Фрагмент книги
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2021
Саша Николаенко — писатель и художник. Окончила Московскую художественно-промышленную академию имени С.Г. Строганова. Автор книг «Убить Бобрыкина: история одного убийства», «Небесный почтальон Федя Булкин» и других. Лауреат литературной премии «Русский Букер» (2017), финалист литературной премии «Ясная Поляна» (2019). Печаталась в журналах «Урал», «Новый мир». Живет в Москве.
* Фрагмент книги. Книга выходит в издательстве «АСТ» в 2021 году.
А теперь пребывают сии три —
вера, надежда, любовь,
но любовь из них больше.
А.П.
Часть первая
Странник
1
Се, стою у двери твоей и стучу,
и если кто услышит голос Мой и отворит,
войду к нему, и буду с ним…
(О. 3:20).
На Странника, в Самсонов день воскресный, дождем с утра немного покропило, потом развеяло. На плетне виноградном вьюнки раскрыли тонкие цветки, запахло колдовским медовым взваром лип, густым и сонным. Сад захмелел, по конским щавелям испарина прошла, шиповник опадал; второй зацвет взяла Мария, роняя с вялых чаш спитые лепестки, выкручивая алые венки из куколок бутонов. От кучи перегноя за калиткой поплыл сенной навозный пар. Покойника стирье, старухино белье и детские рубашки застыли на веревке бельевой, и солнце стало в тусклом мареве как в студне.
На полотенце, крылья шоколадные сложив, присела бабочка, как сквозь себя смотрела в небо синим глазом; с распятья пугала застрекотали на кота Добжанского синички.
Дверь скрипнула, осыпав сор навеса за порог, назад поволоклась и распахнулась. Косой притвор ударил в бубен сита, половник звякнул о дуршлаг, подпрыгнуло ведро, и, выйдя из тени веранды на крыльцо, она сказала:
— Странноприимец, Странник, ангелерадетель твой, Петрушка, сушить. Теперь семь дней дождя не жди.
«Добра не жди», — послышалось ему; понравилось, что странник. Он посмотрел в булавочное хитрое лицо защепленного в пальцах комара, сдавив покрепче, вытер о коленку, зевнул и взглядом поискал в завалах хламовых беседки палки от сочка, но только удочку нашел свою с заржавленным крючком и папин спиннинг, складной, с оранжевой рулеткой, с шикарным флуоресцентным поплавком, который все равно не разрешала брать; зевнул опять.
— Зевашь — ворота закрывай, чаго собакой лязгашь. Наловишь мух, отложат яйцóв по кишкам и будишь червяков кормить.
— Не буду.
— Будишь, бабушка сказала, все будем, шире разевай.
Покойник не любил, когда они поспорят, любил, чтоб дело миром шло у них, и если что, стучал из-за стены живой кулешкой и кричал:
— Бъять, бабы! Бъять!
— Ну се, вступила поясница, бъять тебе…
— Бъять, бабочка моя! Бъять, баба…
— Де бъять тебе, де бъять? Чаго за Зинкой мож сходить? Под хроб глуха любов-то стала…
И если их не выходило припугнуть, перемирить, то плакал.
— Ну ты смотри, чаго наделал паразит, доволен-нет? Весь день теперь ни будить спать, проклятый.
— А я-то, баб, чего…
— Бязмужней ходить девка на сносях, с чаго ль бы ветром занясло, чаго иму.
Чертя беду на все лады, она пошла покойника проверить, из дома позвала:
— Петруш! Иди, огадились опять…
За дальним лесом низко грохотнуло, перекатилось к Клязьме, вниз водоканалу, расплавилось в густой кузнечный хор. Сверкая штыковой, пошла войной за Волгу грозовая туча, оса задребезжала о стекло. Отдвинув гробовины уголок и пальцем удавив осу меж складок, прищурясь въедливого солнца, она всмотрелась за забор:
— Ни видишь, Петь, ни Дергунову черть несеть?
— Не, ба.
— И все же язычок прибрать греха подальше, с утра носило первой линией жмею, под вечер точно жди.
И, тяжело вминая половицы, с опаской на покойника косясь, из счетчика разбитого достала язычок газетный, сложенный в четыре, который через трещинку в окошке колесико, чтобы «ни набегало черти што», держал.
Покойник не любил, когда лихуют с государством, был партийный. В коробочке его лежали многие медали, и обещала их на пугало ворон смешить повесить, если проклятый будет егозить.
— Мне повоюй! мне повоюй, осподень тлен. Он, в партию пиши, как бабка с сиротиной Хремль граблють, траву с земли, кору с горы, за инвалидность за твою на хроб не соберешь, ори. Кондратий хватить, закопаем вон с Петрушкой за забором. Да, Петрушка?
— А?
— Что жизнь прожил, что нет, мядали бабе с детой грызть твои?
— Они не золотые, баб?
— При коммунизьмах, дето, только зубы золотые: помрем — возьмешь в сарае гвоздодер… «Орленок»-то хотел? От… будить с двух хробов вялосипедъ.
И, усмехнувшись, сунув язычок в бездонный фартука карман, окончив спор победой, захромала из пустой, до щеп притреснув разговоры дверью.
Пустая комната звалась пустой с тех пор, как из нее перетащили на веранду папы кресло и кроме холодильника и деда в ней больше не осталось ничего.
— Бъять, баба.
— Де, гляди? Смотри де, посмотри…
Покойник посмотрел за гробовины отогнутый уголок — как там сверкает-зеленеет за окошком, на пугала вороньего рукав, на флоксов шапки, на узкую заросшую тропинку под веревкой, которой солнышко полощет бельецо, закрыл глаза. Устал.
Петруша отпустил обзорный занавески край и вышел.
— Утих?
— А Дергунова, баб-то, может, не придет, ты вставь пока, а я ее подкараулю у забора…
— Подкарауль, Петруш, не приведи осподь, как с холодильника горим.
«Не проведи», — послышалось ему. Меня не проведет…
После обеда опустели дачи. Горожане разъезжались, за ними затворяли ворота кривых заборов пенсионеры-старички, и голоногая вечерняя Москва их снова открывала и пинала, и конница велосипедная загрохотала, пыля дорожной насыпью в Гороховы поля, к пруду.
Петруша подошел к забору, сорвав зеленую еще крыжовину, поморщась, лопнул шарик на зубах и, выжав сладковатый сок, отплюнул шкурку. Землей уже лежало множество таких: она крыжовины зеленые срывала тоже и тоже сплевывала шкурками жевки. Он прислонил к щели заборной глаз, выслеживая Дергунову, замер.
