле? — Маршал на секунду передохнул и добавил: — До этого я ездил на танке! Отличный вид транспорта, скажу я тебе, только трясет очень, душу, можно сказать, выматывает! Но, если честно, я бы и сейчас на нем с удовольствием прокатился. А адресочек-то ты продиктуй еще раз, я его ординарцу передам.
Повесив трубку, Бутыльская материлась минут десять. Она помянула недобрым словом не только маршала, но и всех его родственников — особенно досталось столетним.
Маршал приехал на следующий день. По моим подсчетам, маршалу, участнику Великой Отечественной войны, должно было быть никак не меньше ста лет. Я ожидал увидеть старца с отвисшей челюстью, который, пуская слюни и уронив голову на грудь, похрапывает в инвалидной коляске.
Я ошибся. Маршал оказался бравым пожилым мужчиной с румянцем во всю щеку, кипенной шевелюрой и ярко-синими смеющимися глазами. Он был в строгом темно-сером костюме, голубой сорочке и классическом галстуке в мелкий горошек. От начищенных туфель исходило матовое сияние. Передвигался он без посторонней помощи и с такой прытью, что Бутыльская едва за ним поспевала. От маршала пахло не аптекой, а морозной свежестью и крепкими духами. Его сопровождала девушка в форме лейтенанта, к слову, прехорошенькая, возле которой тотчас же принялись вертеться главные редакционные донжуаны.
Я слышал, как воодушевившийся Петька, отталкивая соперников локтями и светски щурясь, медоточивым голосом говорил девушке:
— Мы, работники печатного слова… — и, поводя руками, напевно цитировал Бродского:
Он верил в свой череп.
Верил.
Ему кричали:
«Нелепо!»
Но падали стены.
Череп,
Оказывается, был крепок.
Петька, неизвестно кому подмигивая, постукивал себя согнутым пальцем по лбу, костяной звук слышали все, а девушка смотрела на него большими холодными глазами и хлопала ресницами.
Маршал пробыл у нас часа два. Сдержанно похвалил чай, который заварили из адской смеси, приведшей моего бывшего шефа к желанию полетать. Мне бы задуматься — ведь, позабыв избавиться от этого «чая», я, конечно, совершил ошибку, непростительную даже для непрофессионала. Но было поздно. Интересно, как все это отразится на мозгах и брюхе маршала? Заложив ногу за ногу, я с любопытством разглядывал человека, который с минуты на минуту должен был, позабыв обо всем на свете, сорваться с места и очертя голову ринуться к подоконнику.
Но маршал, похоже, ничего подобного делать не собирался. Покончив с чаепитием, он принялся расхаживать по редакции и знакомиться с сотрудниками. Никаких изменений в его поведении я не заметил.
Ненадолго задержавшись у стенда с ляпами, маршал снисходительно улыбнулся.
— Расскажу-ка я вам, голуби вы мои сизокрылые, лучше вот что…
И он поведал нам захватывающую историю о лихом командире танкового батальона Вертипорохе.
— Начальником штаба у этого Вертипороха был майор Перегарченко, командиром одного из взводов майор Абрамович, а замполитом капитан Кац. У него там, в батальоне, вообще подобралась неплохая компания — хохлы да евреи. Ребята замечательные! Бабники да выпивохи! Но как воевали!.. Одно слово — гвардия!
Я предложил маршалу еще стакан чаю. Он отрицательно замотал головой.
— Спасибо, молодой человек, вынужден отказаться, много жидкости — вредно, да и врачи запрещают, говорят, надо беречь сливной механизм.
Богданов обернулся к своей помощнице:
— Лейтенант, подай-ка трофейную.
Девушка протянула ему миниатюрную металлическую фляжку.
— В это время дня, друзья мои, я не пью ничего, кроме спирта, уж не обессудьте. И, заметьте, никогда не закусываю, — пояснил маршал, откручивая пробку. — Спирт, к вашему сведению, осаживает, дубит, оттягивает и вообще способствует… на нем вся Россия держится. Очень полезная штука. И учтите, милые дамы, после стопки спирта у настоящего мужика стоит, як дроф! — маршал сделал непристойный жест, согнув руку в локте.
Старуха Бутыльская густо покраснела. А барышня-ординарец, продолжая хлопать накладными ресницами, слабо улыбнулась.
— Так вот, этот самый Вертипорох… — маршал запрокинул голову, сделал глоток и крякнул. — Поразительных способностей был человек! Многое умел. А уж по женской части!.. Как освободит какую-нибудь деревню от фрицев, всех баб, кто не успел в лес удрать, велит тащить к себе в избу. Как набьется их там человек десять, приказывает печь топить. Раскочегарят ее докрасна, печь гудит, как домна. Жара зверская! Все поневоле и раздеваются. Он сам разденется до пупа, налижется самогону и велит нести аккордеон. Хулиган был, скажу я вам, каких поискать! Но никого не трогал. Сами шли… Он играет и поет, поет и играет! Играл как дьявол! А как пел! Играет, поет протяжные хохлацкие песни и плачет. Через пять минут плачет вся изба. А под утро у него настроение поднималось, он воспламенялся и начитал горланить боевые марши.
Маршал закрыл глаза, набрал воздуха в легкие и грянул с такой силой, что под нами заходили стулья:
Нас в грозный бой послал товарищ Сталин,
И Ворошилов в бой нас поведет…
— И опять все плакали! А Вертипорох дальше поет, никак не угомонится. Поет и меха растягивает. Растягивает и растягивает! Верите ли, восемнадцать трофейных аккордеонов «Вельтмайстер» в клочья разодрал! Вот какая в нем сидела сатанинская сила! Не человек — скала! Потом его всей деревней провожали, как героя! Чего только не рассказывали об этом Вертипорохе. Вы не поверите, пулю на лету зубами ловил! Всех удивлял! Сам командарм Павел Семенович Рыбалко однажды к нему припожаловал. И этот Вертипорох, чтобы, значит, не ударить в грязь лицом и показать свое молодечество, при командарме пальцами открутил ржавый шестигранный болт на танковой броне, который можно открутить только двухметровым рычажным ключом. Да что болт! Он на спор медные копейки рвал! Не верите? Возьмет монетку, зажмет ее пальцами, напряжется, сосредоточится, шею раздует да ка-ак рванет, и на две половинки! Да что говорить, нет сейчас таких богатырей! Перевелись! Если бы не они, не победили бы мы страшного врага!
Под конец маршал пригрозил Бутыльской, что вычеркнет ее из числа наследников, если та не вставит историю о героическом Вертипорохе во второй том его воспоминаний. Смотреть на маршала сбежались сотрудники других редакций. Словом, старикан потешил всех на славу, да и сам повеселился от души. Он всем страшно понравился.
Мы с Петькой пошли его провожать. Внизу, у машины, прощаясь, маршал, быстро взглянув на меня, сказал:
— У вас здоровый смех, юноша. Умеете ценить окопный юмор. Вы кем здесь изволите служить? Курьером?
Краем глаза я увидел, как Петька ухмыльнулся.
Пришлось сознаться, что я «в некотором роде руковожу редакцией».
— Вот как? Значит, вы здесь самый главный?
— Можно сказать и так.
— В таком случае… — он взял меня под руку и отвел в сторону. — В таком случае я попрошу вас об одолжении. Видите ли, эта Бутыльская… Я ведь много лет ее знаю. Эрочка была женой моего покойного фронтового друга. Она, конечно, прекрасный человек. Но уж больно медлительна. Как ни хорохорься — возраст. Короче, имеется ли возможность привлечь к работе со мной кого-нибудь пооборотистей? Вы бы лично не согласились? Не бесплатно, разумеется. Средства у меня имеются.
— Мне нужно подумать…
— Соглашайтесь. Не пожалеете.
— Мне нужно подумать, — повторил я.
Когда мы поднимались в редакцию, Петька попросил «отдать» ему маршала.
— Это мой шанс. Может, последний.
Я ответил уклончиво:
— Посмотрим, — я уже решил, что маршала ни за какие коврижки не отдам.
Едва я вошел в комнату, как Бутыльская протянула мне трубку.
— На проводе этот сукин сын Леон Дергачевский! — прокричала она так, чтобы было слышно на другом конце провода.
Я с укоризной посмотрел на нее.
— Илья Ильич, вы должны мне помочь, — услышал я заискивающий голос Леона.
— Что с вами?
— Я тяжко болен.
— Все понятно: нажрались, — сказал я, постаравшись вложить в интонацию как можно больше грубой безжалостности.
— Вы, как всегда, правы, — вздохнул он. — Я согласен на любые условия.
— На любые?
— А готов на все.
Сильно же ты поиздержался, каналья, подумал я, если тебе не хватает денег даже на опохмел!
Через четверть часа он приехал. На такси. Расплачиваться пришлось мне.
Я провел Дергачевского в бывший кабинет Пищика. Он шел на негнущихся ногах и стыдливо покашливал в кулак.
Маляров уже не было: поработав два часа, они величественно удалились, их тут же сменила Христина. Она созидала, как художник-информалист: напевая, размазала грязь по всей комнате. Оставив после себя густой запах чеснока, Христина удалилась столь же величественно.
Я посмотрел на Дергачевского. Вид у него был жалкий. И мы сразу пришли к взаимоприемлемому решению.
Открою секрет Полишинеля: я, как, впрочем, и почти все редакторы, пишу книги за «прославленных» авторов. Вернее, не я сам, а группа «негров» из числа студентов-гуманитариев, которые испытывают проблемы с деньгами и не испытывают проблем нравственного характера: когда в животе пусто — не до этики и благородства. Дергачевский не писатель, Дергачевский — проект. Дергачевский — это функция. Дергачевский — подставное лицо. Он когда-то входил в сборную страны по фигурному катанию, и его имя гремело по всему свету. Его и сейчас помнят миллионы любителей спорта. Потом череда травм привела Дергачевского на больничную койку. Потом он запил, потом его бросила жена, потом… впрочем, можно не продолжать. Таких историй в мире спорта хоть отбавляй. Нашел его я. Нашел случайно. Обстоятельства, при которых это произошло, не делают чести ни мне, ни Дергачевскому. Поэтому я с легким сердцем выпускаю их из повествования.
Редакция выдает на-гора две-три сотни романов ежегодно. Сама собой возродилась система, над которой посмеивался еще Чехов. В моем письменном столе лежат и ждут своего часа романчики на английском, шведском, немецком, французском и испанском языках. Вечно голодные студенты-«негры» переводят их на русский, меняют место действия, переиначивают имена и фамилии персонажей, переставляют события, подрезают фабулу, припудривают и припомаживают текст, обогащая его мерзкими словечками из уголовного лексикона, которые с некоторых пор незаметно пробрались в нашу повседневную речь, и все это погружают в чернушные реалии сегодняшнего дня. Затем литсотрудник придумывает название позабористей, подставляет фамилию некоего поиздержавшегося селебрити, и все — романчик готов к изданию. Дешево и сердито. Это устраивает всех, в том числе и подсевшего на эту муру так называемого массового читателя. Раскрутка осуществляется за счет бесчисленных знакомых Эры Викторовны. У нее связи повсеместно, ее приятели где только не сидят: и в Думе, и на радио, и на ТВ, и в редакциях всевозможных журналов. Поначалу мне было стыдно, но потом я махнул на это рукой: бессмысленно бодаться с системой всеобщего обмана, с которой все сжились и которая существует не столько на бумаге, сколько в головах.
Впрочем, не могу не отметить, что какая-никакая совесть у большинства сотрудников все-таки была. Мои коллеги бесчинствуют без удовольствия. Но несколько лет назад Пищик привел в редакцию (в буквальном смысле привел — за руку) выпускницу журфака, которая взялась за работу, что называется, засучив рукава. Девица, звали ее Эсмеральда, в отличие от остальных, стала бесчинствовать с удовольствием. Стол главного редактора к концу месяца оказался завален «проектами». Он терпел, потому что у девицы был широкая задница и покладистый характер. Оба Ефима и Бутыльская изнывали от ненависти. Несколько раз назревал бунт. Но главный стоял крепко. И только когда Эсмеральда написала слово «Россия» со строчной буквы и с одним «с», он опять взял ее за руку и отвел этажом ниже, в рекламное агентство «Унион», которое возглавлял смуглолицый джентльмен с кавалерийскими усами.
…Я сидел в своем мягком редакторском кресле с подушечкой под задницей и, не скрывая презрения, рассматривал мятую физиономию Дергачевского.
— Мне очень жаль, — наконец произнес я, — но у нас с вами с самого начала сложились неравноправные финансовые отношения, — я показал Дергачевскому заранее подготовленные бумаги, которые урезали его долю вполовину.
Квазибеллетрист был так плох, что подписал бы не только этот людоедский контракт, но и свой смертный приговор.
Как ни странно, Дергачевский ушел от меня, сияя от счастья. А я привычно погрузился в размышления.
На маршала адский напиток, частично состоявший из галлюциногенной гадости, судя по всему, не подействовал. В чем тут дело? Может, военизированный желудок маршала оказался луженее желудка штафирки Пищика и яд «сработает» позже?
Мне вдруг стало стыдно. Не дай бог, если со стариканом стрясется беда.
К счастью, не прошло и часа, как он позвонил. Я облегченно вздохнул. Голос полководца звучал бодро. Даже слишком бодро. И так громко, что я вынужден был держать трубку на отлете. Кроме того, говорил он с невероятной быстротой, словно за ним кто-то гнался.
— Посещение редакции произвело на меня неизгладимое впечатление! — пролаял он. — У меня так поднялось настроение, что я никак не могу успокоиться! Все время тянет куда-то! И легкость! Легкость не только в мыслях, но и во всем теле! Хочется летать, летать!
Этот окаянный «Колпак свободы» в сочетании с «Серебряными иглами», видимо, по-разному действует на людей, подумал я. Мне повезло, что у маршала такое крепкое здоровье. Не то на моей дырявой совести была бы смерть невинного человека.
— Так вы решились? — прокричал он.
— Решился.
— Надо бы как-то поделикатней с Эрой! — продолжать он громко тараторить. — А то еще обидится! Знаю я эту старушенцию! Это она с виду такая суровая, грубая, а душа у нее нежнее чайной розы.
После разговора с маршалом я подошел к Бутыльской. Чайная роза понимающе хмыкнула и уступила полководца. Петька, дергая лицом, стоял в стороне.
— У тебя появился шанс, — сказал я ему. Петька напрягся.
— С этой минуты, — торжественно объявил я ему, — с этой минуты ты становишься официальным куратором гениального русского прозаика Леона Дергачевского. Надеюсь, ты рад?
Петька грустно улыбнулся.
Теперь я был начальником, и Петька согласился. А что еще ему оставалось делать? Тем более что проект Дергачевского всегда давал хорошие «удои».
Глава 8
Я рассказал своему наставнику о маршале.
— Он предложил тебе с ним поработать? Какое неслыханное везение! — возликовал он.
— Ничего не понимаю…
— Потом узнаешь.
Незадолго до Нового года Корытников мне позвонил. С утра мне нездоровилось, и я валялся в постели с градусником под мышкой.
— Я не в форме. Приболел. Голова раскалывается, — подбавив голосу трагичности, сказал я.
— Дело не терпит отлагательств. Срочно, архиважно…
Похоже, Корытников не шутил. Пришлось согласиться. Кстати, градусник показал нормальную температуру.
У входа в метро сидит нищенка, безногая баба неопределенного возраста. У нее глаза мадонны: «…ее глаза, как два сапфира, в них неба синь отражена…» Я знаю, деньги у нее отбирают цыгане, но я все равно ей подаю. Так легче скользить по жизни. Не задумываясь и отметая в сторону досужие размышления о превратностях жизни. Сегодня я задумался. И прошел мимо. Мне надоело кормить негодяев.
С Корытниковым мы встретились в кафе на Кутузовском проспекте, неподалеку от «кошачьего» театра. Сели у окна. Корытников заказал себе рюмку коньяка, мне — чай с медом и лимоном.
Павел Петрович не стал тянуть кота за хвост.
— В перспективе маршал станет объектом номер один, — выпалил он.
От неожиданности я открыл рот. А Корытников тем временем деловито и твердо принялся развивать свою мысль:
— Его надо… того, истребить.
— Кого? Маршала? — я едва не поперхнулся. — Убить старого человека, героя войны, гордость нации?! Ты с ума сошел!
— Герой погибает в бою. Так повелось с давних пор, и этого никто не отменял. А коли ты не погиб в бою, какой же ты, к черту, герой?! — громче, чем следовало, сказал он. Он огляделся и понизил голос: — И вообще, столетнему маразматику пора и честь знать: пожил и хватит, дай пожить другим. Старики совсем совесть потеряли: живут столетиями, как черепахи. А в тебе, братец, взыграла совесть! А ведь ты божился, что успешно с ней сладил!
— Но он же герой!
— А ты, оказывается, не выдерживаешь проверки на прочность! Конечно, прохвоста убить легче, чем порядочного человека: фальшивомонетчик рядом с орденоносным и краснознаменным маршалом выглядит ничтожеством. Но в том-то все и дело, что никакой он не порядочный человек…
— Он Берлин брал! — продолжал я кипятиться, хотя знать не знал, брал он Берлин или нет. — Ага, понял, ты мстишь маршалу за то, что он прокатил тебя на защите!
— Не все так просто, милый мой, — Корытников перешел на шепот. — Что греха таить, есть тут и личный мотив. Мне никогда не забыть, как этот гад целился в меня. Но все же главное не в этом. Наверно, ты знаешь, что нашим военнослужащим было официально разрешено вывозить из поверженной Германии автомобили, картины, хрусталь, дорогие сервизы, рояли, велосипеды, мотоциклы, одежду, баяны, гитары, аккордеоны и прочее трофейное барахло меньшей ценности.
Понятное дело, генералам перепадали машины и картины, а солдатам — губные гармошки, штампованные часы да костяные зубочистки. Так вот, мосье Богданов, хотя и был в то грозовое время лишь младшим офицером, состоял порученцем при командующем одной из танковых армий. Ясное дело, он не терялся. По достоверным сведениям, он транспортным самолетом вывез из Магдебурга целый бюргерский дом.
— Как это?..
— А так. Солдаты на месте разобрали дом по кирпичику. В буквальном смысле! Пронумеровали каждый кирпич и погрузили в самолет. А под Москвой, в Усове, собрали. Так многие делали. Там целый поселок из саксонского керамического кирпича. Этот кирпич с годами только прочней становится, а стоимость домов растет не по дням, а по часам. Его дача в Усове стоит сейчас не меньше колокольни Ивана Великого. Теперь — о самом главном. По тем же достоверным сведениям, маршал является обладателем бесценного сокровища — живописного полотна, принадлежащего кисти самого Франсиско Сурбарана.
— Сурбарана? Которого называли испанским Караваджо?
Павел Петрович кивнул.
— Того самого. История запутанная. Полотно исчезло в апреле сорок пятого. И с тех пор о нем ни слуху ни духу. До войны картина была гордостью Дрезденского музея. Называется она, кажется, «Коленопреклоненный Святой Бонифаций перед папским престолом» или что-то в этом роде. Картина официально считается утраченной. Числится только в старых списках.
Я смотрел на своего наставника и размышлял. В памяти сама собой всплыла история о лондонском ограблении. Перед глазами замелькали адмиральские мундиры, серебро аксельбантов и голубая эмаль рыцарских орденов, золоченые рукоятки кортиков, сверкающие всеми цветами радуги драгоценности, 200 миллионов фунтов стерлингов…
— Как ты понимаешь, цена картины заоблачная, — со значением сказал Корытников.
— Заоблачная? Это сколько?
— Миллионов десять, думаю. Долларов, разумеется.
— Это меняет дело, — наконец сказал я.
По пять на рыло. Неплохо. А вот у лондонской четверки липовых адмиралов было значительно больше, со злобной завистью подумал я.
— Ах, только бы найти покупателя на музейное полотно… — Павел Петрович наморщил лоб. — Это проблема. И потребуется немало усилий, чтобы…
Тут подошла официантка. Мы расплатились.
— Миленькая, маленькая, молоденькая и очень даже ничего, обожаю… — проводив девушку плотоядным взглядом, сказал он. — Но вернемся к нашим баранам. Маршал с его картиной подождет: время не приспело. А теперь о самом-самом главном. Тебе предстоит заняться одним феноменально богатым субъектом, — Корытников понизил голос до шепота, — только упаси тебя боже обмишуриться на этот раз! И не забудь о перевоплощении. Все-таки тебе придется отправиться с визитом не к какому-то там паршивому фальшивомонетчику, а к солидному, уважаемому человеку. Ты уже примерял мундир адмирала?
— Чтобы его заполучить, мне понадобится машина.
— Когда?
— Через пару-тройку дней.
— Ты что, издеваешься? — вскипел Корытников. — Ты думаешь, клиент будет сидеть у сейфа и ждать, когда к нему соизволит пожаловать с визитом вежливости некий господин Сапега? Завтра! И ни днем позже!
— Завтра не могу.
— Почему?
— Мне надо настроиться.
Корытников накрыл своей широкой ладонью мою руку и заглянул мне в глаза.
— В последнее время ты мне не нравишься, Илюшенька. Ты куксишься. Тебя что-то подгрызает. Ты увядаешь на глазах. Вот послушай. Человеческая жизнь не стоит и ломаного гроша.
Я вполуха слушал Корытникова и равнодушно поглядывал по сторонам. Вдруг мой взгляд остановился на человеке с бородкой клинышком и горизонтально торчащими усами, который, стоя у барной стойки, болтал с какой-то молоденькой девушкой со стрижкой под мальчика.
Фокин?.. Не может быть! Я присмотрелся. Сомнений нет: Фокин. Случайность?.. Я не очень-то верю в случайности.
— И кто же он, этот твой уважаемый человек, дом которого мне предстоит распотрошить? — рассеянно спросил я, продолжая изредка бросать взгляды на парочку у бара.
— Придвинься поближе и склони головушку к моим устам. Я тебе сейчас все растолкую…
Из рассказа Корытникова я понял, что существует в Швейцарии — то ли в Лозанне, то ли Берне, то ли в Женеве, то ли в Цюрихе — некий закрытый сверхсекретный банк, в который имеют доступ только избранные — несколько десятков безмерно богатых людей с сомнительной репутацией, бывших нарушителей закона, ушедших на покой. Там хранятся несметные сокровища. Клиентов знают в лицо. Обслуживают по старинке. У каждого клиента свой ключик…
— Предъявляешь в банке заветный ключ, его идентифицируют, и ты спокойно проходишь в хранилище. Банк создан почти сто лет назад при непосредственном участии знаменитой «Корпорации убийств». Финансовые и фискальные органы обходят банк стороной. Его не трогают, даже оберегают. В прессу просочилась информация, что делается это с ведома властей: негласно банк неоднократно спонсировал различные избирательные кампании и приходил на помощь государствам Запада в тяжкие времена кризисов, которые, согласно теории Маркса, тормошат мировую экономику с завидной периодичностью. Сам Чарльз Лучано в двадцатых годах прошлого столетия был клиентом этого заведения… Ты хоть знаешь, кто такой Чарльз Лучано?
Я наморщил лоб.
— Баритональный тенор, пел в Ла Скала?
— Тебе бы все паясничать, шут гороховый! — раскричался Павел Петрович. — А между тем Чарльз Лучано — чуть ли не единственный гангстер, умерший своей смертью.
— Счастливчик! — позавидовал я.
Корытников вымученно улыбнулся.
— Он, как глава «Корпорации убийств», вложил в банк огромные средства и сумел прожить недолгую, но весьма содержательную жизнь.
— От чего он умер?
— От болезни настоящих мужчин: от сифилиса.
— И это называется — своей смертью?!
Корытников пожевал губами.
— По имеющимся у меня сведениям, у нашего клиента такой ключик имеется. Выглядит он, как обыкновенный ключ от почтового ящика. Только ключик тот не простой. Он закодирован с помощью сложнейших цифровых технологий. Даже если подделать его с точностью до тысячных микрона, все равно ячейку не открыть. Твоя задача состоит в том, чтобы выведать у этого негодяя, где он его прячет.
— Как ты себе это представляешь? Одно дело проткнуть спицей трусливого фальшивомонетчика, другое — заставить мужественного миллиардера добровольно отдать ключи от сокровищницы. Не могу же я его пытать, я же не гестаповец, в конце концов!
— Что-то подсказывает мне, что тебе это удастся и без пыток. Я верю в промысел божий, — Корытников воздел глаза к потолочному плафону и перекрестился. — Советую и тебе поверить в провидение. Ведь сказано в Святом Писании: «Промысел Божий — это действие Божие, которое ставит человека в наилучшие условия с точки зрения его спасения». И еще: «Суть не в том, чтобы человек живой остался, а чтобы не умер без покаяния. Смерть сама по себе не есть зло».
— Откуда ты все это помнишь?
— Зря я, что ли, окончил адъюнктуру Военно-политической академии имени Ленина? И потом, судя по твоим рассказам, ты хорошо потренировался на котах. Кроме того, ты обладаешь способностью буквально испаряться на глазах изумленного клиента. Для тебя выведать некие тайны у человека, объятого страхом, проще пареной репы. Я верю в тебя!
Я нерешительно пожал плечами.
— Итак, завтра… — неумолимо продолжал Корытников.
— Давай отложим! — взмолился я.
— Повторяю, завтра! Пойми, промедление смерти подобно! Скажу тебе честно, это будет во сто крат поважней всяких маршалов с их дурацкими Сурбаранами.
— Я болен. У меня нет сил…
— Черт с тобой, послезавтра… — сквозь зубы прошипел Корытников. — Знал бы ты, какой шанс мы можем упустить из-за твоей лени!
Удивительное дело! Уже подъезжая к дому, я почувствовал, что головная боль проходит. Я выздоравливал, что называется, на ходу. Да и кого не излечат мечты о волшебном ключике и баснословных сокровищах?
Вот только парочка у бара не выходила у меня из головы. Фокин следит за мной, это ясно. Но какого черта?..
Глава 9
Тамара Владимировна позвонила не ночью, как обычно, а вечером и через час приехала. К моему изумлению, она была трезва. И необыкновенно нежна.
Утром, утомленная любовью, но все еще свежая и пылкая, она обняла меня и проворковала:
— Скоро Новый год, милый.
Все понятно. Вот почему она так ластится.
— На носу Новый год, — повторила она. — Я хочу провести его с тобой.
Я задумался. А почему бы и нет?..
— Авдеева пригласила, — сказала Тамара Владимировна. — Она знает, что у меня романтическая связь с литератором.
— Авдеева? Это еще кто такая?
— Стыдись, Сапега! Светка Авдеева — знаменитая актриса, народная артистка России.
— Сколько ей лет?
— Светке под пятьдесят.
— Светке?.. Она же вдвое старше тебя.
— Она любит, когда я ее так называю. Она говорит, это ее молодит. Она в кино и на сцене до сих пор играет молоденьких простушек. У Светки трехэтажный особнячок в Колпачном. Этот дом, по ее словам, при царе-батюшке принадлежал какому-то графу Игнатьеву. Светка каждый год устраивает там костюмированные балы-маскарады. Все будет очень демократично, приглашены не только артисты, но и костюмеры, гримеры и прочая шушера.
Я рывком поднимаюсь с постели и направляюсь в ванную.
— У Светки муж… третий, если не ошибаюсь, — говорит Тамара Владимировна и смеется. — Он крупный чиновник. Очень крупный.
Уже прикрыв дверь и пустив воду, я слышу, как она кричит:
— Мужа не будет! Он в командировке в Таиланде!
«Хороши командировки у наших госчиновников. В канун Нового года в Таиланд, да еще без жены, — думаю я, вставая под душ. — Таиланд… там, наверно, сейчас тепло. Как Тамара Владимировна сказала — костюмированный бал?..»
Из ванной я вышел с уже созревшим решением.
— С детства мечтал стать военным моряком, — заявил я, застыв посреди комнаты. Мои чресла опоясывало махровое полотенце. — Хочу на балу появиться…
— Вот если бы ты… — перебила Тамара Владимировна, впиваясь в меня глазами, — вот если бы ты появился на маскараде в таком виде, ты бы произвел фурор!
— Фурор? Не сомневаюсь. У вас в костюмерной есть мундир адмирала?
— Там все есть, недавно я видела там какой-то черный китель с серебряными погонами… Очень красивый!
— Эсэсовский, что ли?
— Не знаю, я в этом не разбираюсь.
— Сегодня же разберись и доложи мне!
Тамара Владимировна не сводила с меня сладострастного взора. Потом соскочила с постели и подбежала ко мне. Ноздри ее трепетали. Она никогда не скрывала, что вид обнаженного мужского тела действует на нее возбуждающе.
— Сапега, у тебя прекрасная фигура!
Я поджал живот и расправил плечи. Тамара Владимировна прижалась ко мне.
— Ты высок, красив! Ах, эти волосы с легкой проседью!.. Морская форма пойдет тебе. Определенно пойдет. Только тебе надо отпустить усы. Усы придадут тебе мужественности. Обожаю мужчин с усами!
— Вряд ли они отрастут к Новому году.
— Усы не проблема: в театре этого добра… — Она привстала на цыпочки и поцеловала меня в подбородок. — Кстати, Сапега, почему ты на мне не женишься?
«Только этого недоставало!» — похолодел я. Я очень дорожу свободой, своим, так сказать, персональным суверенитетом личности, то есть правом собственности на самого себя. И если я, старый вдовец, когда-нибудь и женюсь, то уж никак не на женщине, которая хлещет водку стаканами и которая слишком хорошо знает, что такое огонь, вода и медные трубы. Она мне сама признавалась на начальном этапе наших нежных отношений, что, когда она, горделиво покачиваясь на высоких каблучках, шествует по Театральной площади, из всех окон Объединенного Драматического театра высовываются лохматые, лысые и иные головы ее прежних воздыхателей. О своих любовниках она рассказывала без цинизма, с присущим ей юмором. Помню ее слова об одном из них: «У него было четыре яйца и два члена, как у кенгуру. Каждый раз он подолгу раздумывал, с какого начать. Это было невыносимо…»
— Сапега, ты слышишь меня? — голос Тамары Владимировны звучал напряженно. — Повторяю вопрос: почему ты на мне не женишься?
Я постарался обратить все в шутку:
— Слишком многие бы мне завидовали. Впрочем, — я сделал вид, что задумался, — впрочем, если добудешь мундир адмирала, женюсь! Слово морского офицера!
Глава 10
На мне была тяжеленная негнущаяся шинель до пят, а под ней такой же негнущийся китель с золотыми погонами адмирала российского императорского флота. Рукоять кортика больно врезалась в левое нижнее ребро. Высокий воротник сдавливал шею. Я с трудом переставлял ноги в тяжелых ботинках с тройной подошвой. Весило все это военно-морское великолепие, наверно, не меньше пуда. Порой мне казалось, что не форма надета на меня, а я вдет в форму. Обливаясь потом, я посочувствовал всем адмиралам — и почившим, и ныне здравствующим. Приходилось признать, что человек я сугубо штатский.
Миновав ажурные чугунные ворота, не прячась, в полный рост, я шел по расчищенной дорожке, которая вела к четырехэтажному особняку — величественному сооружению с восемью дорическими колоннами, похожему одновременно и на Парфенон, и на областной Дворец культуры. Луна освещала особняк и обширный парк, который утопал в сугробах. Вокруг не было ни души. Окна особняка были темны. Кроме одного — на втором этаже.
…За день до этого, поздним вечером, Тамара Владимировна вышла из служебного подъезда Объединенного Драматического театра, сгибаясь под тяжестью огромного вещевого мешка. Она еле переставляла ноги. Издали она была похожа на Маленького Мука. Мне стало жаль ее.
В мешке помещался полный комплект адмиральского обмундирования: шинель, кортик, китель, фуражка, брюки, рубашка, галстук и ботинки. То есть все, что полагается. Были там и накладные усы. Я поджидал Тамару Владимировну на заднем сиденье «Мерседеса», за рулем которого дремал водитель, который за все время поездки не проронил ни слова.
Машину организовал Корытников. Иногда мне кажется, что не так уж он и одинок, этот липовый богоискатель: кто-то, несомненно, за ним стоит. Кто-то, чье имя у Корытникова не вырвать, даже если его за ноздри подвесить к люстре.
…Я знал, что особняк не охраняется. Собак хозяин не держит. Территория обнесена чугунной оградой, красивой и на первый взгляд непреодолимой, но она скорее бутафорская и вряд ли спасет от воров. Чугунная ограда, сосновая кровать… Правильно, чугунной ограде место рядом с могилами: Ахматова это знала лучше хозяина особняка, окружившего себя кладбищенской оградой. И как это Бублик может здесь жить?
«Он всех разогнал, — рассказывал мне Корытников накануне. — Бублик никому не верит. Бублик — не кличка, Бублик — фамилия. Живет в особняке чудовищных размеров, в собственном поместье под Можайском. Богат сказочно! После смерти жены, которую приморили его же гориллы, он, повторяю, всех разогнал. Почему ее убили? Неизвестно. Хотя существует гипотеза… — тут Корытников многозначительно помолчал, — что он ее сам того… прирезал за измену. Господи, и из-за такой мелочи в наше время лишать человека жизни! Словно вернулись времена Шекспира! Короче, после всех этих передряг он, похоже, повредился умом. Живет один. Ничего и никого не боится. Входные ворота по этой причине все время нараспашку. Ну, как, скажи, этим не воспользоваться? Странно, что он до сих пор еще цел. Странный тип. Помни, твоя первейшая задача — найти ключик. На ключике должна быть монограмма в виде латинской буквы «В». Как будет по-английски Бублик?
— Bagel.
— Все-то ты знаешь… Вот и получается, что по-русски, что по-английски, один черт выходит «В». Все свое богатство, нажитое самым бесчестным трудом, Бублик всадил в драгоценности, что хранятся в том банке для высокопоставленных бандитов, о котором я тебе рассказывал…»
Судя по тому, как было натоптано перед домом, совсем недавно здесь было весьма оживленно. По следам можно было легко определить, что ведут они как в сторону парадного подъезда, так и обратно.
Я глазами поискал камеры наружного наблюдения. Вот они, у верхней части капители, над самыми дверями. Что они, интересно, зафиксируют? Чей бессмертный образ запечатлеют? Молодцеватого адмирала в усах и в по уши нахлобученной фуражке? Я поднялся по ступенькам и тщательно вытер ноги о половичок. Еще раз обратил внимание на следы от ботинок, валенок или сапог, черт их там разберет — я не следопыт. Но размеры отпечатков говорили о том, что здесь побывали крупногабаритные субъекты, мало заботящиеся об осторожности. И еще, следы, ведущие из дома, были темнее. Не от крови ли?
Не менее минуты я стоял, успокаивая самого себя, потом надавил кнопку звонка. Никакой реакции. Повторил попытку.
Нажав в третий раз, я попробовал толкнуть дверь. И она легко, без скрипа подалась. Я едва не поранил ладонь о сбитый замочный механизм.
Понимая, что совершаю ошибку, я тем не менее сделал шаг, другой, третий и очутился в кромешной тьме. Сделав еще несколько коротких шагов, я остановился.
И тут же на меня обрушился нестерпимо яркий сноп света. Словно в меня выстрелили из световой пушки. Видимо, сработал фотоэлемент. Я на миг зажмурился. Открыв глаза, я обнаружил, что стою в центре огромного овального холла. Сбросив с плеч ненавистную шинель, я огляделся. И был ослеплен блеском фальшивой позолоты. Я стоял и крутил головой.
Противоположную часть холла, более похожего на танцевальный зал, занимала широкая, с беломраморными перилами, лестница, которая, раздваиваясь и как бы струясь, полого уходила вверх, на второй этаж. Пол был выложен искрящимся поддельным малахитом с мерцающей подсветкой. Мое внимание привлекли грязные следы от ботинок или сапог. И опять мне показалось, что следы окрашены кровью.
Над головой в устрашающей близости зависли пять многоярусных люстр с тысячами разноцветных подвесок. На закругленных стенах, между венецианскими зеркалами в бронзовых рамах, помещались вызолоченные светильники, украшенные хрусталем и разноцветным стеклом. Все это светилось, играло, сияло. Интерьер турецкого отеля, подумал я. Создатель сего шедевра явно переборщил с зеркалами и прочей вычурной дребеденью. Нет, это не та красота, которая спасет мир.
