Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2021
Марат Баскин (1946) — родился в поселке Краснополье, в Беларуси. С 1992 г. живет в Нью-Йорке. По первой профессии инженер. Пишет повести и рассказы о Краснополье и краснопольцах. Повести и рассказы печатались в журналах «Неман», «Крещатик», «Мишпоха», «Этажи», «Особняк», в русскоязычных еженедельниках США, Израиля, Беларуси, в различных антологиях. Переводились на английский, болгарский, литовский языки.
Ехал грека через реку…
Грек Янкулас Пападарокус был самым настоящим греческим евреем, но все его в Краснополье звали просто Греком, потому что он появился в местечке вместе с еще пятью семьями настоящих греков, которые перекочевали в Белоруссию с Украины, спасаясь от голода. Всех настоящих греков звали по имени, и только Янкуласа звали просто Грек. Расселили их по всему Краснополью, в разных углах, где было свободное жилье. Янкуласа поселили буквально у нас за стенкой, в старой деревянной школе, классы которой превратили в квартиры, соорудив в каждом классе по печке со встроенной грубкой и сделав каждой семье отдельный выход на улицу. Большой школьный туалет во дворе так и остался общим туалетом для всех жильцов. В основном в доме жила местная интеллигенция, не имевшая денег на более удобное жилье.
Перед самым появлением греков из нашего дома выселился инструктор райкома, который пошел на повышение и уехал на соответствующую должность в соседний район, а на его место поселили Грека. Поселился он в середине зимы, в самые морозы, спасением от которых была печка и дрова, которых у Грека не было, так как свои дрова инструктор райкома перед отъездом продал. Купить дрова зимой в Краснополье было почти невозможно, ибо заготовка их велась летом, и к началу зимы дровяники у всех были заполнены под крышу. У нас особо много дров не лежало под поветью, но папа пожалел соседа и разрешил ему пользоваться нашими запасами. И даже разрешил пользоваться нашей кочергой, главным хозяином которой был я, так как родители были целый день на работе и грубку растапливал я, придя со школы. Грек не злоупотреблял нашим разрешением, брал не особо много дров, но обойтись совсем без них не мог. Как и моих родителей, Грека с женой целый день не было дома: сам Грек устроился разъездным сапожником в Дом быта и с автомастерской днями разъезжал по деревням, а его жена тетя Лида устроилась почтальоншей на самые крайние улицы поселка и возвращалась домой всегда затемно, правда, уходила на работу попозже, ближе к обеду, когда единственный зимний транспорт — самолет — привозил пассажиров и почту из Могилева.
В квартире оставалась одна их шестилетняя дочка Карина, которая прибегала к нам, как только я приходил из школы. Она сразу же садилась у грубки, которую я растапливал, и так сидела до позднего вечера, пока за ней не приходил кто-нибудь из родителей. В отличие от своих родителей, Карина была тихая, молчаливая и могла весь день просидеть у грубки, не сказав ни слова. От еды она всегда отказывалась, но по ее глазам и плотно сжатым губам я видел, что кушать ей хочется, и я, преодолевая ее стеснение, буквально силой делился с ней обедом, который мне оставляла мама. Взяв в конце концов тарелку, Карина много раз говорила мне спасибо, а потом начинала медленно кушать, буквально по малюсенькому кусочку, наслаждаясь каждым глотком, казалось, она хочет растянуть это удовольствие до бесконечности, подбирая каждую крошку и облизывая пальчики после прикосновения их к еде.
Янкулас не любил дочку и демонстрировал это при каждом удобном случае, а не любил ее только по одной причине — просто потому, что она была девочка, а он мечтал о сыне! По той же причине он все время ставил жене в вину, что она родила ему дочку. Как только он выпивал, это становилось первой причиной для ссоры. А выпивал он довольно часто, и крики по этому поводу возникали чуть ли не каждую неделю, и мы через стенку становились свидетелями их семейных разборок, которые часто заканчивались тем, что тетя Лида вся в синяках, прихватив Карину, убегала от разгневанного мужа к нам. Может, поэтому и мама Карины относилась к дочке без особой любви, считая ее главной причиной семейных разладов. После таких разборок папа шел к Греку объясняться, и мама посылала вслед меня, чтобы, не дай бог, не дошло до драки. Надо сказать, что о драке мама беспокоилась напрасно, ибо дядя Янкулас очень уважал моего папу и при его появлении всегда успокаивался и начинал жаловаться на жизнь.