Расхаживала вдоль забора кура, и, обождав, пока еще пойдет, вдев пальцы в рот, присвистнул — кура понеслась, кухча, забилась в лопухи и, закатив от ужаса глаза, затихла.
Звеня звонком, бренча багажником с привязанной подушкой, промчалась мимо наблюдательного пункта на своем «Орленке» Василевских Сашка, и отодвинул тайный лаз, просунув голову меж досок, смотрел, как под короткой плиссировкой юбки мелькают над педалями подковки узеньких сандаль.
Калитка скрипнула, и дряблая рука в пигментном крапе пролезла в щель, пытаясь сквозь нащупать ржавень и крючок.
— Идет! — он разогнулся, отпуская доску, грядками укропа, по клубникам промчался до крыльца, окликнул: — Ба! Она! — но в доме было тихо, он бросился в пустую, под «баба — бъять!» на цыпочки поднялся, выдернул из щели язычок, зажал в кулак и, запыхавшись, вышел на крыльцо.
У лавочки уже стояла Дергунова, в своей мышиной кацавейке, с прокисшим репчатым лицом и с толстой папкой счет-оплаты электрических услуг.
С задов, от дальнего двора с ведром без дна, какому дном служил пружинистый каркас сорнячных веток, шла она, и, заговорщиком кивнув, ее каемочкой тропинки обойдя, разжал кулак. Газетный язычок упал в траву.
— Бог дай здоровьишка, Зинуль…
— Тебе, Верунь.
— Молитвами твоими. Чаго-то зачастила к нам…
— Не я частá, дела часты.
— Петруш, это куда собрался-то?
— Я так…
— А так — ведро на, бабе вынесь, ни видишь — Зинасанна вон пришла.
— Помощник, Вер, растет.
— Ой, Зин, спаси тебе осподь помощников таких… чаго стоишь-то, на веранду проходи.
Петруша зашагал с ведром нейтральной полосой малиновых рядов к помойке. Добжанский кот в репейниках сидел, завалинкой бежали муравьи, садилось солнце, на Василевских стороне дядь Женя папин «Беломор» курил, теть Люба в их беседке накрывала ужин.
Толкнул калитку, вышел, продравшись сквозь кордон цеплючих веток ямы выгребной, одной рукой зажав от вони нос, за уголок седой половичок откинул, каким она для перегноя укрывала общий сор; земля под ним дымилась, как будто в глубине зыбучих ворохов травы, осклизлых гущ, куриных косточек, личинок-червяков, под зуд зеленых мух, на земляных дрожжах последнюю выпаривая влагу, тлел пожар.
Звонок, по кочкам прыгая, зазвякал, багажник застучал — трата-та-та! Залаял за забором Сашкин Шарик, и, обгоняя мчащийся овраг, гремя, скрипя, педалями в уклон крутя, промчалась мимо Сашка с посвистом разбойным, ввернув восьмерку задним колесом у их ворот, пришпорила коня и, осадив, похлопав по багажнику, сказала, обернувшись:
— Садись, до низа прокачу…
И ты летишь, вцепившись в железяку под седлом, раскинув кеды над крутящейся землей, боясь, что пальцы щас прищепит ржавая пружина, а ветер ноги оторвет, и майка Сашки прям об нос — хлоп! Хлоп — и за спиной ее не видно впереди, как будто в пропасть. А мир назад, наверх свистит, а ты туннелем вниз под дикий треск прищепки в спицах, в колодец ужаса из двух заборов и времен, в котором, как в метро, сливаются сейчас и было с будет, деревья, крыши, небо, облака, забор-вагон, трава-перрон, и если духу хватит обернуться, увидишь, как маяк пожарной вышки, взлетая, исчезает в высоте.
Последний скорый в глубину земли трясется так, что зубы как горох, глаза закрыл, чем видеть, как в лепешку. Сейчас — и все… но только все быстрей, и ужас обгоняет страх — трата-та-та! Уже быстрей нельзя никак, как будто растворился в скорости обратной, как размололо мельницей педаль, и там, в пересеченье дачных линий, сошедшихся, как в папы чертежах, в одну, сквозь дальний лес портал открылся, черная дыра, и даже тормоз задний не поможет, не спасет, и обреченно думаешь: «Спасите! Мама!..» И смерть внезапно отпускает хват, да так, что в желтенький горошек майки Сашки головой, и пыль столбом, и ноги опускаются на землю, болтаясь, как веревки, в кедах и шнурках.
— Ну, как?
— Во-още-е…
И с двух сторон руля-коня идут, ведут домой оранжевый «Орленок», хрустя вечерней пылью золотой.
2
Чирикая, стуча, мыча, бренча, жужжа и лая, день погружался в сумерки протопленной каленым зноем ночи; меж флоксами проплыл Добжанский кот; фиалки раскрывали синие глаза, дышало ими. Низко, неподвижно над почерневшими бархотками висели тучки мошкарья. Открылись звезды. Авиалинии чертили меж небесных свои короткие меловые пути, и синева развеивала их и превращала в перья от гигантских куриц.
Петруша посмотрел на небо. Две белых полосы, очерченные отблеском заката, пересеклись и постепенно растворились в глубине над ним.
В саду запахло колдовским и тайным, все ближе на тропинку выползали тени из цветов; лягушка — шлеп из-под ноги ожившей темнотой, и ужас остановит сердце. Все тише голоса старух, присевших лавочкой у дома, как будто с каждым шагом уменьшался звук, как ручку радио крутить.
Он оглянулся. Старухи уменьшались вместе с звуком, и, сделав шаг назад, он увеличил их чуть-чуть, довольный зашагал к калитке дальней, считал шаги, чтоб знать, с какого раза исчезают насовсем.
У бочки оглянулся снова.
Темный дом, под низким лбом обросшей мхом чердачной крыши, слепое длинное покойника окно и светлячком мигает через листья веранды рыжий огонек, все остальное исчезает, становясь невидимым совсем, уменьшившись до ничего, которое огромней сада, поля, леса, неба и земли.
Деревня гномиков, поселок муравьев, бегущая в полях дорога-невидимка, большая станция и город — все исчезало от его шагов, и он, не исчезая, исчезал тому, что там, как будто тени, делался одной с огромной темнотой, со всем, что шевелилось, квакало, скрипело, прыгало, хрустело в ней из сотен глаз, многоголосий птичьих, запахов и шорохов, и лап, и веток, и стволов, иголок, панцирей и жалец, когтей, зубов, присосок и клыков.