Хотел бы я жить в таком дворце? Не знаю, вряд ли. Хотя… кто знает, что придет мне в голову завтра или послезавтра. Я человек непредсказуемый. В том числе для себя самого. Думаю, это мой козырь. Поясняю: если я сам не знаю, что буду делать завтра, то другие не знают этого и подавно. Если припечет, при известном везении это может принести выгоду, то есть может дать фору в несколько дней и в несколько тысяч километров.
Многочисленные зеркала отражали одно и то же. Адмиралов в полной парадной форме. Только и только адмиралов. Зеркала были переполнены бравыми адмиралами, одетыми совершенно одинаково и двигающимися с завидной слаженностью. Казалось, я был окружен высокопоставленными соратниками. Меня обступали десятки, сотни адмиралов. Я не чувствовал себя одиноким.
Я вложил в рот камушек и, вспомнив Демосфена, что есть силы гаркнул:
— Здесь адмирал Иван Федорович Крузенштерн, командир эскадренных миноносцев «Очумелый» и «Безапелляционный»! Эй, хозяин, выходи строиться!
Мой одинокий голос эхом разнесся по дворцу. Если меня записывают камеры, пусть запишут и это.
У меня возникло ощущение, что во дворце никого нет. По крайней мере — никого живого. Я еще раз прошелся взглядом по зеркалам.
— С ходу и не понять, какой из Крузенштернов настоящий, а какой поддельный… — пробурчал я себе под нос и, постукивая каблуками по дивному полу с подсветкой, направился к лестнице. Чтобы приободрить себя, я подкрутил искусственный ус.
Чем выше я поднимался, тем темнее становилось вокруг. На широкой площадке второго этажа уже царил полумрак. Я подошел к приоткрытой двери. Из узкой щели бил тонкий и длинный, как сабельное лезвие, лучик света. Я остановился и прислушался: за дверью рыдал тенор, выводивший серенаду Шуберта. Вернее, не всю серенада, а лишь малую ее часть, ибо патефонная игла сбоила, и голос неотступно твердил: «тихо в час ночной… тихо в час ночной… тихо в час ночной…» Если за дверью кто-то есть, у него, должно быть, стальные нервы.
— Я пришел сюда вовсе не для того, чтобы петь дуэтом! — рявкнул я и, смело распахнув дверь, шагнул в комнату. Шагнуть-то я шагнул, но тут же в изумлении замер, можно даже сказать, застрял в дверях. И было от чего!
В кабинете кто-то побывал до меня. Массивный письменный стол, мозаичный паркетный пол, сдвинутые с места стулья и кресла — все было завалено грудами изодранных в клочья бумаг с машинописным текстом и круглыми фиолетовыми печатями. Поверх одной из груд лежала Библия, открытая — мое вдруг обострившееся зрение отметило — на «Плачах Иеремии». Все было залито и выпачкано кровью. И кровью свежей. Кто-то опередил меня. Кто-то, кому, судя по обилию следов, не пристало работать чисто, аккуратно и красиво.
Конечно, самым разумным было без промедлений дать деру. Но, движимый какой-то неясной силой, я медлил. Я наклонился и поднял Библию. Я даже не сомневался, что мне предстоит прочесть. И точно… «Отцы наши грешили, — читал я, — их уже нет, а мы несем наказание за беззакония их». Это даже не мистика, подумал я, это закономерность.
Не выпуская книги из рук, я не торопясь обошел комнату, переступая через поваленные стулья и черные лужи крови. Где-то должен быть труп. Или трупы. Вон сколько кровищи! Вряд ли из одного человека может вылиться столько.
Но сначала надо отключить это окаянное «тихо в час ночной», не то я сойду с ума!
На стилизованном под старину электрическом граммофоне с поворотной трубой, потрескивая под иглой и волнообразно переваливаясь, вращалась виниловая пластинка. Я отвел в сторону иглу с мембраной, и звуки смолкли.
Я еще раз обошел кабинет. Около стола, рядом с перевернутым креслом, на спине лежал обезглавленный труп. Отрезанная голова расположилась рядом.
Насколько я мог судить, голова принадлежала мужчине примерно моих лет. Что-то знакомое почудилось мне в линиях носа, губ, лба. Где-то я видел это лицо. Нижняя часть головы была орошена застывшими каплями темной крови. «Уноси скорее ноги, идиот!» — завопил мой внутренний голос. Но тот же голос спустя мгновение призвал не торопиться: «Продолжай тщательно обследовать комнату».
Труп производил отталкивающее впечатление. Я не утверждаю, что все трупы должны выглядеть образцово-показательно — труп не произведение искусства и ему не место на венецианской Биеннале или в музее Прадо, но все же, все же, все же… Во-первых, голова. Небрежно отрезанная. Словно ее, не дорезав шеи, голыми руками вывинтили из туловища. На это указывали лохмотья кожи и неровные края порванной мышечной ткани. Топорная, неряшливая работа! Во-вторых, вспоротый живот, из которого, змеясь, на ковер вместе с кровавой кашей выползли разноцветные кишки.
Правое ухо отсутствовало. На месте уха зияла дыра, черная от запекшейся крови. Где ухо, неизвестно. Прихватили с собой? На память? Пальцы на руках трупа были отрублены и горкой сложены рядом с головой: кстати, единственное, что было сделано аккуратно и не вызывало нареканий и при иных обстоятельствах было бы, пожалуй, мной и одобрено. Повторяю, это было единственное, что было сделано аккуратно. Все остальное не выдерживало никакой критики.
Не исключено, что Бублика пытали. Хотели что-то выведать. Я еще раз посмотрел на изуродованное тело. Трупы приличных людей так выглядеть не должны. Ах, как прав был Корытников! Убийство просто обязано быть красивым!
Я продолжил осмотр. Сейф был вскрыт, — судя по тому, как он был раскурочен, — с помощью взрывчатки. Да и гарью попахивало. Итак, Бублика пытали, но он выдюжил и ничего не сказал. Поэтому сейф и взорвали. А голову открутили. Сколько же нужно было накопить в себе злобы, чтобы таким варварским способом разделаться с живым человеком!
Сейф был пуст. Я вздохнул: меня ждал нелегкий разговор с Корытниковым.
Оставаться далее не имело смысла. Но надо было на прощание что-то отчебучить, отколоть какой-нибудь номер. Я еще раз взглянул на мертвеца. И тут меня осенило. Двумя руками я крепко ухватил голову за волосы. Я не ожидал, что она окажется столь тяжелой. Пока я нес голову, держа ее за слипшиеся от крови волосы, мертвые глаза приоткрылись и — готов поклясться! — дружелюбно уставились на меня. Этот потусторонний взгляд меня позабавил. А что, если покойник наблюдает за мной с того света? Я бы не очень удивился, если бы мертвая голова разинула рот и предложила мне выпить. Тот, кто спустя какое-то время войдет в кабинет и натолкнется на этот взгляд, вне всякого сомнения, получит огромное удовольствие. При условии, что у этого кого-то есть чувство юмора и отсутствует страх перед отрезанными головами.
Голову я установил рядом с граммофоном, развернув целым ухом в сторону раструба, лицом — к двери. Сдвинул рычажок. Припадая и как бы прихрамывая на одну сторону, завертелась виниловая пластинка. Опустилась сапфировая игла с мембраной. Полилась изматывающая душу подпрыгивающая мелодия: «тихо в час ночной… тихо в час ночной… тихо в час ночной…» И тут меня осенило еще раз. Я опять сдвинул рычажок. Приподнял пластинку и под ней обнаружил то, что искал, — малюсенький ключ! Я рассмотрел его. Вот она, монограмма: латинская буква «В»! Это было невероятное везение. Моя любовь к шуткам на этот раз выручила меня. Лишний раз я убедился, что тот, кто вовремя поддается порыву, очень часто выигрывает.
Я опять передвинул рычажок, и на волю вырвался рыдающий тенор:
Песнь моя летит с мольбою
Тихо в час ночной.
В рощу легкою стопою
Ты приди, друг мой.
При луне шумят уныло
Листья в поздний час,
И никто, о, друг мой милый,
Не услышит нас.
С чувством подпевая тенору, я подошел к сейфу. Сейчас я сделаю то, что должен сделать: вложу в его пахнущую горелой нитрокраской пасть Библию, раскрытую на «Плачах Иеремии». Делая это, я рассчитывал, что Господь войдет в мое положение и простит мне все мои прегрешения — как прошлые, так и предстоящие.
Уже в дверях я обернулся. Голова, не мигая, смотрела мне вслед. И опять у меня появилось ощущение, что где-то я ее видел.
Почему ключик оказался под пластинкой? Видимо, мне этого уже никогда не узнать. Свихнувшемуся миллиардеру так нравилась первая строка, что он готов был слушать ее с утра до ночи. Это было единственное, что пришло мне в голову.
Дома я первым делом снял с себя адмиральскую форму. В ванной тщательно промыл подошвы ботинок. Даже после хождения по снегу на них все еще оставалась кровь. Бледно-розовыми ручейками она низвергалась в слив раковины. Резиновые перчатки я изрезал ножницами и спустил в унитаз. Туда же полетели и усы. Тамаре Владимировне скажу, что их украли. Я посмотрел на себя в зеркало. Только теперь я понял, почему лицо мертвого Бублика показалось мне знакомым. Покойник был моим двойником. Мне не впервой встречать двойников. Я, так сказать, распространенный типаж красавца мужчины. Но до сих пор мне попадались живые двойники — кто знал, что мне доведется наткнуться на мертвого.
Ключик я тщательно обработал смоченной в одеколоне ваткой. Он был легок, почти воздушен. На головке ключа монограмма в виде буквы «В». Буква «В» — вторая буква базового латинского алфавита. Bublik. Bagel. Все правильно.
Я продолжал вертеть ключик в руках.
В сказках такими ключами отмыкают волшебные ларцы с камнями-самоцветами. Я повесил его на шею. Вместо крестика. Кресту не место на шее человека, который никак не может определиться, в кого ему верить — в бога или в дьявола.
Корытников позвонил в шесть утра.
— Ну? — спросил он.
— Нас опередили, — виновато прошептал я.
В трубке что-то хлюпнуло. Словно Корытников подавился вишневой косточкой.
— Говорил я тебе, что промедление смерти подобно? — простонал он. — Говорил?
— Ну, говорил.
— Вот он, результат твоей халатности и безответственности! На тебя, оказывается, нельзя положиться! — Голос Корытникова звучал гнусаво, словно он, насадив себе на нос бельевую прищепку, вещал в пустую консервную банку. — Ну, все, теперь всему конец!
— Но ключик при мне, — успокоил я его.
Минуты две я слышал, как Корытников бормочет, считая сердечные капли.
— Никак не привыкну к твоим дурацким вывертам, — наконец произнес он. — Рассказывай.
— А как же конспирация?
— Ну ее к лешему!
— Действительно, нас опередили.
— Не нас! Не нас, проклятый симулянт, а тебя!
— Пусть так. Бублик к моему приходу выглядел неважно… короче, лучше остального сохранилась только голова, да и та, честно говоря, никуда не годилась. Что у тебя с голосом? Простудился?
— Я совершенно здоров! — насморочно запротестовал он. — Храни ключик как зеницу ока. Если ты его посеешь, я застрелюсь! Да, чуть не забыл, этот твой фальшивомонетчик Цинкельштейн выжил. И идет на поправку не по дням, а по часам.
— Я рад за него, — сказал я упавшим голосом, — надеюсь, он вернулся к прежней профессии?
— Можешь опросить его при встрече.
— Москва велика, шансы встретиться невелики.
— Не скажи! Такую встречу тебе могут подстроить.
— Подстраивай, не подстраивай, а узнать меня Цинкельштейн вряд ли сможет: ни по внешности, ни по голосу я не похож на кровожадного Деда Мороза, который спицей щекотал его под ребрами…
— Мне не до твоих дурацких шуток! Да, чтоб не забыть, через полчаса я отбываю.
— Куда?
— На Кудыкину гору.
— Надолго?
Ответа я не дождался. В трубке раздались короткие гудки. Так на время я остался без наставника.
Нежданная живучесть Цинкельштейна меня неприятно удивила, можно даже сказать, разочаровала: на моем боевом счету оставалась лишь одна человеко-смерть. Ряды покойничков — и так немногочисленные — таяли на глазах. Значит, Цинкельштейн жив, и я не убийца? Я почувствовал себя обделенным. Словно из-под меня выбили опору. Так, наверно, чувствует себя хромой, у которого подломился костыль.
Если изо дня в день думать о чем-то постыдном и даже греховном, то сознание постепенно свыкается с этой мыслью, и она начинает жить в тебе, не доставляя особых хлопот.
Так было и с моей мыслью об убийствах. Со временем эта мысль, потеряв остроту и став гладкой, как обмылок, спокойно улеглась на дно моей памяти, не нарушая душевного равновесия. Изыми из моего прошлого историю убийства, и мой внутренний мир пошатнулся бы — настолько я свыкся с тем, что убил человека.
Грех убийства стал частью моего внутреннего мира, он стал частью меня. Я тайно носил звание убийцы, я гордился этим, как другой стал бы гордиться боевым орденом или любовной победой. И в то же время ощущение раздвоенности не покидало меня: возможно, виной тому воспитание, а также среда, в которой я вращался всю жизнь. Среди моих друзей убийцы, кажется, не водились. Да и чем тут гордиться? Тем, что я лишил кого-то жизни, отправив в небытие, стерев в порошок чью-то персональную вселенную?..
Глава 11
— Какой-то хрен моржовый прожег мне петардой в шубе дыру, — скулила Тамара Владимировна, когда мы в новогоднюю ночь, уже ближе к рассвету, возвращались домой.
Тамара Владимировна уперлась взглядом в крутой, весь в жировых складках, затылок таксиста и рассмеялась: — А водила, кажется, пьян.
Я посмотрел на затылок таксиста.
— Это ты пьяна, а товарищ водитель трезв и производит очень приятное впечатление, — громко сказал я. Готов поклясться, что складки на затылке шофера разгладились.
— Я не пьяна. Мне шубу жаль. А ты приставал к бабам. Уточню: к одной бабе. И не без успеха.
— Ты же хотела, чтобы я произвел фурор.
Она не нашлась, что ответить, только беспомощно наморщила лобик.
…В «особнячок» мы прибыли за час до полуночи. После кричащей роскоши дворца с граммофоном я уже ничему не удивлялся. То же фальшивое золото, тот же поддельный мрамор, те же якобы венецианские зеркала от пола до потолка и те же люстры с тысячью сверкающих подвесок. Даже раздваивающаяся белокаменная лестница была точно такой же, будто ее за ночь некие сказочные богатыри перенесли из-под Можайска в центр столицы.
В дверях нас встретила сама хозяйка, цветущая женщина в бальном платье с таким рискованным декольте, что у меня закружилась голова. Она была похожа на Вирсавию Рубенса, только одетую по моде петровской эпохи: роскошные телеса красавицы были закованы в сложную каркасную конструкцию и корсет, из которого наружу выпирало то, с чем корсет справиться был не в силах. Взбитый парик был присыпан голубоватой пудрой, а на самом верху его помещалась шляпа-корзина с плюшевым индейским петухом. Все это сооружение находилось в постоянном движении, словно хозяйка приплясывала.
Возле толстушки околачивался верзила с кошачьими усами и с короткой трубкой в зубах, он был в малиновом, расшитом золотом кафтане и болотных сапогах со шпорами. У верзилы были жирные ляжки и «пивной» живот. Он выглядел как карикатурный Гаргантюа Гюстава Доре. Но изображать этот пивосос должен был, по всей видимости, Петра Великого. Он приблизился ко мне и, обдав волной перегара, принялся придирчиво рассматривать мой адмиральский мундир.
— Сдается мне, в этом доспехе в окаянные годы перестройки я Александра Васильевича Колчака представлял, — задумчиво пробасил Петр Великий, ощупывая нечистыми пальцами материю у меня на рукаве.
Хозяйка была по-своему любезна.
— Ах, какой душка! — воскликнула она, крепко схватив меня за обе руки. — Тамарочка, я так за тебя рада!
Тамара Владимировна зарделась от счастья. А хозяйка тем временем доверительно склонила ко мне свою голову с индюком.
— Такие красавцы, — проворковала она со змеиной улыбкой, — в ее сети раньше не попадали, она все больше по суфлерам да осветителям. Она еще не предлагала вам официально зарегистрированного сожительства? Берегитесь!
Я уже было открыл рот для ответа, но Тамара Владимировна опередила меня:
— Не все же тебе без передышки замуж выскакивать, дай попробовать и другим.
Тамара Владимировна отправилась в туалетную комнату, чтобы подретушировать раскисшие глаза, а я стал осматриваться и изумляться.
Я прошел в зал, в котором группками стояли и переговаривались гости. В центре одной из таких групп я заметил пожилую сухопарую даму в длинном платье аспидно-зеленого цвета. Роскошные драгоценности водопадом ниспадали на впалую грудь, седой пучок на затылке старухи был пронзен золотой шпилькой с алмазным бантом. Она светски сощурила глаза и поприветствовала меня царственным взмахом перламутрового веера. Я узнал в почтенной даме Бутыльскую. Хорошо бы полюбопытствовать, откуда у нее все эти водопады? Сами собой на память пришли доблестные генералы, которые вывозили из поверженных стран картины и золотые побрякушки. Чуть позже к Бутыльской подошла хозяйка особняка и заговорила с ней как с близкой подругой.
Устроители банкета потрудились на славу. Вдоль стен стояли вазы с раскрашенными страусовыми перьями, с потолка гроздьями свешивались воздушные шары, словно кисти диковинных тропических плодов.
Гости были одеты кто во что горазд. Кто, как та же Тамара Владимировна, был в строгом вечернем платье, кто в свитере и потертых кожаных пиджаках, кто в рубашках апаш и в по моде рваных джинсах. Были тут и старинные офицеры в пыльных камзолах, с белыми шелковыми шарфами, в париках с косичками, в треуголках и ботфортах со шпорами, и венецианские дожи в тяжелых ярких одеждах, и русские купчихи в порыжелых платьях с турнюрами и фижмами, и одноглазый Билли Бонс, и Джон Сильвер на деревянной ноге. Словом, ни дать ни взять — карнавал. В воздухе витали ароматы пачулей, вина и нафталина. Кое от кого потягивало «травкой». Мне здесь начинало нравиться.
— Ба! Никак, адмирал Сапега собственной персоной! — прогремел над ухом знакомый голос.
Я обернулся. Лев Фокин. В пурпурной мантии и кардинальской шапочке.
— Это что, новое полицейское обмундирование? — рассмеялся я. Хотелось бы знать, какого черта он здесь делает.
— Скажи, я похож на Ришелье? — спросил он, поворачиваясь в профиль.
Только сейчас я заметил, что у Фокина крючковатый нос и выступающий вперед хищный подбородок сластолюбца.
— Скорее, на Ивана Грозного.
— Что ж, и это неплохо.
— Откуда у тебя этот наряд?
— Крестники на зоне построили. А у тебя? — спросил он.
— Нашел на чердаке. Троюродный прадедушка служил… э-э-э… по морскому ведомству… — быстро нашелся я и атаковал Фокина новым вопросом: — За кем охотишься?
— Я здесь частным образом, — сказал он, крутя головой и рассматривая гостей.
— Так я тебе и поверил. Наверняка что-то вынюхиваешь.
— Невеста… — он слегка замялся, — во всяком случае, она полагает, что она невеста… пригласила.
— Ты женишься? Уж не на хозяйке ли?
— Она замужем. Авдеева имеет молодого мужа, он крупный чиновник в министерстве экономики, я его знаю: этакий атлетически сложенный гетеросексуал, решительно настроенный на долголетие. Он по утрам босиком бегает десятикилометровые кроссы. А потом, попыхивая сигарой, полчаса нежится в ванне со льдом. Устанешь ждать, пока он околеет, а она овдовеет. А у меня, как всегда, плохо со временем. И потом, ее габариты повергают меня в трепет. Не женщина, а какая-то артиллерийская лошадь. Посмотри на ее лафет. Бьюсь об заклад, если ее слегка наклонить вперед, то на заднице поместится лоток с подовыми пирогами. Не скрою, мне нравятся богатые формы, но она великовата для меня: в постели она меня раздавит, как клопа. Вот если бы она сбросила пудика два, тогда я, может быть, и занялся бы ей, она чрезвычайно аппетитна и в общем-то в моем вкусе…
Лева вдруг запнулся, взгляд его уперся в некий объект у меня за спиной. Я обернулся. Медленной походкой, величественная, стройная и прямая, как кариатида, на нас надвигалась Тамара Владимировна.
— Мать честная! — обомлел Фокин. Он даже присел от восторга. — Какая грудь, какая осанка, какая стать! Жизнь отдам… Богиня! Чистая Афродита, черт меня дери!
Тамара Владимировна, покачивая роскошными бедрами, подошла к нам.
— Познакомься, милая, — сказал я и усмехнулся, — мой друг герцог де Ришелье.
Лева не сводил глаз с Тамары Владимировны.
— Зовите меня просто Левой, — пролепетал он и зачем-то добавил: — Я не Ришелье, я следователь по особо важным делам…
— По особо важным? Ах, как интересно! — жеманясь, воскликнула Тамара Владимировна. Мне показалось, что Лева засмущался.
— Где ты раскопал это сокровище, негодяй? — завистливым шепотом спросил он меня.
Тут только я заметил, что рядом с Тамарой Владимировной стоит тоненькая, стройная девушка. И хотя она была в полумаске, я узнал ее: это с ней я видел Фокина в ресторане на Кутузовке. Она была похожа на девочку-подростка. Я почувствовал, как между нами пробежала искра, словно рыжая лисичка вильнула хвостиком.
— А вот и… — начал Фокин и положил девушке руку на плечо.
— Рита, — сказала девушка и едва заметно поежилась. Даю голову на отсечение, она это сделала для меня.
Оказалось, девушка, как и Тамара Владимировна, служит в Объединенном Драматическом театре.
— Кажется, в Москве все друг с другом знакомы, — сказал я.
— Узок наш круг, — многозначительно заметил Фокин, — страшно далеки мы от народа, но, тут ты прав, все друг с другом знакомы…
Тамара Владимировна усадила нас за стол подальше от эстрады: она знает, я не выношу громкой музыки.
— А вы правда адмирал? — спросила меня Рита.
— Я такой же адмирал, как Лева кардинал.
— Лева не кардинал, он генерал, — заметила она. «Эк куда тебя занесло, милая! — подумал я. — Если твой хахаль любит щеголять в портах с лампасами, это еще не значит, что он влез в генералы».
— Мне кажется, вам чего-то не хватает, — задумчиво сказала девушка, рассматривая меня, и решительно добавила: — Ага, я поняла! Чтобы полностью походить на адмирала, вам не хватает…
— Усов, вот чего ему не хватает, а вот павлиний хвост у него есть, — ревниво вклинилась в разговор Тамара Владимировна. Она кокетливо мизинчиком показала на Левины усы-стрелки: — Усы красят настоящих мужчин…
Лева самодовольно ухмыльнулся и залихватски подкрутил ус.
Тут на нас обрушился бравурный марш, который заглушил все остальные звуки.
За пять минут до полуночи все — кто не был пьян и кто был пьян изрядно — притихли. Динамики загрохотали уверенным и энергичным голосом президента. Едва стих президентский тенорок, как забили куранты. Все встали. На лицах гостей появилось одинаковое выражение сосредоточенной задумчивости, вероятно, это была не совсем трезвая попытка осмыслить эпохальность исторического мгновения: ведь именно сейчас куранты раз и навсегда отсекали минувшее от будущего. Новый год подмял под себя старый. От него остались только цифры и воспоминания. Слаженно захлопали пробки, зазвенел хрусталь. Сладко обжигая язык, зашипело, забурлило, заиграло в горле ледяное шампанское. Мне показалось, что я глотнул жидкого кислорода. И тут же ласковая океанская волна омыла мозговые извилины. Божественный баритон — вероятно, таинственный внутренний голос, — покрывая шумы прибоя и торжественные звуки гимна, пропел у меня в голове: «Мне все подвластно!»
Почувствовав прилив хмельного вдохновения, я решил блеснуть эрудицией:
— Граф Игнатьев, кавалергард и прежний владелец этого роскошного особняка, рассказывал моему прадеду, что умение выпить десяток фужеров шампанского в офицерской компании было обязательным для кавалергарда. Надо было пить фужеры залпом до дна и оставаться в полном порядке. Для многих это было истинным мучением. Особенно тяжело приходилось некоторым молодым в первые месяцы службы, когда старшие постепенно переходили с ними на «ты»: в каждом таком случае требовалось пить на брудершафт. Некоторые из старших, люди более добродушные, сразу пили с молодыми на «ты», а другие выдерживали срок, и в этом случае продолжительность срока служила критерием того, насколько молодой корнет внушает к себе симпатию. На одном празднике юного Игнатьева подозвал к себе старый генерал Мусин-Пушкин и предложил выпить с ним на брудершафт. Однако после традиционного троекратного поцелуя он внушительно сказал молодому графу:
— Теперь я могу тебе говорить «ты», но ты все-таки продолжай мне говорить: «ваше сиятельство».
Лева безучастно пожал плечами, Тамара Владимировна посмотрела на Леву и тоже пожала плечами. Оценила рассказ только Рита: она засмеялась переливчатым смехом. Словно кто-то позвонил в серебряный колокольчик.
Публика менялась с калейдоскопической быстротой. Кто-то уезжал, кто-то приезжал. Мелькали фигуры потрепанных этуалей, призовых красавиц с престарелыми кавалерами и каких-то сомнительных субъектов с размытыми физиями в кургузых, сильно зауженных пиджаках и укороченных брючках, что делало их похожими на оборванцев. Прибыл припозднившийся Дед Мороз. На нем была точно такая же шуба, в какой я совсем недавно злодействовал в квартире невезучего Генриха Цинкельштейна.
Дед Мороз приблизился ко мне и, бросив на Тамару Владимировну прожигающий взгляд, отрекомендовался:
— Семен Аркадьевич Коварский, жен-премьер в отставке. По причине безденежья подрабатываю на детских утренниках и корпоративах. Надеюсь, вам будет приятно узнать, что некоторое время назад я имел честь быть возлюбленным несравненной Тамары Владимировны. К счастью, наш союз оказался хлипким и распался, не успев окрепнуть…
Тамара Владимировна приподнялась и влепила актеру пощечину. Ватная борода полетела на пол. Я зааплодировал.
— Рукоплесканий я не заслужил, — сказал актер и прикрыл ладонью дрожащий подбородок.
— Я аплодирую не вам, — заметил я.
— Сгинь, Коварский! — прошипела Тамара Владимировна.
Коварский покосился на меня и сказал:
— Предрекаю и вашему союзу скорый конец.
— Не верь ему, Илюшенька, он все врет, я этого Коварского первый раз вижу, — сказала она и хлестанула актера по другой щеке.
— Это преходящий, шаткий мезальянс, он просуществует недолго! — отчаянно кричал Коварский, удаляясь. Он обеими руками держался за лицо. — Кстати, главные присутствуют на приеме в Кремле. Здесь второй и третий состав… Вы все, — он почему-то кивнул в сторону Левы, — второстепенны.
Лева повернулся к Тамаре Владимировне.
— Мне никогда не доводилось бывать на артистических посиделках. Здесь принято давать в морду? — поинтересовался он.
— Это даже приветствуется.
— Разрешите?.. — спросил он, искательно заглядывая ей в глаза.
— Это должен сделать Илья, — твердо сказала Тамара Владимировна.
— Он и так уже получил все, что заслужил, — двусмысленно заметил я. Меня раздосадовало, что один из моих предшественников столь ничтожен. Связь с прекрасной Тамарой Владимировной как бы уравнивала этого жалкого комедианта со мной. Как же она была неразборчива!
Еще в студенческие годы я научился хорошо танцевать. Сначала я танцевал с Тамарой Владимировной. Потом с Ритой. Потом снова с Тамарой Владимировной, потом еще с какими-то дамами преклонного и непреклонного возраста. В какой-то момент я оказался в могучих объятиях хозяйки особняка, тут у меня возникло ощущение, что я борюсь с афишной тумбой Морриса. Венчал мои бальные эскапады фокстротный квикстеп с Левой, который новаторски пытался превратить квикстеп в прыжковую чечетку, что предельно усложнило эстетику танца. Думаю, последнее действо со стороны смотрелось отвратительно: кардинал Ришелье, отчебучивающий умопомрачительно быстрый фокстрот с адмиралом. Все смеялись, хотя ничего смешного в этом не было. Мальчишество, дурачество и больше ничего. Странно, что мы с Фокиным во все это ввязались. Не надо было смешивать шампанское с водкой.
Помню, Лева, делая левый спин-поворот, зацепил краем сутаны огромный напольный шандал, похожий на плевательницу, и, ловко подхватив его обеими руками, устремился в центр зала, где Петр Великий, срывая аплодисменты, отплясывал камаринского с ручным медведем.
— Приглашаю вас, — сказал Лева медведю, — приглашаю вас сплясать со мной танец Святого Витта!
Фокина с трудом уняли.
Позже Тамара Владимировна, кося помутневшими глазами то на меня, то на Риту, спрашивала Леву:
— Так вы следователь? Ловите жуликов и расхитителей, коррупционеров и взяточников?
— Я больше по убийствам… — с достоинством ответил Фокин.
— Неужели в Москве кого-то убивают?!
— И минуты не проходит, — доверительно понизив голос, сказал он. — В последнее время, — Фокин придвинул свой стул ближе к Тамаре Владимировне, — активизировались разные шутники вроде адмиралов Крузенштернов, — он посмотрел на меня и хохотнул, — и Дедов Морозов в шубах на ватине. Чрезвычайно активизировались! Вот их-то я и ловлю…
— Поймали? — продолжала расспросы Тамара Владимировна. Наморщив лоб, она бросила на меня быстрый взгляд.
— Пока нет, но час триумфа близок…
Тут Фокина подхватили под руки какие-то дамы, выряженные опереточными пастушками, и, посверкивая черными сумасшедшими глазами, увлекли в бешеный гавот.
— Сапега, скажи… — повернулась ко мне Тамара Владимировна. — А зачем тебе понадобилось?..
Я напрягся. Ну, вот и дождался: сейчас она задаст трудный вопрос, на который у меня не найдется убедительного ответа.
— …переодеваться в Деда Мороза и адмирала?
Так и есть, задала, не удержалась.
— И почему ты не приклеил усы? Они бы тебе пошли.
Моя очаровательная любовница на глазах теряла мое расположение: она стала задавать неудобные вопросы и из разряда пылких любовниц стремительно перемещалась в разряд нежелательных свидетелей.
Правда, вскоре она поняла, что с вопросами переборщила, и сказала, как бы оправдываясь:
— Сапега, — она вздохнула, — я больше ни о чем никогда тебя не буду спрашивать. Уверена, все, что ты делаешь, ты делаешь правильно.
Мне бы ее уверенность.
…Медленный танец. Вокруг нас, раскачиваясь, надвигаясь и отдаляясь, кружатся полупьяные пары. Пол уходит у нас из-под ног, словно мы вальсируем в шторм на кренящейся корабельной палубе.
Ни Левы, ни Тамары Владимировны поблизости нет. Ее рука в моей руке. Я притягиваю девушку к себе и нежно целую в губы. Рита не отстраняется.
— Я знаю, — она положила ладонь мне на затылок, — я знаю, чего вам не хватает, чтобы выглядеть абсолютным адмиралом.
— Абсолютный адмирал? — я усмехнулся и притянул ее к себе. — Это что-то новенькое.
— Вам не хватает… капитанского мостика. И чтобы вокруг бушевал океан!
Я внимательно заглянул ей в глаза.
— Океан могу организовать, — пообещал я.
— Прямо сейчас?
— Нет, к июню.
— Почему к июню?
— В июне у меня отпуск. Куплю самолет, и мы с вами вдвоем махнем на Гавайи.
Она недоверчиво смеется. Но я-то знаю, что все это не пустые слова.
Тут музыка обрывается, и я веду Риту к столу. Я уже сказал ей все, что хотел. Мимо, шурша шелками, проплывает Бутыльская. Она глазами показывает на Риту и одобрительно улыбается.
…В машине Тамара Владимировна успела прикорнуть у меня на плече. «Как бы мне от нее избавиться?» — думал я озабоченно.
Много лет назад я убил свою жену. Впрочем, не знаю, можно ли назвать это убийством. Я желал смерти своей жене. Был такой грех. Я думал, что именно жена и связанная с ней несвобода мешают мне реализовать свои амбиции. Освобожусь, думал я, и все пойдет как по маслу.
Она была неизлечимо больна и умирала в страшных муках. В клинике, согласно медицинским предписаниям, утвержденным министерством здравоохранения, делали все, чтобы продлить ее мучения. Хотя все — и врачи, и медсестры — прекрасно знали, чем все это рано или поздно закончится. Повторяю, жена была безнадежна. Капельницы, инъекции и даже — какого черта?! — физиотерапия. С каждым днем ей становилось все хуже и хуже. Ее крики сводили меня с ума. Весь этот ужас длился и длился, и, казалось, ему не будет конца. Я дал ей яду. Вернее, истолок в ступке две горсти снотворных таблеток. Через день ее и мои мучения закончились. А еще через день в дверях морга я столкнулся с заведующей онкологическим отделением профессором Агнессой Петровной Баженовой, которую за глаза все звали Агрессором Петровной.
— А вы, однако, смельчак, — сказала она, закуривая сигарету. — В прежние времена вас отправили бы на виселицу.
— И правильно бы сделали, — ответил я.
На кладбище я слышал:
— Как она постарела… — скорбно подперев рукой подбородок, говорила какая-то женщина, которую я впервые видел и которая утверждала, что она ближайшая подруга покойницы, — я ее едва узнала, совсем старушка.
А я видел прекрасное лицо, прелестные губы и чистый юный лоб. Казалось, моя жена по ошибке попала на собственные похороны.
Трудно примириться с тем, что человек, с которым ты на протяжении долгих лет делил кров, перестал существовать. Совсем недавно жена ходила по этим комнатам, в шкафу еще висят ее платья, от которых пахнет ее любимыми духами и которые я через неделю, мысленно испросив у нее прощения, свяжу в узел и под покровом ночи снесу на помойку.
Цена свободы всегда высока. И она будет предъявлена тебе в самый неожиданный момент. В цене может быть заложена чья-то жизнь. Хорошо, если твоя. Ценой может оказаться одиночество. Не каждый справится с ним. Хотя я и мечтал всегда жить один, я оказался не подготовленным к жизни без подруги. Я не мог долго пребывать в одиночестве. Но выяснилось это тогда, когда вокруг меня образовалась пустыня, которую, я понял это, мне в одиночку не преодолеть.
И все же надо признать, горевал я недолго. К смерти жены мне удалось отнестись взвешенно и с философским стоицизмом, и не прошло, как я говорил, и недели, как я избавился от всех жениных вещей. То есть абсолютно ото всех. Начиная с пустых баночек из-под питательных кремов, шляпных и обувных коробок, чулок, бигуди, колготок, пудрениц, флакончиков с остатками духов и кончая шубами, портативными записными книжками, всяческими мулине, шалями, перчатками, сапожками и прочими женскими атрибутами, причиндалами и аксессуарами.
«Чтобы духу ее не было! — сказал я сам себе. И добавил: — С глаз долой — из сердца вон». И еще подивился, сколько русский человек насочинял всякой мерзости, чтобы облегчить себе жизнь.
Я поступил столь твердо не потому, что был бессердечен, а потому, что, зная свою избыточную сентиментальность, страшился, как бы она, эта никому не нужная сентиментальность, после смерти жены не переросла в манию. В манию одиночества. Мания пугала его. В моем возрасте она могла отравить жизнь. А я еще хотел пожить. И пожить нормальной самостоятельной жизнью.
Меня совершенно не привлекала печальная судьба вдовца, который половниками черпает горе, с утра до ночи рассматривает альбомы с пожелтевшими семейными фотографиями и прерывисто вздыхает, вспоминая, как им с женой было хорошо когда-то на отдыхе в сочинском санатории или на пикнике с какими-нибудь Розенфельдами или Поприщенко.
Меня ужасала перспектива каждое воскресенье сырым ранним утром ехать на кладбище, возделывать квадратные дециметры вокруг могильной плиты, придавившей глину над гробом жены, поливать побеги настурции желтой водой из ржавого ведра с надписью на мятом боку «участок № 26» и, роняя горькие слезы, шептать: «Где ты, роза моя?»
Как-то, по обыкновению полеживая у себя в спальне и смотря невидящими глазами в потолок, по которому, беснуясь, бегали пятна от уличного фонаря, я к полному своему восторгу пришел к идеально простому выводу.