— Маркович, — говорил он, — я просил ее родить сына. И она обещала! И что?! Обманула! Моя мама, умная женщина, купилась на ее пирог c брынзой! Говорит: Янкелэ, она родит тебе сына! Я ждал. Даже купил у заезжего татарина сапожный инструмент для ребенка! А она родила дочку! И кто теперь продолжит наше семейное дело? Прадед мой был сапожником, дед мой был сапожником, отец мой был сапожником, я — сапожник… И все? Вы видали где-нибудь, чтобы женщина была сапожником? Нет! И тогда объясните мне, для чего Он послал мне дочку?
Этот разговор всегда был одинаков и заканчивался одинаково: где-то через час Грек разрешал жене и дочке вернуться в квартиру:
— Пусть приходит! На сегодня свое получила. Нечего чужим людям надоедать! — И добавлял, ласково глядя на меня: — Вам повезло. У вас сын. А ведь вы — учитель. И дочка могла сойти! Учителок вокруг, что виноградин в грозди!
Грек часто заходил к нам за кочергой, точнее, не к нам, а ко мне, ибо в это время дома был я один. Зайдя, он не ограничивался разговором о кочерге, а, присев в кухне на табуретку, начинал со мной взрослый разговор о жизни, при этом всегда обязательно вспоминал Керчь, где на главном рынке имел сапожную будку.
— Там меня каждая килька знала, — жаловался он мне на свою судьбу. — У каждого керченского рыбака были сапоги моей работы! И я прошу тебя спросить у них, промокали ли их ноги в моих сапогах? И они ответят тебе, что никогда! А какие я делал туфли? Такие в магазине ты не найдешь ни за какие деньги! А что за работа у меня здесь: там латку поставь, там дырку заделай, там подошву подбей… Разве это дело для настоящего сапожника?! А фингул ин шмингул, как говорил мой папа.
Что такое а фингул ин шмингул, я по сей день не знаю, но и сейчас, делая какую-нибудь пустяковую работу, вспоминаю эту Грекову поговорку.
Раз в неделю, в воскресенье, у Грека собирались его земляки. Приходили не семьями, а одни мужчины. Собирались они где-то во второй половине дня и сидели до поздней ночи. Тетю Лиду с Кариной Грек отправлял на улицу, чтобы не мешали мужским разговорам. Завидев их, сиротливо сидевших на крылечке, мама всегда приглашала к нам. Папа проверял тетрадки в уголке, тетя Лида с мамой разговаривали о чем-то своем, а мы с Кариной сидели возле папы и смотрели за его работой. Мама ставила нам тарелку с целой картошкой и наливала по чашке зувермилха — кислого молока. Через стенку доносились обрывки разговоров на непонятном нам языке. От этих разговоров тетя Лида вздрагивала и испуганно смотрела на нас, как будто боялась, что мы что-то поймем в доходящих до нас из-за стенки словах. Мне каждый раз очень хотелось спросить у Карины, о чем там говорят, но я почему-то боялся задать ей этот вопрос. Но однажды, когда в будни она пришла к нам, я все-таки спросил у нее, и она как-то по-взрослому посмотрела на меня и по-взрослому ответила:
— Про нашу жизнь! — И добавила: — Про плохую жизнь!
И больше ничего не сказала. И я почему-то, как тетя Лида, испугался этих слов. И больше ничего у Карины не расспрашивал. Но сам долго думал над ее словами. В школе нам всегда говорили, что у нас самая хорошая жизнь, что про нашу жизнь думает сам товарищ Сталин! И поэтому у нас не может быть плохой жизни. А может быть, товарищ Сталин не знает про Грека, про тетю Лиду, про Карину, и поэтому у них плохая жизнь? Я несколько дней мучился этим вопросом, и как раз в это время мы в школе писали сочинение в виде письма к товарищу Сталину, и учительница сказала, что наши письма отправят в Кремль. Она сказала, что в письмах мы должны поблагодарить товарища Сталина за наше счастливое детство и за нашу хорошую жизнь. Я все написал, как говорила учительница, но в конце попросил товарища Сталина, чтобы он сделал хорошую жизнь и Карине, и ее папе, и маме, ибо у них жизнь плохая. Вечером папа вернулся с работы расстроенный. Он молча, вынул из своего портфеля мою тетрадку и положил ее передо мною, раскрыв на странице с сочинением. Строчки про Карину были подчеркнуты красным карандашом.