В воротнике ревня торчал из грядки пень с чернеющей зарубкой спила, как будто кто-то великана в землю закопал и после голову срубил, и обезглавленный мертвец, обвязанный веревками-корнями, мог каждую секунду землю приподнять, осыпав яму, смяв ревень, пойти на дом и растоптать его и всех, кто там, как мух передавить. Петруша обошел его по грядкам, опасливо косясь, чтоб не вцепился, не напрыгнул со спины.
Здесь рос у ней махровый, опиумный мак, «лиловый кардинал», храня в коробочках-головках сухую сладкую икру на пироги. С бутоном стебель отломив, увидел проступивший в сломе белый сок, как будто слабенький цветок из трубочки пил молоко земли, как в ресторане города Анапа с папой пили через трубочки коктейль, и, вспомнив, облизнул и потянул в себя белесых крапин, но молоко земли вязало и горчило. Отковырнув с бочонка макового крышку, мизинцем подцепил икру, но та была бела и пахла рыбой, что даже пробовать не стал.
Усатая оранжевая лилия цвела, он, ветку наклонив, вдохнул густой дурман, окрасив нос ржавчинками пыльцы, увидел дно, внутри свернулся шмель.
— Привет…
Но шмель был мертв.
Два ясных серых глаза, не мигая, смотрели смерть шмеля, и выдох шубку шевелил как на живом, как ветер траву. В кругу пожарной бочки круг луны, и глубоко вверху неслышные плескались волны, невидимые шлюзы пропускали воздуха поток, несущий с юга вкус цветов, пропахших морем. Он растопырил пальцы, пропуская свет, и лунный ток полился на цветок теплом руки, в четыре треугольника из неба; мертвый шмель сердито дернул лапкой.
— Петруша-а!
Выпустив цветок, нырнул за бочку, присев на корточки, сидел не шевелясь, невидимый, неслышный, и сгусток быстрой темноты скакнул, коснувшись пальца в дырочке сандалии, он, руку протянув, схватил его.
— Привет… У-у ты какая… у-у какой… — и пальцем ласково провел по улыбающейся морде.
Лягушка, защищая жизнь, толкалась лапами, сгибая-разгибая быстрые коленки, вся поместившись в стиснутой руке. Он сжал ее покрепче, поднес к глазам, в глазах увидел сад, себя, полбочки и беседки, веранды огонек, старух, таких малюсеньких, как точки, дальний лес, окно пустой и пень без головы, и небо. Как будто мир внутри лягушки поместился весь. Послушать мир приблизил к уху, в лягушке что-то булькало, ворочалось, стучало и пищало, на много разных непонятных языков, далеких голосов, под пальцем прыгал, раздуваясь и сдуваясь, сухой воздушный колобок.
— Боишься… да? У-у ты…
Из пальцев выдавившись лапкой, она сердито замахнулась на него, и яблоневый лист, кружась неслышно, как мотылек ночной, живой и жуткий, скользнул за шиворот; он, вздрогнув, стиснул пальцы. Лягушка окнула и обмерла, окно веранды в ней погасло, из кулака потек густой противный сок.
Задребезжавшими коленками терпя разбуженных мурах, он вылез из-за бочки, смывая смерть в тепле ржавеющей воды, обмыл ладонь о мягкую луну и, размешав кругами, превратил в воронку. Рука исчезла в глубине, как будто смешенное зеркало воды безбольно откусило пальцы плотной темнотой.
— Петруша! носить черта де? Петруша! баба закрыват…
И голос слепо пролетел по саду, прошел забора сквозь и заблудился в темноте.
Калиткой дальней сумерки сгустились, здесь пахло влажным складнем поленниц, сырой землей, сухой водой, опилками и мхом, из черных застрех досок смотрел на задний двор кривой сарай, к земле прижатый крышей рукава от бывшей бани, закрытый на замок амбарный от Долгопрудного и здешнего ворья. За стенами сарая всегда чего-то копошилось и скреблось, скрипело и стучало, бормотало, как будто вешали замок не от ворья, а от того, кто заперт был внутри. Он покосился на замок, на дверь, сочащуюся в щели темнотой, тихонько подошел и заглянул в прореху досок: никого.
Край верстака, по лунной зебре уходивший в темноту, похожую на бесконечный коридор без стен, дверей и лампы. Канистра с керосином, наполовину съеденная ржавчиной, наполовину тенью. Клубки шурупов и гвоздей, зажатые в невидимом стекле расставленных на пустоте литровых банок, хула-хупа серп, все в невесомости, все заперто в невидимые стены. Покрышек папиных запаска, стоящих на несуществующем полу, покойника штормовка чернотой на черноте и тень ее, повешенная рядом, лопаты, тяпла, крибли-грабли, ведра, газовый баллон, похожий на ракету или бомбу, змея веревки бельевой, и звук движенья чего-то, какой легко расслышать, если не дышать. Комар куснул, и комара прихлопнув, его просунув в щель, сказал:
— Ешь, на.
И сразу отступил, пошел к калитке.
На ветхой дверце, забитой снизу рваной сеткой от собак, едва державшейся в петлях, зажатой для поддержки покосившимся забором, висел второй замок, которым сад она обороняла тоже от ворья и мертвецов курганных, Петрушу самого, чтоб ей из сада ни ногой, не утонул, курганом шею не свернул и не зарезали из Долгопрудного бандиты. Он отодвинул доску проходную, свою грибную палку из поленницы достал, проткнув копьем-веретеном, вкрутил на посох паутину, пролез в портал, отер о листья палку, задвинув доску, растворился в темноте.
С той стороны вечерний воздух сада мешался с запахом лесным, чужим: полынных трав, низинных мхов, цветущих иволг; засыпанная морохом сирени, шуршала под ногами зыбкая земля, у лунных островков толпились тени, меняя видимость дневную на смутные кошмары темноты.
Забор, облепленный репьем, кустарником колючим, засыпанный осколками стекла, ржавьем, тянулся, ограждая дачные участки от вала мусора из них, сухих валежен бурелома, яблоневых куч, ям выгребных, засыпанных травой. Березовые ребра изнутри светились, от легкого дыханья ветерка шептались листья. Все двигалось, ползло, переменялось, обрывалось тишиной, один вытягивая звук — тук-тук. Огромное чудовище портала, покрытое зеленой шерстью, плесенью, корой, поросшее поганками и мхом, засыпанное битым хламом, шевелилось. Пестрел от незабудок пятачок полянки у костра, и черные большие ведьмы-жабы летали над тропинкой, их глотала темнота. От ведьм и жаб припомнилась смуглявая светловолосая растрепанная Сашка, с этюдником на длинных марсианских лапах, на иволговом солнцепеке у пруда, слепящим облаком из света, в венке из васильков, в подсолнухах на синем сарафане, как маминых жемчужин нить улыбки, и губы в землянике, как в крови.