Отныне я решил руководствоваться старой доброй истиной, изобретенной нашими мудрыми и основательными предками: живые должны думать о живых. А поскольку в живых из всего когда-то огромного клана близких и дальних родственников остался я один, то, стало быть, и думать мне предстояло исключительно о себе.
…Машина, визжа на поворотах, неслась по заснеженной Москве. От «особнячка» мадам Авдеевой до моей квартиры на Покровском бульваре рукой подать. Но я попросил водителя немного поколесить по ночному городу.
Я скосил глаза и посмотрел на Тамару Владимировна. Она спала у меня на плече. Трогательная челка ласкала мне щеку. Вид у моей подруги был невинный и доверчивый, как у девчушки, которая уснула, когда бабушка рассказывала ей сказку с хорошим концом. Мне захотелось поцеловать ее в теплую голову. Волосы Тамары Владимировны пахли свежим ветром. Словно голову ее вывешивали на балконе. Почему-то у меня защипало глаза. Никак мне не избавиться от сентиментальности. Меньше надо пить.
Сквозь сон Тамара Владимировна прошептала:
— Сапега, я тебя очень люблю.
Пахло от нее, как всегда: так пахнут ухоженные дети, можно было подумать, что она всю ночь не водку глушила, а пробавлялась яблочным морсом.
Нет, решил я, убивать ее не буду. Куплю ей лучше новую шубу.
Глава 12
Каникулы существуют для кого угодно, только не для нас, каторжных работников умственного труда, и поэтому с раннего утра 2 января вся редакция была в сборе. Поразительно! Пришел даже Брагин. Часом позже приплелся Петька. Выглядел он ужасно: круги под глазами, бледные губы, серая щетина на щеках. При этом его шатало и трясло, как в лихорадке.
— Забыли побриться? — с фальшивым участием спросил Лондон, помешивая ложечкой в стакане с чаем.
— Почему забыл?! — возмутился Петька, лязгая зубами. — Просто времени не было. Зато я попудрился.
— Петя, голубчик! Хотите послушать, как я не стал членом КПСС? — поинтересовался Лондон.
— Оставьте меня в покое! — простонал Петька. В ответ Лондон насильно усадил его на стул.
— Вы весь какой-то пегий, — Лондон сделал шаг назад, чтобы лучше рассмотреть Петьку, — вы мне не нравитесь в последнее время.
— Я вам всем всегда не нравился! — истерично вскрикнул Петька. — Вы постоянно выискиваете во мне недостатки. Могли бы не трудиться, попросили бы, я бы вам сам на них указал. Кстати, давно хотел вам заметить, что вы каждую спокойную беседу неизбежно превращаете в ожесточенный спор, в котором для вас важна не итоговая часть, сближающая оппонентов и ведущая к установлению истины, а победа, причем победа любой ценой. Для вас спор интересен только в том случае, если вы его выигрываете. Поймите, это аморально!
— Угомонитесь, Меланхолин, — встряла Бутыльская, — Ефим желает вам добра. А вы и вправду какой-то весь пегий, это он верно подметил. На лошадь похожи.
— Оставьте… — устало повторил Петька.
Лондон извлек из портфеля бутылку водки и вопросительно глянул на меня,
Я индифферентно кивнул головой.
Повеселевший Петька тут же открутил пробку, а Лондон напевно, в стиле Пимена, приступил к рассказу:
— Эта нравоучительная история берет свое начало в те времена, когда в ходу были кожаные рубли и деревянные копейки. Слушайте и запоминайте, олухи! Я проучился 10 лет в школе. Спроси меня сегодня… ах, лучше ничего не спрашивать! Из математики в голове осталась только таблица умножения. Ну, еще катеты и гипотенуза. Но что это такое, я не знаю. Квадратные корни? Не смешите меня. Мне легче извлечь утопающего из проруби, чем квадратный корень из четырех. Из геометрии сохранились только штаны, которые во все стороны равны. Из физики — тело, погруженное в ванну. Тело, кажется, должно вытеснять воду. Но это понятно и без физики. Из географии я помню только пролив Лаперуза, но где он находится, убей бог, не знаю, а из истории, астрономии, зоологии, биологии, химии — не осталось ничего. Словно этих наук вовсе не существует.
Все, что я вынес из школьной программы, можно выучить за неделю, максимум за две. Зачем тогда эти 10 лет?.. С институтом та же история. Я окончил филфак, русское отделение. И вот что я вам скажу. Грамматику русского языка по-настоящему я начал постигать, когда стал преподавать ее в школе. До этого я писал с ошибками. Надо сказать, что вокруг меня было полно людей, включая больших и малых начальников, которые знали этот предмет не лучше меня. И плохое знание русской грамматики никак не мешало им успешно продвигаться вверх по служебной лестнице. Некоторые из них вообще не владели письменной культурой. То есть в буквальном смысле слова почти не умели писать. Не вру. Директор школы, давая мне рекомендацию в партию, потел над ней несколько дней. Видели бы вы его каракули! Причем надо сказать, что «рыба» рекомендации у директора была: ему не надо было ничего выдумывать — нужно было лишь переписать начисто то, что я ему подсунул, то есть всякие там родился, учился, трудился во славу Родины, активно участвовал в общественной жизни, успешно овладевал политической грамотой и прочая лабуда. Но даже переписывание давалось директору с невероятным трудом! Оказалось, что моему шефу было не под силу написать пару более или менее связанных между собой предложений. И это в советской средней школе! Но при этом — сколько гонора и фанаберии! Прошло дня три-четыре, и директор через секретаршу передал мне рекомендацию. Я отнес ее секретарю парткома. Тот мельком посмотрел на каракули и вернул назад. Оказывается, бумага была оформлена неправильно: «шапка» находилась не по центру страницы, а чуть правее. Партия зорко следила за порядком.
Проклиная все на свете, я опять поплелся к директору. Когда он понял, что ему придется заново все переписывать, он чуть умом не тронулся. Прошло еще несколько дней. Из парткома меня поторапливали. Наконец рекомендация была составлена по всем правилам. И вот я в который раз стою пред строгими очами секретаря парткома. Он глянул на характеристику и опять вернул. На лице его отразилось недоумение, смешанное с брезгливостью. Словно парторг голой пяткой вляпался в коровью лепешку. Оказалось — чернила не те! Надо — черными, а этот идиот накарябал синими!
«Ну, что еще?! — заревел он, когда я вошел к нему в кабинет. — Я уже жалею, что решил дать тебе характеристику. Таким, как ты, не место в партии!»
Таким образом, мой шеф, сам того не желая, уберег меня от роковой ошибки. Ну, как историйка? — спросил Лондон и огляделся. Но большинства слушателей не обнаружил: кроме меня, все уже давно разбрелись по своим местам.
Я спустился в кафе. Заказал сардельки и кружку пива. Я уже завершал свою сиротскую трапезу, когда ко мне подсел Петька.
— Мне очень плохо, — пожаловался он.
Я придвинул ему недопитую кружку.
Петька замотал головой.
— Ты должен помочь мне провернуть одно богоугодное дельце, — прошептал он заговорщицким тоном. — Дело в том, что я два дня дома не был. Людка устроит мне развеселую жизнь, ты ее знаешь.
— И где ж ты был?
— Девицы… из модельного агентства. Решил тряхнуть стариной.
— Поздравляю! Одним выстрелом убил двух зайцев: изменил жене и Христине. Да еще в новогоднюю ночь.
— Плевать я хотел и на зайцев, и на новогоднюю ночь, и на Христину. Но вот жена… Я ж не могу показаться Людке в таком виде, — Петька повернул голову сначала направо, потом налево, и я разглядел покрытые слоем розовой пудры глубокие борозды — следы от ногтей по обеим щекам. — Но это далеко не все… — Он с опаской посмотрел по сторонам и расстегнул верхние пуговицы рубашки. — Вот глянь, у меня вся грудь исполосована. И спина. Показать?
— Не надо.
— Всякое в моей жизни бывало, но чтобы так… — он застегнул рубашку.
— Да, страстные особы.
— И не говори.
— Сколько ж, интересно, их было?
— В общем-то, одна… — извиняющимся тоном сказал Петька, — но царапалась, сволочь, за троих! Что я скажу Людке?..
— Скажи, что ночевал с тигрицей.
— Сказать-то можно. Но она не поверит, даже если я скажу правду. Придется штурмовать собственную квартиру по Тверскому склону. Пособишь?
— А снаряжение?..
— Сдвоенная цвилинговая веревка у меня всегда в столе: на всякий случай.
— А как же снегоступы, альпинистские кошки, всякие там ледорубы, карабины, страховочные сети, шерпы?
— Ну тебя к черту! Скажи лучше, могу я на тебя рассчитывать?
…Петька жил на последнем этаже роскошного «сталинского» дома на Тверской, по соседству с Елисеевским магазином.
Дождавшись темноты, мы, высадив чердачную дверь, выбрались на крышу. Петька обвязал торс специальной альпинистской веревкой. Одним концом прихватил ее у пояса замысловатым узлом. Другой конец протянул мне.
— Если тебе дорога жизнь твоего первого бесценного друга, стравливай ее постепенно, — наставлял он меня, — не давай ей провисать. Если все пойдет штатно, я в конце два раза дерну.
— А если не пойдет?
— Если не пойдет, — ответил он замогильным голосом, — в четверг, шестого января сего года, похоронишь своего первого бесценного друга, вернее, то, что от него останется, на Даниловском кладбище, рядом с его прабабушкой.
Петька намеревался по водосточной трубе спуститься с крыши на балкон, затем через дверь, которая никогда не запиралась, пробраться в спальню. А дальше — как повезет.
Петька сделал несколько вдохов, как перед глубоководным погружением, перекрестился и, бросив на меня отсутствующий взгляд, перевалился через оградительные перильца. Все это время я страховал его, обвязавшись веревкой и обеими руками контролируя ее дрожащее, как струна, тугое натяжение. Для верности я уперся ногой в основание кирпичной трубы.
С детства я испытываю панический страх высоты. И всю жизнь борюсь с ним. Для этого я с умеренным риском для жизни упражняю свое мужество, тренирую, так сказать, свое чувство страха. По утрам встаю на стул и смотрю вниз. Вроде бы помогает.
Решив испытать себя в очередной раз, я осторожно приблизился к краю крыши. Наклонился и глянул вниз. По ярко освещенной, невообразимо далекой улице медленно, как-то заторможенно передвигались кнопки-человечки и миниатюрные авто.
Миллионы морозных игл впились мне в икры, в спину, в грудь, в нижнюю часть живота. Ладони стали мокрыми. Меня чуть не стошнило. Сердцу было тесно в груди, оно рвалось на свободу. Голова отяжелела, словно ее накачали оловом. В общем, полный набор отвратительных примет. Мне стало очень страшно. Я отпрянул назад. На этот раз испытание на твердость духа далось мне с превеликим трудом.
И тут мне в голову пришла чудовищная мысль. А что, если отпустить веревку? В далекие студенческие годы Петька выиграл у меня шутливое пари на скоростное покорение женских сердец. Я всегда это помнил. Мстительное чувство разделаться прямо сейчас, не сходя с места, со своим первым бесценным другом овладело мной. Искус был столь велик, что мне пришлось призвать на помощь остатки совести и здравого смысла.
— Держи крепче, мать твою! — услышал я сдавленный крик Петьки. — Если тебе дорога жизнь твоего первого бесценного друга…
Обозвав себя идиотом, я что есть силы вцепился в страховочный трос.
Через какое-то время натяжение ослабло. Затем последовали два коротких рывка. Я выбрал веревку и, свернув ее в бухту, повесил как хомут себе на шею.
О дальнейшем я узнал позже. Добравшись до балкона, Петька проник в спальню; там он быстро переоделся в пижаму. И, шаркая шлепанцами, величественно вступил в кухню, где его жена под водку и мартини изливала душу подруге, перемывая косточки своему непутевому супругу.
— Любовь моя, Людмила! — прикрывая исцарапанное лицо ладонями, оперным басом пропел Петька. — Ну, сколько ж можно ждать? Уж час настал полночный…
Жена медлить не стала. Она подскочила к мужу и всеми десятью ногтями вцепилась ему в лицо. Петька не сопротивлялся, только вскрикивал, поглядывая на подружку:
— Смотри, что она со мной делает!
Петька ликовал. Теперь сам черт не разберет, где вчерашние царапины, а где — сегодняшние!
…В это время я уже стоял на лестничной площадке и названивал в их квартиру. Веревочный хомут по-прежнему висел у меня на шее.
Мне долго не открывали. Наконец дверь распахнулась, и я увидел перепуганную женщину с лисьим лицом; одна рука ее была вдета в рукав рыжей шубы. Я вошел в квартиру, помог женщине одеться. После этого она еще больше стала походить на лису. Не могу понять, почему красивые женщины, а жена Петьки, надо признать, красива и сексапильна, нередко подбирают себе в подруги страхолюдин.
Из далекой кухни до нас долетали обрывки истеричных вскрикиваний и шум передвигаемой мебели. Петька держит оборону, понял я.
— Вы, вероятно, к Меланхолиным? — спросила женщина. Я кивнул.
На мгновение шумы улеглись. Мы навострили уши.
— Затишье перед бурей, — прошептала страхолюдина, дергая головой. И в тот же момент раздался громкий женский визг: «Убивают!», потом мы услышали звуки возни, потом задрожал пол, словно за стеной сдвинулся с места состав с танками, потом рухнуло на пол что-то до чрезвычайности тяжелое, вероятно, стеклянное, вроде десятка бутылок из-под шампанского. «Убивают, убивают!» — продолжал взывать голос.
— А это… зачем? — женщина с опаской покосилась на веревку.
Я сделал зверское лицо и изобразил рукой международный жест повешения.
Женщина охнула и стрелой вылетела из квартиры.
…Спустя полчаса мы с Петькой сидели за кухонным столом с мартини, початой бутылкой водки и надкусанными бисквитами. Кухня являла собой картину ужасающего разгрома. Весь пол был усеян битым фарфором.
— Ваза, подарок деда Людки на десятилетие свадьбы, — удрученно пояснил Петька. — Мейсен. Восемнадцатый век. Музейная штучка.
— Видно, дорогая была, — лицемерно посочувствовал я. — Кстати, куда подевалась твоя жена?
— Прячется, сука, боится возмездия.
— А я думаю, копит силы.
Петька разлил водку по стаканам.
— Знал бы, никогда не женился.
— Ты здесь ни при чем. Жениться или не жениться — за тебя решил Господь. Он связывает все, что болтается без дела. Вот ты и подвернулся ему. А жена тебя ревнует, — сказал я, закусывая бисквитом. — Потому и бесится.
— Как же мне хочется ее убить!
Я посмотрел на Петьку. Людмила поработала на славу: узоры на его лице напоминали тотемические символы викингов.
— Ты хочешь ее убить?
— Ты даже представить себе не можешь, как хочу!
Судя по всему, Петька твердо решил разделаться с женой, которая уже давно сидела у него в печенках.
— Я бы тебе помог, — вкрадчиво произнес я, — да, думаю, ты и сам справишься.
Он приблизил ко мне свое исцарапанное лицо.
— Нет, самому мне не справиться. Но то, что ее надо уничтожить, у меня не вызывает сомнений. Ее надо убить, прикончить к чертовой матери! Зарезать, повесить, утопить, отравить, испепелить, задушить, зарубить топором! — лихорадочно кричал он. — Но мне как-то не с руки, я все-таки муж… — Тут глаза его просветлели. — Может, ты?.. — он ткнул меня пальцем в грудь.
— Убийство жены дело интимное, — сказал я уклончиво, — его нельзя передоверять кому попало…
— Нет-нет, в этом что-то есть! — задрав подбородок, он задумчиво уставился на меня.
Через час Петька надрался. И, вооружившись разделочным топориком, отправился на поиски жены. Та, почуяв недоброе, заперлась в спальне. Дом старый, двери основательные: так просто не взломаешь.
— Надо бы ее, заразу, оттуда выковырнуть, как улитку из раковины… — бормотал он, пытаясь просунуть лезвие топора в зазор между дверью и косяком.
— Наплюй, — урезонивал я его, — пойдем лучше выпьем.
— С кем пьешь? — долетел из спальни голос Людмилы.
— Не твое дело! С лучшим другом! — взвился Петька.
— С лучшим другом, с лучшим другом! — подзуживала его Людмила. — Пока ты мотался по командировкам, твой лучший друг приставал ко мне! Еле я его отшила.
Нет, какова мерзавка! Все было как раз наоборот: это она приставала ко мне. Я с опаской слежу за реакцией Петьки, он медленно переводит на меня налитые кровью глаза. Перекладывает топор в другую руку. Похоже, ему уже безразлично, кого убивать. Случается такое с русским человеком, найдет на него что-то смутное, животное, страшное, и потянет его крушить все подряд. Амок славянского розлива.
Только сейчас я по-настоящему осознал, какую совершил ошибку, когда отверг сексуальные поползновения Людмилы. Было это давно, но сейчас припомнилось так, словно — вчера. Надо было мне, дураку, уступить ее домогательствам, тем более что она чрезвычайно соблазнительна: у нее яркие чувственные губы, пышный бюст и красивые ноги. И не было бы у меня сейчас проблем ни с Петькой, ни с этим его ужасным топором.
— И ты ей веришь?! — я делаю негодующее лицо. Негодующее лицо — это все, на что я пока способен.
Смотрю, Петька продолжает закипать и уже поигрывает топориком.
Ну, все, думаю, конец, сейчас он расколет меня, как полено. Понимаю, что надо срочно предпринять что-то экстраординарное. И тут память приходит мне на помощь: спасительно вспоминаю, что после окончания университета Петька два года оттрубил в Норильске, в заводской многотиражке, где научился пить спирт без закуски, а потом еще два года потел в Асуане, передавая норильский питейный опыт арабским гидростроителям. Попробую отвлечь его воспоминаниями.
— Петя, друг мой первый и единственный! — что есть силы завопил я. И проникновенно продолжил: — В то время как ты в нечеловеческих условиях Советского Заполярья сооружал металлургический гигант, потом под палящим египетским солнцем в одиночку рыл Суэцкий канал, эта гадюка с грузинами шлялась по московским кабакам и цинично вострила себе когти, дабы изувечить благородное лицо моего первого бесценного друга!
Я вложил в свой голос все, что имел за душой: тут была и патетика, и желание жить, и жалкие потуги на юмор, и страх, и неподдельная искренность, сдобренная изрядной долей истеричности.
Это подействовало. Особенно, мне кажется, его зацепили грузины. Петька опять взялся за жену.
— Людка, открой, хуже будет! — хрипел он, потрясая топором. — Ну, погоди же, паскуда!
Жене, окончившей некогда МИСИ, пришлось вспомнить все, что она знала о возведении фортификационных сооружений. Было слышно, как она строит баррикады, как, стеная и громко вздыхая, перемещает мебель, придвигая ее к двери, которую Петьке удалось лишь слегка приоткрыть. Тем не менее этого оказалось достаточно, чтобы образовалась щель, в которую тут же была вброшена китайская шутиха размером с теннисный мяч. Спустя секунду мы услышали истошный крик, а спустя еще секунду квартиру потряс взрыв, и из спальни повалил густой черный дым. Мы с Петькой принялись чихать.
Сейчас соседи вызовут полицию, подумал я. Встреча с представителями закона не входила в мои планы. Уже через минуту я был на улице.
Вот так мы с Петькой провернули «одно богоугодное дельце».
На следующий день, около десяти утра, Петька, украшенный новыми ссадинами, синяками и царапинами, появился в редакции. Волосы у него на голове стояли дыбом, словно в нее только что угодила шальная молния. Но, против ожидания, он пребывал в прекрасном расположении духа. Петькины глаза радостно сияли.
— Все в ажуре, — объявил он во всеуслышание. — С Людкой помирился.
— И тебя в таком виде пустили в метро?! — изумился Берлин.
— Я шел пешком.
— По мне, лучше добрая война, чем плохой мир, — засмеялся Брагин. — Ты смотрелся в зеркало?
— Я тебе что — красна девица?!
— Ах, Петя, Петя, доведут вас ваши бл…дки до… — запричитала Бутыльская, качая головой.
Я так и не узнал, до чего могут довести Петьку его шалости, потому что в этот момент затрезвонил редакционный телефон. Звонил Иван Трофимович Богданов, маршал бронетанковых войск.
Глава 13
Пятикомнатная квартира маршала похожа на благоустроенный курятник. Иван Трофимович держит певчих птиц. Впрочем, и не певчих — тоже. Птицы его страсть.
У него что-то около полутораста клеток с представителями класса пернатых. Часть клеток с морозостойкими птицами находится на трех балконах, но большая — развешана внутри квартиры: по стенам коридоров и комнат. Долго находиться в обществе непрестанно щелкающих, щебечущих, трещащих, чирикающих, разговаривающих, посвистывающих, кричащих птиц невозможно. Если закрыть глаза, то можно подумать, что ты попал в джунгли. По квартире с отрешенным видом бродит огромный рыжий кот с черной отметиной на макушке. Иногда он застывает, открывает клыкастую пасть, и тогда квартира оглашается хриплым воем, от которого стынет кровь в жилах. Понять страдания кота не трудно.
— Мерзкая животина, — морщится маршал. — Воет, подлец, как подземный дух, по ночам спать не дает. Похоже, спятил котяра.
«Курятник» под завязку набит тяжеловесной мебелью, выдержанной в мрачноватом военно-патриотическом стиле.
— По особому заказу, из индийского палисандра, — вяло поясняет Иван Трофимович, — сработано в деревообделочных мастерских Совмина.
Картину с Бонифацием я обнаружил сразу. Размером примерно метр на метр, в простенькой рамочке, она помещалась между батальными полотнами верных учеников Герасимова и Кривоногова. Я скользнул взглядом по полям сражений в клубах красивого сизого дыма, с подбитыми немецкими танками и трупами в серо-зеленых мундирах и остановился у творения Сурбарана.
«Бонифаций» среди пышного великолепия соцреализма выглядел замарашкой.
— Так, безделка, — обронил Иван Трофимович. — Держу потому, что она напоминает мне о моем славном боевом прошлом. Мы там, в Германии, не только воевали, но и себя не забывали. А как иначе? Победителю достаются трофеи, и не только военные. Это надо принимать как должное, и нечего тут стыдиться. Солдат, он и есть солдат. Это незыблемый закон войны. Так всегда было, так всегда и будет. Мародерствовать только не надо. А картинка грошовая. Но выбрасывать жалко: как-никак, тоже трофей, за него кровь проливали…
Слава богу, что жалко, подумал я. Интересно, насколько быстро Брагин способен намалевать копию?
На изящном тонконогом столике стоял фотографический портрет полной женщины с носом картошкой и маленькими глазками. Женщина была очень похожа на свинью.
— Жена. Умерла двадцать лет назад, — сказал он без сожаления. — С тех пор я женился дважды. Но… не женами они были, а так… — маршал сделал неопределенный жест рукой.
Я ничего не понял. Куда в таком случае они подевались, и вообще — почему он только одну из трех называет женой?..
— Я их женами не считаю, — угадал мой вопрос маршал, — не заслужили. Хотели обобрать заслуженного воина. Но я им не дался! — засмеялся он. — Их дело достойно продолжает Машка.
Поймав мой недоуменный взгляд, он с усмешкой сказал:
— Она мой ординарец. Девица первый сорт. Сочная, как спелая груша. Кажется, ущипни, из нее сок брызнет. Клянется, что меня любит. Это меня-то, старого перечника? Хе-хе! Я ее терплю, потому что мне нравятся пышечки. И потом, она помогает мне, ведь накормить такое количество бездельников, в число коих она включает не только птичек, но и меня с котом, дело непростое. Машка все ждет, когда я окочурюсь. Надеется, что квартира отойдет ей. Дура! — тихо засмеялся он.
Кабинет маршала представлял собой большую квадратную комнату, обшитую темно-вишневыми панелями из мореного дуба. Может, он и панели вывез из Германии?
Птиц маршал здесь не держал, и в кабинете, слава богу, царила тишина. Пахло полированным деревом, трубочным табаком и старыми книгами. Одну стену занимал книжный шкаф, уходящий под потолок. За стеклом я увидел то, что ожидал увидеть: полное собрание сочинений Сталина, бронзовый бюстик Ленина, Большую советскую энциклопедию, книги русских и советских классиков. На стенах оружие: сабли, почему-то два старинных дуэльных пистолета, ятаган, кинжалы и даже меч. Интересно, украсили бы эту устрашающую подборку суровых орудий убийства мои изысканные спицы?
Против окна, прибитый к потолочной балке, висел туркменский ковер. В перекрестье между двумя шашками к ковру гвоздями были приколочены необъятные красные штаны с дыркой от пули на уровне заднего кармана. Маршал ухмыльнулся.
— Нравится экспозиция? Взгляните, в центре находятся парадные галифе моего отца, комдива и героя Гражданской. Он получил их авансом накануне Польской кампании. Хороший обычай, не правда ли, удостаивать воинов пузырчатыми портками, отдаленно напоминающими средневековые набивные штаны с буфами? Именно в этих галифе был мой отец, когда по приказу иуды Тухачевского улепетывал из Польши после «чуда над Вислой».
Я положил перед собой блокнот, карандаш и цифровой диктофон.
Работали мы без перерыва почти семь часов. Маршал оказался чрезвычайно выносливым человеком. Я вымотался до предела, у маршала же был такой вид, словно он только что вынырнул из чана с живой водой.
Если бы не усталость, можно было сказать, что работать с ним было легко. Старик был зол, остроумен, и у него была превосходная память. Если он что и привирал, то делал это убедительно, костеря всяких ниспровергателей основ и призывая в свидетели военных историков, среди которых, я хорошо знал это, было немало авторитетных врунов.
Ссылаясь на слабый мочевой пузырь, я часто отлучался в туалет, оставляя маршала покойно сидеть в кресле и, прикрыв глаза, накапливать воспоминания. За это время я успел сфотографировать Сурбарана и сделать точные замеры полотна и рамки.
Я наведывался к маршалу несколько раз. Работали мы «слаженно и оперативно». Так по-военному выразился Богданов. Он много и интересно рассказывал о подготовке к боям, о самих боях, о мужестве солдат и офицеров. Видно, он не раз и не два обкатывал прошлое в своей древней голове. Разумеется, досталось некоторым военачальникам, которые обскакали его в карьерном росте: он обвинял их в тупости и непрофессионализме. Его утешало то, что все они «сыграли в ящик», а он все еще жив.
Как-то, провожая меня, маршал неожиданно взял меня за руку. Рука у него была сухая и холодная.
— Мы во что-то верили… — сказал он тихо.
— Я знаю, вы верили в светлую идею коммунизма.
— Не только…
— В Сталина?
— Допустим, — с вызовом ответил он, — не в бога же верить!
Почему бы и нет, мог сказать я. Тем более что старики, с ужасом думающие о неумолимо приближающемся смертном часе, неизбежно приходят к мыслям о боге и загробной жизни. А как иначе?
— Да, мы верили в Сталина, — твердо сказал он. — Верили в победу над врагом, верили в светлое коммунистическое завтра. Но коммунистов сейчас нет — я имею в виду настоящих коммунистов. Как нет и тех, кто с ними боролся, потому что бороться стало не с кем. Влезли в капитализм, а что делать с ним, не знаем. Что за время! Не с кем бороться! Как жить? Как вы можете жить без борьбы? Тогда вообще зачем вы живете?! У вашего поколения нет цели! С кем вы боретесь?
— Мы боремся сами с собой, — бодро ответил я. — Со своими недостатками, слабостями и страстями.
Он махнул рукой.
— Страстями и слабостями? Разве ж это борьба… А во что верите вы?
— Боюсь, ни во что.
— Горемычное поколение! — воскликнул он, с состраданием глядя на меня. — Вы даже не осознаете, насколько вы несчастны!
— Возможно… Но не вы ли во всем этом виноваты?
Иван Трофимович как-то жалко пожал плечами. Сейчас было особенно заметно, что он стар, немощен и одинок.
Мне припомнились слова из «Плача Иеремии».
«Отцы наши грешили, их уже нет, а мы несем наказание за беззакония их», — прочитал я по памяти.
Маршал долго смотрел на меня, потом сказал:
— Не без того…
В другой раз он завел разговор о смерти, что было, вероятно, ему ближе.
— Страшно умирать, но не менее страшно стареть, — Иван Трофимович неожиданно всхлипнул. — Простите… Старики, даже если они маршалы, плаксивы. Одиночество, чтоб ему пусто было. И некого винить, кроме себя. Приснился мне тут сон. Будто мне двадцать семь лет. И все это так убедительно, будто бы и взаправду мне двадцать семь. И мне так радостно и тепло от этого на сердце. Как было когда-то в молодости. Девушка все время вертелась вокруг меня, но не подпускала, синеглазая, неуступчивая, капризная, грудастая, задастая, губки бантиком, таких сейчас нет. А рядом еще какие-то девчонки, такие же грудастые и губки бантиком. И вдруг я понимаю, что мне уже пятьдесят! Ужас! И тут я проснулся. И ничего понять не могу. Я так… я так органично въехал в эти свои двадцать семь и потом в пятьдесят, что перепутал реальность с действительностью. Смотрю на свою руку, а она в склеротических узлах и старческих пятнах, да и какой ей быть, если тебе почти сто! Этот стремительный переход от молодости к старости произошел мгновенно. Умирать неохота, но куда денешься, время-то подходит. Но знали бы вы, как это страшно — помирать! Даже в сто! Говорят, что жизнь продолжается, если она переходит в детей. Но детей мне бог не дал, я одинок, так и помрешь как собака. Я умру, и закончится такое увлекательное путешествие по жизни. Кто это сказал? Я и сам не помню. Сказано красиво, кудряво, а слушать противно…
Да, старик не прост. Вообще в нас укоренилось ошибочное представление об этом почти сошедшем с арены поколении. Мы, порабощенные бытовой электроникой, смотрим на стариков со снисходительным сочувствием. Как на неполноценных детей. А они смотрят на нас как на идиотов.
Старик мне нравился. За короткое время я успел к нему привязаться.
Повторяю, старик мне нравился. Но жалеть его я не собирался.
Глава 14
Когда Дима понял, что за фокусы с Сурбараном его вознаградят ящиком коньяка, он, ни о чем меня не спрашивая, незамедлительно приступил к работе. Дима заперся у себя дома и не выходил наружу трое суток.
Дима жил один. Прежде я у него не бывал. Я ожидал увидеть берлогу одинокого опустившегося человека. С тараканами, батареями пустых бутылок, горами грязной посуды, газетой вместо скатерти, лохмотьями изодранных обоев и заплеванным полом. Я ошибся. Мой наметанный глаз, глаз холостяка-аккуратиста и педанта, как верно подметила одна моя приятельница, с приятным удивлением отметил подчеркнутую чистоту и тот уют, который создает только воспитанный мужчина или заботливая женская рука. Ваза с засохшей розой не портила общего впечатления, намекая на утонченную натуру хозяина дома. Рядом с вазой, опираясь на несоразмерно большой фаллос, стоял медный языческий божок. Видимо, эта тонко продуманная эклектическая композиция была призвана споспешествовать размышлениям о смысле жизни, окрашенным декадентской грустью и мощными эротическими фантазиями.
Мольберт с полотном, прикрытым полотняной тряпицей, стоял в середине комнаты, напротив окна с видом на пустырь, за которым серел бетонный забор кладбища. Что и говорить, мистическое соседство. Соседство с глубоким роковым смыслом. Специально для творческой личности — чтобы почаще задумывался о скоротечности жизни.
Дима изящным движением сдернул тряпку.
— Ну, что скажешь?
Невольно я сделал шаг назад. Что-что, а эффекты Диме удавались. Этого у него не отнять. Копия была великолепна. Я не большой знаток в области изящных искусств, но и не профан.
— По-моему, прекрасная работа.
— Скажи лучше — шедевр! — он снял картину с мольберта и протянул мне. — Трудился не покладая рук. Мне даже удалось состарить полотно. Выглядит лучше, чем настоящая. Не подкопаешься. Ей место в Прадо или в Лувре. Оцени мои таланты.
Я откупорил бутылку, налил себе на палец, ему — на три.
— Как видишь, оценил.
— Хочешь меня убить? — весело спросил Дима.
Хочу! — едва не вырвалось у меня. Хотя ты и не терзаешь меня ненужными вопросами, но, сварганив копию, ты, мой милый, в мгновение ока превратился в нежелательного свидетеля.
Я уже знал, чем все закончится: он не успокоится, пока не вылакает все до дна. Не надо быть пророком, чтобы понять: сердце не выдержит. Думаю, понял это и Брагин.
— У меня это будет третья попытка подохнуть. Две предыдущие, к сожалению, провалились. Зачем мне жить — с вынутой душой, с отлетевшим настроением, с выкраденной волей, с утраченной верой в идеалы, с загноившимся детородным органом? — сказал он. Ирония, замешанная на высокопарности, в этом весь Брагин. Судя по всему, Дима был не прочь помереть. Что ж, в этом стремлении я всецело на его стороне.
После очередной стопки его потянуло на разговор. Только этого недоставало!
— Ты знаешь, — сказал он печально, — а ведь я мог родиться в одной из столиц. Мои предки по всем линиям — дворяне, офицеры, профессора, тайные советники, сенаторы. Мой прапрадед, прихватив жену и детей, сразу после революции дернул на Дальний Восток. Да там и осел. Немного недотянул до Америки. Мне об этом покойный отец рассказывал. Он изрек интересную мысль: многие «из бывших», которым не удалось после революции свалить на Запад, вынуждены были упрятать свою, как сказали бы сейчас, идентичность в дальний ящик. Ты спросишь — зачем? А затем, чтобы она, эта их идентичность, сохранялась, как иголка Кощея, и тайно передавалась из поколения в поколение на генетическом и метафизическом уровне. В надежде, что она, когда придет час великих перемен, всплыла бы на поверхность в первозданном виде, какой она была, ну, скажем, при Александре Втором. И вот пришло это время! Должен был всплыть и расправить крылья идеальный Гражданин, патриот и верный сын отечества. А всплыл гадкий утенок, алкоголик и неудавшийся творец. Оказалось, что невозможно сохранить в неприкосновенности генетическую душу. Она уже никогда не будет прежней, какой была при царе-батюшке, когда в ходу были благородство в речах и поступках, когда в ответ на бранное слово обидчика вызывали на дуэль, а не били кулаком по мордасам. Я как кувшин с каверной: родился с изъяном и живу с изъяном. В любой момент могу треснуть и развалиться на мелкие кусочки. Во мне нет цельности уверенного в себе человека. Я стал алкоголиком. Кстати, пьянство, как это ни парадоксально, может закалить человека морально, достаточно вспомнить, какие муки обрушиваются на пьяниц по утрам. И какие нравственные и физические усилия нужны несчастным, чтобы привести себя в порядок, чтобы выглядеть так, будто они всю ночь провели в обществе рафинированных меломанов, наслаждаясь Морисом Равелем, хотя на самом деле спали в сортире в обнимку с заблеванным унитазом. Таким героям я давал бы ордена самых высоких степеней. Пропьянствовать три дня кряду, это все равно что краткосрочно побывать на фронте. Повторяю, пьянство закаляет. Но пьянство может и разрушить внутренний мир человека, как это произошло со мной. Один мой давно почивший приятель, бард Давид Шафро, пел когда-то: «Когда художник постарел и умер с детской верой…»
Вот она, тайна художника Брагина, подумал я.
Дима наполнил стакан, разом его осушил и сказал:
— Еще на первом курсе я женился сдуру. Ты ее помнишь, Любку, красивая была, стерва, глаз не оторвать. Пожили год. Родила и тут же изменила. А может, и раньше. Разошлись. Не прошло и года, как она вышла замуж по новой. Дочка Анюта теперь совсем большая. Тот, новый… ее удочерил. И всю жизнь она считала родным отцом другого человека. Пока не появился я. Мне, видите ли, спьяну захотелось с ней повидаться. Простить себе не могу. Она была у меня вчера, смотрела, как я работаю. Я похвалился, что у меня еще бывают солидные заказчики. Она не поверила. Пришлось назвать твое имя.
— Разве я солидный заказчик?
— Кто расплачивается ящиком коньяка, тот самый солидный и есть. Я что, сделал что-то не так?
Я смотрел на Брагина и задыхался от злости. Если ты решил помереть, хотел сказать я ему, то не стоит с этим тянуть и не стоит втравливать в это дело других.