— Слава богу, что Лидия Ивановна отдала твою тетрадку мне, а не послала вместе со всеми сочинениями вашего класса в гороно, — произнес папа каким-то неестественно тихим голосом.
— Почему? — спросил я. — У меня ошибки?
— У тебя грамматических ошибок нет, но есть лишние слова, — сказал папа и, внимательно посмотрев на меня, добавил: — Наш дедушка за лишние слова отсидел в тюрьме десять лет! — Папа вздохнул и, ничего больше не сказав, взял мою тетрадку и бросил ее в уже почти потухшую грубку. Она долго не хотела гореть, и тогда папа, взяв кочергу, подвинул ее к тлевшим углям, и она затрепетала страницами, как бабочка крыльями, наткнувшаяся на лампу.
Маме про эту историю папа ничего не сказал. Я переписал сочинение, не упомянув в нем про Грека, и жизнь у Карины осталась плохой.
А где-то через пару месяцев всех греков неожиданно выслали вместе с семьями из Краснополья. Всех их погрузили в большую крытую машину, в которой перевозили скот из поселка на мясокомбинат в Могилев. В наш двор машина заехала едва ли не последней, уже почти полностью груженная людьми. Первой забралась в кузов тетя Лида, потом Грек подал ей мешок с вещами, потом забросил Карину и полез сам, подгоняемый милиционерами. Забравшись в кузов, он обернулся в сторону наших дверей и увидел меня, испуганно стоящего возле них. Тогда он развязал свой узел и, вынув из него пару сапог, бросил их мне:
— Папке передай! Я ему за дрова должен!
Милиционеры закричали на него, а один собрался спрыгнуть из машины и забрать сапоги, он уже перебросил ногу за борт, но второй милиционер, бывший папин ученик, остановил его и крикнул мне, что бы я забрал Греков подарок.
Это были настоящие хромовые сапоги, редкость в то время в Краснополье. Папа надевал их только на праздники и всегда, надевая, вспоминал Грека. Относил их папа почти всю жизнь и даже хотел взять с собою в Америку, но мы его отговорили…
Через много-много лет я как-то попал в командировку в Керчь и, вспомнив о Греке, решил заглянуть на рынок и отыскать следы Грековой сапожной будки. Было лето, припекало солнце, пахло помидорами, арбузами, рыбой… Я не надеялся увидеть будку Грека, но, на удивление мне, она красовалась почти у самых рыбных рядов, и прямо перед ней на табуретке сидел сам Грек, постаревший, совсем лысый, чем-то похожий на греческое изваяние… Он то ли не узнал меня, то ли не хотел узнать, то ли боялся узнать. В его глазах появился тот самый страх, который я видел когда-то в глазах тети Лиды. На все мои вопросы он отрицательно мотал головой. Сказал, что о Краснополье никогда не слышал, про Карину пробормотал что-то непонятное, а потом сказал, что не надо вспоминать прошлое. И почему-то из его глаз потекла слеза. Он вытер ее рукавом и сказал, глядя куда-то сквозь меня:
— Вся наша жизнь а фингул ин шмингул, молодой человек! Надо помнить хорошее и забывать плохое!
Потом приподнялся с табуретки, дотянулся рукой до висевшей за его спиной довольно большой связки сушеной рыбы, покрытой янтарно-желтыми каплями жира, снял ее с крючка, потом вытянул из-под себя тряпку, разорвал ее на два куска: одним куском вытер жир с рыбы, во второй завернул ее и подал мне:
— Бери, у вас в Краснополье о такой не слыхали. — И добавил, совсем как Диоген: — А теперь отойди, не заслоняй мне солнца.