Шагнешь за грань, расплавившую солнце, и день забудет о тебе, прозрачным ветерком за ухом холодок, в косящий глаза уголок забился страх, расширив чернотой зрачок, чтоб лучше щелкнул смерть свою, которая сейчас. Ждала весь день, впитала утренний туман, росу, рассвет, короткий дождик, запах голубцов, всю неба синеву, закат, от василевского костра дымок, и дождалась. Стирает след, ползет на стук, тук-тук, какой не заглушить в себе, пока она не схватит. Движение реки, зализывавшей камни, низинки глубина, в которой извивается туман, там, где луны зрачок не достает могильный холмик яблок прошлогодних, засыпанных истлевшей тканькой покровной кривых размякших черепов обмякший воск, и напрягая черные волокна, подземный спрут, жить тех времен и лет, что обратились в прах, страны, в какой скелеты мертвецов, сороконожками ожив, корнями пробегают, черпал энергию подсолнечной травы. Живая глубина, иная, на сердца стук, под шорох высохшей земли — беги! — но стыдно самого себя бежать. Стоишь и ждешь: сейчас она тебя, как в басне волк козленка, за то, что хочет есть, а ты — еда.
Густая чернота, такая плотная, как глубина речная, пластами воздуха, пластами безвоздушья, туманом с бритвами осок, свечами иван-чая, над сопками канальцами ходами тянулась вниз забора по траве. Невидимый оркестр играл симфонию ночного мира и войны. Смычковые ударные басы, волосики-усы, валторны, флейты, щупальца и жальца, кузнечики, жуки, кроты, клопы, пиявки, жабы, черви, пауки, глаза, глазки, провалы темноты и звезды соединяли музыку свою в единый звук, согласно палочке невидимого дирижера, невидимого так же, как Петруша, и они.
Турбины и насосы втягивали жизнь и запахи, и звуки; ломая кости, лапки, ветки, черепки, огромный зверь питался, преобразовывал снующую, пищащую, стучащую, поющую, кричащую живую силу в пищу в этот тихий звездный дачный час. Втекала в подводящие каналы жизнь и не могла остановиться, потечь назад, ее движение, сосудами земли, ее туннельцами, ходами было бесконечно, она текла по кругу, без конца.
— Пусти, гадючина, пошла! — он отцепил от майки деревянный коготок, и ветка закачалась — ших-ших, ших-ших… до крови не ужалив, обожгла и, выжидая, замерла.
Умолк оркестр ночной, его перехватило спасительное:
— Петька! Дрянь такой, домой иди! Убью!.. Ну, здравы буде, ости дорогие! Ни на родины, так в помины хоть дошли… идеть зараза, ты хляди. Покойник, слышь?.. Пришел проклятый, слава те… — и, высветив из темноты Петрушино лицо пятном от керосинной лампы, хвостом трескучим света провела к веранде хлопочущую стайку мошкарья: — За занавеску живо! твари налетять.
— Они и через занавеску, ба, летят.
— Лятять, а де тот черть расковырял, ни ты?
— Че я-то, ба?
— А кто?
— Она за гвоздь цепляется вот тут.
— А хвось дурак зашел забил?
— Ты ж, баб, сама просила…
— Тут просила! тут! — и стайкой мошкарья перевела повыше чуть гвоздя, который вбил Петруша. — Фломастером… ни видишь, рисовала де?
— Там сук, баб, был.
— Там сук, а тут во хробь хвоздем, шкорябаюсь хожу…
— Я выдеру тогда.
— Надёргашь. Я надергаю тебе, доску щепить — и без тебя дом с первым чихом рухнет. Покойник строил на соплю, да ты гвоздями бьешь…
— Да ладно, баба! Баба, баба, ба-ба-ба…
— Чаго? На яме дом стоить, и в яму рухнет, ни надо будет государству хоронить. Оставь, пусть так, до смерти доживем. Ведро пойди поставь.
И он пошел в пустую ставить дедушке ведро, какое на ночь ставили всегда в пустой на подпольную крышку весом, чтоб не пролезли, не загрызли в сне блажного крыси из ямы, на которой ставил дом.
3
И день, и ночь покойник «миру колотил», устав, царапал гробовину; набравшись сил, разбитые на окровь пальцы собирал в кулак, опять стучал, и от ударов содрогались стены, под козырьком крыльца на паутине вздрагивали мухи, чердачная труха ссыпалась в стирный таз: бум-бум, бум, бум! — как будто выбивают пыль с ковра, и пыль, сочась сквозь щели, дымилась в солнечных лучах, и эхом откликался ветхий дом — бум-бум! Бум-бум! Половник звякал о дуршлаг, и с лязгом вздрагивали ведерные крышки.
Спиной к крыльцу, к покойнику в полглаз она в саду на лавочке сидела, в тазу перетирая со своим Петрушкино штанцо, говцо отцово, тяжелым кулаком водя постир ребром доски стиральной, стуча покойнику в ответ по тесту влажного тряпья разбухшей с сырости вартой. Бум-бум, бум-бум… И брус хозяйственного мыла отпрыгивал с ударом колотушки в дебри подступавших к дому флокс.
— Петруш!
— Чего?
— Упрыгнула опять, ляхая сила.
— А?
— Да подыми! Упрыгнуло опять…
Про мыло говорила: «Из трупных жиров варють, вот и скользко, в войну-то из людей варили мыл…»
— Чаго хлядишь? Ни веришь? Ну ни верь. Людей то больше, чем свяней, дешевле, што ты думашь? вот и варють… помады варють из людей.
— Ба, человек варить не дастся.
— Ни дастся… разве спросють? тфу-ты осподи помилуй, самознай. — Свекольной от загара, сильной, в оборочках с горохами рукой махала к Василевским: — Из таких…
— Каких?
— Каких-каких… таких! Христа продали, неть суда на их…
— Кто, баб?
— Да кто… Кругом они-т… один помреть, чатыре родють. Де не Абрам, там Мендельсон…
— Чего ты, ба, так странно говоришь?
— Чего ж я странно? Говорю и говорю.
— Как бабка деревенская прям ты…
— Вот, баба! Баба, баба, баба-бы… — поддерживал покойник.
— Иди ты знашь куда, Данило? Уговорились помярать, да осподь в небы ни береть, чертей тебе запрячь на дрожках подвязуть…
Она в Москве не говорила так — на «уть» и «ить», и «ня», а иногда и забывала тут, и говорила «тут», не «туть», теряя языком любимую привычку:
— Вот тут вы мне! Вот тут! Вот где… — и проведет по горлу мыльной пеной, а дальше «туть» опять заговорит.