Господь создал бессмысленного и бесполезного Брагина, чтобы уравновесить меня — такого же бессмысленного и бесполезного. Он уравновесит меня, я уравновешу его. Бессмысленная, бездарная и бесполезная жизнь. Жизнь пустоцвета. Что изменится в мире, если завтра мы оба подохнем? Да ничего. Это тот случай, когда минус на минус дает твердый высококачественный минус. Прекрасный итог. Математикам на зависть. Величие замысла вдребезги разбилось о серость.
И тут Брагин меня удивил еще раз.
— Брось на прощанье свой червивый взгляд вот на это… — голос его звучал нарочито равнодушно. Он выдвинул ящик стола и достал оттуда рисунок карандашом. Это был портрет юной девушки. Димка смотрел на меня и, похоже, чего-то ждал. — Кажется, я никогда не рисовал так хорошо. И никогда уже лучше не нарисую. Это было какое-то волшебство, я даже не знаю, что водило моей рукой. Накарябал быстро, по памяти, Аня не захотела позировать. Хоть ты и сукин сын, но я верю в твое… в твою способность понять, что хорошо, а что плохо.
Рисунок приковывал к себе. Я испытывал к нему нежность. Хотелось, не медля ни секунды, отобрать ее у автора и под полой тайно унести домой.
— Ну, что ж ты молчишь?
— Это прекрасно, Дима.
Через полчаса я засобирался.
Я шел по улице и про себя рассуждал. Нет, Брагин, в отличие от меня, вовсе не бессмысленный и бесполезный. И мне не уравновесить его: бездарь и талант живут в разных мирах, и их взвешивают на разных весах.
Мне становилось скучно жить на этом свете. Пора было распаковывать миллион и пускать его в дело. Деньги должны были избавить меня от сомнений и грусти.
Я помнил слова, которые сказал мне Димка на прощание:
— А ведь ты сволочь, Сапега.
Карандашный рисунок я унес с собой. Не мог удержаться. Тем более что Брагину он теперь вряд ли понадобится.
Глава 15
Извлечь картину из рамы с помощью полостного скальпеля, свернуть полотно в трубочку аккуратно, так, чтобы краска не отстала от грунта, а затем вставить вместо него Димкину подделку не составило труда. На все про все я потратил не более трех минут. Работал я, разумеется, в перчатках.
Интересно, как там, в трубочке, в свернутом, вернее сказать, в скрюченном состоянии, чувствует себя «Святой Бонифаций»? Думаю, эти циничные рассуждения помогли мне преодолеть чувство вины. Вторя Корытникову, я сказал самому себе: пройдут годы и настанет некий скорбный час, когда заглохнет всякая жизнь на земле. И некому будет вспомнить, что некогда здесь бушевали страсти, велись войны, уходили в небытие тысячи людских поколений, писались и крались великие картины. И некому будет корить меня за все, что я сделал и еще сделаю с людьми и предметами. Демагогия, если ты вооружен ею до зубов и если ее вовремя подключить к реальности, очень полезная штука.
Кстати, когда я занимался хирургическими манипуляциями с картиной, мне показалось, что в конце коридора мелькнуло кукольное личико Маши, ординарца маршала.
Дима умер через два дня после рокового дара. Одолев лишь четверть ящика. А еще через два дня его хоронили. Меня удивило, что похороны удалось организовать так быстро. Причем местом его последнего упокоения стало довольно престижное Донское кладбище.
— Ничего странного в этом нет, — объяснила мне Бутыльская, — у Берлина и Лондона в кладбищенской конторе сидят влиятельные приятели.
Лондон с серьезным видом добавил:
— Там, в задней комнате, под пуленепробиваемом стеклом, как музейные реликвии, сберегаются наши именные лопаты.
…Долго шли за похоронными дрогами. Уныло скрипели колеса. От гроба ощутимо потягивало коньяком. Все принюхивались и, скрывая ухмылки, крутили головами.
— Цельный ящик дорогущего коньяка! Значит, возвращать долги денег нет, а кутить… так-так, — ворчал Фокин, который, прознав, что Дима с перепоя отдал концы, прискакал на похороны, вероятно рассчитывая на дармовой поминальный стол.
— Почетная смерть. Смерть, так сказать, в седле, — приподнятым тоном сказала Бутыльская. Чужие смерти странным образом воздействуют на нее: они придают ей оптимизма. Возможно, мысль, что помер кто-то, кто значительно ее моложе, бодрит старушенцию.
— Пить надо было меньше, — сказал Леон Дергачевский и раболепно посмотрел на меня.
— Бедный парень, бедный парень, сгорел, сгорел, как лист сухой, — с наслаждением вдыхая коньячный дух, произнес Ефим Лондон.
— Нам не стоит кручиниться. Всем бы так, — откликнулся Ефим Берлин. — Кстати, вот не знал, что смерть пахнет винокуренным заводом…
Петька набросился на них:
— Ерничаете, чертовы кочерыжки! Похоже, вам всем нравится, что Димка отбросил копыта! Вы, как людоеды, питаетесь чужими смертями. Вам, старикам, о душе пора думать, а вы с удовольствием хороните моих ровесников! Трупоеды проклятые! Вы так радуетесь, словно пришли на праздничное гуляние!
Я вспомнил, как на какой-то редакционной пьянке Берлин сказал Диме, сказал со скрытой горечью в голосе: «Дима, ты моложе большинства присутствующих, стало быть, тебе придется по очереди хоронить всех нас. Я заранее соболезную тебе!» Дима ответил без раздумий: «Одному богу известно, кто, где и когда…»
Не только богу, мог бы добавить я.
Я задумался, попытавшись прощупать себя изнутри. Убивать можно. Разумеется, существует опасность превратиться в маньяка. Нехорошо, если убийство становится прихотью или потребностью. Плохо, если это входит в привычку. Еще хуже, если от этого получаешь удовольствие.
Сожалел ли я о смерти Брагина? В сущности, Дима был милейшим человеком. Добрым и безобидным. Менее всего я желал ему смерти. Просто так вышло. И, если смотреть правде в глаза, вышло, в общем-то, удачно. Смерть пошла всем на пользу. Ему — в особенности: он хотел умереть и умер, я лишь помог ему. Вообще, как бы цинично это ни звучало, смерть очень часто положительно влияет на усопшего, смерть, можно сказать, облагораживает его, придавая ему достоинства, которыми при жизни человек обладал не в полной мере.
Интересно устроен наш внутренний мир! Интересно и крайне противоречиво! Недавно я смотрел американский триллер. Бандит с лицом классического дегенерата, вооружившись тесаком, на протяжении полутора часов преследовал очаровательную девушку. Мои симпатии как зрителя были, само собой, на стороне беглянки. Мне страстно хотелось, чтобы она победила в смертельном забеге. Концовка была в традиционном голливудском духе: убийца подыхал страшной смертью, сварившись в кипятке, а девушка выходила замуж за красавца с лошадиными зубами и огненно-рыжей шевелюрой.
В реальной жизни все было наоборот. В действительности тем самым дегенератом с тесаком был я. Отличие состояло в том, что у меня была внешность интеллигента, а место грубого тесака занимали изящные титановые спицы. Вот и вся разница. И главное — мои симпатии были на стороне убийцы, а не жертвы.
Но те патентованные моральные начала, коими меня какого-то черта начинили много лет назад, все же не давали мне покоя. Мою бедную головушку бередили сомнения относительно правильности выбранного пути. Нормально ли это — в сорок лет, после многолетнего служения на ниве пусть и не совсем честной, но далекой от криминала, вдруг ни с того ни с сего, превратиться в холодного убийцу? Уж не болезнь ли это? Знакомый врач как-то во время пьянки разоткровенничался со мной. «Понимаешь, — сказал он, — поставить правильный диагноз — это еще полдела. Надо выписать лекарство. Но и это не важно. Бывает, пропишешь какому-нибудь бедолаге лекарство случайно, наобум, от фонаря, а он, сукин сын, все равно выздоравливает. Пропиши я другое, результат был бы тот же. Это я к тому, что, если суждено тебе поправиться, ты поправишься, а если не суждено — отправишься к праотцам как миленький, и никакое лекарство тебя не спасет». Если проводить параллели с вышеозначенными соображениями, то стать тем, кем я в конце концом стал, мне было предначертано свыше. Это моя обреченность, моя судьба. И никакое лекарство тут не поможет — кроме смерти, если смерть рассматривать как универсальное средство от всех болезней. Смерть разом покончит со всем: с сомнениями, с мыслями о цели и целесообразности, со всеми этими «зачем» и «почему». Что и говорить, очень полезное лекарство. И, что самое смешное, безотказное.
…Немногочисленные родственники Димы жили далеко, на другом конце континента, и не имело смысла тревожить их телеграммой трагического содержания — все равно оттуда никто бы не приехал.
На похоронах Димы в толпе мною были замечены необычного вида субъекты, каких не каждый день встретишь на улицах столицы: кто в шляпах с широченными полями, кто во флибустьерских черных платках с черепами, кто в длинных мятых пальто и стоптанных башмаках. Только один из всей этой шатии-братии выглядел нормально, то есть так, как должен выглядеть человек на похоронах.
— Художники, — прошептала мне на ухо всё и всех знающая Бутыльская, — приятели, соратники и собутыльники нашего Димы. Все, как один, гении. Вон тот, самый лохматый, нечесаный, с бородищей, как у папы Хэма, главный у них. По слухам, он в последний раз мылся еще в прошлом столетии. А вот с тем пожилым, в дорогом сером плаще, который выглядит как министр на пенсии, я тебя познакомлю, хороший мужик, я его давно знаю, зовут Семеном. Он художник, и художник отличный, уж поверь мне. Он сейчас сидит без дела. Может, взять его к нам в редакцию? На место Димки?
Бутыльская подвела мужчину ко мне.
— Орловский Семен Семенович, — представился он. Он мне сразу понравился. Крепкое рукопожатие, прямой взгляд.
Орловскому за шестьдесят, но выглядит он моложе. Удивляться тут нечему: ведь он художник, то есть представитель творческой профессии, а очень часто среди них можно найти таких, кто молод не только душой, но и телом. Деятельный интеллект благотворно влияет на здоровье и долголетие — это геронтологическая аксиома. При условии, конечно, что обладатель деятельного интеллекта не пьет горькую.
Поминки устроили в самой большой из редакционных комнат. Сдвинутые столы образовали символический квадрат. Стороны квадрата: зачатие, рождение, жизнь, смерть.
Я поднялся и постучал вилкой по тарелке с салатом. Забавно, подумал я, тайный убийца собирается произнести трогательный погребальный спич в память об убиенном.
«Наш друг пал в беспощадной, но неравной борьбе с собственными страстями», — хотел сказать я. Но сказал совсем другое. Я произнес несколько банальных фраз, от которых веяло такой скукой, избитостью и ветхозаветной пошлостью, что мне самому стало тошно. Но мне потом сказали, что моя прочувствованная траурная речь тронула всех до слез.
После поминок я вызвал такси и отправился в ресторан на Трубной.
Я восседал на высоком табурете, рассматривал себя, вернее, свое бледное отражение, затерявшееся среди леса бутылок в зеркале за спиной бармена, и услаждал себя виски.
Через час ко мне подсели две блондинки, благоухавшие дезодорантами. Почуяли, хищницы, что клиент при деньгах. Девицы молчали и загадочно улыбались: наверно, насмотрелись дурацких сериалов и полагают, что у них вид салонных львиц.
Около полуночи позвонил Фокин. Я продолжал наливаться виски. К этому моменту половина посетителей пили на мой счет. Купеческие жесты раньше мне не были свойственны. Распакованный миллион кардинально изменил мои привычки.
Лева говорил так, словно продолжал давно начатый разговор:
— Только что мне приснился сон. Странный необычный сон. Никак не могу его разъяснить.
— Загляни в сонник.
— У меня нет сонника. Зато у меня есть ты. Я не могу не поделиться с тобой впечатлениями, — сказал он.
— Потерпел бы до утра.
— К утру я могу все позабыть.
— Тогда валяй.
— Будто я стою перед небесными вратами…
— Плохо дело, — прервал я его. Я подумал, а что, если это сон в руку? И с удовольствием добавил: — Это означает, что ты вот-вот помрешь.
— Типун тебе на язык! Так вот, стою я, значит, пред златыми небесными вратами. Охраняют их вооруженные до зубов бородачи, такие, знаешь, суровые, непреклонные. Они ни о чем меня не спрашивают, но дают понять, что дело мое решенное. А я уперся и говорю: не хочу, мол, умирать, пустите меня по второму кругу! Ну что вам, сукам, стоит?
— Кажись, ты выпивши…
— Не скрою, выпил. С горя. Меня обманывает так называемая невеста. Кроме того, она переколотила мне всю посуду. За что ни возьмется… Кофейник вчера грохнула. А он денег стоит. И вообще она во все суется. Кстати, передай пламенный антикоммунистический привет Тамаре Владимировне. Если честно, я от нее без ума. Все думаю, как бы ее у тебя отбить. Или по-товарищески позаимствовать на время. Не посоветуешь, как это сделать?
— Иди проспись.
— Ты прав. Пойду досматривать сон. Может, удастся уломать этих бородатых гадов запустить меня по второму кругу.
Ближе к полуночи, прихватив с собой обеих блондинок, я на такси покатил домой.
…Еще не рассвело, когда я, наскоро умывшись, сел за письменный стол. Надо было закончить статью о работах русских авторов, рассматривавших вопросы любви в литературе. Пришлось взъерошить память. В голове зашевелились имена властителей дум великого прошлого: Бердяев, Мережковский, Андрей Белый, Брюсов, Ильин, Соловьев.
— Так, на чем я остановился? — спрашивал я себя. — Ага, кажется, нашел. «Соловьев видел в любви два начала: природное и идеальное, и поэтому процесс любви включает в себя как восхождение, так и нисхождение, или, говоря словами Платона, Афродиту небесную и Афродиту земную. Но в конечном счете в любви, по мнению Соловьева, возрождается образ божий, то идеальное начало, которое связано с образом вечной женственности. Воплощение в индивидуальной жизни этого начала создает те проблески неизмеримого блаженства, то «веяние нездешней радости», которое знакомо каждому человеку, испытавшему когда-либо любовь».
Прочитал, встряхнул головой. Неужели это я написал?! Кстати, о женственной природе Христа писал, кажется, какой-то француз. Ромен Гари?..
Я услышал за спиной шуршание. Обернулся. В дверях спальни увидел двух обнаженных девиц, которые, лукаво улыбаясь, пальчиками указывали на разобранную постель.
Я опять встряхнул головой, потом резко вскочил и распялил рот в зверином рыке.
Как писал Соловьев? «Идеальное начало…»? Какое там, к черту, идеальное начало! Просто мне срочно нужна была женщина! Все высокоумные разглагольствования властителей дум великого прошлого о целомудренной любви в мгновение ока разбились о прозу — о примитивное желание безотлагательного соития. Оно, как всесокрушающая стихия, было неконтролируемо и непреодолимо. А я и не помышлял ему препятствовать.
Мопассан утверждал, что за ночь, проведенную с женщиной, приходится расплачиваться страницей романа. Значит, получается так: одна ночь с какой-нибудь курносой красоткой — и долой к чертям собачьим целую страницу шедевра?! Но о Мопассане вспоминаешь лишь тогда, когда ночь любви уже позади. И в то же время если бы не было этих ночей, не было бы и великих любовных романов.
Глава 16
…Прошло девять дней. Мы съездили на кладбище, пробыли там недолго — нечего баловать покойников, потом опять собрались в самой большой редакционной комнате. Женщины накрыли стол. Ими умело руководил Семен Орловский, наш новый художник-оформитель. Он внес в тоскливую прозу поминального стола питейно-закусочную поэзию, и стол, покрытый простым ватманом и уставленный закусками, выглядел чрезвычайно привлекательно. Запотевшие бутылки водок и вин, трехслойное сало, селедка с зеленым лучком и серсо во рту, черный хлеб, горки блинов, килька пряного посола — все это призывно и соблазнительно пахло и понуждало нас кружить вокруг стола и сладострастно облизываться.
— Вот бы так каждый день… — размечтался Берлин.
— Жаль, что похороны и поминки так редки, — вздохнув, поддержал его Лондон.
Прибыл запыхавшийся Фокин. И сразу подсел к Бутыльской.
— Достопочтенная Эра Викторовна, я мог бы вызвать вас… — он внезапно закашлялся.
— Нежели на дуэль?..
— На допрос! — пояснил Лева. Он промокнул усы платком и, немного отдышавшись, продолжил: — Но лучше переговорить прямо здесь, под водку и селедку, — он скосил повлажневшие глаза на пышный поминальный стол и потянулся к водочной бутылке. — По моим сведениям, вы были знакомы с гражданином Корытниковым Павлом Петровичем.
— Остынь, Лева, давай лучше помянем Брагина. А на допрос я могу и прийти. Мне нечего бояться. Я чиста как слеза ребенка.
— Но вы же были с ним близко знакомы.
— С кем, с Корытниковым? Я со многими знакома, с тобой, например. И что из того?
— Бог вам судья, почтеннейшая Эра Викторовна, — Фокин налил ей и себе. — Открою секрет: Корытников замешан в некрасивых историях. Этой ночью убит и ограблен маршал Богданов, украдено полотно кисти самого Сурбарана… Какая-то падла заменила его талантливой подделкой.
— Мать честная! — Эра Викторовна схватилась за сердце.
Я бы тоже схватился за сердце, если бы не боялся, что это заметит Фокин. Неожиданная смерть Богданова меня потрясла. Помимо того что мне было жаль старика, это сулило лично мне ряд неприятностей. Если сыскари с Фокиным во главе докопаются до полной правды… Кстати, откуда Фокин мог знать, что маршал являлся владельцем шедевра Сурбарана?
— Украдена картина, не имеющая цены, — как бы угадав мои мысли, сказал он. — Маршал, сам того не подозревая, держал у себя дома бесценное сокровище. Картина исчезла в Германии в самом конце войны. Думаю, маршал, пользуясь правом победителя, прикарманил ее в качестве трофея. И, по-моему, правильно сделал. Но по запросу немецкой стороны, а конкретно по просьбе Дрезденской галереи, наши соответствующие органы несколько лет назад были вынуждены приступить к расследованию. Даже мы на Петровке об этом не знали. Нас проинформировали об этом только сейчас, когда маршала убили… А ваш Корытников бесследно исчез! Вы скажете, совпадение? Как бы не так! Мы давно к нему присматривались… Что прикажете мне делать?
— Не тянуть с поисками преступников, — жестко ответила Бутыльская. Глаза ее были мокры от слез. Но она умела брать себя в руки, в этом ей не откажешь.
— Я это и без вас знаю! — рявкнул Фокин.
— Лева, не груби мне! Ах, Богданов, Богданов… Какая потеря! Замечательный был мужик, редкий. Когда это произошло?
— Я же говорю, сегодня ночью. Что вас связывало? Какие у вас были отношения?
— Когда-то мы дружили семьями.
— Семьями?! Ой ли?
— Лева, ты на что намекаешь?! Мне 82 года, а может, даже и больше! Если что и было, давно быльем поросло. Что же касается картины… Тебе-то что беспокоиться, коли она не имеет цены?
— Эра Викторовна, не валяйте дурака!
— Лева!
— Мне не до церемоний! Поймите, это дорогущий Сурбаран!
— Мне-то что до этого?
— «Cherchez la femme», — говорят французы. Добавлю классическую формулу: ищите мотив. По завещанию маршала вы получаете все, включая мебель, ковры, картины, черт знает сколько клеток с бесценными птицами…
— Птицами?! Только этого не хватало!
— Столовое серебро! — кричал Фокин. — Маршальская квартира, которую он приватизировал буквально накануне смерти! Будто что-то предчувствовал! Дача в Усове! Все будет ваше!
— Ты с ума сошел! Ты что, подозреваешь меня?!
— Я лишь задаю вопрос. Видели бы вы голову маршала. Брр!
— Лева, ты несносен! Мог бы и избавить меня от подробностей.
— Нет-нет, — безжалостно продолжал Лева, — вы должны все знать, голову так отделали, словно по ней прошлись вибротрамбовкой…
— Ну, посуди, Левушка, зачем мне все это надо, если я, по твоим словам, и так являюсь наследницей? У меня нет мотива. Скажи-ка, мой милый, как ты узнал, что написано в завещании? Ловишь на фу-фу?
— Эра Викторовна, что за лексика!
— Ты, наверно, забыл, что я редактирую современную прозу. Но как ты узнал?.. Насколько я разбираюсь в этих делах, завещание должно храниться у нотариуса, так?
— Может, один экземпляр и хранится, — пробурчал Фокин. — Но второй нашли в кабинете маршала. А картина тю-тю, слямзил кто-то…
— Лева, дорогой мой, ну зачем мне красть картину? И потом Корытников… если убил он, в чем я сильно сомневаюсь, организуй погоню, введи по всей территории Российской Федерации план «Перехват», или как там это у вас называется.
— Ты ведь тоже бывал у Богданова, — Фокин резко повернулся ко мне. — Кстати, где ты был и что делал, когда гражданина Богданова убивали и грабили?
— Как я могу знать, где я был и что делал, если я не знаю ни дня, ни часа, когда его грабили и убивали?!
Фокин заурчал от злости.
— Черт с тобой! Чем ты занимался сегодня между часом ночи и пятью утра?
Я задумчиво уставился в потолок.
— Я был дома.
— Это может кто-нибудь подтвердить?
— Может. Вернее, могут. У меня два свидетеля, точнее, свидетельницы, — сказал я. Это было правдой, я вновь воспользовался услугами проституток. Тех же самых, уж очень они мне понравились: все время улыбаются и молчат. — Найти их не сложно: они постоянные клиентки ресторанчика на Трубной. Очень приличные девушки. И берут недорого.
— Две девицы? За ночь? — восхитилась Эра Викторовна. — Как же приятно было тебе, Илюшенька, зарабатывать алиби!
— Проститутки? И берут недорого? Где, на Трубной? — заинтересовался Фокин и тут же одернул себя: — Впрочем, проститутки — это очень ненадежный контингент.
— А по мне, так надежней не бывает, — неожиданно поддержала меня Бутыльская. — Деньги — товар — деньги. Это всеобщая формула капитала, выражающая суть капиталистического товарного производства.
— Не пудрите мне мозги, почтеннейшая Эра Викторовна!
— Не шуми, Лева, проштудируй лучше «Капитал» Маркса, — наставительно сказала Бутыльская. Она смотрела на меня с обожанием. Видно, не забыла свои собственные проказы в молодые годы.
— Стало быть, ты им платил… — задумчиво сказал Фокин, гипнотизируя меня своими колючими глазами.
— Ты хочешь, чтобы они вкалывали бесплатно?
— За деньги они кому угодно любое алиби спроворят!
— Лева, неужели ты всерьез полагаешь, что я могу быть причастен к убийству?
— Если честно, — он хрустнул пальцами, — я сам пока ни черта не могу понять…
Так же, как и я, подумалось мне. Кто мог убить маршала Богданова? Маршал годами почти никого у себя не принимал, это общеизвестно. Он вел жизнь анахорета. И кому понадобилось убивать старика, да еще столь жестоко? Фокин полагает, что убил тот, кто подменил картину подделкой. Я же знаю, что это не так. Я ничего не мог понять.
…Бутыльская из всего умеет извлекать пользу. Она предложила Леве творческий союз: он поставляет ей материал из жизни кровожадных криминальных авторитетов, а она с помощью «негров» выпекает серию детективных ватрушек. И звонкое золотишко потечет в карманы широких Лёвиных штанов с лампасами. Фокин сразу согласился. И начиная с этого дня они стали чуть ли не ежедневно перезваниваться.
С Левой я встретился утром следующего дня в облюбованном мной ресторанчике на Трубной. Моих девиц там еще не было. Их время — вечер и ночь.
Был первый по-настоящему весенний день. Романтические запахи пробуждающейся от зимней спячки столицы туманили голову. Я пил кофе и размышлял о своем миллионе. Но в Москве миллион — это не так уж и много. Даже я с моими скромными запросами мог, особенно себя не утруждая, за какие-нибудь несколько месяцев пустить его на ветер.
Я попивал свой кофе и продолжал размышлять о всякой всячине, вроде того, как бы к миллиону прибавить другой миллион. Но вот открылась дверь, и в ресторан вошли двое: Лева и Рита. Лева шагал, размахивая черной папкой с тесемками.
— Все забываю спросить тебя. Разрешили по второму кругу?.. — спросил я.
Лева недоуменно сдвинул брови.
— Я про тот сон, когда ты молил гадов с бородами запустить тебя по второму кругу.
— Ах, это… Нет, мне в категоричной форме было отказано, сказали, что жизнь дается один раз и прожить ее надо как можно быстрее. А под утро мне приснилась голова, такая, знаешь, отрезанная голова со страшной дыркой вместо уха. Кстати, недавно под Можайском некоему владельцу огромного поместья без помощи подручных средств, а только голыми руками отделили голову от туловища. А сначала ухо отгрызли. Несчастный носил хлебопекарную фамилию — Бублик. Тебе ничего не говорит это имя? Мертвую голову живодеры установили рядом с электрическим граммофоном. Поставили пластинку с серенадой Шуберта. Чтобы, значит, голова слушала и наслаждалась. Такие вот шутники.
— Прямо меломаны какие-то, — посочувствовал я.
— И не говори. Мне не жаль этого Бублика. Это был тот еще негодяй, поделом ему, но все-таки голова на граммофоне… это слишком. Попахивает средневековым вандализмом.
Лева заказал себе водки, выпил и потом, не извинившись, удалился в туалет. Рита под столом рукой нашарила мое колено. Потом ее пальцы проследовали выше. Я отодвинул стул. Она придвинула свой. Потом я снова отодвинулся. Через минуту мы оказались на противоположной стороне стола.
— Ты отвезешь меня на Гавайи? — спросила она, когда ее пальцы добрались-таки до искомого. — Ты же обещал. Собственный самолет и все такое…
— Сапега обещал тебе Гавайи? — загромыхал у нас над головами насмешливый голос Левы. Мы и не заметили, как он вернулся. — Илья все может, он такой.
— Какой такой? — спросила Рита.
Лева сел и отпил из рюмки.
— Горазд давать обещания.
— Лева, — сказала она, — я хочу выйти замуж.
— Великолепная идея! Полностью поддерживаю! — оживился Фокин. — Но чем я могу тебе помочь?
— Женись на мне.
Фокин отрицательно замотал головой.
— Ничего не выйдет.
— Почему?
— Если бы я женился на тебе, я бы одновременно женился и на Илье. Я что, не вижу, как вы притерлись друг к другу? Можно, конечно, рассмотреть заманчивый вариант Бриков.
— Бриков? Этих сексуальных психов?
— Да, озорников Бриков и Маяковского. Брики потешались над влюбленным поэтом: они запирали его на кухне, а сами тем временем шумно, с истеричными воплями, принимались заниматься любовью. Он все слышал и беспомощно рыдал. Но меня больше устраивает квартетный вариант. Как тебе шведская семья?
— Но нас пока трое. Кто же четвертый?
— Если бы Илья с таким упрямством не держался за Тамару Владимировну, мы могли бы … — Фокин ухмыльнулся. — Мы могли бы создать образцово-показательную шведскую семью.
— Я не держусь за Тамару Владимировну, — вступил я в разговор, — это она держится за меня. Кстати, она тоже рвется замуж, — я посмотрел на Риту, — весна, что ли, на вас так пагубно влияет?
Лева извлек из папки тонюсенький конверт и торжественно вручил его мне.
— Почитай на досуге.
— У меня не бывает досугов.
Я вскрыл конверт. Там был всего один лист, сложенный вдвое. Я развернул его. Четыре имени, выписанные столбиком: Цинкельштейн, Пищик, Бублик… Мое имя стояло последним.
Я посмотрел на Фокина. Мой мучитель, топорща усы, беззаботно улыбался.
Потом он вскинул руку, посмотрел на часы.
— Ну, нам пора, — он повертел рукой с часами в воздухе.
— Ролекс? — спросил я.
Фокин засмеялся:
— Если бы…. Ах, знал бы ты, какие часы у моего шефа!
— И какие же у него часы? — спросила Рита.
— Золотые, с брильянтами, — Фокин легко поднялся со стула. — И, если Илья не будет особенно артачиться, я тоже скоро обзаведусь такими же.
В дверях он обернулся.
— Ах, как было бы хорошо, милейший друг мой, — он мечтательно воззрился на меня, — упрятать тебя за решетку годков эдак на пятьдесят. Но сначала — часы с брильянтами, — и Лева засмеялся.
Глава 17
— Нет, не видать тебе новой шубы! — обрушился я на свою возлюбленную.
Я протянул руку к ее белокурой головке и, намотав на палец прядку волос, что есть силы дернул.
Мужественная Тамара Владимировна не издала ни звука.
— Признавайся! — орал я. — Ты изменила мне с Фокиным!
— Неправда!
Я дернул посильнее.
— Всего один раз!— закричала она, пытаясь вырваться. — Я больше не буду!
— Все вы так говорите… А ведь клялась, что будешь мне верна, — стыдил ее я. — Кстати, ты, как всегда, все забываешь. Где стаканы?
Мы сидели на тарных ящиках и пили пиво прямо из бутылок.
— Приучайся. Так все американцы пьют, — обиженно сказала она, приводя в порядок свою роскошную прическу.
С высокого берега открывался красивый вид на излучину Москвы-реки и Филёвскую пойму. Теплоходы и речные трамвайчики сюда не заходят. Здесь заповедное царство барж, перевозящих неизвестно что, и малых судов вроде полицейских и спасательных катеров. Этот берег и эту излучину я знаю с давних пор. Еще сохранились в преображенной столице такие места, в которых есть тоскливое обаяние, понятное только тем, кто родился под бледным московским небом.
Когда-то, много лет назад, когда я был молод и полон радужных надежд, где-то здесь, прячась под деревом от дождя, я целовал юную девушку по имени Вика. Она стояла, прислонившись спиной к стволу дерева, отрешенно смотрела на меня широко открытыми глазами и дрожала то ли от холода, то ли от желания. Я накинул ей на плечи пиджак. Помню, в далеком небе, за тучами, надрывно гудел моторами невидимый самолет. Вечер был нескончаемо длинен. Я был влюблен в эту нежную, хрупкую девушку. Жизнь, которую мне предстояло покорить, была впереди, в неведомом лучезарном будущем. Сейчас-то я понимаю, что влюблен я был не только в девушку с бархатными ресницами, на которых застыли то ли слезы, то ли капли дождя, но и в волшебство вечера, в фиолетовый туман над рекой, в свои неясные восторги, в самого себя. И, может, даже в гудящий и прячущийся за тучами самолет. Почему нет? Ведь самолет — это странствия, приключения, новые встречи…
Вика, Вика… нежная девушка, первая любовь моя. Я потом все испоганил своими дурацкими опытами с исчезновением в самые, так сказать, патетические мгновения.
Что сталось с ней, моей первой любовью? От кого-то я слышал, что она вышла замуж то ли за турка, то ли за грека и укатила с ним за границу. Печальный, предсказуемый финал. Мои фанфары не гремят, а гнусят, они забиты слюнями пустопорожних мечтателей.
Я прихлебывал пиво и думал о себе и своей нынешней жизни. Судьба не раз подводила меня к краю. Вот и сейчас я чувствовал, что стоит мне сделать шаг, и я провалюсь сквозь землю.
Кто управляет дыханием, любовью, чувствами, мыслями — то есть всем тем бардаком, который копошится во мне и который называется моей жизнью?
Кто удерживает меня от окончательного падения в пропасть? Господь? Почему он медлит? Сколачивает против меня увесистый пакет компромата, чтобы сразу, пренебрегши Страшным судом, отрядить в преисподнюю?
Я начал перебирать свои грехи. Вспомнил покойную жену. Она была, что называется, тяжелым человеком. Что было, то было. Я не знал, как у нее начнется утро. То ли она будет весело скакать, как козочка, то ли лить слезы, как клиническая истеричка. Она, как никто, умела создавать вокруг себя гнетущую обстановку. Она огораживалась от всего мира барьером из капризов, слез и стенаний. Так она жила. И хотела, чтобы все, включая меня, жили так же. Моя жена была непредсказуема. Однажды в пылу ссоры она запустила в меня чайником, полным кипящей воды. Дело происходило на кухне, где поначалу мы с ней мирно чаевничали. Если честно, ссору начал я. Но я не мог поступить иначе, потому что холодильник по ее вине был пуст. Я совершенно справедливо обвинил ее в нецелевом использовании средств семейного бюджета: вместо того чтобы израсходовать деньги на пополнение скудеющих запасов пищевых продуктов, она потратила их на дамского парикмахера. Она завелась, что называется, с пол-оборота. Меня спасла мгновенная реакция: я успел увернуться, и чайник, просвистев над моей головой, застрял в разбитом окне. Но и в чувстве юмора ей отказать было нельзя: увидев чайник, из носика которого, как гейзер, бил фонтанчик кипящей воды, она расхохоталась. Я тоже расхохотался, хотя, если честно, мне было не до смеха.
Годы супружеской жизни были для меня годами непрерывного напряжения. Наверно, уже тогда во мне бродила смутная идея о праве на убийство. В то же время не могу не признать, жена поддерживала меня в трудные минуты. Я любил ее, но жизнь с ней была сущим кошмаром: без скандала мы не могли прожить и дня. Кроме того, она сковывала мою свободу. Что греха таить, я хотел от нее освободиться. Но, когда ее не стало, когда я убил ее, почувствовал ли я себя свободным?
— О чем ты думаешь? — спросила Тамара Владимировна. Я привлек Тамару Владимировну к себе.
Она повторила:
— О чем ты думаешь?
— О свободе.
Может, жениться на Тамаре Владимировне? Почему нет? Во-первых, она красива и молода, она моложе меня чуть ли не вдвое: это несомненный плюс. Во-вторых, я хорошо знаю, чего от нее можно ожидать. В отличие от покойной жены, Тамара Владимировна предсказуема. Любая ее проделка или измена не будет для меня сюрпризом. То есть ее непредсказуемость предсказуема. В-третьих, я почти в деталях осведомлен о ее прошлом. Это в зародыше гасит чувство ревности. В-четвертых, у меня появится мотивация ненавидеть Фокина. Жить с женщиной и чуть ли не каждый день при встрече пожимать руку мужчине, который этой рукой ласкал ее тело…
— Ты хочешь выйти за меня замуж? — спросил я. — Скажешь «да», и я завтра же куплю тебе новую шубу. Одного не могу понять, зачем я тебе нужен в качестве мужа? Вокруг тебя вьются несметные полчища куда более выгодных женихов, всяких там артистов, режиссеров, драматургов…
Ответить она не успела: затренькал мобильник.
— Я загляну к тебе завтра, есть разговор, — услышал я голос Фокина. — Не возражаешь?
Я не ответил и отключил мобильник.
— К черту артистов и драматургов! — услышал я замирающий от счастья голосок Тамары Владимировны. — Я за тебя замуж хочу!
— Звонил Фокин, — сказал я.
— Что еще нужно этому омерзительному совратителю честных девушек?
— От своего имени и от имени Риты, — приподнято произнес я, — он предлагает нам вступить с ними в фиктивный шведский брак.
— Ты согласился?!
Вместо ответа я, бросив прощальный взгляд на мобильник, приподнялся, размахнулся и, как заправский гранатометчик, закинул его чуть ли не на середину реки. Раздался далекий всплеск, который похоронил массу нужных и ненужных номеров телефонов, записей, сообщений, сведений, фотодокументов. Надо было рвать с прошлым. Хотя бы таким тривиальным способом.
Вообще-то с мобильником надо было расстаться давно. Ведь именно им я фотографировал «Бонифация» Франсиско Сурбарана.
Глава 18
…Кабинет Пищика наконец-то привели в божеский вид. Я велел Христине снести чайные коробки, коробочки и банки в подсобку, где у нас стояли электроплитки и хранились кухонные принадлежности для тех сотрудников, которые по старой привычке трапезничали в стенах редакции. Христина поняла мое распоряжение по-своему: все чаи ссыпала в одну самую большую коробку. А все остальное выбросила в мусорное ведро.
Улику, то есть содержимое сандаловой коробки, состоящее из «Серебряных игл гор Цзюнь-шань» и галлюциногенного «Колпака свободы», я велел ей вытряхнуть в клозет, а коробку вернуть на прежнее место и поставить рядом с моделью печатного станка.