И, не дожидаясь моего ответа, закрыл глаза и подставил солнцу свое изрезанное морщинами лицо.
Немец
Немец тощий и худой,
Подавился колбасой.
Дразнилка
На нашей улице, носившей громкое название Советская, жили в основном вернувшиеся из эвакуации евреи. Дедушка, вспоминая Шолом-Алейхема, называл её Касриловкой. Все мы, забыв об эвакуационных невзгодах, рассказывали удивительные истории об удивительных местах, где нам пришлось побывать, спасаясь от немцев. В детстве плохое забывается быстро, особенно если оно позади. Во всей нашей компании единственный, кто никогда ничего не рассказывал, был мой дядя Генах, сын младшей бабушкиной сестры Двоси. Был он почти мой одногодок, поэтому дядей я его не называл. Для меня он был Генах, и все. Мой закадычный друг.
Двося не уехала с нами в эвакуацию, а осталась в Краснополье. Я тогда не мог понять, почему она осталась. Я спрашивал об этом бабушку, но она мне ничего толком не объяснила, сказав непонятное:
— Зи форштейт мор фор андэрэ?! Она понимает больше других?! А нарэшэ идинэ! Глупая еврейка! Зи глэйбт?! Она верит?!
Почти каждый день бабушка вспоминала ее и плакала. Когда мы вернулись в Краснополье, то узнали, что всех евреев немцы убили. И Двосю. И Генаха. И вдруг где-то на второй месяц после нашего возвращения, под вечер, Генах появился на пороге нашего дома. Оборванный, худющий, повзрослевший. Мы все смотрели на него, не узнавая, тогда много бездомных бродило по местечку. И только бабушка вдруг закричала, пугая нас, и бросилась к нему:
— Геначке, зуналэ, киндалэ!
Он прижался к ней, и по его щекам потекли слезы. Я никогда не видел таких больших слезинок. Они катились по щекам, как мамины стеклянные бусинки…
Он поселился у нас, и бабушка строго-настрого запретила нам расспрашивать его о прошлом.
— Кам цайт — ер ал дэрцейлт! Придет время — он все расскажет! — сказала она. — Алэйн! Сам!
И как мне ни хотелось его расспросить, я терпел. И, может быть, для меня было бы лучше, когда бы я узнал его историю, повзрослев, когда все воспринимается по-другому, но так получилось, что история Генаха обрушилась на меня, совершенно не готового к ней.
Генах всюду ходил за мной, как будто не он старше меня, а я старше его. Во всех наших играх он не был заводилой, в отличие от меня, а молча всех слушался и никогда не вступал в драки, несмотря ни на какие обиды. Но однажды во время игры в ножик он выиграл у Есика-Агоза пуговицу. Мы играли на пуговицы, которые правдой и неправдой тащили из дома. Это была хорошая пуговица, военная, со звездой. Игра есть игра, и любой из нас, как ни жалко, отдал бы пуговицу, но Еська на то и агоз (заяц)! Он неожиданно отскочил от Генаха и закричал:
— Ты немец! А немцам красную звезду никогда не получить! Немец! Немец тощий и худой, подавился колбасой!
Генах побледнел, у него задрожали губы, несколько секунд он стоял, широко раскрыв глаза, потом внезапно закрыл их руками и побежал к дому.
Мы могли обзываться любыми словами, но слова “немец” в наших дразнилках не существовало. Это было невозможное прозвище для еврея! Я сжал кулаки и бросился на Есика, и тот помчался от меня, как настоящий заяц, петляя с одной стороны улицы на другую. Я его почти догнал у ворот его дома, но тут выскочила его мама, тетя Зина. Она набросилась на меня с криком:
— Хулиган, бандит, ройбер (разбойник)! Я все расскажу твоему папе! Это называется сын учителя? Хорошенькое воспитание?!
И тогда я ей все рассказал про Есика. Я ожидал, что она меня поймет. А она, подперев бока, хмыкнула:
— А что такого сказал мой Есик? Генах и есть немец! Самый настоящий! Можешь спросить у бабушки! — сказала она и, хлопнув калиткой, гордо скрылась за ней.