Он шел поднять «лягушку». Найдя в земле, ополоснув брусок, обратно приносил, и под окном пустой, в щебне и мусоре за лавкой, облеплены трухой березовым крестом кошачьей шерстью лежали смылки от ненайденных лягух, ручьями клейкой жижи собираясь в пенистую лужу у веранды в дождь.
И громким шепотом, косясь, чтоб правды о себе не слышали Христа продавшие соседи, говорила:
— Всех оккупировали, ну… Ты посмотри… змяево семя, в правлении хто? Гольдман да Лехаим! Огородились, силы неть на их, попомнишь слово, эти и в потопь найдуть, де рыбки поимать, и се любусь ни так, как у людей…
И он смотрел на лехаимские участки с подозреньем. Все, правда, было там не так, как у людей: красиво. Цветочки ровненько цветут, тропинка плиточкой, укроп петрушечка салат стоят без зарослей крапивных, а у нее и лебеда, и курья слепота идут на щи:
— Все витамины, что с земли наверх…
В клубнике не растет чеснок у них, газончик ровненький, как в сказке, на нем под зонтиком, как пляж, чтоб солнце не мешало, дядь Жениный в полосочки шезлонг, в шезлонге Чехов, то Прутков, то тети Любы «Мода», то Сашки, что она читает там, и у беседки столик раскладной, переносной, какой под дождик убирают, чтоб не мок, а в солнце рассчитали так, чтоб есть в тени! И даже душ клеенчатый с баллоном черным вместо крыши, в каком за полдень греется вода. Придут с канала — на тебе, прям как в Москве, горячая течет! И думал: да, живут же люди! Как будто остальные не живут…
— Чаго там воздашься, нашел?
— Сейчас… совсем на их упрыгал.
— Чаго на их? На их подлезь… откусить бралку песий дух?
— Я тут пролезть не дотянусь…
— Де надо там без вазелина клизьма. И будить, будить, жизнь-то ждать. Другая баба думашь после этой не дождется обстирать?
— Да щас…
И дотянувшись до обмылка, думал: пошла ты с этой жизнью хоть куда!
Она, под козырек руки оглядывая сад:
— А тень-то… тень-то, ты смотри, куда? ну ты смотри, все патиссоны поогнивлют, на пол-участька без свету сидим, хоть в небушко пиши…
От ветки мельбы Василевских тень с полудня вползала полосой нейтральной в ее заросший бедный сад, и было невозможно запретить вползать тени от них на их, и только скажет тете Любе иногда:
— Вон, Люба, мельба ваша вся на нас…
— Да где на вас? На нашей же она.
— А тень-то, Люба?
— Да что ж мне — тень теперь спилить?
Она махнет рукой и губы подожмет.
И в осень мельбу их считали за свою, когда они на день, на два пораньше с дачи съедут. Хорошее варенье получалось и с грушовки, какая сытной веткой яблочек десертных тоже щедро сыпала на них.
Границами-межами, с участков дальних их участком до чужих, водопроводная труба несла поливочной воды на всех, и чтоб до израиловых земель не доставало вод, она то в полную откроет шланг, сведя под ствол соседской вишни пыжло, то вдруг найдет кирпич, пошлет поднять трубу у разделительной черты повыше — «проложь низок-то, загниеть-прорветь», — чтоб спал у вражеских низин напор.
— На, ба.
— Куда в тазы кидашь грязьем!
— Я сполоснул…
— Размочишь! Мыло ни трава…
«Бум-бум, бум-бум!» — и, стукнув колотушкой напослед в оттяг, до эха, как будто и через канал на Долгопрудном берегу, она опять звала:
— Петруша!
— А?
— Развесь.
И вдоль повешенного проходясь дозором, выглядывая в солнце пятна не сошедшего Данилина кровья, качая головой дивилась на него, на жизнь дивилась:
— И чем с мощей молотишь проклятущий? Ну жизь, ой жизь, в могилку поглядишь — как отдохнуть…
Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:
— Да ладно, бабочка моя.
— Тебе и бабочка твоя. Бяда ни лябяда, не выполешь, Данило, осподь тебя не взял и черть забыл.
На закрепленном проволокой кресте из черенков лопат, заточенном колом забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком литровой банкой вместо головы, распятием над грядками раскинув руки, стояло пугало в саду, и по нему сверяла время в доме — короче тень, длиннее тень, тень у сарая, у калитки, за забором. Петруша, завтракать! Обедать! Ужинать иди…
— То ль день, то ль жизь прошла — и ни видала… Полы ли мыла, Петя, я?
— Да мыла, ба…
— Што мыла, што ни мыла, заходили. Одна в горы говны ношу, елики овны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю — ни говорю… в врата-то тоже с землями пойдешь?
— Да я снимаю.
— Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а, Данило? То што ли баба в саде пляшешь гопака? То што ли к Зинкам, можить, бегашь без порток…
Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам пока, она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают ведерные крышки… или до бабы Дергуновой от нее тайком, задами, без порток… и улыбался.
— Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, ни дай осподь в дорожку, он в зеркало поглянь, какая какова…
И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеется, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е….
Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «еще носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.
— Петь!
— Чего?
— Сюда иди.
— Чего?..
— Хляди, опять бяду высиживает, гадь!
— А я чего?
— Чаго… полей иди.
И за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто еще по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.
Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.
Ворона налетала, крыльями треща и гогоча, загнав Петрушу под навес крыльца, из чучела выщипывая на лету соломы клочья, взмывала вверх, летела к дому, и дом ее в зеленой высоте расщелины Коричной мгновенно наполнялся радостным птенячьим: «Пьи! Пи-и-и!»
— Петьк, посмотри? опять глаза ему повыклевала, тварь…
— Ага, ба, видел…
— Видел к лавке ни придеть, иди сымай.
И вынося с веранды стул, качаясь в четырех ногах, ушедших разно в землю, Петруша голову снимал с креста и оставлял на лавочке, чинить.
— Мне нитьку вставь, ни вижу ушка, сляпая стала бабушка совсем, с поводырем ходи.
— А че, ба, поводырь?
— А поводырь — как осподь, за веревку сляпых над пропастью видеть… чаго, Петрушка, будишь бабке поводырь, как дочерна ослепить… или как папку с мамкой до могилки поведешь?
И не дождя ответ, защипывала с банки кожу от чулка, вшивала новые глаза из разноцветных пуговиц, зубами скусывая хвостик узелка.
И снова приносили черти к пугалу ворону, и снова шел Петруша поливать.
— Чего впустую льешь? Костюм сгноишь.