Мои взаимоотношения с коллегами, с тех пор как я стал начальником, не изменились. Никакой повышенной почтительности. И — слава богу: в отличие от Пищика, я ненавижу чинопочитание и лизоблюдов.
Сегодня я решил целый день посвятить изучению личных дел своих подчиненных. Должен же я знать подноготную тех, кому симпатизирую. Хотя что можно выудить из личных дел? Там все стандартно, безлико. И все же покопаться стоило. Отдел кадров давно упразднен, и все дела хранятся в шкафу кабинета начальника, то есть в моем нынешнем кабинете. Сдуваю пыль с папок. Открываю первую. Листаю пожелтевшие странички. «Лондон, Ефим Давидович, год рождения 1940, место рождения город Баку, беспартийный, в 1965 году окончил Киевский университет имени Т.Г. Шевченко…» Закрываю папку и укладываю ее по правую руку. Открываю следующую. «Берлин, Ефим Самуилович, год рождения 1943, место рождения деревня Зимовка Койгородского района Республики Коми, беспартийный, в 1969 году окончил…» Закрываю папку и укладываю Берлина поверх Лондона.
От Баку до деревни Зимовки. Обширная география великой страны.
«Бутыльская, Эра Викторовна, — смотрю дальше, — украинка, родилась в Одессе, девичья фамилия Бублик, окончила МГУ. Переводчик иностранной литературы, редактор издательства. Муж: Степан Егорович Бутыльский, генерал-лейтенант бронетанковых войск. Участник ВОВ. Умер в 1988 году. Похоронен на Троекуровском кладбище».
«Девичья фамилия Бублик», — повторяю я машинально. Бублик, Бублик, Бублик… Что-то знакомое. Где-то мне попадался этот Бублик. И тут в памяти всплыла страшная голова с дырой вместо уха… Мать честная! Неужели?.. У меня, как говорится, в зобу дыханье сперло. Однофамилица? Родственница? Нет, это не совпадение! Сразу высвечивалась связь: Бутыльская, Бублик. И — Корытников! А я так ни разу не удосужился поинтересоваться, как это он оказался в числе близких приятелей Эры Викторовны! А поинтересоваться бы стоило.
Раздается громкий стук в дверь. И вот Эра Викторовна уже сидит напротив меня, щурит хитрые свои глазки и курит свою беломорину. Я успеваю прикрыть «дело» вчерашней газетой.
— Как ты себя чувствуешь в новом кресле? Задница не потеет? — спрашивает она с обычной своей ехидцей. А глазами так и рыскает.
— Чего ей потеть-то, я же подушечку подкладываю.
— Весьма разумно, — Бутыльская одобрительно наклонила голову.
В этот момент дверь без стука открывается. В проеме двери появляется физиономия Фокина.
— Действие третье, картина шестая, — объявляет он, поглядывая то на Бутыльскую, то на меня. — Те же. Дружелюбно виляя хвостиком, в кабинет входит полицейский комиссар Рекс, вид у него озадаченный.
Бутыльская покачала головой и поднялась.
Когда дверь за Эрой Викторовной закрылась, Фокин уселся на ее место. Он устремляет на меня взгляд, полный такой благожелательности, что у меня начинает рябить в глазах. Потом Лева принимается долго и нудно рассказывать, что ему всегда страшно везло, но с тех пор, как он встретил Риту, все у него пошло прахом. Не может раскрыть ни одного преступления.
— Начальство мной недовольно.
Слушать Леву невыносимо скучно. Тем более что он повторяется. На миг я закрываю глаза, вижу чрезвычайно соблазнительную картину — распахнутое окно, подоконник, распяленный в крике рот, трепещущие в полете усы-стрелки… Я уже жалею, что избавился от «Колпака свободы». Может, опять смотаться в Грибунино?..
— Ритка метафизическим образом влияет на мою духовную первооснову, на мою божественную субстанцию, на мою генетическую природу, Ритка все это изничтожает к чертовой матери, — сокрушенно восклицает он и почему-то делает рукой круговое движение.
Я смотрю на него и думаю: ну, вот, не успел испариться один друг, я имею в виду Корытникова, как его место спешит занять другой, столь же коварный и непредсказуемый. Почему Фокин, которого я не видел годами, почти навязывает мне свое приятельство?
— Сначала она переколотила у меня дома всю посуду, — ноет он. — Чайку попить не из чего! Пью прямо из чайника. Обжигаюсь, но пью. Но это еще полбеды, самое поразительное, что за последние три месяца я ни разу не успел на свой обычный утренний трамвай. Все время опаздываю.
Врет, врет подлец.
— Насколько мне известно, — говорю, — у тебя персональный служебный автомобиль.
— Действительно, — нехотя признается он, — иногда я пользуюсь машиной. В том числе персональной. Но суть не в этом, ну как тебе объяснить… По моему мнению, невезением можно заболеть. Невезение заразно. Самое интересное, что по отдельности нам с Риткой везет, а вот когда мы вместе, фортуна отворачивается.
Он замолкает и принимается рассматривать кабинет, словно видит его впервые. Протягивает руку к сандаловой коробке, открывает ее и погружает в нее свой клювообразный нос.
— Ощущаю слабый запах дыни, к которому примешиваются ароматы фиалки, — сощурив глаза, тихо произносит он, — к чему бы это? Кстати, я никак не мог до тебя дозвониться. Потерял мобильник?
— Я от него избавился. Теперь он лежит на дне морском.
— ?..
— Мобильник дурно влиял, — усмехнулся я, — дурно влиял на мою духовную первооснову, на мою генетическую природу, а также на божественную субстанцию. Мобильники, как установили ученые, держат в напряжении весь мир. Избавившись от него, я словно вдохнул полной грудью свежий воздух свободы. Любая скотина вроде тебя могла позвонить мне в любое время суток и отвлечь от размышлений о смысле жизни. И тем самым нарушить мой покой. Надо избавляться от всего, что мешает жить. Советую тебе сделать то же самое.
— Не могу, — с сожалением сказал он, — с работы выгонят. Что это за следователь по особо важным делам и — без мобильника?
— Я имею в виду не мобильник, а ту особу, что переколотила у тебя все в квартире…
— Не все, кое-что осталось. Например, это.
И Фокин положил передо мной маленькую коробочку.
— Последний крик технической моды, — он нажал на кнопку, и я услышал голос Корытникова:
«Предъявляешь заветный ключ, его идентифицируют, и ты спокойно проходишь в хранилище. Банк создан при непосредственном участии знаменитой «Корпорации убийств» почти сто лет назад. Финансовые и фискальные органы обходят банк стороной. Его не трогают, даже оберегают. В прессу просочилась информация, что делается это с ведома властей: негласно банк неоднократно спонсировал различные избирательные кампании и приходил на помощь государствам Запада в тяжкие времена кризисов, которые, согласно теории Маркса, накрывают мировую экономику с завидной периодичностью. Чарльз Лучано в двадцатые годы прошлого столетия… Ты хоть знаешь, кто такой Чарльз Лучано?»
Фокин опять нажал на кнопку. Голос замер.
— Это записано в кафе. В том, что рядом с кошачьим театром, помнишь? Там дальше — чей-то голос, похожий на твой. Очень похожий. Да что там тянуть кота за яйца, это просто твой голос. Кстати, ты наконец-то выяснил, кто такой этот Чарльз Лучано?
Я посмотрел на своего визави. Увидел его смеющиеся глаза. Итак, он знает много, слишком много. Понятное дело, пронюхал и про ключик. Фокин рос, рос и незаметно превратился в проблему. Если и избавляться от чего-то, что мешает мне жить, то в первую очередь стоит избавляться от проблемы Фокина. Эта мысль понравилась мне. Чтобы всесторонне ее обмозговать, мне необходимо было хотя бы на время исчезнуть из Москвы.
Глава 19
Уже вторую неделю я живу на даче в подмосковном поселке Мушероновка. Даже самые близкие мои друзья не знают о ее существовании.
Дача досталась мне в наследство от отца. А ему — от его отца, моего деда, полковника НКВД. Двухэтажная, построенная в середине прошлого столетия, она с годами обветшала, одряхлела, и именно этим она меня и привлекает. В комнатах пахнет старым деревом. Лет 20 назад в поселок провели коммуникации — позаботились новые русские, и поэтому в доме есть газ, свет, горячая и холодная вода и функционирующие круглый год туалет и душ.
Дачу покачивает, когда с полей задувает ветер, она поскрипывает всеми своими деревянными и не деревянными частями, словно фрегат, отважно пустившийся в плавание по бурному морю. Иногда я выхожу на балкон, раскуриваю трубку и представляю себе, что стою на капитанском мостике и прорываюсь сквозь шторма, бури и тридцатиметровые волны к спасительному берегу, где меня ждут лихие собутыльники, легкомысленные подружки и бочка ямайского рома.
Отец… Были ли мы с ним близки? Припоминается далекий весенний день. Договорился с отцом о встрече в полтретьего на Пушкинской: надо было ехать в госпиталь на Пехотную, к матери. Я, страдая с перепоя, в этот день с утра поправлялся пивом в доме своей очередной любовницы где-то в районе Арбата. Неожиданно для себя уснул. Когда проснулся, понял, что безнадежно опаздываю. Вылетел на улицу, поймал такси. Водитель домчал меня до Пушкинской за три минуты. Отец, наверно, уже не чаял меня увидеть. Мне никогда не забыть его взгляда. В нем были и укор, и любовь, и страдание, и всепрощение, и разочарование в единственном и любимом сыне. Забыл сказать, у отца были удивительной глубины синие глаза. Он вообще был очень красивым человеком. И, как я понимаю сейчас, не только внешне. Я стоял перед отцом и лепетал что-то в свое оправдание. Я был готов провалиться сквозь землю. Но не провалился. Отец не поверил ни единому моему слову. Он махнул рукой, и мы поехали к матери.
Мать умерла через две недели, и я, занятый какими-то, как мне казалось, неотложными делами, опоздал на похороны. А когда спустя полгода умер отец, так и не сумевший пережить утрату, — в отличие от меня он был однолюб, — я и вовсе не поехал на кладбище. Я был вроде того знаменитого поэта, который очень любил свою мать, но не присутствовал на ее похоронах, потому что был занят: у него был тяжелый роман с женой друга и ему было не до сыновнего долга.
Я жил своей жизнью. Родители — своей. К жизни и к смерти мы относились по-разному.
Отца я вспоминаю чаще, чем мать. Не знаю почему. О себе он мало что рассказывал. Но одну историю я запомнил. Кое-кого из его друзей в известные мрачные времена отправили на перековку в Норильск. Жили они там вольно, снимали комнаты и квартиры и работали на Норильском комбинате. К одному из них приехала самоотверженная жена. Отец решил навестить их. В то время туда летали турбовинтовые АН-10. Надежные, но шумные, тряские и медлительные. Почти сутки лету. С тремя или четырьмя посадками. Родственники осужденных нагрузили отца посылками. Теплые носки, консервы, книги, гитара, букет цветов для жены друга. Рюкзак, в который он всадил все это добро, весил, по его словам, не меньше центнера. Гитара не поместилась, и он нес ее в руке. В гитару удалось засунуть пять кило воблы. Перед полетом отец тронул струны. Звук был божественный! Ему показалось, что запела вобла. Наконец добрался до Дудинки. На автобус опоздал. Нашел обходчицу, женщину лет пятидесяти. Начал уговаривать ее остановить местный поезд до Норильска. Та расхохоталась. Он расстегнул пальто и достал букет мятых гвоздик. Обходчица заплакала. Через час она притормозила грузовой состав, и отец взобрался на грузовую платформу со строевым лесом. А еще через час он прибыл в Норильск.
…На даче я бываю примерно раз в полгода. Накатывает на меня тоска зеленая или что-то трудно поддающееся определению, и тогда я уединяюсь здесь, чтобы окрепнуть физически, привести мысли в порядок, а желудок напитать деревенскими разносолами, от чего, кстати, напрямую зависит настроение. На этот раз я благоразумно посчитал, что бегство, даже такое неубедительное, — лучший выход из создавшегося положения.
Фруктовый сад, за которым после смерти отца никто не присматривает, запущен, одичал и стал похож на буйно разросшийся дикий лес. Окруженный вырождающимися вишневыми и сливовыми деревьями, стоит в глубине сада сосновый сруб о двух жилых комнатах, со столярной мастерской, кухонькой и русской баней. О, баня! Сколько чистых и стыдных мыслей вызрело в ней! Сколько раз, посиживая на верхнем полке, я предавался мечтам о своем блистательном будущем, полном приключений, интересных встреч, рукоплесканий, успеха!
За баней, скрытый от посторонних глаз пышными кустами смородины и крыжовника, притаился мелководный прудик — сонливое царство нескольких семейств лягушек. Иногда я нарушаю их безмятежное житье-бытье. Я раздвигаю ряску и погружаюсь в зеленоватые, очень чистые воды, имеющие легкий болотный дух. Мне нравится этот запах, он отдает мечтательным покоем. Лягушки, все эти дедушки, бабушки, папы, мамы и их неисчислимые пучеглазые потомки, разлетаются в разные стороны, как стая вспугнутых ворон. Они никак ко мне не привыкнут.
Глубина в прудике, как в хорошей ванне. Я подгибаю ноги и осторожно погружаюсь в воду, успевшую за ночь изрядно охладиться. Обнаженное седалище касается песчаного дна. Я запрокидываю голову. Вижу глубокое, темно-синее небо, в котором застрял нежный ломтик луны на ущербе, который истаивает на глазах. И тут я чувствую, как глубины мироздания разверзаются, раскрывая мне свои объятия, и меня овевает звездным ветром, вечным покоем и вечной жизнью. Время замирает, как часы, в которых лопнула и распрямилась заводная пружина. Жизнь на моих глазах распрямлялась, разворачивалась, обнажая свои прелести и свои страшные язвы.
Я закрыл глаза. Миллиарды людей, ушедших, ныне живущих и еще не родившихся, окружали меня со всех сторон. Я почувствовал себя неотъемлемой частью этого бескрайнего людского моря. Я понял, что никогда не умру. На краткий миг сладостное предощущение счастья вошло в мое сердце; и в этот же миг я понял, что отныне принадлежу вечности.
Я опять открываю глаза и впиваюсь жадным взором в небесные просторы. Набегающие прозрачные облачка, поминутно меняя очертания и наползая друг на друга, создают удивительные узоры, которые при желании можно истолковать как угодно. Наверно, думаю я, так должен выглядеть земной рай ХХI века: пахнущий тиной воздух, призрачные обманчивые облака, кувшинки, батальон лягушек и я, квакающий вместе с ними. Сиди себе спокойно, квакай и не торопи время. Впрочем, оно и так стоит на месте. У меня нет возраста. Я молод и полон надежд, и в то же время у меня за плечами вся история человечества. Я писал ее вместе с древнегреческими философами, средневековыми мастерами кисти и поэтами Серебряного века. Я бессмертен. Это и есть вечность. Говорят, вечность — это окаменелое мгновение. Сомнительная максима. Но она мне нравится. Мне вообще сейчас все-все нравится. Не существует вчерашнего дня, не существует завтра, нет даже сегодня, что особенно меня радует. Такое же ощущение у меня иногда бывает, когда я сижу у себя в редакции. Все замерло, и это замечаешь только ты, потому что другим этого не понять, они заняты чем-то, что не имеет отношения к вечности, о которой ты знаешь все. Ты избранник какого-то бога, придуманного тобой самим.
Небо светлеет на глазах. Надо быть живописцем, чтобы описать все это. Мне становится жаль тех, кто в это мгновение лишен возможности любоваться волшебной красотой неба и земли. Мне жаль всех этих городских заключенных: студентов, программистов, клерков, мелких и не мелких чиновников и прочих несчастных, уже с утра мечтающих об обеденном перерыве.
Я вспоминаю тех, кто никогда — даже если бы им очень-очень захотелось — не увидит этого бездонного неба с месяцем, тоскующим в небесных глубинах. Я думаю об умерших, для которых потусторонний мир стал родным домом. Господи, как же хорошо, что я еще пока жив!
Я вытягиваю ноги и устраиваюсь удобней. Сердце замирает, кожу по всему телу остро покалывает. Когда покалывание достигает апогея, я, облепленный чудодейственной ряской, с шумом поднимаюсь и направляюсь в душевую кабину, где минут десять с закрытыми глазами стою под нестерпимо горячим душем.
По ночам я, как Гобсек, пересчитываю свой миллион. Приятно утомленный пересчетом, рассматриваю полотно Сурбарана. Налюбовавшись сокровищами, я удовлетворенно вздыхаю и прячу их в укромное место. Вместе с дачей я заполучил тайник — в наследство от отца и деда. Последний умел хорошо прятать концы в воду. Тридцать седьмой год его многому научил. Но я понимаю, что сейчас времена другие, и методы поиска усовершенствовались, поэтому рано или поздно придется все это перепрятать. И — лучше рано, чем поздно.
Я пока не знаю, что мне делать со всем этим богатством. С миллионом, правда, все понятно. Можно полегоньку его тратить, что я уже и начал делать, это не вызовет подозрений ни у сослуживцев, ни у соседей, ни у Корытникова. Всем известно, что мой суммарный доход, после того как меня назначили главным редактором, вырос в разы. А вот что касается Сурбарана, то эту проблему еще предстояло решать.
После полноценного английского завтрака, состоящего из яичницы с грудинкой и фасолью, поджаренного хлеба и сладкого чая с молоком, я, чтобы не терять форму, делаю на велосипеде три круга по дачному поселку. Однажды, нарезая моционные круги, я очутился на березовой аллее, тянущейся вдоль заброшенного колхозного поля, которое дальней своей стороной соседствовало со столетним смешанным лесом.
Это поле я помню еще с тех пор, когда соседний колхоз засевал его пшеницей. Юношей я подолгу стаивал на его краю, дивясь, как поле, словно сказочное озеро, наполненное жидким янтарем, под порывами знойного августовского ветра бушует и переливается всеми пятьюдесятью оттенками золотого цвета, и мечтал.
Я тогда был по-настоящему счастлив. Осознал я это значительно позже. Сейчас-то я знаю, что счастье неуловимо, в руки оно не дается. Оно никогда не идет рядом, оно всегда либо впереди, либо за спиной. Не верьте тем, кто, выиграв миллионный приз или покорив некую метафизическую вершину, утверждает, что безмерно счастлив. Мнимого счастливца всегда гложет подозрение, что что-то идет не по плану. И самое главное свойство счастья — оно всегда мимолетно. Все суета. Суета сует.
Теперь поле выглядит отвратительно, обнажилась бесприютная кочковатая земля, поросшая бурьяном. На противоположном конце его ржавеет остов трактора, похожий на скелет циклопа. Ландшафт производит удручающее впечатление: не хватает только виселицы.
Иногда ты так погружаешься в воспоминания, в прошлое, что для настоящего не остается места. О будущем и говорить нечего. И тогда погружение в прошлое становится настолько глубоким, что оживают «лица, давно позабытые». И возникает пленительная картина: прошлое возвращается, оно захватывает тебя целиком, и тебе снова пятнадцать лет. Тебя вновь окружают люди, имена которых помнишь только ты. И нет ни разочарований, ни потерь дорогих тебе людей, нет измен, любовных увлечений, похожих на болезнь, нет страшных ночей, когда не знаешь, наступит ли для тебя утро или ночь будет длиться, пока ты не похолодеешь. Иногда верится, что прошлое никуда не ушло, оно просто спряталось, найдя приют в подсознании. Спряталось, чтобы, когда придет время, снова заявить свои права на реальность. И не понадобится никакой машины времени.
Я закрываю глаза и вспоминаю, как много лет назад я вот так же стоял на этом же самом месте. Воздух был густ и жарок. Упоительно пахло солнечным медовым настоем, перегретым хлебом и полевыми цветами. Гудели пчелы, звенели травяные сверчки. Я запрокинул голову. Неслыханной красоты бездонный небосвод нависал надо мной, как перевернутый необозримый океан. Я едва устоял на ногах: так силен был небесный свет.
Сверкающий небосклон звенел в ушах, как колокол, и позолоченная синева ласкала глаз, и в тот же миг время всосало меня в себя. Я стал настолько легок, что меня мог унести порыв ветра. И тогда я впервые понял, что небо, солнце, земля, воздух, свет, вода и все люди, населявшие и населяющие ее, неразрывно связаны друг с другом. Я ощутил себя непреложным звеном бессмертной цепи, имеющей прописку в вечности. Смутное и радостное предчувствие частичного бессмертия завладело мною. Я был уверен, что меня ждет нескончаемо долгая жизнь, наполненная радостными событиями, встречами с удивительными людьми, необыкновенными любовными приключениями и увенчанная славой.
…В прошлом году я неожиданно выиграл в лотерею порядочную сумму. И не нашел ничего лучше, как потратить ее на очаровательную девушку, с которой провел во Флоренции три незабываемых дня.
Флоренция создана для того, чтобы губить нежные, доверчивые души. Если верить слухам, по количеству романтических историй на душу населения она превосходит Верону. Принято считать, что Флоренция опасней Венеции. Страшный город. В нем можно раствориться, как растворяется сахар в стакане с кипятком. Раствориться и стать его частью.
Этот город притягивает. Уже на второй день мне захотелось поселиться в нем навечно. И если бы не жара, которая царит здесь чуть ли не шесть месяцев в году, и не скудость средств, я, возможно, прикупил бы в предместьях Флоренции квартирку или домик.
Окна моего гостиничного номера смотрели на площадь Республики. По утрам я выходил на балкон и, попыхивая трубкой, с благосклонной улыбкой озирал окрестности. Пусть на краткий миг, но что-то в этом мире принадлежало и мне.
Слева, над крышей гостиницы «Савой», парил в серебристом мареве похожий на крышку гигантской масленки купол собора Санта Мария дель Фьоре. Справа, метрах в трехстах, высилась башня Арнольфо, будто высеченная из единого куска камня. Я любовался всей этой прелестью, курил и ждал, когда проснется моя очаровательная подруга — моя преходящая любовь, купленная на последние деньги.
Я не противился чувству. Вернее, его искусному суррогату. Суррогату счастья. Похожему на рекламу шоколадных конфет.
Девушка (язык не поворачивается назвать ее «проституткой») была чиста, как утренняя заря, и свежа, как дочь Гипериона и Фейи. Казалось, она провела ночь не с клиентом, а с возлюбленным — прекрасным Титоном.
…Внизу, в ресторане, мы пили утренний кофе с пирожными. Потом до полуночи бродили по городу. Все было, как в сусальном кино про любовь. Казалось, мы по уши погружены в незамутненные воды неореализма.
Вечером на площади Синьории произошло то, что уже несколько раз происходило со мной и прежде — в других местах. Вдруг странное чувство вошло в меня. Я остановился и замер. Огляделся. Увидел знаменитые статуи. Копии и оригиналы. Меня окружали сделанные из бронзы и мрамора фигуры богов и героев. Они очень походили на реальных людей. Только боги и герои были красивей и значительней.
Попирая подошвами древние камни, по площади толпами, группами и в одиночку сновали туристы со всех концов света.
Так было вчера и двести лет назад. И так будет завтра, и послезавтра, и через сто лет…
Я стоял и пытался разобраться в себе.
Во мне зарождалось удивительное ощущение. Это был коктейль из сладкой грусти, любви ко всему, что окружало меня, и короткого, как удар молнии, прорыва ко всем временам разом — в прошлое, настоящее и будущее.
На мгновение я потерял способность воспринимать себя как индивидуума. Я как бы разлился в пространстве, просочившись во все закоулки и потаенные места волшебного города.
Я вдруг почувствовал с трагической ясностью, что сюда, на эту площадь со стертой и выбитой брусчаткой, моя нога уже никогда не ступит, что это мгновение никогда не повторится, что это мое прощание с этим местом, что это не только прощание с этим местом, но это и мое постепенное и неизбежное прощание с миром живых людей, что это прощание уже началось, и это прощание мне дорого. И опять сладостное и горькое предчувствие частичного бессмертия охватило меня. Это можно сравнить с тем, что испытывает пылающий страстью рогоносец во время завершения любовного акта с любимой женщиной. Он уже знает, что очень скоро возлюбленная будет ласкать другого. Его охватывает томительное ощущение безвозвратной потери, сопоставимое с болезненно-сосущим чувством голода, когда у страждущего отбирают последний кусок, от которого зависит жизнь. Но сейчас любимая принадлежит ему и ласкает его, и он готов пойти на что угодно, даже на убийство — только бы продлить это сладостно-болезненное мгновение
Постояв некоторое время на одном месте и выжав из чувства грусти все до капли, я бросил взгляд на свою подругу. Ее глаза лучились счастьем — я не мог ошибиться.
Утром следующего дня я никак не мог разлепить глаза. Спал и спал. Я продолжал бы дрыхнуть, наверно, до вечера, если бы меня не разбудили странные звуки: словно ветер теребил шелковую ткань. Я открыл глаза. И увидел свою спутницу, застывшую посреди комнате в странной позе. На миг замерев с поднятыми руками и согнутыми в коленях ногами, она, не мигая, глядела прямо перед собой. Вряд ли она заметила, что я слежу за ней. Затем сделала движение, которое трудно передать словами. Я чуть с катушек не съехал. Было что-то завораживающе сексуальное в этих невероятных движениях, позах и частом дыхании. Это можно было сравнить с полетом амура, вооруженного стрелами и презервативом; если амуры существуют, то перемещаться в пространстве они должны именно так. Движения девушки были полны неги. Я лежал и наслаждался зрелищем. Как следствие, у меня возникла эрекция.
— Что это было? — спросил я.
— Это Мохини-аттам. «Танец чаровницы», классический стиль индийского танца. Он представляет собой чистейшее воплощение Ласьям — изящного женского стиля танца, источником которого является богиня Парвати и который отличается особой пластикой, мягкостью движений и обворожительностью линий.
С тревогой и некоторым удивлением я заметил, что мне нравится общество девушки. Тем более что она была красива, умна и непосредственна. Меня изумило, что любовь за деньги не уступает любви бескорыстной. А в чем-то даже, возможно, и превосходит ее. Например, в том, что касается готовности предмета обожания в любую минуту без глупых отговорок лечь в постель. К слову, если хорошенько вдуматься, любовь никогда не бывает совсем уж бескорыстной. В любом случае ты чем-то жертвуешь — если не деньгами, то свободой. А подчас и тем и другим.
Слава богу, меня на исходе третьего дня скрутил радикулит, да и деньги подошли к концу, и я выбыл из игры, не позволив фальшивому увлечению разрастись до масштабов болезни.
…Кстати, во Флоренции, в Восьмигранном зале Уффици, я нос к носу столкнулся с Сашкой Цюрупой, которого потерял из виду сразу после окончания университета. Как ни странно, мы не очень удивились встрече. Словно находились не в большом городе далеко от родных берегов, а на соседних дачах в Подмосковье.
Сашка мало изменился, только приобрел внушительность, чему способствовала обширная лысина и округлившиеся щеки. Перекинувшись двумя-тремя дежурными фразами, мы обменялись визитками.
«Александр Д. Цюрупа — владелец частной картинной галереи АДЦ», — прочел я. Мою визитку Цюрупа, не глядя, сунул в карман.
Хорошо, что я вспомнил о Сашке. Надо бы с ним потолковать. О Сурбаране, например.
***
…Я помотал головой и вернулся к действительности. Передо мной расстилалась голая грязная земля, совращенная и искалеченная человеком. Проклятый трактор чернел вдали. С неба сыпались тяжелые холодные капли. На душе было скверно, и дело было не в мерзкой погоде. Дело было во мне.
Я уже давно не звено в цепи себе подобных и вряд ли когда-нибудь им стану. Что-то умерло во мне. Что-то, что позволяло мне когда-то воспринимать себя неизбывной частицей всемирного движения из прошлого в будущее. Это страшное открытие потрясло меня. И не будет отныне никакого сладостного слияния с миром живых людей. Я словно умирал по частям. Сначала умрет душа, потом — все остальное, включая мозг, сердце, селезенку и скелет с его берцовыми и тазовыми костями.
Я одинок в этом мире. А тот мир, в котором господствовал золотой и васильковый цвет, остался позади, в невозвратной юности, о которой помню только я. Этого мира больше нет. Я его похоронил. Похоронил давно — еще тогда, когда убил свою жену.
Деревня всегда действовала на меня разлагающе. Здесь я слишком часто задумываюсь. И потом, мне надоело крутить педали велосипеда. Пора было обзаводиться автомобилем. А заодно и мобильником. Чтобы было с кем поговорить, когда станет совсем уж невмоготу от тоски. Нельзя же беспрерывно говорить с самим собой.
Почему так произошло, не знаю, но дачного поселка, точнее деревни Мушероновки, не затронул вал строительного бума, обезобразившего Подмосковье и придавшего ему карикатурное подобие прилизанной Европы. В Мушероновке все не так, здесь все по старинке. Допотопные дачи на шести и двенадцати сотках. С уютными верандами, мезонинами, сараями, разросшимися садами и ухоженными огородами. Портит картину лишь заброшенный коттедж из красного кирпича с остроконечной башней, который стоит ближе к лесу. Владельца, по слухам, несколько лет назад прирезали где-то в Южной Америке. С тех пор коттедж бесхозен. Краска на глухом деревянном заборе и металлических въездных воротах порыжела и облупилась.
Раз в два-три дня я навещаю сельмаг. Я помню еще те времена, когда на полках, кроме грушевого лимонада с сантиметровым осадком на дне, серого макаронного лома и зубного порошка, не продавалось ничего. Теперь на полках благодать и почти столичное изобилие. Я здороваюсь с хозяйкой, опрятной приветливой толстушкой, покупаю сметану, такую густую, что ее можно резать ножом, крупнозернистый творог, гусиные яйца, кирпичик ржаного хлеба, сало, копченую грудинку, местную колбасу, которая попахивает дымком, и рыбные консервы. Соленые грибы, квашеную капусту и маринованные огурцы я приобретаю у соседей. Спиртное хранится дома: три бездонные бутыли с огненным самогоном-первачом остались еще от отца. Я ем пять раз в день, как в детстве. Дробное питание способствует правильному усвоению пищи. Надо беречь здоровье, глядишь, еще понадобится.
Вчера наблюдал такую сценку. Метрах в десяти от сельмага у покосившейся скамейки стоят, ветром колышимые, трое местных алкашей. У каждого в руке по бутылке пива. Они молчат. Вид у них сосредоточенно-задумчивый. Такое впечатление, что каждый из них в одиночку тщится разрешить некую всемирно-историческую проблему, имеющую конкретную привязку к их внутреннему миру. Они так углублены в созерцание этого своего внутреннего мира, что на внешний мир у них не остается сил. По этой причине на меня они не обращают никакого внимания.
На скамейке расстелена газета — на ней несколько пустых пивных бутылок, хвостовой фрагмент селедки, надкусанное яблоко и мятый соленый огурец.
Наконец один, обросший недельной щетиной, нарушает молчание:
— Холодное пиво вредно.
— Лично я холодное пиво не обожаю, — говорит другой, тоже щетинистый, — от ледяного можно копыта отбросить.
Приятели солидно кивают головами.
В разговор вступает третий:
— Точно. У меня в прошлом годе родной отец от холодного молока подох. Выпил и… через неделю подох.
И все трое снова погружаются в самосозерцание.
Вечерами я надеваю штопаный-перештопаный свитер, который вязала еще моя покойная бабка, с удовольствием закуриваю и приступаю к работе над воспоминаниями. При этом надо заметить, в моих воспоминаниях не так уж много правды. Когда я пишу, я мысленно проживаю выдуманную жизнь, которую мог бы прожить, не сложись она так, как сложилась, и не так, как задумано на небесах. Выдуманную жизнь, чтобы придать ей хоть немного достоверности, я орнаментирую событиями, которые имели место в действительности. Я работаю, как старатель-золотоискатель, я процеживаю воспоминания, оставляя не то, что мне нравится, а то, что не поддается уничтожению, что не выжечь даже паяльной лампой.
Регулярно включаю телевизор, чтобы быть в курсе последних событий в мире. Стоит ли говорить, что мое влияние на эти события равно нулю. Тем не менее я никак не могу отучиться от этого, в общем-то, пустого времяпрепровождения: смотришь телепередачи, и в тебе рождается обманчивое ощущение причастности к событиям глобального масштаба.
Деревня Мушероновка около года назад неожиданно оказалась в черте Большой Москвы. Именно это привело к тому, что неким промозглым утром, совершая всегдашнюю велосипедную прогулку, около сельмага я наткнулся на бригаду московских криминалистов под командой высокого худощавого человека с бородкой клинышком и стреловидными усами. Не узнать его было невозможно. Фокин, черт бы его побрал. Мне понадобилось все мое самообладание, чтобы не задать стрекача.
Фокин в спортивной куртке и униформистских штанах с лампасами, полицейские с автоматами и несколько человек в кожаных тужурках бродили возле магазина и изредка обменивались короткими фразами. Все поеживались от утренней свежести и моросящего дождя. В стороне стояли спецмашины, мигая проблесковыми маячками. Чуть дальше, у дороги, стояла группка женщин в черном.
Фокин заметил меня, наморщил нос и коротко кивнул.
Обитая жестью дверь лежала на земле. Замок и петли были вырваны с корнем и валялись рядом. Вход в магазин напоминал пролом в стене. Пол был залит какой-то жидкостью. Может, подсолнечным маслом или вином. А может, и кровью. Повсюду были разбросаны бумажные и полиэтиленовые пакеты. Сиротливо белела сердцевина надломанного батона. У меня сжалось сердце: симпатичной продавщицы мне больше не видать. Хорошо, что я загодя запасся провизией.
— Прямо какой-то Самсон, — уважительно рассматривая дверь, громко сказал Фокин. — Где тело?
— Еще утром отвезли в Можайск, в районный морг, — доложил один из кожаных.
— Вот так всегда! Не могли дождаться, — проворчал Фокин. — Теперь тут черт ногу сломит. Наследили, конечно…
— Да и так все понятно. Это Мишка Ломаный, ее сожитель. А отпечатки на всякий случай сняли, так что все в ажуре, товарищ генерал.
Я вскинул глаза на Фокина. Генерал?! Я полагал, он не выше капитана. Так вот откуда у него брюки с лампасами!
Я слез с велосипеда и оперся о раму. Спустя минуту Фокин подошел ко мне.
— Ты-то что здесь делаешь? — голос его звучал очень естественно. Ему бы в театре играть.
— Скрываюсь от кредиторов.
У него заметно дрожали руки. И лицо посинело. То ли от холода, то ли так он отреагировал на убийство, на отблеск, так сказать, с того света. Видно, потомок рафинированного эрудита и либерально мыслящего интеллигента, несмотря на все свое генеральство, никак не привыкнет к нынешней своей профессии.
Фокин взглядом окинул меня с головы до ног, словно мерку снял. Не спеша осмотрел мои доспехи: линялую ветровку, заляпанные грязью кроссовки и пузырящие на коленях джинсы. Потом перевел глаза на велосипед и корзинку для провизии.
— У тебя подозрительно дачный вид.
— Тут у всех такой вид. А ты везде поспеваешь. Как Фигаро.
— То же самое я могу сказать о тебе, — проговорил он угрюмо, — где смерть, там и ты. Бутыльская сказала, что ты взял отпуск и укатил в Париж.
— Не подкачала старуха.
— Господи, как же я промерз! — Фокин развернул платок и шумно высморкался.
— Судя по всему, убийство? — спросил я.
— Да, прирезали продавщицу, — сказал он, вытирая нос. — Угораздило же ее помереть, — он опять высморкался, — в такую сырость!
— Господи, ее-то за что? Такая хорошая тетенька, творогом торговала. Украли, поди, не больше пары-тройки тысяч.
— Сейчас и за червонец зарежут.
— Только не говори, что наша встреча случайна.
— Случайность не в том, что я тебя встретил, а в том, что ее убили рядом с твоей дачей, — многозначительно сказал он.
— Лева, пошли ты их всех к черту, ты уже весь синий от холода, — сказал я. Лучше самому напроситься, подумал я. Он как банный лист, все равно не отлепится. Так уж пусть лучше инициатива исходит от меня. — Наплюй, без тебя разберутся. Генерал ты, черт бы тебя побрал, или не генерал? Пойдем лучше самогон пить.
— Исключено! — он решительно замотал головой.
— Смотри, подхватишь крупозное воспаление легких. Так и помереть недолго.
— Я же при исполнении! — продолжал он сопротивляться.
— В бане попарю, — не унимался я, — ее еще мой дед-чекист строил. Обита изнутри пихтой с Колымы. И самогон!..
— Тоже с Колымы? — он усмехнулся.
— Отец лично гнал из антоновки. Пьется как нектар. Высший сорт, слеза, первач!
Я видел, как у него загорелись глаза.
— Первач? — переспросил он, понемногу сдаваясь. — А что на закуску?
— Грибы, корнишоны, квашеная капуста и сало. В шесть пальцев! Деревенское!
Это решило все: сало без труда подмяло под себя служебный долг.
— Сунцов! — подозвал он одного из подчиненных. — Первым делом — в морг. Я остаюсь. Утром пришлешь машину.
Спустя час мы с Фокиным сидели рядышком на верхнем полке и предавались неге.
— Какое блаженство! Лучше, чем в Центральных! — закрыв глаза, обессилено шептал он. — Сила! Нешто пару поддать?
— Смотри, кондрашка хватит. Ты и так красный как рак.
— Пребывать в вечности, бесконечной, как смерть, это и есть блаженство, — говорит он еле слышно.
Я смотрю на Леву.
— Ты, кажется, немного не в себе.
— Постоянное общение с трупами и убийцами не проходит бесследно, — вздохнув, подтвердил он.
— Не переборщи с блаженством, — говорю я.
— В раю нас тоже ждет блаженство, но там оно вечное, — бубнит он с закрытыми глазами. — Блаженство имеет две ипостаси — духовную и телесную. С уклоном все-таки более в сторону телесной. Сапега, скажи, где ты испытывал блаженство, которое оставило неизгладимый след в твоем сердце? Конечно, в бане, когда дух сливается с телом, когда… Но ты не можешь вечно как полено лежать, потеть и похотливо покряхтывать от наслаждения. Через полчаса тебя там, на верхнем полке, и в самом деле кондрашка хватит. И наслаждаться на полок полезет кто-то другой. Та же история с бабами. Блаженство соития не может длиться слишком долго: увянет не только детородный орган, но и что-то внутри тебя, что-то, что управляет твоими страстями. Запомни, тебя это особенно касается: будешь слишком часто трахаться — рехнешься. Непрерывного же блаженства человек достигает только в раю, там он достигает, как я уже говорил, конечной цели — вечного блаженства. Но тут возникает новая коллизия. Цель достигнута. И что дальше? Вечно наслаждаться и испытывать блаженство?
— Лева, ты перегрелся.
Он резко поднимается, выходит из парной и застывает перед большим зеркалом в предбаннике. Я вижу, как он прыгает, вертится, оглядывая со всех сторон свое костлявое тело.
— Если присмотреться, — кричит он, — я не так уж и плох, хотя и смахиваю порядком на обезьяну. Моим родителям, царствие им небесное, удалось вывести новую человеческую породу: помесь Мефистофеля с Нарциссом. Отлично поработали мои предки! Вот, послушай. Журнал «People» признал Дэвида Бекхэма самым сексуальным мужчиной в мире. «Это огромная честь для меня», — гордясь собой, сказал этот кривоногий дуралей. Господи, что творится в мире! — продолжая вертеться, восклицает Лева. — По-моему, я выгляжу не хуже старины Бекхэма. Если в меня ввести потребную долю углеводов и со знанием дела растереть махровым полотенцем, я еще хоть куда!
— Закрой дверь! Пар садится!
Фокин озабоченно ощупывает голову и опускается на деревянный настил у моих ног.
— Здесь не так жарко… Я тут недавно прочитал Мильтона. У меня так забилось сердце, о, знал бы ты! — Он посмотрел на меня снизу вверх и криво улыбнулся. — Мильтон в своем «Потерянном рае» описывает падшего ангела, который восстал против Бога. Ты мне очень напоминаешь этого падшего ангела.
— Падшего ангела?
— Да, падшего ангела. Ты живешь по Прусту, для тебя жизнь — это феерия от рождения до старости. Ты хоть знаешь, кто такой Пруст?
— Откуда ж мне.
— Вот и фальшивомонетчик Цинкельштейн не знал. Это едва не стоило ему жизни. Интеллектуально подкованный убийца, загримировавшись под Деда Мороза, проткнул его чем-то острым вроде шила. К счастью, Цинкельштейн выжил.
— Зачем ты мне рассказываешь о каком-то фальшивомонетчике?
— У тебя есть шило, Илюшенька?
— Есть. И не одно. Могу подарить. Кстати, с каких это пор генералы расследуют убийства деревенских баб? Не мелковато ли для высокопоставленного полицейского чина?
— Не мелковато. Дело не в этой несчастной женщине. Чует мой длинный нос поживу, — Лева хихикнул. — Я ведь следователь по особо важным делам. А тут дело и особое, и важное. Я могу прогреметь на всю Россию.
— А ты, оказывается, еще и честолюбец!
— Мне нравится, — сказал он вдохновенно, — мне нравится загнать противника в угол и…
— И поставить ему мат, — сказал я, вспомнив, что Фокин неплохой шахматист и даже когда-то участвовал в каких-то турнирах.
Он кивнул.
— Да, загнать гаденыша в угол и поставить ему мат. Занятие до чрезвычайности увлекательное.
— Для садиста?
Он усмехнулся и покрутил головой.
— Это что-то вроде охоты на человека. Если бы не это, моя жизнь, и так-то не очень веселая, превратилась бы в каторгу. У меня грязная и тяжелая работа: не для чистоплюев. Я насмотрелся на трупы. Насмотрелся. Страшное зрелище, привыкнуть трудно. Но самое страшное — это календари. Это пострашнее трупов с оторванными головами.
— Календари?
— Да, календари. Обыкновенные, те, что стоят на рабочих столах. Они маячат у тебя перед глазами, маячат, маячат, словно для того, чтобы ты мог со всей определенностью знать, какие дела ждут тебя завтра, послезавтра, через неделю, через месяц. Переворачиваешь страницу, смотришь, что ждет тебя, допустим, в четверг на следующей неделе. А там три совещания, а вечером давно ожидаемое посещение оперы или визит к замужней даме, муж которой, следуя законам классического анекдота, торчит в командировке на Таймыре. Очень может статься, что ты и вправду будешь сидеть в оперном театре, наслаждаясь арией Неморино, или преступно греть свои старые кости возле прелестной жены командированного. Но может случиться и другое, непредвиденное и куда более неприятное: будешь ты, голубчик, лежать под двухметровым слоем глины на Хованском кладбище. Вот эта непредсказуемость завтрашнего дня меня угнетает. А тут еще все эти трупы с оторванными головами… Ах, Сапега, Сапега. Расскажу тебе страшную сказку. А ты слушай и на ус наматывай. В одном замечательном государстве, которое аршином общим не измерить, родился мальчик. Когда он подрос, ему вдруг захотелось стать богатым, честным и добрым. А сделать это было не просто, потому что все люди в этом государстве не соблюдали никаких законов, они воровали и убивали друга. Когда народу стало мало, все поняли, что если дело пойдет так и дальше, то людей в государстве вообще не останется, и некого будет грабить и убивать. Пришлось для блезиру создать государственные институты: парламент, суды, министерства, всяческие академии, общественные движения, оппозиционные партии и прочее. Стали строить современные больницы, благоустраивать города, возводить мосты через моря-океаны и много говорить о свободе слова, гуманизме, справедливости и особенно — о патриотизме. Но вот какая незадача, все так привыкли жить по бандитским законам, что все у них шло вкривь и вкось. В этом государстве хорошо жилось депутатам, миллионерам и генералам. И стал наш мальчик генералом. Этого ему показалось мало, и захотел он стать миллионером. Я тебя подозревал, милый мой Илюшенька, — сказал он без перехода. — И сейчас подозреваю. Меня на работе очень ценят именно за это — за умение подозревать.
— Значит ли это, что смерть продавщицы лишь предлог?
Он недовольно скривил губы.
— Меня ценят еще и за то, что все мои подозрения всегда — подчеркну, всегда! — находят подтверждение. Я ни разу не ошибся!
— Прими мои поздравления! Кстати, расскажи, как это тебе удалось пролезть в генералы? Надеюсь, все честно — за взятку?
Он не обиделся:
— Повезло выстрелить в нужном месте и в нужное время.
— И кого ж ты убил?
— Председателя следственного комитета.
Я отшатнулся.
— И ты занял его место?!
— На совещании, куда я, в то время подающий надежды подполковник, попал почти по недоразумению, мне удалось вставить в беседу высоких руководителей реплику, которая была по достоинству оценена. Меня заметили, и очень скоро, перескочив через полковника, я стал генералом.
— И что это была за реплика?
— Я предложил на воротах всех тюрем написать «Добро пожаловать!». Председателю комитета это страшно понравилось, и он сказал со смехом: этот подполковник меня просто убил.
— Ну, ты и проныра!
— Как ты разговариваешь с генералом! Поддай лучше!
Я налил в ковшик воды и плеснул на камни. Лицо Фокина на миг исчезло в облаке пара.
— Ты, как все гнилые гуманитарии, — прокряхтел он, выныривая из облака, — любишь мыслить абстрактно, называя такой способ мышления аналитическим. Вот и обмозгуй хорошенько, что сейчас услышишь. Пока свои подозрения я держу под замком. Никакой служебной документации не ведется. Все хранится вот здесь, — он хлопнул себя ладонью по лбу. — И я буду держать это здесь до тех пор, пока ты не поумнеешь и не перестанешь играть со мной в кошки-мышки. Но мое терпение не беспредельно.
Его взгляд как бы случайно скользнул по моей груди.
— Что это за ключик такой?
— Да так… ключ от врат счастья, — усмехнулся я.
— Ты ходишь по острию ножа, — он покачал головой.
— Да, хожу. И буду ходить и впредь, — сказал я твердо.
Он опять покачал головой.
— Хороший ключик. Он мне нравится. Отдал бы ты мне его. Тебе было бы спокойней.
Ах, знает, знает проклятый Фокин что-то про этот ключик!
— Не принесет он тебе ничего, кроме неприятностей… — добавил он тихо и даже с оттенком легкой грусти.
Мне надоело это хождение вокруг да около, и я переменил тему:
— Как ты узнал, что я живу в Мушероновке? Может, по твоему приказу убили несчастную продавщицу, чтобы у тебя был повод случайно наткнуться на меня?
Лева хмыкнул.
— Простое совпадение. Ты лучше скажи, зачем скрываешься, от кого?
— Я ни от кого не скрываюсь! — с вызовом сказал я.
— Да брось ты! А теперь вернемся к делу. Прямо у тебя под носом укокошили продавщицу. Может, — он усмехнулся, — может, это ты ее?..
— Я уже жалею, что заманил тебя в баню. Продавщицу я не мог укокошить из соображений сугубо прагматических: она держала магазин, в котором я почти каждый день отоваривался. Теперь твои молодцы наверняка его опечатают, и неизвестно, когда он заработает вновь. Ближайший же сельмаг находится… я даже не знаю, где он находится. Придется собирать манатки. И потом, продавщица мне нравилась, такая симпатичная толстушка.
— Вокруг тебя непрестанно кого-то убивают. Люди мрут как мухи. Ты притягиваешь убийства как магнит. Пищик, который, как жаба, выпрыгивает из окна. Кстати, несмотря на его тягу к самоубийству, у меня есть подозрения, что не все так однозначно. По моему запросу уже произвели эксгумацию и повторное вскрытие. Результаты будут известны со дня на день.
Он врал, и врал бездарно. Какая эксгумация, если Пищика кремировали?! Мы поднялись и вышли из парной. Фокин остановился у зеркала. Красный, с горящими пронзительно-синими глазами, он был очень похож на черта.
— Ну и рожа! Неужели это я? Кстати, недавно был убит Бублик. Открутили ему голову. А потом еще и ухо оттяпали.
— Какой еще, к черту, Бублик?! — закричал я.
— Бублик, милейший человек с преступным прошлым!
— Не знаю никакого Бублика.
— Убили Бублика, владельца замка под Можайском. Убийц поймали. Это деревенские мужики. Один — молотобоец, совершенно спившийся тип, другой — бывший взрывотехник. Тоже, естественно, спившийся. Думаю, ими кто-то руководил.
Я искоса посмотрел на Фокина. Может, он ими и руководил. Какая-то во всем его поведении проскальзывала фальшь, неуловимая игра, притворство. Я твердо сказал:
— Не знаю ни Бублика, ни взрывотехника, ни молотобойца, ни их гипотетического руководителя. В Можайске отродясь не был.
— Повторяю, ты притягиваешь убийства как магнит. Вот и Дима Брагин…
— Ничего и никого я не притягиваю. Может, просто их время приспело…
— Время?! — возмутился Лева. — И Диме, и Бублику не было и сорока! Дело в том, что уже после того, как эти два живодера, взрывотехник и молотобоец, покинули место преступления, замок посетил некий странный тип, который был облачен в адмиральский мундир, подозрительно похожий на тот, в котором ты отплясывал камаринского в новогоднюю ночь. И потом эти камушки…
— Камаринского, помнится, отплясывал ты. Это — во-первых. А во-вторых, какие еще камушки?
— Камушки преступник вкладывает себе в рот для изменения голоса. Очень интересная примета. А Библии этот безбожник помещает в сейфы… шутник! И такая вот деталь, он открывает Библии на «Плачах Иеремии». Эстетствующий безбожник, мать его… Спрашивается, зачем он все это делает? Любит позабавиться? Рассчитывает на аплодисменты?
— Лева, зачем ты мне все это рассказываешь? У меня нет ни сейфов, ни камушков, ни Библии. И я не безбожник! Я в бога верую! Смотри! — я истово перекрестился.
— Богохульник! Несостоявшийся убийца несчастного Цинкельштейна был облачен в шубу Деда Мороза, — продолжал мучить меня Фокин. — Ты тоже всегда любил пошутить. Опять же камушек во рту…
— Ты повторяешься. А фамилию Цинкельштейн, кажется, где-то слышал. Камни же в рот отродясь не брал…
— Точно в такой же шубе щеголял один из бывших возлюбленных несравненной Тамары Владимировны, некто Коварский.
— Я бы на твоем месте законопатил Коварского в Сибирь.
— За что?
— За то, что он был возлюбленным Тамары Владимировны.
— Шуба и адмиральский мундир… может, это все из театральной костюмерной, дверь в которую Тамара Владимировна изящно открывает своей точеной ножкой? Очень, очень все это подозрительно!
— Для полноты картины арестуй и ее, — посоветовал я. Лева оборвал меня:
— Уверен, орудует один и тот же человек. У тебя нет страсти к переодеваниям?
— Есть, — сказал я и немедля облачился в халат. Другой протянул Леве. Лева мне нравился все меньше и меньше. Он с поразительной быстротой перескакивал из разряда забавных собеседников в разряд… э-э, даже не знаю, как назвать этот разряд. Разряд перспективных покойников?..
Спустя полчаса мы перешли на кухню. Я занял позицию у плиты, решив продемонстрировать ему свое выдающееся умение жарить вареную колбасу.
— Ах, какая прелесть! — восторгался Лева, закусывая грибами и колбасой. — Как ты здесь обходишься без любви и женской ласки?
— Обхожусь как-то.
— Во время расследования убийства твоего маршала я познакомился с его ординарцем, — как бы между прочим заметил он, — сногсшибательная баба! Не баба — персик! Говорю со знанием дела: тело у нее гладкое, плотное и в то же время нежное, в меру мягкое…
— Ты будто расхваливаешь хорошо прожаренный бифштекс.
Он воззрился на меня с недоумением.
— А что я еще должен был о ней сказать? Что она во время этого самого дела погромыхивает костями? Впрочем, тебе решать…
Мы помолчали.
— Маршала, по-твоему, тоже убил я? И картину украл?..
— Никогда не поверю, что ты прошел мимо Сурбарана.
— Отпечатки сняли?
— Отпечатки, отпечатки… Нету никаких отпечатков! Но установлено, что копию сварганил наш приятель Брагин. Жаль, что он умер. Во-первых, он уже ничего никому не расскажет, во-вторых, что куда хуже, долг мне не вернет.
Выпили еще по стопке. Закусили колбасой.
— Если не возражаешь, — говорил он с набитым ртом, — я персику сейчас позвоню. Кстати, ты на меня не в обиде за… — Фокин замялся. — За то, что я наставил тебе рога?
— Я безмерно счастлив.
— Это тебе мой зеркальный ответ за совращение Ритки. Меня извиняет и то, что Тамара Владимировна для тебя проходной вариант. — Он высаживает еще стопку, подкатывает глаза, крякает и с хрустом закусывает квашеной капустой. — Райское наслаждение! Повторяю: для тебя это проходной вариант, для меня же — событие. Для меня это — почти любовь. Необыкновенная женщина, которой ты, дурак, не способен дать истинную оценку. Да, признаюсь, я виноват, но это было сильней меня! Так что забудь об обиде и полируй рога. Могу презентовать бархотку. Полируй себе на здоровье. Я же полирую! Таким образом, мы квиты. А чтобы окончательно утрясти недоразумения, я готов уступить тебе этого сногсшибательного персика. Безвозмездно! Ты никогда не спал с действующим офицером регулярной Красной армии? Поверь, незабываемые ощущения! Кто ее всему этому научил…
— Маршал, наверно, и научил. Лихой был человек.
Через час возле дачи остановилась машина. Из нее выпорхнула хорошенькая девушка.
Я ее узнал. Маша, бывший ординарец маршала. Девушка прижимала к груди огромного рыжего кота с черной отметиной на макушке.
Ночь почти не оставила воспоминаний. Так, обычная пьянка. Таких ночей в моей беспутной жизни было предостаточно. Отличился Фокин. После полуночи он, в халате и шлепанцах, вышел из дома и отправился бродить по дачному поселку. Он сказал, что хочет найти лошадь, непременно в яблоках, с которой мог бы станцевать польку-бабочку. Вернулся Лева через час, грязный и злой. И, естественно, без лошади. Я и не предполагал, что он способен напиваться до чертиков.
Всю ночь маршальский кот ходил по дому, постукивая когтями по дощатому полу, царапал двери и страшно выл.
Утром Маша, даря мне последний поцелуй, сказала:
— А я видела, как вы фотографировали картину.
— Тебе это приснилось, детка! Забудь сей страшный сон, — мягко сказал я и подумал, а не слишком ли много вокруг меня расплодилось претендентов в покойники?
— Видела, видела! Фокину скажу…
Дверь в спальню без стука отворилась, и я увидел Леву. Он поманил меня пальцем. Мы босиком прошлепали на веранду и замерли возле стола с остатками закуски.
— Пока я ходил за лошадью, я все думал, что мне с тобой делать: арестовать, расстрелять или оставить на свободе, — сказал Лева. Он залез пальцами в банку, пытаясь ухватить шляпку подосиновика. Гриб выскальзывал и не давался. Лева сопел и даже покраснел от усердия.
Я протянул ему вилку.
Фокин выпил, закусил, помотал головой.
— Оставлю тебя пока на свободе: уж больно грибы у тебя бедовые.
Я налил ему и себе.
— За укрепление старой дружбы, — сказал я, — чтобы она стала вечной.
— Интересно, где ты прячешь картину? — Фокин сверлил на меня своими остренькими глазками. — Кстати, я бы поел еще немного грибов. Только не мухоморов.
Я хмыкнул и вскрыл банку с маринованными опенками.
Фокин внезапно разоткровенничался.
— Знаешь, почему я ушел из редакции? Мне надоело каждый день видеть ваши рожи. Ваши глупые рожи. Кроме того, новая работа дала мне возможность комбинировать… как бы это сказать… комбинировать жизнь! О, это неописуемо! Знать, что в твоих руках не только чья-то жизнь, но знать, что ты можешь в какой-то момент развернуть чужую жизнь в нужном тебе направлении… О! это восхитительно, это ни с чем не сравнимое наслаждение! Я комбинирую жизнь! Это упоительно!
Надо бы запомнить, подумал я.
Через час у дачных ворот загудела черная машина с мигалкой. К этому моменту мы как раз приканчивали вторую бутылку.
Я подумал, что оставаться на даче не имеет смысла. Да и одиночество мне приелось. Человек, оставаясь один на один с самим собой, хочешь не хочешь, вынужден жить воспоминаниями. Но одними воспоминаниями, как известно, сыт не будешь. С излишним рвением предаваться воспоминаниям — это все равно что путешествовать по царству мертвых. Если тебя так и тянет отправиться в скорбное путешествие, ступай на кладбище. А воспоминания прибереги для другого случая. И так вокруг меня мертвых пруд пруди. В воспоминаниях можно застрять, увязнуть, как в болоте, из которого тебя не вытянет никакой барон Мюнхгаузен, даже если у тебя уши, как у осла. Жить становилось все трудней, почва уходила у меня из-под ног. Любой мой последующий шаг вел к ухудшению позиции, у шахматистов это называется «цугцванг». Я чувствовал себя отвратительно. Надо было что-то предпринимать. Спасаться бегством? Приводить спицы в боевую готовность?
…Самогон нешуточный напиток, требующий к себе уважительного отношения. Я как-то упустил это из виду и какое-то время пребывал в задумчиво-полуобморочном состоянии. Пришел я в себя, когда машина затормозила у шикарного подъезда с колоннами и сверкающими зеркальными дверями. Не хватало только статуарного швейцара с жезлом.
Я ходил по Левиной квартире и ахал. За мной ходила Маша, за ней неотступно следовал маршальский кот.
Повсюду картины, я узнал сюрреалистические полотна Виктора Сафонкина, дорогая старинная мебель, ковры, фарфоровые вазы, хрустальные люстры, рояль «Блютнер», напольные аугсбургские часы и даже арфа. «Бонифаций» смотрелся бы здесь хорошо.
На отдельном столике, старинном, с витыми ножками, лежало овальное позолоченное, а может, и золотое блюдо, а на нем — резец и молоток. Похоже, масонские знаки.
— Это что, филиал лавки старьевщика? — поинтересовался я. — Или запасник Русского музея? Коллекционные ковры, китайские вазы, музейная мебель…Ты не боишься, что тебя возьмут за жопу?
— Квартира осталась от отца, заслуженного академика и лауреата. Все остальное заработано непосильным трудом! — засмеялся Лева. — Генералам хорошо платят.
— Знать бы, кто платит.
— Государство и платит. А государству платят добропорядочные налогоплательщики. Иногда они платят генералам напрямую.
— Можно понять это так, что ты не бедствуешь?
— Можно.
— Тогда почему ты так переживал, когда давал Брагину взаймы? Что для тебя какие-то жалкие пять кусков?
Фокин многозначительно вытянул вверх указательный палец.
— Важен принцип. Взял — отдай. Вот Димка не отдал, и бог, который был в этом случае на стороне справедливости, его проучил.
Блюдо с молотком и резцом не давало мне покоя.
— А это что за странные предметы?.. — подойдя к старинному столику с витыми ножками, спросил я.
— Это от прапрадеда осталось, — ответил Лева, накидывая на блюдо кружевную салфетку. — Масонские знаки, как ты, вероятно, понял.
— Ты масон?!
— Ну, какой я, к черту, масон! — Лева засмеялся. — Да и масонов-то никаких сейчас нет. Только знаки и остались. Мода, мать ее…
Когда Маша вышла из комнаты, я спросил его:
— Что тебе от меня надо?
Он осклабился.
— Я хочу докопаться до правды. До полной, окончательной правды, до правды, полностью очищенной ото лжи.
— Такой правды не бывает. Правда никогда не бывает чистой, стерильной. Всегда ей что-то мешает быть такой. Если смыть первый слой правды, там такое обнаружится! Правда всегда грязновата.
Фокин поморщился.
— Витиевато и чрезмерно литературно.
Зазвонил Лёвин телефон. Слово «зазвонил» здесь не совсем уместно, потому что я с изумлением услышал рвущую душу серенаду Шуберта: «тихо в час ночной… тихо в час ночной… тихо в час ночной…», — распевал мобильник. Опять в памяти возникла страшная голова с черной дырой вместо уха, патефон с прыгающей пластинкой, кровь и Библия в черном коленкоровом переплете.
Фокин что-то бурчал в трубку и кивал. Закончив разговор, он победительно взглянул на меня.
— Ну, все, теперь тебе кранты, — сказал он, потирая руки. — Экспертиза неопровержимо доказывает наличие в теле Пищика следов некоего психотропного вещества. Сейчас спецы из лаборатории устанавливают, что это за хреновина, которая способна вызывать такие бешеные реакции…
Я стоял, смотрел на Леву и спокойно улыбался.
— Ты же сам сказал Бутыльской, что Пищик был склонен к суициду. И потом… — я решил выложить главный козырь. — Пищика же кремировали, какие могут быть следы в прахе, который в основном состоит из сгоревшего гроба?
Фокин дернул себя за ус.
— Я уверен, это ты приладил Пищика к подоконнику.
— Уверен? — я засмеялся. — Эти и есть твое доказательство?
Надо было менять тему разговора. Тут очень кстати вернулась Маша. За ней плелся кот.
— Товарищ Фокин, — обратилась она к Леве, — надо бы покормить кота. А то он все обдерет здесь.
— Черт с ним, с котом… Маша, Машенька… — задумчиво сказал Фокин. Я уловил в его голосе угрожающие нотки. Фокин поманил Машу пальцем. Та послушно приблизилась. Он сделал шаг ей навстречу и вдруг обеими руками вцепился ей в горло. Глаза девушки выкатились, а лицо пошло лиловыми пятнами.
— Это ты грохнула маршала Богданова, паскудина? А картина? Куда ты ее дела? Признавайся! — орал он.
— Я видела завещание… Старый хрыч издевался, он показал мне… — хрипела Маша, пытаясь вырваться, — он, смеясь, показал мне завещание, а там Эра Викторовна, с которой он раньше писал свою книгу, а обо мне всего два слова…
— Он оставил тебе в наследство кота?! — Фокин ослабил хватку и захохотал.
— А ведь он обещал… Я там столько всего вытерпела, а еще птиц корми…
— А чем ты его?.. — Фокин убрал руки с ее горла.
— Половником… — Маша опустилась на ковер и заплакала.
— Илюша! — он повернулся ко мне. — Теперь ты видишь, с каким преступным материалом мне приходится иметь дело! Как измельчал человек! Шандарахнуть полководца, почтенного военачальника по колгану! И чем! Суповым половником! Черпаком по тыкве, как какого-нибудь штатского болвана! Вообще-то маршалы обыкновенно погибают от молнии, прямого попадания бронебойного снаряда, в крайнем случае, от разрывной пули. А тут половник. Такое славное боевое прошлое — и такая позорная смерть! Как это у тебя рука поднялась, скажи?
— Не знаю…
— Она, видите ли, не знает… Дальше что?
— Дальше помню смутно.
— Помнит смутно, а картину слямзила, так?
Девушка отрицательно покачала головой.
— Я видела, как вот этот… — она глазами показала на меня, — как он фоткал картину, видела, видела, видела!
Я с укоризной посмотрел на девушку, которая еще совсем недавно, каких-то шесть часов назад, очень убедительно стонала в моих объятьях. Особенно меня покоробило слово «этот». Господи, я спал с предательницей и убийцей!
— Ага! — торжествующе возопил Фокин. — Значит, это ты, мой милый друг, украл картину, подменив ее копией! Ну, ты и ловкач!
— Оговор! — возмутился я. — Наглый, циничный, бездоказательный навет!
— Это решит суд! — воскликнул Лева.
При прощании он ладонью похлопал меня по груди. Ключик отозвался нежным звоном.
— Заруби себе на носу: со мной тягаться бесполезно, тем более что я о тебе очень много всего знаю. Не меньше, чем твой друг Корытников. Если не хочешь отдавать ключик, спрячь его подальше. Он нам может пригодиться. И запомни, мы с тобой, как каторжники, прикованы к одному ядру. Ты знаешь, есть такие пушки, которые стреляют золотыми и брильянтовыми ядрами. А картину придется вернуть, — сказал он тихо, продолжая свои похлопывания.
— Если бы она у меня и была, не отдал бы. Во всяком случае, тебе.
Только так и можно было с ним разговаривать. Если бы у него были какие-то конкретные доказательства моей вины, он бы так со мной не миндальничал. Нет у него ни черта.
Я хорошо помнил, что говорил мой дед, который с ног до головы был напичкан пословицами и поговорками. Одну из них я запомнил: «Хороший нос кулак за версту чует». Другими словами, предусмотрительность — мать безопасности. А коли так, спрячу-ка я ключик подальше.
***
На следующий день я вновь отправился в Грибунино. Надо было на всякий случай запастись свежим «Колпаком свободы». Нашел миколога. Он опять был в своей рваной кацавейке и, несмотря на теплый день, поеживался, словно на дворе была зима.
— Ну как, помогло? — спросил он, заглядывая мне в глаза.
Я вспомнил «прогулку» с Петькой по крыше дома на Тверской. Вспомнил и свой страх.
— Не совсем, — говорю, — но уже лучше. Надо закрепить успех.
Он куда-то убежал и вернулся минут через десять.
— Свежего сбору! — восторженно лопотал он, протягивая кулечек. — Вмиг излечивает акрофобию…
— Акрофобию?
— Да, страх высоты, — пояснил он, продолжая поеживаться.
— А почему вы без папахи? — не удержался я. — Пропили?
— Нет, отобрали… — он жалко улыбнулся.
— Как вы здесь можете жить?! — вырвалось у меня.
В ответ он беспомощно пожал плечами.
Я бродил по крохотному старорусскому городку, по его единственному бульвару, обсаженному столетними липами, и предавался сладкой грусти. Своими улочками с двухэтажными ухоженными домишками городок напоминал мне старинные московские переулки в районе Покровского бульвара. У меня было такое чувство, будто я брожу по детству. Не хватало только матросского костюмчика, трехколесного велосипеда и деревянной двустволки.
Глава 20
В час ночной, в час бессонный и тревожный, я унимал развинтившиеся нервы и помраченное сознание с помощью чтения 44-го тома словаря Брокгауза и Ефрона. Словарь, чуть ли не сто томов, достался мне в наследство от моего насквозь коммунистического деда. Который, скорее всего, экспроприировал эту энциклопедическую роскошь у какого-то просвещенного контрреволюционного элемента. Я мусолил страницы, пытаясь найти «падшего ангела», но Брокгауз молчал. «Падуя» была, «Пасвекий Лев Семенович» был, а вот «падшего ангела» — не было. Я подумал, у Брокгауза нет, а у меня — есть. В этом я уверен. Ведь я и есть падший ангел. По крайней мере, один человек в этом меня уверял.
Во втором часу ночи позвонил Корытников. Голос у него был усталый, но тон бодрый.
— Я нашел покупателя! — возвестил он.
Утром следующего дня мы встретились. У него дома. Он вышел ко мне в пижаме, торжествующий и удовлетворенный. Словно только что овладел неприступной крепостью. Крепость, насколько я понял, была юна и миниатюрна. Дверь в спальню была открыта, и я увидел розовую пяточку, которая провокационно выглядывала из-под одеяла. Мальчик? Девочка?
— Я не святой, — сказал он, перехватив мой взгляд. Думаю, он умышленно оставил дверь в спальню открытой, чтобы я знал, что он в свои уже достаточно почтенные года еще способен одерживать любовные победы — пусть и за деньги. Он подошел к зеркалу и молодцевато подбоченился.
— Единственный способ задержать стремительный бег времени — это самому подключиться, примкнуть к этому бегу. Это молодит!
Глаза Павла Петровича возбужденно сияли. Он вздохнул и перешел на деловой тон:
— Ключ при тебе?
Я кивнул.
Корытников пристально взглянул на меня.
— По невероятному совпадению, ты очень похож на покойного Бублика.
— Мне сокрушаться или радоваться?
Мне опять вспомнилась треклятая голова с дырой вместо уха. Я решил, что настала пора рассказать Корытникову обо всем. И я рассказал ему обо всем, вернее, почти обо всем: о своей странной дружбе с генералом Фокиным, который знает о нас с Корытниковым слишком много и который по странной прихоти держит это знание при себе. И об ординарце маршала Маше, припомнил и половник, ставший орудием убийства, рассказал и о том, что Маша видела, как я фотографирую картину. Вспомнил баню, грибы, самогон, воющего и царапающегося кота. Вспомнил даже лошадь в яблоках, которую полночи разыскивал пьяный Фокин. Рассказ у меня вышел красочный, хоть сейчас вставляй в роман с продолжением.
— Половником? Значит, мой мучитель наконец-то сыграл в ящик? — заржал Корытников. — А этот твой Фокин… он тебя не разыгрывает? Знаю я этих подвыпивших генералов, никому верить нельзя.
— Полагаю, он говорил правду.
— Да-а… — протянул он. — Я и мечтать не мог. Значит, ты говоришь, половником? Хороша же смерть для полководца! Великий был человек, а пропал как заяц. — Корытников покачал головой. Потом прикрыл дверь в спальню.
— Им это знать не положено.
— Им?! — изумился я. — Сколько же их там?
— Две девочки и два мальчика. Для ровного счета. Люблю четность! Я смотрю, как они пытаются размножаться. Смотрю и наслаждаюсь. И распаляюсь! Довожу себя, так сказать, до белого каления, а потом подключаюсь к играм. Простительная старческая слабость. Мне ведь шестьдесят, — сообщил он мне полушепотом.
Надо бы и мне научиться терпимо относиться не только к своим слабостям, но и к чужим, подумал я. Кто знает, каким я буду, когда мне стукнет столько же. Судить легко. А между тем «не суди», уверял Довлатов, это целая философия. Трудно с ним не согласиться.
— Говорил я тебе, что лишние свидетели — это лишние заботы. — Павел Петрович, состроив скорбную мину, развел руками. — Фокина и эту девицу-ординарца придется… обезвредить, ликвидировать. Они нежелательны и опасны.
— С Фокиным и ординарцем… черт с ними. Но есть еще один свидетель. Вернее, одна. Тамара Владимировна. Моя возлюбленная. Хорошо бы ее удалить из Москвы хотя бы на время.
— Ах, как же ты неосмотрителен! За несколько месяцев наплодить столько свидетелей!
Шаркая шлепанцами, он подошел к книжному шкафу и занял свое излюбленное место у «Гоголей».
— Она что, хороша собой, эта твоя Тамара Владимировна? — наконец спросил он, искоса посматривая на меня.
— Не то слово — красавица!
— Очень жаль, очень жаль. Увы, красивые женщины, как правило, глупы и лживы. И болтливы. Ей необходимо сделать укорот! Тебе этого поручить нельзя, еще дров наломаешь. Придется, — он тяжело вздохнул, — придется мне самому взяться за это дело. Да, — добавил он решительно, — ее просто необходимо умертвить!
— Только не это! — вскричал я.
— Твоя красотка обречена. Обзаведешься новой, свежей любовницей. Тебе это пойдет на пользу. Поверь, ротация всегда взбадривает, придает новые силы… — он зловеще улыбнулся и похлопал себя ладонью по животу.
— Судя по твоим возможностям… — я увидел, как напряглось гладкое лицо Корытникова, — судя по твоим возможностям, тебе по силам обезвредить ее, не прибегая к насилию.
— Не прибегая к насилию… — с издевкой повторил он. — Это всего лишь слова. Тебя надо спасать. Если не принять срочных мер, все закончится катастрофой.
— А можно обойтись без жертв?
— Чем-то, дорогой Илья Ильич, — он покрутил рукой в воздухе, — точнее, кем-то придется пожертвовать. И запомни: что мертвый, что живой — один черт. Мертвый от живого отличается лишь тем, что мертвый умер вчера, а живой умрет завтра.
— Сомнительная максима.
— Это не максима, это аксиома.
— Один черт, мне все это не нравится.
— Большая игра требует больших жертв.
— Тамара Владимировна мне дорога. С ней я не чувствую себя одиноким.
Корытников помотал головой:
— Одиночество продуктивно, оно закаляет душу. По себе знаю.
Конечно, Корытников прав. Но если он ее уберет, кто будет звонить мне по ночам и рыдать в трубку?
— Теперь о деле, — сказал Корытников. — Через несколько дней будут готовы документы, и мы с тобой вылетаем в Стокгольм. Надо прозондировать тот банк… Главное — это узнать, что там припрятал Бублик.
— А что он там мог припрятать?
— Уж, наверно, не стеклянные бусы. Поверь, там серьезный куш. На десять жизней хватит. Учти, ничего не брать, только осмотреть! Пробудем там несколько дней и вернемся…
— А можно не возвращаться?
Корытников искоса посмотрел на меня.