— Да он и так вон…
— Пусь и так, а поливай, когда сидить она, чего задаром лить…
И на день снова «забывала» в зарослях малинных возле Василевской вишни или мельбы включенный до упора шланг. Со дна нейтральной полосы меж двух участков вставала черная вода, в ней крякали лягушки; Петруша потихоньку кран перекрывал.
— Воды, что ль, нет? чаго-то ни тякеть… ты што, закрыл, Петруш?! Поди-к сюда…
— Ты, баб, сама, когда посуду мыла.
Но крепко у себя держала в голове дела, не забывала кран на шланг переключить, не верила на хитрость:
— В могиле баба позабудить, все простить, гулять подешь, плясать, внучать рожать — ни вспомнишь; жавой за дуру ни держи, ище так сделашь раз — узнаешь мне…
— Под дом же, ба, течет, так дом сгниет.
— Да он и так согнил без мужика, без сына, спасибо, миленький тебе… иди включай! Вон чуить — не тякеть, опять пуглом сядить…
И переждав полив на небе, ворона опускалась на распятье снова, надсмотрщиком складывая крылья, хвостом на дом, крюком на сад, посверкивая глазом слюдяным.
4
Вороны расхозяились в саду, еще в начале мая стоял над топкими межами птичий гай, и черный табор ветки зацветавших яблонь облеплял и крыши. Она метлой грозила вверх, но не могла смести вороний шабаш с неба, как сор с веранды и крыльца. Угадив на собранье сад, молочной убелив поземкой всходы, вороны разлетались черной свадьбой кто куда, и крик их возвращался от кургана эхом. В июне на участке их осталось две. Он и она — две смоляные птицы, в расщелине разбитой молнией Коричной из хворостинок свили крепкой шапкой скоп. Из раковины воровали ложки, бросались с неба на Добжанского кота и за примятые цветы тут-сям цеплялись шерстяные клочья, катились черным пухом по траве. Обзаводясь чужим добром, гремели ночью опрокинутым ведром, разгуливали крышей, и весь июнь по саду и курганом он летал один туда-сюда, как папа на работу; она в гнезде ждала его, высиживала яйца.
— Останутся они, и будешь скоро бабу с дедой хоронить, увидишь. По нас они, от сердце чуеть, холодить.
— Да ладно, ба, чего…
— Чаго тебе… Он смотрить, ведьмин глаз… — и в черном зеркальце, внимательно следившем из гнезда, через листву слепящей бисеринкой вспыхивало солнце.
Распятие от них в начале лета сколотили, одели в дедово и самого в две силы усадили на диван, чтоб посмотрел, как хорошо на пугале сидит. Данило Алексеевич одобрил, разулыбался, с уважением сказал:
— У-у, бабы…
— Костюмчик-то, Данило, только раз и надевал…
— Да, бабочка?
— На свадьбу-то к Ивану, помнишь, что ль? Узнал?
И дед испортил настроенье всем, заплакал, сидя барином в перинах, подоткнутый со всех сторон, укрытый, смотрел за отогнутый гробовины угол в сад, и губы морщились, бежали слезы по щекам, и повторял сквозь них: «Бъять, бабочка, бъять, баба, баба, бъять…» — жалел костюм, пока от слез на сон не разморило, и так уснул, разулыбался в сне, как будто видел в нем чего-нибудь получше…
Петруша тоже часто видел в сне чего-нибудь получше — полетать… Взлетишь, сначала быстро-быстро мчишься, в ушах свистит, внизу она метлой с крыльца ворон метет, а ты все дальше, выше. Выше звезды, холодно и страшно… и, как в колодец, снова вниз, как если папа в море прыгнет со скалы, а мама рот ладошкой заслонит и скажет — «мама…»
Внизу, когда пройдешь сквозь горизонт заката, на сонном солнечном огне качаясь, поплывешь, руками розовые волны разводя на много мыслей и без них, прозрачный, как в горячий полдень блики на воде, а папа выйдет из воды, до берега доплыв, и спросит:
— Что, герои приуныли?
А мама скажет:
— Ваня… больше никогда.
Опять потянешься мысочками от пола, потом два тапка на пол — бряк! Под потолком проверишь, что за коробки на шкафу: ботинки новые, еще одни, конфеты «Вишня в коньяке», хурма в газете, новогодние игрушки, на люстре между прочим пыль. И утром скажешь маме, что у нас на люстре в коридоре сверху пыль, а папа спросит:
— Ты откуда знаешь?
А ты — что видел ты, когда летал.
Притащит папа синюю стремянку, мама тряпку даст, и правда подтвердится: пыли много, и правда подтвердится — ты летал.
Сквозь сон, через забывчивую вечность, за стенкой кухонных часов знакомый ход, туман привычных звуков, голосов, прохлада движущихся теней облаков по синим полочкам буфетным, вот-вот и чайник закипит, а кофе мамин убежит. Он в вечности всегда так убегает, «пока посуду папа мыл».
В ней вечно все, что попадет в нее, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звезд огни. Что, брат, рискнешь?.. И ты рискуешь в ней зайти рука в руке в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины не глубина, какой бы вечности не вечность. А мама с полотенцем ждет. И будет ждать тебя всегда.
Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие на саночках деньки, в тех шариках на елке новогодней всегда двоится отраженье их. Еще остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдет когда, ее подкараулить и глаза открыть. Попробовать еще. Еще. Еще. Еще…
— А любять-то друг дружка, ты хляди… Милуются-то, осподипрости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?
— А?
— Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку, дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..
— Что?
— Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… — она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.
— Пошла, царева-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?
— Полил.
— Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!
— Ай?
— Возьмешь купаться-то сиротку мояго?
И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет, не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом теть Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.
В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри еще в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолеты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.
С купания встречала всполошенным криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.
Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:
— Есей! Пришла беда!
— У-у, баба… — радовался дед.
Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.
— Жаних, трусенки-то прописькал — сполощи, жанилково застудишь…
И деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! — и в горнице переодевал в сухие мокрые трусы.
— Бывали времена, и мы любились… — она вздыхала, мялкой выминая в кашицу для дедушки обед. — Покойник, помнишь-нет?
— Да ладно, баба…
— Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только ни имал.
— Баб? Можно к Василевским?
— Што?
— Или уже обедать?
— Обедать было чась назадь.
— А что у нас…
— А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскормить.
И правда, тетя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посолит, то прям как красная икра.
— И соль бялей, и сахар сладче.
— Мне Сашка обещала продолженье мушкетеров дать…
— От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень ни упадеть.
— Я, баб, потом тогда…
— Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил — и ты ходи.
Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз зачем-то, поднимался вверх и оставался на крыльце.