— Можно, но я бы не советовал.
— А почему Стокгольм? Ты же говорил, что банк находится в Швейцарии.
— В Швейцарии находится правление и головной банк. В Лозанне, по уточненным данным, покоятся сокровища главных вкладчиков, до которых наш Бублик, несмотря на все свое баснословное богатство, не дорос: кишка тонка. А в Швеции — филиал, там место для подпольных миллиардеров второго ряда.
Ну что ж, Стокгольм так Стокгольм, подумал я, второй ряд — так второй ряд. Покопаюсь в сундуках подпольного миллиардера. А заодно сведу короткое знакомство с местными банкирами и поинтересуюсь, как они относятся к институту шведской семьи.
…Утро следующего дня я встретил в своем служебном кабинете. На столе у меня лежал купленный накануне мобильник. С новым номером, который был известен только Корытникову, Петьке и Рите.
Я заметил, что в последнее время у меня беспричинно дрожат руки. Впрочем, почему же беспричинно? Дрожали не только руки. Нервная дрожь пробралась во внутренние органы и, закрепившись там, отбивала чечетку. Пропал аппетит, а это верный показатель того, что не все ладно в датском королевстве. Сама собой в голове слепилась тривиальная фраза: «В датском-то королевстве как раз все порядке, а вот с тобой, почтеннейший Илья Ильич, творится невесть что».
Дверь открылась. В проеме возникла Бутыльская. Глаза ее встревожено бегали.
— Илюшенька, беда. Звоню я Фокину…
— Эра Викторовна, какого черта вы все время с ним перезваниваетесь?
— Ты что, забыл?! Мы же работаем над детективным проектом. Вернее, работали. Так вот… Меня спрашивают, кто звонит, я называюсь…
— Не тяните кота за яйца!
— На Кутузовском проспекте… авария, Фокин разбился вдребезги, насмерть!
Я не верил своим ушам.
— Быть того не может!
— Голова укатилась куда-то, до сих пор найти не могут!
— Что вы мелете? Как может голова неизвестно куда укатиться? Тем более — голова Фокина!
— Мне так сказали…
Я для вида возмутился:
— Чушь какая-то…
Но уже теплая волна заполоскалась в сердце. Вот и достиг Лева нирваны, то есть вечного непрерывного блаженства, о котором он распространялся в моей мушероновской бане и которое бывает только в раю. Хотя вряд ли душа Фокина, если он и вправду помер, достигла райских кущ, скорее угодила в тартар. Интересно, прихватил он на тот свет свои штаны с лампасами?
Нервная дрожь сама собой унялась. Руки обрели стальную крепость, хоть за пистолет берись. Опять фортуна, которая, судя по всему, находилась в приятельских отношениях с Корытниковым, заслонила меня своими могучими телесами.
«Ты притягиваешь смерть как магнит», — вспомнилось мне. Лева наверняка не предполагал, что этот магнит притянет его самого.
Вместе с ним, чуть было не сказал: слава богу! — погибла Маша, ординарец маршала Богданова.
Если быть честным до конца, мне было жаль Фокина. Почти так же, как Брагина. Но в то же время надо было признать, что его смерть была очень и очень ко времени. Все в строку, все к месту. Полку мертвых прибыло. Если так пойдет и дальше, скоро я буду окружен мертвецами, как крепостной стеной.
Шведской семьи, о которой Фокин мечтал, не будет. Квартет распался. Осталась триада. На моих плечах повисли Тамара Владимировна и Рита. Придется отдуваться за двоих. Выдержать бы.
А еще через день в утренних новостях появилось сообщение о пожаре в Объединенном Драматическом театре. Пожар был ликвидирован только к трем часам ночи. К счастью, удалось спасти декорации Бакста, Бенуа и Васнецова. Пожар не затронул обеих сцен — главной и вспомогательной, а также гримерных. Но сильно пострадала костюмерная. Там же был обнаружен обгоревший труп женщины.
Так, Тамара Владимировна из-за своего праздного любопытства лишилась не только обещанной шубы, но и жизни. Я думал, что ее смерть пробудит во мне элементарное чувство сострадания. Все-таки мы были близки какое-то время, да и баба она была что надо. Но мне, против ожидания, стало легче. Поделом ей. Мундира адмирала, доспеха Деда Мороза и Тамару Владимировну, конечно, жаль, но это были вещественные улики вперемежку с опасным свидетелем. Теперь их нет. Пламя подчистило прошлое, огонь спалил грехи вместе с воспоминаниями.
Сначала распался квартет, подумал я, а теперь вот и трио. Мы с Ритой остались одни на всем белом свете. А как же шуба? Я так настроился на покупку, что решил ничего не менять: куплю шубу, а лучше доху из чернобурки, к ней норковую муфту и подарю все это Рите. Но не сейчас — к зиме. А до зимы еще далеко.
Вечером того же дня я сидел у себя дома и тупо таращился в угол. Жизнь напоминала телесериал, только в жизни лилась не киноварь, а кровь. Я опять подумал о Тамаре Владимировне. Как она умерла? Задушена, потом облита бензином и подожжена? Страшная смерть. Безобидная баба, да к тому же еще и красивая. Ей бы жить да жить. Может, еще встретила бы какого-нибудь влюбчивого очкарика и вышла бы за него замуж. Детей бы нарожала.
Я пришел к выводу, что в игре, которую разыгрывали некие закулисные силы, я, увы, пока не ферзь, а самая обыкновенная пешка. Мною играли. Как известно, чаще всего приносят в жертву легкую фигуру. Это открытие меня отнюдь не окрылило. Вряд ли перевод из разряда охотников в разряд жертв может кого-то воодушевить.
Мой наставник, скорее всего, тоже не ферзь. Но он знается с теми, кто может без труда убрать и полицейского генерала, и администратора знаменитого столичного театра. Смерть Фокина и Тамары Владимировны — их рук дело, это сомнений у меня не вызывало.
Мне предстояло доказать, что на самом деле я самый что ни на есть ферзь. Для этого надо было вести свою игру. Для Корытникова же и его покровителей я по-прежнему должен оставаться легкой фигурой.
В самый критический момент, если такой, не дай бог, настанет, мне предстояло уйти в сторону, подключив свой тайный резерв — умение внезапно исчезать.
Я уже хотел этой плодотворной мыслью завершить вечер и отправиться бай-бай, как раздался телефонный звонок. Я посмотрел на часы. В это время обычно звонила моя подвыпившая подруга.
В наивной надежде, что свершилось чудо и Тамара Владимировна жива, я взял трубку. И… услышал довольный голос Корытникова.
— Ну, как тебе новости?.. Раз, два, три…
— Как тебе это удалось?
— Театры всегда горели и гореть будут. А машины — сталкиваться.
— Открытым текстом в эфире… Ты не боишься прослушки?
— Плевать, сейчас всех подслушивают… Завтра в 11.25 мы вылетаем в северо-западном направлении, — сказал он. — Возьмешь с собой только самое необходимое.
— Спицы брать?
В ответ — короткие гудки.
Глава 21
Манера шутовски воспринимать и обустраивать жизнь придумана давно. Этот жизненный стиль позволяет игнорировать то, что тебя не удовлетворяет, и искусственно выделять то, что может тебе понадобиться и что представляет для тебя интерес. Эта манера живет в некоторых из нас со времен застоя. Столичные «интеллектуалы», эти сладкоречивые противники режима, когда событий не хватало, создавали их на ровном месте. Один такой «интеллектуал» часами болтался в магазинных очередях, с удовольствием ввязываясь в ожесточенные перепалки со старухами. Другой свинчивал вывески госучреждений и украшал ими стены своей квартиры. Третий на спор при всем честном народе купался голышом в Чистых прудах. Четвертый звонил незнакомым людям и рассказывал им анекдоты. Пятый выдавал себя одновременно и за сына академика Сахарова, и за правнука Пржевальского. Если голова кипит от жажды деятельности, а жизнь бедна событиями, сойдет и это.
В то же время манера шутовски воспринимать жизнь помогает бороться со страхом. Все предстает в нереальном свете, словно жизнь — это театр, а ты в нем одновременно и актер, и режиссер, и драматург, и даже зритель. Шутовская манера вроде наркотика: и то и другое становится частью твоей натуры.
…Когда я на минуту задержался у дверей стокгольмского банка, я вспомнил, что манера шутовски воспринимать действительность свойственна и мне. Поэтому я ничуть не волновался. Да и стоит ли сильно волноваться, если все вокруг тебя сцена, а ты актер? Самое неприятное, что может меня ожидать, это отсутствие аплодисментов и оскорбительный свист. И занавес. Занавес опустится в любом случае: и при триумфе, и при провале. В крайнем случае я включу в действие свои тайные способности и просто сбегу.
Накануне мы с Корытниковым сидели у него в номере и обсуждали план действий.
— Операция назначена на завтра, — сказал он и, заметно нервничая, посмотрел на часы. — То есть на 26 июля.
— А как быть со спицами? Я, пожалуй, прихвачу их с собой. На всякий случай. Может, понадобятся?
Корытников запыхтел от злости.
— Уж не собираешься ли ты нанизать на свои спицы весь банковский персонал?
— Почему бы и нет? Я давно никого не убивал. Я истосковался по убийствам. Меня так и тянет кого-нибудь прикончить.
— Я смотрю, ты входишь во вкус, — он усмехнулся. — Но шутки в сторону. Повторяю, тебе надо лишь ознакомиться с содержимым ячейки. И оставить все как есть. Если там драгоценности, пересчитай. Если ценные бумаги, перепиши. Задача проста.
— Легко сказать — проста! А если меня сцапают? И не отговаривай, я возьму с собой спицы…
— Ты что, намереваешься спицами отбиваться от охраны, вооруженной автоматами?
— А почему нет?
— Это тебе не Цинкельштейнов протыкать.
— И все же…
— Никто тебя не сцапает, если не будешь увлекаться экспромтами. Все элементарно. Вошел, сдержанно, даже холодно поздоровался, с достоинством предъявил паспорт, показал ключик. Там все по старинке, никаких тебе идентификаций личности по пальчикам или глазной сетчатке.
— Так примитивно? Банк отстал от прогресса?
— Многие преступники еще в молодости предусмотрительно сделали операции на пальцах.
— А вместо глаз вставили стеклянные шарики?
— Рисунок сетчатки, к твоему сведению, можно изменить с помощью лазера.
— Но ключик может потеряться. Его могут украсть, сломать, в конце концов…
— Все это так. Но клиенты идут на риск. Они, как известно, вообще народ рисковый. Это в их природе. У них вся жизнь основана на риске. Если бы они были иными, они не заработали бы свои миллиарды. Теперь о документах. Учти, они у тебя даже более надежные, чем были у настоящего Бублика.
— Как это?..
— У Бублика паспорт был просрочен. А твой действителен аж до 2030 года.
Объяснение, конечно, идиотское, но оно меня убедило: тем более что я сам этого хотел. Приключения, риск, даже смертельная опасность — это было именно то, что меня неудержимо манило. Впереди меня ждала жизнь, о которой я тайно мечтал.
Будешь сидеть сиднем, так ничего не увидишь и не испытаешь, и жизнь промчится мимо. Будешь потом себя корить за то, что упустил, промедлил, прозевал, — да поздно будет. Прошлого не воротишь.
Вон сколько банальностей пришлось наворотить, чтобы придать смысл и оправдание своим будущим злодеяниям.
И вот — банк. Минимум формальностей. Служащие банка были профессионально приветливы и учтивы. Видимо, я не вызвал у них подозрений. Сдержанно, как учил Корытников, поздоровавшись, я предъявил ключик и паспорт на имя Юрия Тимофеевича Бублика. Я старался держаться непринужденно и с аристократическим достоинством. Похоже, мне это удалось.
С одним из служащих банка, смуглолицым усачом, больше похожим на уроженца Апеннин, чем на типичного скандинава, следуем к лифту. Спускаемся на пятый подземный этаж. Идем по нескончаемо длинному, слабо освещенному коридору. Каблуки постукивают по зеркальным плиткам. Усач почтительно молчит и смотрит в сторону. От него исходит сильный аромат дезодоранта и сладких духов. На тонких губах несмываемый след корректной улыбки. Останавливаемся у массивной двери. Служащий проделывает какие-то манипуляции с замком. Щелчок, дверь открыта.
Проходим в хранилище. Служащий вставляет ключ в одну из двух замочных скважин ячейки и неслышно уходит. Я остаюсь в хранилище один на один с сокровищами.
Глава 22
— Итак, сегодня раннее утро 29-го июля, — слышу я глуховатый голос Корытникова.
Корытников уже полчаса околачивается у меня в номере. Я еще не вставал. Я лежу поперек кровати в костюме, но без туфель. Шею сдавливает перекрученный и свернутый набок галстук. Голова гудит, словно в ней закипает чайник, а сердце замерло — по всей вероятности, прислушиваясь к шагам старушки с косой.
— Место пребывания: Швеция, город Стокгольм, «Гранд-Отель», апартаменты типа «сьют де люкс» с видом на Архипелаг… — продолжает он монотонно.
Я с трудом поворачиваю голову, вижу окно с дождевыми потеками на стекле.
— Будет врать-то, — говорю я еле слышно. — Какой уж тут вид. Да еще — на Архипелаг. И вида-то никакого нет, только нескончаемый дождь… Непогода, — я отвернулся и закрыл глаза. — И самолеты, наверно, не летают. А если и летают, то подвергают смертельной опасности тысячи доверчивых пассажиров. Проклятый капитализм!
Корытников сидит в кресле у окна. Поддерживая указательным пальцем съезжающие на нос очки, он принимается читать выдержки из туристического проспекта:
— Город Стокгольм расположен на 14 островах, занимает площадь шесть с половиной квадратных километров, население полтора миллиона человек, агломерация Большого Стокгольма образует самостоятельную административную единицу. Недалеко от города расположен международный аэропорт Арланда, куда, кстати, нам сегодня никак нельзя опаздывать. Имеется метрополитен. Развиты машиностроение, радиоэлектронная, полиграфическая и пищевая промышленность. Основан в 1252 году. С конца 13 века постоянная резиденция шведского короля…
— Поди ж ты, короля!
— Кстати, нехорошо ты себя вчера вел, Илюшенька. Да и позавчера тоже. Напился, как…
— Как кто?..
— Как свинья.
— Ну, так уж прямо как свинья! Впрочем, очень может быть. Поверишь ли, у меня было такое гнусное настроение… Хотелось напиться, забыться. Вчера я понял всю мелочную тщету жизни и пустячность человеческих устремлений. Дешевка всё это, дорогой Паша Петрович, все эти драгоценности, миллионы, миллиарды. А что касается моего поведения… Так им и надо — этим зажравшимся скандинавам, варягам, викингам, сагам, рунам и прочим эддам. Пусть знают, что мы, русские, не лаптем щи хлебаем.
— Вот именно, что не лаптем. Ты вчера такое отмочил! Пытался с метрдотеля сорвать подтяжки.
— Удалось?
— Нет, он отбился. Потом ты зеркало в туалете разбил, на толчке уснуть пытался …
— И?.. — я открыл один глаз.
— Ты ведь не только с метрдотелем, ты ведь еще и официантку за зебры щупал.
— Официантку, говоришь?.. Она что, хороша собой?
— Страшнее не бывает.
— Тогда с какой это стати я её щупал?
— Это тебя надо спросить…
— Попрошу не грубить! Знал бы ты, как мне плохо!
— Мы находимся в одной из цитаделей европейских ценностей и толерантности, и такие недемократические фокусы здесь не в почете. Тебя чуть в полицию не забрали. Откуда в тебе это?..
Я задумался. Действительно, откуда?
— Вероятно, — высказал я предположение, — это тлетворное влияние золотого тельца. А дальше что?
— Ты что, совсем ни черта не помнишь?
— Как не помню?! Лангусты в белом вине, «Мартель» стаканами, я вроде пел что-то, типа песни.
Корытников осуждающе покрутил головой и продолжил чтение:
— Основан, значит, Стокгольм в 1252 году…
— Это я уже слышал…
— Зоопарк…
— Зоопарк? Что — зоопарк?
— Ну, стокгольмский зоопарк. Там дикие звери… Зоопарк — это место, где содержат в неволе зверей, — раздраженно пояснил он и уточнил: — Диких зверей…
— Господи, понятное дело, не домашних! Дальше!
— Королевский оперный театр, Этнографический музей, романо-готические церкви Сторчюрка и Риддархольмчюрка…
— Как-как?..
— Риддархольмчюрка, — без запинки отрапортовал Корытников.
— Должен тебе заметить, что в твоем исполнении шведский язык звучит как турецкий.
Я с невероятным с трудом, помогая себе руками, приподнимаюсь на кровати. Сдираю с себя одежду. Остаюсь в носках и трусах.
— Мать честная! Когда же это кончится? — сокрушаюсь я. Я пытаюсь что-то рассмотреть за окном, но, кроме водяных потеков на стекле, не вижу ничего. — Ты смотри, второй день льет. А еще Европа называется… Будто мы не в Стокгольме, а в Индии во время сезона дождей.
— Третий…
— Что — третий?
— Третий день, говорю, идёт дождь. И мы не в Индии, а в Стокгольме. И нам надо сегодня отсюда деру давать: засиделись.
Я, охая и причитая, встаю с постели и подхожу к окну. Дождь за окном, как по мановению волшебной палочки, прекращается.
— То-то же, — с удовлетворением констатирую я, — стоило восстать с постели неизвестному русскому писателю, как стихия утихомирилась.
— Утихомирилась, утихомирилась… — соглашается Корытников и накидывает мне на плечи махровый халат.
Я не отхожу от окна. Из разрыва между тучами выныривает лучик солнца. Я вспоминаю песню, которую, кажется, вчера порывался исполнить в ресторане:
Вижу чудное приволье,
Вижу нивы и поля, —
Это шведское раздолье,
Это шведская земля!
Вижу горы и долины,
Вижу реки и моря, —
Это шведские картины,
Это Швеция моя!
Я щурюсь и перевожу взгляд на пространство перед гостиницей.
— Господи, а это что еще за лужа? Пруд, озеро? Вижу белых крупных птиц, по виду лебедей… Эх, сюда бы двустволочку!..
— Это не озеро и не пруд. Это залив. А мы находимся на острове.
— На острове?! Какой ужас! И как мы отсюда выберемся?
— Все дни как-то выбирались, выберемся и сегодня. Это не сложно. Это же почти центр, район Нормальм. Закажем такси… Поедем вон по той улице, — Корытников показывает рукой. — Видишь? Вон по той, широкой, она называется Стрёмгатан, потом свернем на Малмскиллнадегатан, а в середине ее — налево по переулку. А можно и так: по Кунгстрадгардгатан, потом налево по Хамнгатан…
Я подозрительно смотрю на своего наставника.
— Откуда ты всё это знаешь?
— Готовился.
Я отхожу от окна, провожу рукой по впавшему животу и вдруг ощущаю приступ чудовищного голода.
— Надо бы заказать завтрак в номер…
— Какой уж теперь завтрак: полпервого… Скорее обед.
— Не придирайся! Хорошо бы сейчас чего-нибудь горячего, какой-нибудь съедобный скандинавский продукт, только не селёдку! И пару двойного виски. Это поставило бы меня на ноги.
— А ты, братец, обнаглел…
— Согласен, обнаглел. Но в этом нет моей вины. Это все из-за богатства, это оно дает ощущение безнаказанности, а от него рукой подать до наглости.
— Хорошо бы тебе, Илюшенька, побриться и душ принять. Сразу полегчает. Контрастный душ кровь разгоняет.
— Гнилую кровь не разгонишь… — я посмотрел на свои синие ноги. — И чего ее разгонять-то? Только сосуды засрёшь. Когда стартует наш реактивный катафалк?
— Через три часа. Перекусим — и сразу же в аэропорт.
— Вот и отлично, — бодро произнес я и сбросил халат на пол. — Итак, закажи-ка чего-нибудь в номер. А мне и в самом деле было бы недурно побриться перед дальней дорогой и совершить омовение членов.
Незаметно наши отношения поменялись: они стали теплей и фамильярней. Ничто так не сближает русских людей, как добрая выпивка.
***
— А почему бы нам не завладеть всеми сокровищами? — спросил я. Мы расположились в салоне первого класса. Лету до Москвы оставалось часа полтора. Я выпил четыре порции виски и чувствовал себя значительно лучше.
— И что бы ты стал делать со всеми этими бриллиантами, сапфирами и рубинами? Понес бы в ломбард, в скупку или предложил знакомому грузину?
— У меня нет знакомого грузина.
— И у меня нет.
— И что же нам делать?
— Найти покупателя подчас бывает трудней, чем завладеть тем, что имеет цену. И учти, шансов угодить в лапы мошенников навалом. Найти честного нарушителя закона, то есть порядочного подпольного торговца бриллиантами, очень сложно. Самое лучшее — это найти покупателя на сам ключик. А мешочки с драгоценными камнями пусть себе полеживают в именной ячейке банковского хранилища. Пусть лежат и дожидаются своего часа. Придет время, и мы сможем предложить тем, кто силен в этом мире, заветный ключик от несметных сокровищ, с которыми ни мне, ни тебе не совладать.
***
В банке я все оставил, как было. Я все оставил нетронутым. Кроме восьми ожерелий. Ожерелья грели сейчас мне шею и грудь лучше всякого шарфа. Они очень комфортно чувствовали себя в приятном соседстве с ключиком. Так и миновал я без приключений все пограничные и таможенные кордоны. Со ста миллионами на шее. Пронес 8 ожерелий со 146 изумрудами и 110 бриллиантами. Очень приятные ошейники. 8 колье на черный день. Чтобы ожерелья не терлись и не стукались одно о другое, я каждое обернул в бумажную салфетку и прихватил скотчем. Все надо делать аккуратно — так учил меня Корытников.
Корытников наверняка что-то подозревал. Не такой он человек, чтобы верить всем подряд. Но не заставит же он меня прилюдно раздеться донага?
Корытников сказал: «Найти честного нарушителя закона, то есть порядочного подпольного торговца бриллиантами, очень сложно».
Мне предстояло такого найти. Посмотрим, как сложится жизнь, может, мне и удастся найти добропорядочного скупщика краденого. Я вспомнил, что соседом чудом воскресшего Цинкельштейна был ювелир. Только как к нему подобраться? Вырядиться Дедом Морозом? Нет, это не пойдет: еще в сумасшедший дом отправят, сейчас не зима, Деды Морозы отдыхают. Да и доступа к театральной костюмерной у меня теперь нет. Хотя… Почему бы не порасспросить Риту? Правда, в костюмерной был пожар, но, может, там что-то сохранилось? Например, комбинезон пожарного. Или облачение православного священника. Или саван, который можно выдать за костюмчик призрака, появляющегося темной ночью со спицей наперевес…
***
Возможность тратить деньги без оглядки на завтрашний день — ни с чем не сравнимое ощущение. Окидывая, так сказать, ретроспективным оком всю свою прошлую жизнь, я не мог вспомнить ни одной минуты, когда я был бы свободен от мыслей о том, хватит ли мне денег, чтобы расплатиться за такси, за ресторан, за отдых в Сочи или в Турции. Бедность не продуктивна, она угнетает свободный дух, не дает ему развернуться во всю ширь. Хуже бедности только смерть.
Глава 23
— Ты обещал мне бушующий океан. А привез в рай для пенсионеров, — капризничает Рита.
Поселиться в малолюдном месте — моя идея. Когда голова идет кругом от идей, надо, слепо доверившись случаю, выбрать одну, самую дурацкую, и следовать ей до конца. Так вот, отель «Бауэрнхоф» — это мой конец. Ну, если и не конец, то окончание некоего временного отрезка, знаменующего еще и перемены во мне самом.
Я не знаю, нравится мне здесь или нет. Но уезжать отсюда я пока не собираюсь.
Если я потом и отправлюсь куда-нибудь, то, скорее всего, это будет не очень далекий край света вроде паперти перед церковью Святой Женевьевы в Париже или Люнебургской пустоши, куда меня загонит моя неугомонная судьба и где меня заставят возделывать картофель и пасти овец.
Я готов принять все, что угодно. Тем более что вышеупомянутая паперть совсем не плохое место: это ведь не что иное, как вход в Пантеон, где всегда многолюдно и подают там, наверно, не скупясь. А окапывать картофельные грядки и пасти овец я мечтал с детства. Кстати, эта чертова Люнебургская пустошь находится не так уж и далеко: наземным видом транспорта, поездом или машиной туда можно добраться за пару-тройку часов. Да и до Парижа рукой подать. Такой карманный и не слишком далекий край света мне по душе. Европа, в сущности, не так уж и велика, особенно для тех, кто не понаслышке знает, что такое бескрайние российские просторы. Россия, сказал мой любимый писатель, это безбрежная равнина, по которой носится лихой человек. Вот он и носится, как ненормальный, все никак успокоиться не может. Если ему мало своих просторов, как мне теперь, он вырывается на соседние.
Отель «Бауэрнхоф» — это малюсенькая гостиница со всеми атрибутами современных сельских отелей: теннисным кортом, бассейном, сауной, бильярдной и национальной кухней, включающей в себя традиционные цвибельростбратен, венский шницель и линцские пирожные. Отель стоит на берегу озера без названия. То есть название у него, наверно, какое-то есть, но мне на это наплевать.
Озеро довольно большое. Других отелей здесь нет. Зато гор — хоть отбавляй. И они громоздятся вдали, чем-то напоминая людскую очередь за дарами Господа, который вместо ячменных лепешек и бурдюка с вином предлагает вечность, уныние и беспамятство.
Чем дальше, тем горы выше и грозней, с меловыми, а может, и снежными вершинами, черт их там разберет. Когда нет ветра и поверхность озера успокаивается, горы имеют обыкновение отражаться в зеркальной воде, и тогда весь пейзаж кажется списанным со старинной раскрашенной открытки, которую хочется изорвать на мелкие клочки и развеять по ветру.
Метрах в ста от отеля стоит старый-престарый дуб. Он настолько велик, что полностью охватить его взглядом можно, лишь отойдя на порядочное расстояние.
Хотя время летних отпусков еще не миновало, постояльцев можно перечесть по пальцам.
…Рита закидывает руки за голову и подмигивает мне. Я с удовольствием рассматриваю ее. Рита неотразима. Ах, эта с ума сводящая обольстительная улыбка, которая открывает ровный ряд жемчужных зубов! Не улыбка, а сексуальный призыв. В Риту можно влюбиться, если закрыть глаза на ее слишком уж извилистое и пестрое прошлое.
Свежий альпийский ветер овевает наши тела, разомлевшие от любви и лени. Мы сидим в шезлонгах на балконе второго этажа отеля «Бауэрнхоф» и обозреваем окрестности. Всюду, куда ни кинь взгляд, лужайки с коротко стриженной травой. По этой траве можно без опаски ходить босиком, она не колется. Я не раз ступал на этот ласковый травяной ковер, когда по утрам направлялся к озеру. Лужайки окружают теннисный корт, они обрываются только у песчаного пляжа. Золотой песок и синь альпийского озера. И небо над головой, словно опрокинутый вверх ногами океан. Сочетание что надо. Золото и индиго. Как в сказке. Не хуже, чем в Мушероновке.
Во мне вдруг начинает расти обманчивое ощущение, что время можно развернуть вспять. В памяти всплывает картина — летний дождь, излучина Москвы-реки, невидимый самолет, гудящий где-то в облаках, хрупкая девушка, бархатные ресницы, страстный поцелуй, горячее податливое тело, дрожащее в ожидании любви…
— Тебе жаль Томку? — вдруг спрашивает Рита.
Я не сразу понял, о чем это она. Понадобилось время, чтобы я нашел ответ.
— Жаль, — сказал я, вложив в свои слова как можно больше искренности.
— А почему ты не был на ее похоронах?
Действительно, почему? Я пожал плечами.
— Мертвецов боюсь.
Рита — не Тамара Владимировна, она другая. Тамара Владимировна, несмотря на все ее победительные достоинства, скорее была достойна сочувствия, нежели любви. Если честно, я ее жалел. Жалел с самого начала. Правда, это сострадание гестаповца, ласково гладящего щенка, которому он сам поранил лапку. Это слезливая сентиментальность обожравшегося крокодила.
Повторяю, Рита другая. Она и внешне другая. Тамара Владимировна была, конечно, очень хороша собой. Но в ней всего было в преизбытке, на пределе. Еще немного, и она стала бы похожа на парковую гипсовую атлетку с хрестоматийным веслом, она неудержимо набирала вес, она полнела, что для женщины ее темперамента — непозволительная роскошь. Прошло бы еще полгода, и она сравнялась бы по весу и габаритам со своей приятельницей Авдеевой. Словом, смерть припожаловала к Тамаре Владимировне как нельзя кстати.
Да, Рита была женщиной иного рода. Точней, другой породы. Только здесь я хорошенько ее рассмотрел. Точеная, почти худощавая фигурка, идеальные ноги, роскошные русые волосы, всегдашняя готовность лечь в постель. У нее за плечами помимо завидного сексуального опыта еще и балетное училище, и поэтому у Риты осанка, как у королевы. Она знает, как пользоваться всем этим богатством. И она умело им пользуется.
— А тебе жаль Фокина? — спросил я.
— Кого?! Фокина?! — глаза ее сверкнули. — Гаденышем он был, этот твой Фокин. Он подкладывал меня. Трое мужиков за ночь, и все его приятели. Даже для меня это было слишком, я была утомлена сменой партнеров. «И ты еще жалуешься! — изумлялся он. — Тебя не поймешь. Другая на твоем месте прыгала бы от счастья. Если бы ты вчера привела мне трех баб, я бы сказал тебе спасибо!» Сволочью он был, этот твой Фокин. Лева, когда занимался со мной этим самым делом, сопел, как носорог. Ты, наверно, заметил, что почти все женщины, когда им приятно, закрывают глаза. Я не исключение. Но я разок подглядела за ним. И чуть не умерла со смеху. Глаза подкатил, усы встопорщил, сопит, кряхтит… это у него называлось страстью! Я не удержалась и захохотала. Он очень обиделся и сказал, что я ничего не понимаю, что это и есть любовь… Кстати, ты еще не передумал на мне жениться?
Рита мне нравится, несмотря на все ее легкомыслие, граничащее с порочностью. Она женщина до кончиков ногтей. Она органична в своей похоти. Но в ней нет пошлости продажной женщины. Она не скрывает, что любит заниматься любовью, она знает многое из того, чего не знаю я, но я бы поостерегся называть ее нимфоманкой. Просто она дитя не моего времени. Она из другого поколения, в котором мне не хочется разбираться. Рита много читает, она в курсе последних театральных постановок, хорошо знает кино, и вообще она милая современная девушка. И именно поэтому она совершенно не подходит на роль жены.
— Так передумал или нет? — повторяет она, как мне показалось, слишком настойчиво.
— Ты путаешь меня с Фокиным, — сказал я. После ее слов о трех мужиках за ночь Лева в моих глазах опустился ниже Пищика.
— Да? — удивляется она. Получается у нее это очень натурально. — Я, как и Томка, строю воздушные замки. Мы, бабы, все одинаковые: хотим того, чего не бывает. Она тебя любила.
— Мне Фокин говорил, что ты у него в доме все переколотила, — увел я разговор в сторону, мне была неприятна вся эта чушь про любовь. — И еще, как только он встретил тебя, ему перестало везти.
Она хитро посмотрела на меня.
— Колотила от злости. А вот что касается того, что ему перестало везти, не мне судить…
Минуты две она молчала, потом спросила:
— Хочешь услышать одну маленькую историю?..
— Надеюсь, любовную?
— Когда мне было пятнадцать, я была очень… очень соблазнительной.
— Верю.
— Когда мне было пятнадцать, — повторила она со значением, — я втюрилась в парня, который был на год старше. Хорошая семья, папа полковник, такой, знаешь, основательный полковник, за ним большая черная машина приезжала. Короче, я прожила у парня, пока его предки лопали дыни в Сочи, две недели, моя мамаша, меня разыскивая, с ног сбилась, наконец, когда пошла третья неделя, она обратилась в полицию. Меня объявили во всесоюзный розыск…
Она замолчала.
— И?.. — не выдержал я.
— Ты же писатель, попробуй придумать продолжение. Итак, меня объявили во всесоюзный розыск.
— И ищут до сих пор?
Рита захохотала.
— Нет, нашли. Нашли еще тогда.
— И где же?
— У другого шестнадцатилетнего парня.
Рита повела точеным плечиком и показала мне розовый язычок. Чертовка. Знает, как меня завести.
Рита потягивает Auslese: слабенькое, сладенькое, очень вкусное винцо. Я опять с удовольствием разглядываю Риту, она необыкновенно красива. Встречается такая неброская красота, которая расцветает, чем больше ею любуешься.
Никто из нас не строил иллюзий, все это была просто болтовня, чтобы заполнить пустоты во времени, которые обычно возникают от безделья. Она была молода, и ей хотелось еще покуролесить, впереди у нее было еще много времени, старость и смерть были еще далеко, — так думала она, и так думал я. Я был для нее почти таким же объектом, как Фокин и десятки других ее любовников. Просто я оказался рядом. И ей было со мной хорошо.
— Мне необходимо остудиться! — говорит она.
Рита резко встает, распрямляется, зная, что я на нее смотрю, со вкусом потягивается и, взяв полотенце, идет купаться.
С балкона я вижу, как она, что-то напевая и помахивая мне рукой, направляется к озеру. Здесь все миниатюрно, и озеро передо мной как на ладони. Не доходя до мостков, Рита разбегается, похоже, на ходу получает занозу в правую пятку, вскрикивает, прихрамывая и грозя кому-то кулаком, добегает до края мостков и обрушивается в воду, поднимая фонтан чуть ли не до небес. Кажется, в воду упал бомбардировщик. Темно-синие воды смыкаются над Ритой. Некоторое время поверхность озера остается спокойной, и, когда я уже начинаю испытывать легкое беспокойство, метрах в двадцати появляется фыркающая голова с выпученными глазами. Дурачится. Плавает она, как дельфин. Я же, несмотря на атлетическую фигуру, плаваю как топор. Мне больше нравится плескаться на мелководье. Я вспоминаю свой лягушачий прудик в Мушероновке, и мне становится грустно.
***
…Прошло шесть дней.
По утрам мы завтракаем на открытой веранде. Естественно, с видом на озеро, по которому с беспечным видом плавают дикие утки и пара белых лебедей.
В остальном озеро пустынно. Как и берега. Виднеется, правда, на противоположной стороне какое-то безрадостное одноэтажное строение, которое выглядит, как заброшенный сарай. Строение отсюда кажется настолько ничтожным, что на нем не останавливается взор. Возле сарая я ни разу не видел ни людей, ни животных.
За столом нам прислуживает Мартин, сын хозяйки гостиницы, студент Клагенфуртского университета. Мартин изучает славистику и вполне сносно говорит по-русски. Очень приятный юноша. Розовощекий блондин, голубоглазый и улыбчивый. Красавчик пасторального типа.
Мартин как порочный ангел на распутье, который никак не может определить, чем ему заняться в первую очередь: согрешить или покаяться.
Надо бы ему посоветовать не тянуть и сразу же приступить к покаянию. А потом уже со спокойной совестью, заручившись впрок покаянием, начать грешить направо и налево. Во всем должен быть порядок. Австрийско-немецкий порядок. Орднунг! Католическая церковь еще в тринадцатом веке апробировала такой способ сделки с совестью, придав ему — естественно, за деньги — законный характер в виде индульгенций.
Помогает Мартину Ингрид, нет-нет, не пасть, тут падение свершилось, в этом можно не сомневаться, против ее прелестей не устоял бы даже святой, — она помогает ему по хозяйству.
Ингрид на вид лет двадцать. Живет она у родителей в местечке Зеехам, в километре от отеля. У нее есть малюсенький «Ситроен», но она предпочитает добираться до работы на велосипеде. Экономя на бензине, а заодно тренируя свое молодое и красивое тело.
Сегодня я решил не спускаться к завтраку. Рита отправилась в ресторан без меня.
…Я наблюдаю за тем, как Ингрид прибирается в номере. Делает она это не торопясь: ни одного лишнего движения, все просчитано, потому что проделывалось тысячу раз. На ней короткая серая юбка и клетчатая рубашка с закатанными рукавами.
Я сижу в кресле на балконе и любуюсь ею. Я представляю себе, какова она без юбки и без этой дурацкой рубашки.