***
— В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…
— Прям голову — да, ба?
— Нашквось.
— И что она, жива что ль так была?
— Жива была, но мучилася-то… а после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, ее казнили… Ты посмотри… проклятое тварье!.. лятять поганые, лятять, кому ты, божи, столько родишь их?!
Июню под конец, когда совсем дуреют с жару мухи, гудят в саду, в дому, как будто дом сейчас взлетит, упал с гнезда и прямо в бочку вороненок. Петруша в бочку заглянул проверить своего жука, какому крылья оторвал, чтоб посмотреть, чего он будет делать, а в бочке лучше всякого жука. И только руку протянул достать, как сверху налетело, крыльями треща и гогоча, ударило в затылок, в волосы вцепилось, царапало, драло, клевало и рвалось… И руки вверх задрав, он ухватил безумное вопящее живое, держал горячий и тяжелый перьев куль, вопя от ужаса и отвращенья сам, и отшвырнул, вопя; и стало тихо.
Со лба стекало липким по щекам, щипалось больно, и долго гаснуть не хотел в распахнутом глазу вороньем отчаяньем и ненавистью полный огонек.
Он вынул вороненка из воды, погладил на ладони мокрый клюв, потрогал скрюченную, с коготком дрожащим лапку и, отшвырнув ногой под флоксы сломанный вороний куль, сказал:
— Да дура! я спасти его хотел…
Пошел домой.
— Ба! Погляди чего…
— Ой, матерьбожья, кровь… убил? Убился? Что?!
— Убил…
— Кого?
— Ворону… там ее случайно, баб, она… Ба, погляди, кто у меня! Упал с гнезда…
— Ой, осподипомилуй, ворожок… Чаго ж, Петруш, дохлятину домой? Иди лопату-то возьми, в курган зарой…
— Чего зарой, баб? Он живой!
— И ничаго, живым зарой.
— Ты че?
— Поговори, ты че, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принес опять?
— Да ладно, баба! Ладно, баба, бъять!
— Да тьфу на вас, няси сказала эту гадь из дому. Все! И все мне чтоб, а там хоть Васькой, хоть Засраськой окрясти…
— Его на улице какой-нибудь сожрет, баб, можно?..
— Можно. Дождись, как бабушка помреть, нидолго ждать.
Она пошла к плите и, отвернувшись, загремела над солянкой крышкой. Петруша ворожка унес в беседку, на тряпочки в коробку «Сахар» положил и Васькой, чтобы знала обзываться, окрестил.
— Ба, баб? пойди сюда…
— Чаго?
— Смори, как Васька из пипетки пьет…
— И видеть не хочу ведьменка твояго, сам сатана — и выкормыш антихристь. Де взял? А ну-ка, дай сюда! Пяпетку загубил!
— Да, баб, в коробке ж три…
— Три — да твои? твои мне три? ты покупал? Ты покупал?! Да что ж ты будешь делать с ним, с заразой… Ну ты смотри — чертей с пяпетки кормить божьим молоком!..
— Да, ба, я с чайника потом ее полью, обезворажу.
— Обезворазить он, хляди, рязинка вон и так без кипятков сопрела, берешь добром, а отдавать чем будишь? Дай сюда!
— Ну, баб, ба, баб! Да, ба, ну посмотри…
Она смотрела, как с пипетки кормит Ваську, удивлялась:
— Иж ты, ой ты заморыш, ой… как к мамке клювом зявкат, надо ж, ты смотри? Чив-чив… ой ты, утопыш…Чий бесь бисем, а тожа сирота…
— Чего, баб, сирота — он мой.
— Ой — «мой» … де сам-то свой тельняшка? Под богом ходим, дурачок.
Беседки чердаком к столу придавленная крыша, под складнем дров, под весом синевы, под черной ямой глубины над ней, где бесконечности достанет мига, чтобы втянуть и растворить тебя в себе.
— А сколько, ба, у нас?
— Двенадцать соток здесь. — Ее земли, своей земли.
И держит паузу оркестр нейтральной полосы. Маяк передает «В рабочий полдень». Здесь все успей, за всем вставай, за всем — ходи. Полей, поли, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду. Пока не грянет гром и налетевший ураган не опрокинет яблони, как спички, и белый град горох не посечет.
В примолкших джунглях сада жизнь доисторических существ, как в Обручеве Сашки: огромные седые тени малярийных комаров скользят сквозь реечки террасы, плетет гамак убийца-паучок, поменьше ты — и вот он ад. Землетрясения, лавины и вулканы, затмения, водовороты, смерчи, гибель Атлантид — девятый вал твоих шагов.
Под богом ходим, дурачок.
Сочится пыльными лучами свет сквозь кровельные щели, как будто правда над покатой крышей в жарком киселе висит не солнце, а тарелка марсиан, инопланетный луч скользит, не понимает, что за существа: скелет истлевшего зонта на деревянной ручке, папин спиннинг, галоша, самовар, коробка с Васькой, корзинка с шелухой, старуха и чумазая коленка, прижавшаяся краешком стола.
Под богом ходим, дурачок.
Вслепую ищет смерть — кого втянуть, кого отнять, обнять и отобрать… Разумна? Дрожит на стенке солнечная сеть и гаснет, и темнота от тучи грозовой на их двенадцать бед надвинется мгновенно, тринадцатой бедой разинет пасть и ливанет…
— Платок тебе давала бабушка, давала? Ты посмотри, он чем он гадь свою накрыл…
— Ну, ба же! одеяло… ба! ну не бери…
— Всю душу бабе измотал…
— Хороший, баб, он, да? Они, ба, умные, по-человечьи, тетя Люба говорила, говорят… как попугаи, если научить…
— И ты по-человечьи говоришь, а человечьего ни знашь.
— Ба, да чего?
— Чаго… от то и исть, что ничего, ни знаеть чибись, кто мамку то яго убив, а туть вот, Петь, хляди, прям как на кошке шорстька у яго…
— Ба, да он утонул бы ж у нее!
— Чий бесь бы утонул, чий бесь бы так и лехше? На жизь то знашь каку обрек? Чив-чив малешко, ну прям фокусь, иж ты… Сходи, отцу-то покажи.
И шел в пустую с Васькой деду показать, как Васька из пипетки пьет.
Данило Алексеич с удовольствием смотрел и улыбался, удивлялся:
— У, бабочка моя… У-у, баба! Бъять, баба, ладно, баба, ладно, баба, бъять…
— Баб, кашки можно взять ему?
— Чаго же кашки? Кашки-то, дурашка… они, Петрушка, падаль, мяртвечину жруть, глаза покойникам клюють… комарика вон дай иму… Петруша? Осподипомилуй, а ты пустую-то закрыл?
И Саша Василевских приходила посмотреть, как Ваську из пипетки кормит, и иногда ей тоже доверял, чтоб Ваське в клюв бросала комара.
— Не ест…
— Да ты не так!
— А как?
— Пинцетом…
— Петруша! Черть ты многорукой…
— А?
— Пянцеть мой де?
— А я чего?
— Пянцеть, сказала баба, живо!
— На.
И тетя Люба Сашке их пинцет дала.
И проходя беседки, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:
— Осподипомилуй… тьфу!
5
В восьмом часу, в последний час заката Господь нисходит с неба на поля чернильной россыпью росы, тяжелый гул шмеля над чашей мака, жужжанье пчел, и в глубине темнеющих цветов под скрип калитки дети бродят босяком по солнцу в луже дождевой.
Дымятся в золоте тягучем облака, далекий лес приподнимает над землей зыбучим рукавом тумана, расплавленная медь стекает в берега, река горит, в ней плавятся стволы и вспыхивают камни, сквозь сеть зеркальную скользят русалки, рыбки, облака, река горит — и гаснет. Одета в темноту, обута в тишину при вечности старуха выходит в опустевший сад прибрать сгоревший день.
Там ночь, пока еще не погасили на веранде свет, обходит полукругом черный крест окна в траве, и тайная вечеря чудится за маленьким столом кухонным, под абажуром пыльным нимбы, тени лет и мотыльков кружат, перед прощанием — неизвестность.
Там за грехи неведомы курганом ссекает серп головки светлые стеблей, и долго пахнет день парной зеленой кровью луга; соседка жарит фарш с лучком, к обеду борщ на потрошках куриных, улыбчивая бабушка толчет в бокастой ступке известь с сахарком на угощение подпольным гостям.
— Сии есть плоть и кров, и кровь мои от Новаго Завета, за вас пролитая во оставление грехов, идиного причастия причастны, вкусите тела мояго.
Там зло по-прежнему добро и дико, там с божьей помощью котят утопят в стареньком ведре; на утренней заре Господь благословит зарезать Ваську, под лисьи шапки травит недоверчивых дворняг веселый пьяница-сосед, и лоб перекрестив, его горластая хозяйка орет, чтоб под забором лучше сдох. Там дай господь без дождичка недельку и дай господь, чтоб не посохло все, дожди; в пятидесятницу апостольского поста, на день Петров душе дадут побаловать, откроют шпрот и стопочку нальют. Там слава богу всё и всё не слава богу, всё, как он даст, и всё не приведи. В зеленом тазике за домом плывут спасенные на Ноевом ковчеге спичек муравьи, по паре каждой твари, на: — тебе жена, тебе жена, тебе жена. Щавелевых жуков сожженных, под кустами пепел, на пожелтевшей «Правде» кляксы мух. Букашки, блошки, червячки на рубчиках подошв, оставленных крыльцом галош, чтобы в дому не наследить, — твой быстрый след в полуденной траве.
— Спи, дето, спи. Без ночи дня ни будить. Христось воскресь — и сатана воскресь…
За сумерки, при нижнем свете лампы, на переносицу надвинув пятнами очки, резинкой бельевой обвязанные с дужек, чтоб держали, она записывала дня дела: во сколько встали, что поели, как вел себя Петруша, как покойник, кто заходил, чего сказал и что готовила на завтрак, ужин и в обед.
— Кому ты пишешь, ба?..
Она отчет такой по даче писала раньше папе с мамой, зачитывая, как приедут, вслух, одна саму себя по подчерку понять способна, но стало некому читать.
— Кому? Помру, бумага ни земля, травой ни порастеть, ромашкой ни забудить, жила ли бабушка ли, неть…
Бывало в дождик затяжной, когда из дому ни ногой а до уборной хоть плыви, спасительный горшок сплеснув с крыльца во флоксы, и от потопа дверь втянув назад, она пройдет в угрюмых сумерках до полочки зеленой, что папа маленьким еще и красил, и стругал, взберется на тахту и, выбрав наугад тетрадь из летописи лет, орет:
— Петруша! удлянитель приняси!..
— Куда?
— До деда, сядем…
И он протягивает провод с горницы в пустую, лампочку ее настольную несет, чтоб подключить, и вместе сядут почитать, как раньше жили.
Покойник дремлет, уголком газетным счетчик о колесико шуршит, едва проталкивая время, от кухни к близкому обеду в доме густо пахнет гречкой, щами, лавровый пар стоит, потеют окна, с той стороны бросает ветер в них оборванные листья, лепестки, и флоксы по стеклу текут, как Сашки акварель, бумага пахнет войлоком сырым. Она вздохнет, как ахнет, день перелистнет, и из страницы выпадет на пол сухой цветочек плоский, без запаха полей, совсем седой.
— Подымь.
И он наклонится, поднимет, цветочек рассыпается в руках, как будто он от времени сгорел.
Земля дымит, и только выйди за порог, тебе с косой дуги двери за шиворот как следует насыплет небо сырых сосулек ледяных.
Колючая шерстина водолазки тянет горло, руки, на небе тяжело, в носках противно, как будто ты внутри какой-то мокрой мыши смелость бережешь протестовать, зеваешь.
— Рот-то прикрывай, назявкаешь бяды.
Сама назявкаешь.
И зявкаешь опять и засыпаешь.
«Сегодня встали поздно…
Встали рано…
Малины с кот наплакал в этот год…
Читали “Елки на горе”…
Петруша плохо ел…
Читали “Елки на горе”…
Позавтракали плохо…
Дергунова приходила, квиток в шкатулке, чтобы не забыть. До пенсии осталось три рубля. Отец совсем плохой…
Читали “Елки на горе”, у Василевских будет месяц девочка их жить. Петруша вроде рад, здороваться не хочет…
Малины мало в этот год — и двух не выйдет банок. Слава богу, собрала межу дождем…
Читали “Елки на горе”, позанимались…
Передают дожди…
Сегодня, слава богу, вроде день…
Поедем завтра в город, хлеба нет…
Отец полночи спать не дал, кровит…
Петруша подметал, зарядку сделал…
Очень плохо ест, все маму-папу ждет…
Сегодня дура обозвал, плотивная ты дула, говорит, совсем без вас нет сладу…
Читали “Елки на горе”, считали, Петя маме рисовал открытку, получилось хорошо, читали “Елки на горе”, легли пораньше…»
И безвозвратно возвращалось счастье шорохом страниц, и день за днем вмещалась жизнь в размашистый, с тяжелой вдавкой, подчерк, на память вечности тетрадь…