До этого я с тоской листал газеты. Я был очень недоволен собой. Еще с вечера я принял твердое решение. Я решил проснуться рано-рано, засесть за письменный стол и наконец-то родить хотя бы страничку полновесной высококачественной прозы.
Сел за стол, положил перед собой стопочку чистой бумаги, зажал между большим, указательным и средним пальцами перьевую ручку, прицелился и… нарисовал женскую головку. Спустя минуту — еще одну.
Вспомнился великий пиит, в ожидании творческого озарения развлекавший себя подобным образом. Я изрисовал разнообразными головками, по преимуществу женскими, всю стопочку, от первого листа до последнего. Убил на это два часа. И не сдвинулся с места. Мозг замер. Странно, ведь не так уж и давно, в Мушероновке, я был более, так сказать, плодотворен.
А теперь из-под моего пера выплывали головки, головки, только головки, и — ни единого слова! Я, конечно, мог бы написать какое-то слово, мог бы написать и два. Мог и три. Мог, наверно, и больше.
Но я знал, что каждое слово будет фальшивым. Фальшивым от начала до конца. Лживым насквозь, до основания.
Я знал, что, рисуя головки, я, по крайней мере, не лгу. Почему так происходит? Может, творить мешает страх? Скорее всего, так оно и есть. Ну, как, скажите, продуктивно творить, если в сердце нет покоя, а в голове отсутствует плавное и безмятежное течение правильных мыслей из-за страха быть пойманным и прижатым к стенке? Страх вошел в меня неожиданно, несколько недель назад. Почему это произошло, мне не понять. Ведь все сомнения были разрешены год назад, когда я твердо и окончательно решил, что вправе нарушать законы, которые придумали люди, чтобы усложнить жизнь себе и таким субъектам, как я. В моей душе надолго воцарились беззаботность, уверенный покой и здравый прагматизм. И вот все это заколебалось. Может, чтобы подбодрить душу, заварить себе чай из «Колпака свободы»?
На кого похож я? Ну, внешне, конечно, на отца. А, так сказать, внутренне? Да, мой отец служил в репрессивных органах. НКВД, МГБ, КГБ… Зловещая организация. Но мой отец был сыном своего времени. Он давал присягу служить стране и служил, как миллионы его соотечественников. Окажись на его месте нынешние борцы за права человека, демократы и иные голосистые трубадуры свободы, они, скорее всего, поспешили бы встать с моим отцом в один ряд.
Кстати, отец, если бы прознал о моих преступных проказах, пристрелил бы меня на месте.
Откуда во мне эти сумерки? Неужели подают голоса остатки совести?
Я бросаю взгляд вниз и вижу, как Мартин из шланга орошает теннисный корт.
У него вид человека, не только чрезвычайно довольного собой и всей своей юной беспечной жизнью, но и абсолютно уверенного в том, что завтра ему будет ничуть не хуже, чем сегодня. А может, и лучше. Острое чувство зависти гложет меня. Оно настолько велико, что я начинаю почти ненавидеть этого симпатичного мальчика.
Ингрид, думая, что меня нет в номере, продолжает прибираться, сейчас она стелет постель. Как грациозно она это делает! С каким вдохновением — словно готовит алтарь грехопадения.
А что, если прямо сейчас повалить эту деревенскую девчонку на кровать и силой овладеть ею? Впрочем, зачем же силой? Вряд ли она станет сопротивляться.
От возникшего желания у меня начинает стучать в висках.
Я посмотрел на Мартина. Он заметил меня и улыбнулся. Мне почудилось — поощрительно. Интересно, знает ли он, что Ингрид стелет постель в моем номере?
Газета выпала из моих рук, и Ингрид резко обернулась. Я подмигнул ей. Я вдруг увидел себя со стороны: вид у меня был наверняка пошловатый, слащаво-игривый. Ингрид тоже подмигнула, показала рукой на прибранную постель, шутливо сделала книксен и, сильная и легкая, как молодая лошадка, ускакала.
Я опять посмотрел вниз. На корт вышла Рита. В руках она держала полотенце. Рита еще не успела обсохнуть после купания. Влажные волосы облепили идеальный затылок. Я это вижу даже отсюда, с балкона второго этажа. В последнее время она часто купается и играет в теннис без меня. Все правильно, тем более что играть я не умею, а плаваю, как уже говорил, скверно.
Следом за ней вышагивал крупный мужчина с ракетками под мышкой. Мужчина самоуверенно щурился. Выглядел он внушительно: шляпа с красным пером — чуть ли не с плюмажем, мятая ковбойка и спортивные штаны, которые пузырились на коленях. Он был похож на человека, который только что поднялся с послеобеденного дивана. Мужчина этот — венский композитор Эрвин Ройсс, представитель мистического символизма, рабски преданный Вагнеру.
В холле, на втором этаже, стоит «Август Форстер», концертный рояль, стоимость которого превышает не только стоимость самого отеля «Бауэрнхоф», но и всех прилегающих к нему земель. При случае надо бы поинтересоваться, откуда он здесь взялся.
Композитор приехал одновременно с нами. Когда в холле второго этажа Ройсс увидел рояль, то застыл возле него, словно наткнулся на чёрта.
Раскачиваясь, как пьяный, он с потерянным видом простоял у рояля минут пять. Он приводил свои мысли в порядок. Я понимаю его. Я сам становлюсь точно таким, когда желание и долг упираются во всемогущую лень.
Эрвин рассчитывал в глухой австрийской деревушке наконец-то хотя бы на время отделаться от того, что ему смертельно надоело: от всех этих прелюдов, музыкальных пьес и рапсодий. А тут — рояль. И не какой-нибудь там ширпотреб, а превосходный инструмент, вид которого, наверно, навеял ему мысли о славе великих предшественников. У Эрвина короткий нос и глаза навыкате. Что придает ему поразительное сходство с мопсом. С подобной выдающейся лупоглазостью я еще не сталкивался. Мне жаль его: каково взирать на мир такими глазами? В течение нескольких дней композитор отлынивал от того, чем самим Господом предначертано ему заниматься, ссылаясь на скверное нравственное самочувствие и отсутствие творческого порыва.
— Это все из-за вашей проклятой русской лени, — ворчит он. — Я ею заразился, когда учился в Московской консерватории.
Наконец как-то утром, во время завтрака, он, не донеся до рта бутерброда с копченой лососиной, подскочил на стуле и, перепрыгивая через две ступеньки, помчался на второй этаж. Скорость, с какой он все это проделал, напомнила мне стремительные перемещения Пищика в пространстве на пути к заветному подоконнику.
Мы наслаждались кофе и ждали, что последует дальше.
Я закрыл глаза, представив себе, как Эрвин, высунув язык, подлетает к инструменту. Вот он с размаху плюхается на банкетку, поднимает крышку клавиатуры, запрокидывает голову, на секунду задумывается, потом страстно растопыривает пальцы, стараясь захватить как можно больше клавиш, вспоминает что-то устрашающее из «Тангейзера» и обрушивается на инструмент, как на заклятого врага.
Моя фантазия, вне всякого сомнения, работала в правильном направлении, ибо через полминуты стены гостиницы, сложенные из сосновых блоков, дружно завибрировали. Грохот поднялся такой, что задребезжала посуда в шкафах и зазвенели люстры.
Кошмар этот длился и длился. Стены отеля выдержали. Чего нельзя сказать обо мне. Чтобы поуспокоить нервы, мне пришлось выпить лишнюю рюмку водки.
Композитор упражнялся до тех пор, пока не завыли хозяйские псы.
…Я продолжаю следить за событиями на корте. Эрвин играет отвратительно. Если он столь же плохо, как играет в теннис, сочиняет музыку, я не завидую его слушателям. Через час игра заканчивается. К этому времени я уже дремлю в кресле, вижу цветные картинки из детства: дачу в Мушероновке, знойный августовский день, трехколесный велосипед с выгнутой рамой, свой матросский костюмчик с белым отложным воротником, резиновый мячик, прокушенный соседским бульдогом, завтрак на веранде, деревенскую яичницу с зеленым луком, матушку, которая нежно гладит меня по голове, вспоминаю, о чем мечтал, когда стоял перед бушующим золотым полем, — все это вертится, вертится, вертится, картинки переплетаются, мысли сладко путаются… потом я и вовсе засыпаю.
В один из дней мы с Ингрид тайно уединились в подсобке рядом с ресторанной кухней. Помню, воняло бараньим жиром. Как в чайхане. Кроме того, там было не повернуться. А повернуться бы стоило. Все произошло так быстро, что я ничего не понял. Я даже не уверен, что у меня что-то получилось. Потом Ингрид долго мялась в дверях. Хотя в меню этого не значилось, пришлось дать ей сто евро. За ошибки надо платить, иногда — деньгами.
***
Случай, — если это действительно случай, а не подстроенный подвох, — каждодневно вторгается в, казалось бы, предопределенный жизненный порядок, расшатывая, размывая его. Я убедился в этом, когда в ресторан к вечерней трапезе композитор спустился не один, а с дамой.
…Где-то в середине дня к отелю подкатило такси с зальцбургскими номерами. Задняя дверца автомобиля распахнулась, и с небес на землю ступило некое эфирное создание, на вид совсем юное, одетое в легкое платье и… босое. Босые дамы на улицах Европы сейчас редкость: причуды сумасбродной Марлен Дитрих давно канули в прошлое. Короче, девушка меня заинтриговала. Она была миниатюрна, если не сказать мала. Ее хотелось приласкать и положить в карман. Что-то неуловимо знакомое почудилось мне в ее движениях, в том, как она откинула волосы со лба и сощурила глаза. Ройсс подал девушке руку.
В ресторане она появилась, уже обутая в мягкие туфли на низком каблуке. Несмотря на теплый вечер, на ней был мохнатый кардиган из шерсти дромадера. При электрическом освещении экстравагантная женщина не показалась мне такой уж юной. Я мучительно пытался вспомнить, где видел ее прежде. Видимо, эти мысленные потуги отразились на моем лице, потому что Рита спросила:
— Ты ее знаешь?
— Нет, — сказал я и тут же все вспомнил.
…Далекий то ли весенний, то ли осенний вечер. Излучина Москвы-реки. Вика, хрупкая девушка в накинутом на плечи пиджаке. Бархатный взгляд, капельки дождя на ресницах. Невидимый самолет, одиноко гудящий где-то высоко-высоко за тучами.
Я прислонил ее спиной к стволу дерева и нежно поцеловал. Вокруг не было ни души. Одни деревья и кусты. И мы, охваченные страстью, предались любви. Густая листва скрывала нас от дождя и от возможных зевак. Не знаю, что на меня нашло, но в какой-то момент, не самый для нас обоих счастливый, я решил попробовать восстановить свою способность исчезать — оживить, так сказать, свои детские и юношеские шалости. Видимо, я уже тогда не мог обходиться без шуток. В час, так сказать, духовного и телесного единения, а если быть совсем точным, в точке наивысшего блаженства, когда уже слегка замигали первые звезды и близился миг, когда должны были обрушиться все мыслимые и немыслимые преграды и прорваться плотина, я решил, что настало время подкорректировать привычные представления о финальной части плотской любви, и… внезапно исчез, выпал, вернее сказать, выскользнул из процесса. Все вокруг как по команде замедлило свое движение. Капли дождя, минуту назад бойко барабанившие по листве, зависли в воздухе. Звуки стали напоминать заезженную пластинку, поставленную не на ту скорость. Через мгновение звуки вернулись, опять загудел в тучах самолет, дробью застучали тяжелые капли по листве. Вика, прелестная девушка с бархатными ресницами, предмет моих тогдашних неумеренных восторгов, вместо того чтобы по достоинству оценить мои сексуальные новации, страшно перепугалась. Я увидел рот, еще секунду назад нежно, лукаво и призывно улыбающийся, а теперь некрасиво кривившийся, и услышал крик ужаса. Я не ожидал, что она так сильно перепугается. Она поспешно покинула место свидания, решительно отвергнув мои попытки встретиться вновь. Это мгновение поставило крест на нашей любви.
Сколько прошло лет? Десять? Сто? Тысяча? Подруга композитора скользнула по мне летучим взглядом и отвернулась, потом опустила голову и уткнулась в карту вин.
Я посмотрел на Риту. Кажется, она все поняла. Вообще, Рита чрезвычайно догадлива. Мне предстояло произвести рокировку: Риту передать композитору в качестве компенсации за девушку с бархатными ресницами. Саму же девушку, вместе с ее мягкими туфлями и несуразным кардиганом, забрать и отвезти куда-нибудь подальше от этого уже изрядно поднадоевшего мне озера без названия.
Все разрешилось с неожиданной легкостью. И к единодушному согласию всех договаривавшихся сторон. Оказалось, все мы — и Рита, и Эрвин, и Вика, да и я — склонны к внезапным резким переменам. Рита согласилась отправиться с Эрвином в Милан.
— Если не выйдешь за него замуж, возвращайся, — сказал я ей. — Впрочем, если выйдешь — тоже. Я принимаю по субботам и воскресеньям. А также и во все другие дни недели. С семи вечера до семи утра включительно.
Вечером, за ужином, Эрвин, пребывая в легком подпитии, разговорился. Я и не предполагал, что музыканты могут быть такими глубокими философами.
— Иногда мне кажется, — сказал он, откидываясь на спинку стула и устремляя задумчивый взгляд в потолок, — что клавиатура не может передать всех звуков, которые роятся в моей гениальной голове. Мне чудится, что где-то между клавишами должны быть еще клавиши, и много клавиш, а их нет. Они пропущены. Или спрятались. Или о них забыли. А они должны там быть, черт бы их побрал, я в этом уверен. Звуки в голове есть, а клавиш нет. Клавиатура несовершенна, потому что нотную грамоту придумал лишенный фантазии глухонемой. Только не подумайте, что я спятил.
— Я как раз так и подумала, — оборвала его Вика. — Некоторые животные, например киты, издают звуки высокой частоты, которые мы уловить не можем. Ты об этом? Ты хочешь написать ультразвуковую музыку? Чтобы потом ее исполнил на струнах из китового уса в «Карнеги-холле» Американский симфонический оркестр? И чтобы зачарованная публика, все эти разодетые в пух и прах эстеты, сидела в плюшевых креслах и делала вид, что что-то слышит? Да это будет какой-то… Пикассо со смычком!
— Ни черта ты не понимаешь! — вызверился композитор. — В том-то и дело, что мои звуки должны слышать все! Попробую объяснить, — успокаивая себя, сказал он. — Для сравнения возьмем жизнь обычного человека. Современный человек привык к нормам, стандартам, его приучили жить и думать в соответствии с общепринятыми правилами. Жизнь человека запрограммирована. Она у всех примерно одинакова. Внутренний мир человека выстроен по примитивным образцам. По образцам толпы, стада. В действительности же внутренний мир человека неизмеримо богаче и глубже, чем принято думать. Просто мы очень мало что о себе знаем. В человеке сокрыты духовные и интеллектуальные клавиши, на которые пока еще никто не нажимал. Как в музыке, о которой я вам толкую.
Я посмотрел на Риту. Вид у нее был озадаченный. Долго она с ним не выдержит, в этом можно не сомневаться.
Тем не менее отступать было поздно, и Рита перебазировалась в номер венца. А через полчаса в мой номер постучали. Вика. С двумя баулами.
Как ни странно, спали мы раздельно. А вот выпивали вместе.
Через неделю мы с ней покинули отель. Паперть перед церковью Святой Женевьевы и Люнебургская пустошь подождут: их время не пришло.
В Вену мы прибыли утром и успели на дневной рейс до Москвы.
— Я долго искала тебя, — врала Вика, с вожделением посматривая на только что принесенный поднос с едой. Мы летели первым классом, Вика беспрестанно ела, а я вливал в себя третью порцию виски. — Я приехала к Эрвину, чтобы сообщить ему о разрыве. Это было нежное и печальное прощание. Я скоро выхожу замуж, — добавила она, впиваясь острыми зубками в куриную ножку. У этой субтильной женщины был превосходный аппетит.
— И за кого же? — спросил я равнодушно.
— За одного преступного типа, — она засмеялась. — Он не молод, что мне очень нравится в мужчинах, и сказочно богат, что мне нравится еще больше. Идеальный вариант.
Ее цинизм и покоробил, и оскорбил меня. Одно дело, когда циничен мерзавец, который таким уродился. Это логично, понятно и закономерно. Это никого не удивляет. Ничего другого от него не ждут. Совсем другое, когда циничным оказывается тот, вернее, та, кто, пусть и недолго, была твоей лучезарной, пленительной грезой. Воспоминания о доверчивой, чистой девушке с капельками дождя на бархатных ресницах грели меня в горькие минуты, когда из-за пьянства и одиночества я бывал близок к помешательству и даже помышлял о петле, когда я сам бывал не очень-то чист и притом очень хотел, чтобы чиста была та, которую я в тот или иной исторический момент назначил своим ангелом-спасителем с лебяжьими крылышками за спиной. И вот та, кого я видел в редких светлых снах, плюнула в мое последнее духовное пристанище. Пусть мои руки выпачканы кровью, пусть я бесстыден и преступен, но в глубинах моей черной души еще копошилось что-то по-детски наивное, что-то, что я прятал от всех — в том числе и от самого себя. Может, это невидимые духовные и интеллектуальные клавиши вроде тех, о которых вещал Эрвин?
Я смотрел на Вику, на эту видавшую виды женщину с чуть ли не голубиным личиком, и мечта таяла, как грязный снег в начале апреля. Сам я был всеохватно циничен, но хотел, чтобы мечта оставалась стерильно чистой и чтобы в ней не было даже намека на грязь. Приходилось с прискорбием констатировать, что Вика в части бесстыдства превосходила мои самые смелые ожидания.
— Ты мой мостик. Мостик между прошлым и будущим. Временный мостик, ты уж прости… — вбила она последний гвоздь в мою хрустальную мечту.
— Смотри не провались: мостик насквозь прогнил, — предостерег я ее.
Из аэропорта я повез ее на Кутузовский проспект, на ту набережную. Это попахивало сознательным глумлением над самим собой. Этаким мазохизмом, обращенным внутрь себя, в свое далекое прошлое. Мне хотелось испытать себя. Надо было соскрести с себя остатки иллюзий. Пусть и таким суровым способом.
Я набросил ей на плечи легкую куртку. Мы стояли под деревом, окруженные курортными баулами, и целовались. Краем глаза я посматривал на тарные ящики, сидя на которых я совсем недавно пировал здесь с Тамарой Владимировной.
Как по заказу, начал накрапывать теплый дождь. Не хватало только самолета, который призывно гудел бы моторами в неоглядных небесных просторах. Викины губы были податливы и ласковы. И словно ожили былые времена, вновь на миг она стала прежней восемнадцатилетней девушкой, доверчивой и нежной. Я закрыл глаза и крепко прижал ее к себе.
Через какое-то время Вика оттолкнула меня.
— Я устала и голодна, — сухо сказала она. — Отвези меня куда-нибудь.
Мы поехали ко мне. Я едва узнал свою квартиру: обои были ободраны, люстра валялась на полу, ящики шкафов выдвинуты. Книги, посуда, одежда, обувь — все скомкано, разбито, изрезано, разбросано по комнатам. В центре комнаты высилась груда грязного белья вперемешку с чистым.
Я бродил по разгромленной квартире и испытывал противоречивые чувства. Разумеется, мало приятного в том, что кто-то без спроса навещает твой дом. Дом — это не только стены, двери и мебель, это все-таки какая-никакая крепость и, выражаясь высокопарно, материальное прибежище духа. В то же время я был доволен, что вовремя сообразил арендовать банковскую ячейку, в которую успел перенести все свои богатства, которые до этого хранил на даче и дома. Нельзя прятать сокровища под кроватью: там место ночным горшкам и несгораемым рукописям.
Один вопрос беспокоил меня. Кто эти люди и что они искали? Картину? Миллион? Драгоценности? Ключ?
Вика с задумчивым видом следовала за мной.
— Да… — протянула она, наподдав ногой башмак с оторванным каблуком. — Неплохо кто-то здесь похозяйничал. Брошенная любовница? Суровый у тебя, однако, быт, мой мальчик, очень суровый. Как ты можешь жить в таком бедламе?
Я остановился и воззрился на кучу белья. На самом верху рукотворной горы картинно возлежал белый носок с красной каймой. Тот самый — штопаный. С которого, собственно, и начались мои мытарства.
— Не понимаю, чем тебе здесь не нравится. — Я нагнулся, поднял носок и, убедившись, что он не свеж, помахал им у нее перед носом. — Люблю, знаешь ли, когда все под рукой…
Конечно, я бодрился. На самом деле я чувствовал себя отвратительно. Я никак не мог избавиться от ощущения, что кто-то пробрался мне в душу и наследил там грязными ногами.
…Таксисту она назвала какой-то адрес. Сначала я пропустил ее слова мимо ушей. Потом насторожился. Кажется, она произнесла: «Сретенка». Машина остановилась у подъезда, который мне был хорошо знаком: полгода назад я выходил из него в шубе Деда Мороза, с мешком на плече.
— Ты здесь живешь? — спросил я, стараясь скрыть изумление. Похоже, в этом мире все крутится вокруг некоего мифического центра, который с полным основанием можно назвать средоточием случайностей.
— Здесь живет Генрих Наркисович Геворкян, мой будущий муж.
— Отличный выбор! — одобрил я. — Блондинка выходит замуж за потомка покорителя горы Арарат…
— Он москвич в шестом поколении. Его предки жили на Сретенке еще во времена Ивана Калиты.
— Тогда еще не было никакой Сретенки. Да и армян не было…
— Не говори глупостей, — раздраженно сказала она. — Армяне были всегда. Ты поможешь мне поднять вещи на десятый этаж?
— Только этого не хватало!
— За это, — сказала она, не слушая меня, — я тебя с ним познакомлю.
— Как-нибудь в другой раз, — уклонился я.
Вещи на десятый этаж в результате поднял таксист.
Глава 24
Целую неделю я только тем и занимался, что, чертыхаясь и стеная, приводил свое гнездышко в порядок.
В пятницу я позвонил Корытникову. Поведал ему о разгроме в квартире.
— Мне почему-то кажется, что это твоя работа, — заявил я. Тут не до церемоний.
— Как ты мог подумать такое! — театральным голосом вскричал он. — В основе наших отношений — полное и безоговорочное доверие. Если ты мне не веришь, нам лучше…
— Расстаться?
— Нам лучше встретиться и объясниться.
Мы встретились и объяснились. У него дома.
Об утаенных драгоценностях я умолчал. Зато признался в краже картины.
— Ты мог все погубить… — болезненно перекосив рот, воскликнул он со слезами. Плачущий монстр. Наверно, прячет, подлец, в рукаве свежеразрезанную луковицу.
— Картина меня заворожила, — солгал я. — Она меня притягивала. Я не устоял. Я хотел владеть ею единолично. Как любимой женщиной. Что мне теперь с ней делать?
Корытников деловито осушил глаза платком и сказал:
— Черт с ней. Оставь себе. Илья, голубчик! — Корытников молитвенно сложил руки. — Заклинаю тебя, не делай глупостей.
— Скажи, ты знаешь, кто побывал у меня дома?
— Повторяю, я здесь ни при чем. Но я готов помочь тебе привести квартиру в порядок.
— Лучше узнай, кто у меня все в доме раскурочил.
Корытников кивнул. Он стоял, как обычно, у книжного шкафа и по привычке барабанил костяшками пальцев по стеклу.
— Кстати, можешь меня поздравить, — сказал он и указал на полки с книгами. Гоголи с золотыми корешками исчезли. Их место заняли одинаковые тома черного цвета. — Я произвел выгодный обмен. Обменял с небольшой доплатой 600 Гоголей на 600 Библий. Есть мнение, — он глубокомысленно возвел глаза к потолку и даже погрозил пальцем люстре, — недалек тот день, когда Библия станет пользоваться повышенным спросом.
Когда моя квартира приобрела более или менее пристойный вид, я решил, что пора позвонить Вике. Тем более что я истосковался по женской ласке.
— Все готово к принятию высоких гостей: постель расстелена, — проинформировал я ее.
— Приезжай лучше ты к нам. Постарайся поспеть к обеду.
— Ты хочешь заменить любовь биточками с рисом?
Она засмеялась:
— Приезжай, не пожалеешь.
— А что будут подавать?
Она перестала смеяться и отчеканила:
— Стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой. Яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках. Филейчики из дроздов с трюфелями. Перепела по-генуэзски.
— И шипящий в горле нарзан?
— Да-да, и шипящий в горле нарзан.
Генрих Наркисович оказался пожилым господином с мягкими, вкрадчивыми манерами. Чернобородый, с большим красным ртом и выпученными черными глазами, он напомнил мне образцовского Карабаса-Барабаса. Генрих Наркисович был, что называется, человеком дела. Его мало интересовало прошлое Вики. Она была хороша собой, мало того, она была блондинкой, что для южанина значит очень много, и она была моложе его на тридцать лет, что значит еще больше.
Обед, несмотря на отсутствие заявленных филейчиков, перепелов и стерляди, был восхитителен. Он был выдержан в древнерусском стиле. Повар постарался на славу. Лебедь жареный, медвяной. Мальвазия в золотых кубках, тетерева, журавль под взваром в шафране, лососина с чесноком, заяц в рассоле.
— Угощайтесь, — Генрих Наркисович широким жестом пригласил меня к столу.
— Да вы патриот, Генрих Наркисович! — сказал я и уточнил: — Русский патриот.
— Чтобы быть русским патриотом, совершенно не обязательно быть русским по национальности, — напыщенно сказал он. — Может, вы хотите еще чего-нибудь? Говорите, не стесняйтесь.
Когда-то я редактировал кулинарную книгу со старинными русскими рецептами. Мне не хотелось ударить в грязь лицом. Я напрягся…
— Мне бы чего-нибудь… — я защелкал пальцами, усаживаясь и покрывая салфеткой колени, — чего-нибудь этакого. Вроде тюри с редькой, вымени отварного, яиц с крапивой и свекольного кваса.
— Это в следующий раз, — миролюбиво откликнулся он. — А пока — чем богаты, тем и рады.
— Как это есть? — спросил я хозяина, когда увидел все это великолепие на столе да еще на золотых блюдах. — Я в затруднении.
— Руками, мой юный друг, руками!
Я так наелся, что с трудом вышел из-за стола. Вечер был посвящен игре в карты, сигарам, коньяку и болтовне. Генрих Наркисович делился своими воспоминаниями и учил Вику правильной семейной жизни.
— Я много грешил, но я всегда придерживался строгих моральных правил, — назидательно сказал он и бросил на Вику многозначительный взгляд.
— Ты, по слухам, не пропускал ни одной юбки, — вскользь заметила она, тасуя колоду.
— Это не имеет ни малейшего отношения к морали! Душа мужчины не должна отвечать за прегрешения тела! — запротестовал он. — И потом, это наглая ложь! Я знаю, какой негодяй распространяет эти слухи! Повторяю, я всегда придерживался строгих моральных правил. Мои отношения с женщинами, — он помедлил и в задумчивости почесал бороду, — неизменно носили дружеский характер, базировавшийся на взаимном уважении.
— Тому доказательство семь твоих браков. Хотелось бы знать, изменял ты своим женам или нет?
— Чрезмерное любопытство наказуемо, — пробурчал Геворкян.
— Нет, ты должен признаться! Изменял?
— Практически нет.
— Практически нет?! — дьявольски захохотала Вика. — Значит, изменял!
— Очень редко. Хотя стоило бы почаще. А они, мерзавки, мне изменяли. К счастью, я не ревнив. Удивительное дело, я им практически не изменял, а мне, такому красавчику, душонку, жены изменяли. И делали они это с размахом. А ты изменяла своим мужьям? — он резко повернулся к Вике.
— Нет, — сказала она и преданно посмотрела Геворкяну в глаза. И добавила: — И ничуть об этом не жалею.
***
В каждом человеке от рождения намешано всего поровну: и порока, и добродетели. Чуть перегни палку в сторону порока, и ты — негодяй. Перегни палку в сторону добродетели, соверши, к примеру, героический поступок, лучше со смертельным для тебя исходом, и ты — почти святой.
Как сказал один умудренный жизнью писатель, во всем должна быть капелька абсурда. Без этой капельки жизнь была бы убийственно скучна. Абсурд — это отсутствие намека на порядок, на общепринятую норму. От отсутствия нормы до сумасшествия — пара шагов. Первый шаг — это утрата чувства реальности. Второй — потеря своего «я», то есть потеря себя как личности. Ты растворяешься в окружающем мире и обретаешь бессмертие. Вот эта часть абсурда мне по душе. Я всегда мечтал о бессмертии. Думаю, об этом мечтают все — все без исключения. Хотя очень часто публичные персоны лгут, что они ни за какие коврижки на это не согласятся. Они утверждают, что, даже если бы известный инфернальный соблазнитель гарантировал им бессмертие даром и без каких-либо предварительных условий, они бы с негодованием отказались. Иными словами, лучше умереть, к примеру, восьмидесятилетним, чем жить до тысячи, как Агасфер, считают они. Умереть, умереть, умереть! Пусть не сегодня, пусть завтра, но — умереть. Это ли не сумасшествие — предпочесть жизни смерть?!
Неужели эти люди не замечают, что мир близок к тому, чтобы полностью погрузиться в сумасшествие? Я бы с удовольствием подтолкнул его в этом направлении.
Для этого необходимо только слегка пошевелить обыденность и внести в нее немного сумятицы. Чем больше действующих лиц — тем больше неразберихи и меньше уныния. Почему бы не вовлечь в игру Сашку Цюрупу? Тем более что он владеет картинной галереей. Я позвонил ему.
Было время обеда, и Сашка что-то жевал.
— Геворкян? — переспросил он с набитым ртом. — Как же, как же… объект, достойный пиетета. Я с ним, можно сказать, дружу. И регулярно у него бываю. По субботам. Мы играем в карты. В последний раз этот мерзавец раздел меня до исподнего. Надо бы отыграться. А как ты с ним познакомился?
— Через общих знакомых.
— Все понятно, — он засмеялся, — через бабу.
***
Генрих Наркисович посматривал на меня с известной долей недоверия и, возможно даже, подозрения, и это понятно: хотя он и утверждал, что не ревнив, но кто станет доверять доброму приятелю хорошенькой невесты, которая к тому же трижды стояла под венцом? А когда несколько дней спустя, в очередной свой визит, я завел разговор о бриллиантах, он еще и насторожился. Но когда я сказал ему, что не с неба свалился, что у нас общие приятели, — тут я назвал Сашку Цюрупу, — он не только успокоился, но и стал посматривать на меня с симпатией. Он даже заулыбался. Видимо, упоминание о Сашке вызвало у него приятные воспоминания о выигрыше. Может, он подумал, что и на мне ему удастся поживиться. А еще через несколько дней я показал ему одно из ожерелий.
Как ни старался он спрятать изумление под напускным равнодушием, глаза его выдали: я увидел, как в них вспыхнул алчный огонек.
Повторяю, Генрих Наркисович был человеком дела. Стоя под люстрой, он, вставив в глазницу лупу часовщика, внимательно осмотрел колье со всех сторон. Потом с видом знатока подержал колье в руке, как бы взвешивая его. Я стоял в стороне и любовался им: чернобородый, с выпученными глазами, он действительно был очень похож на Карабаса-Барабаса.
— Позвольте полюбопытствовать, откуда у вас это? — он продолжал рассматривать колье уже без лупы.
— Помнится, кто-то сказал, что чрезмерное любопытство наказуемо.
— И все же?..
— Нежданное наследство, фамильные драгоценности от богатой бабушки из Сарапула.
— Из Сарапула? Где это? — озадаченно переспросил он. — Впрочем, наплевать. Лимон деревянных, — вынес он вердикт. В голосе его звучал металл.
Я усмехнулся. Он тоже. Мы оба отлично понимали, что ожерелье стоит во много раз дороже.
Я вспомнил, что лишь моя невольная ошибка уберегла его от смерти. То, что он не знал об этом, никак его не извиняет. Ему бы следовало проникнуться ко мне чувством повышенной признательности, а он, неблагодарный, вместо этого пытается меня надуть. Я посмотрел на то место на полной груди Генриха Наркисовича, где у него должно было находиться сердце, и подумал, что было бы неплохо проверить, достанет ли моя самая длинная спица до правого предсердия.
Он понял, что в своем жульничестве переборщил, и попытался смягчить тон:
— Один мой очень хороший знакомый и, к слову, баснословно богатый человек как-то поутру на своей роскошной яхте, находясь вдали от берегов родной Невы, а конкретно на Гавайях, повелел своему слуге, чрезвычайно почтенному индивидууму с магистерским дипломом, доставить ему килограмм папирос «Беломор». Килограмм, и ни граммом меньше, и ни граммом больше. Каприз, самодурство! Уж не знаю как, но к вечеру этот килограмм был на яхте. Так вот, мой приятель лично взвесил все эти папиросы и, когда обнаружил, что там что-то не так, повелел выбросить магистра — в брюках, пиджаке и туфлях — за борт.
— Утонул?
— Не знаю… Но то, что прекрасные туфли от Кристиана Лабутена пришли в полнейшую негодность, мне известно достоверно. Так вот, он, этот самодур, мог бы отстегнуть за эту вашу безделку, может быть, и больше. Я переговорю с ним.
Внезапно Геворкян переменил тему. Он, как я уже успел заметить, любил в разговоре перескакивать с одного на другое.
— Вокруг всех нас расстилается безжалостный мир низменных страстей, демагогии, стяжательства и бесстыдства, — говорил он, оттопыривая нижнюю губу. — Таким мир был во все времена. Наверху может комфортно и уверенно чувствовать себя только особая порода двуногих. Им начхать на все, что не входит в сферу их интересов. Но если мы будем беспрестанно зубоскалить, плакаться, стенать, причитать и тайно завидовать тем, кому удалось больше, чем нам, мы придем к краху, к иссушению души. Констатация ущербности, несовершенства, уродства мира — все это очень мило, но, как говорят шахматисты, неплодотворно. Мы, обычные люди, народ, защищаемся от несправедливости мира. Бодрим себя пьянством, дружбой, работой, любовью, болтовней и надуманным цинизмом. Словом — живем. Знаете, чем хороший человек отличается от мерзавца?
— Тем, что, совершая дурные поступки, в отличие от мерзавца, испытываем отвращение?
— Совершенно верно! Между святым и мерзавцем располагаемся все мы. Мы взяли всего понемногу: и от первого, и от второго. Это называется быть хорошим человеком. Мы все хорошие люди. Даже мой сосед и близкий друг Цинкельштейн… Хотя его давно пора повесить.
Он помолчал, переваривая собственные соображения.
— И еще. Право устанавливает сильный. Это аксиома. Сильный говорит слабому: то, что я считаю выгодным для себя, — правильно, законно и справедливо для нас обоих. Попробуй ослушайся! Знаете, что погубило Березовского?
— Какого Березовского?
— Ну, того самого…
Я задумался.
— Вероятно, неумение правильно рассчитывать ходы. Хотя он был неплохим шахматистом. Но жизнь не шахматы.
Геворкян, как мне показалось, посмотрел на меня с любопытством.
— Хотя вы и заговорили банальными афоризмами, вы совершенно правы! Мы-то с вами понимаем, что подвела Березовского его чрезмерная самоуверенность, то есть вера в собственную непогрешимость. Березовский — это трагическая фигура. Был ли он умным человеком?
— Был. Но — не совсем.
Лицо Геворкяна зарумянилось от удовольствия.
— Какое точное определение! Вот именно: не совсем! Но сам Борис Абрамович был уверен, что он умнее всех! Он недооценил соперников. Березовского в какой-то момент занесло. Его и раньше заносило, он совершал ошибки, но его спасала удача. Он полагал, что удача будет всегда при нем. И это его погубило. В финале у него хватило ума осознать, что во всем повинен он сам. Это было крушением его иллюзий. Жизнь была для него шахматной партией, где он всегда должен был выигрывать. Он считал, что способен обыграть кого угодно. Но он просчитался. И его обыграл тот, кто играл несравненно хуже, но кто умел выжидать. В какой-то момент удача отвернулась от Березовского, и посредственность обыграла яркий талант. Борис Абрамович проиграл. Проиграл всухую, проиграл самую главную партию в своей жизни. Вынести он этого не мог. И поэтому он умер. Впрочем, возможно, кто-то ему в этом, так сказать, посодействовал.
— Ваши изречения надо записывать и издавать отдельной книгой.
Он тут же ухватился за эту идею:
— Вот и займитесь этим, вы же издатель!
Окончание следует