Я верил всегда взрослым, но на этот раз я не поверил тете Зине. Какой Генах немец? У меня не укладывалась это в голове. Это просто было невозможно. Мы все евреи. И Генах еврей. Другого не могло быть и не было. Это просто тетя Зина со зла сказала. Но почему-то после ее слов мне не захотелось возвращаться к ребятам. Мне захотелось увидеть Генаха. И я пошел домой. Дома, кроме бабушки, никого не было. Все были на работе. Бабушка удивленно посмотрела на меня: Генах всегда ходил за мной как хвостик, и спросила, где он. Я сказал, что во дворе.
Я долго искал его, лазил в погреб, заглянул в сарай, в туалет за сараем, осмотрел все наши пряталки и случайно наткнулся на него на огороде. Точнее, в конце огорода у забора, за горой картофельной ботвы, которую за день до этого скосил папа. Неестественно скрутившись в комок, он плакал, громко, навзрыд, вздрагивая, как малыши от раскатов грома. Я тихонько дотронулся до него.
— Ты что? — сказал я. — Было бы с чего плакать? Мало что сказал Еська! Ему просто жалко было пуговицу. Но мы ее все равно отберем! — Я секунду подумал, что еще сказать, и добавил как можно увереннее: — Ты еврей! У бабушки можешь спросить!
Генах повернулся ко мне и, не отнимая рук от лица, тихо сказал:
— Я — немец.
— Не ври! — сказал я. — Какой ты немец?!
И тогда он сказал:
— Честное сталинское и всех вождей!
Сталинскому я не поверить не мог. И я растерянно сказал:
— Если тетя Двося немка, значит, и бабушка немка?
От этих слов у меня дрожь пошла по телу. Ведь тогда выходило, и я немец!
— Мамка не немка, — сказал Генах. — Это татка у меня немец.
Я привык к его белорусским словам, но в ту минуту почему-то переспросил по-еврейски:
— Татэ? — И, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — А ты его видел?
— Нет, — сказал Генах. — Но мамка мне его карточку показывала. Он летчик.
— Фашистский? — спросил я, будто это и так не было ясно.
— Фашистский, — кивнул Генах. — Мамка говорила, его наши летчики учили.
— Какие наши? — совсем очумел я.
— Советские, — сказал Генах.
— Советские летчики фашистов учили?! — не поверил я.
— Он тогда не был фашистом, — сказал Генах и добавил: — А мамка там в столовой работала. Мамка тогда не в Краснополье жила, а в другом городе. Мамка говорила, что этот город называется Липецк. Я запомнил. И назвала она меня в честь него. Его так звали.
— Генахом? — ойкнул я. — Не ври! Немец от такого имени удавится.
— Генрихом, — сказал Генах. — Генрихов у фашистов ого-го сколько!
— Откуда ты все это знаешь? — спросил я. — Тебя же тогда на свете не было.
— Мамка рассказывала, — Он отнял руки от глаз и, глядя куда-то поверх меня, добавил: — Поэтому мы и не уехали с вами. Мамка говорила, что он приедет за нами. Как немцы пришли, мамка его фотокарточку на стол поставила. Рядом с дедом Нисаном… И даже немцам ее показывала. А те смеялись. И она спрятала ее.
Он повернулся ко мне, как-то совершенно по-взрослому вздохнул и сказал:
— А потом всех евреев расстреляли. И мамку, и меня.
— И тебя? — Я вздрогнул.
— И меня, — повторил он. — Но пуля расцарапала только плечо. Семен-душегуб стрелял. Какой из него стрелок? Слепундра! И я ночью выполз. И все время бродил по деревням. Попрошайничал. Даже до Пропойска дошел. И вот вас дождался. Я знал, что вы вернетесь…
Его глаза опять стали влажными. Он прижался ко мне и прошептал:
— Я не хочу быть немцем! Не хочу. Немцы плохие!
Я не любил до этого дня немцев, я ненавидел их, и, если бы мне за день до этого кто-нибудь сказал, что я буду жалеть немца, я не поверил бы. Но вот передо мной был самый настоящий немец и в то же время мой друг, моя родня, немец, которого убивали немцы! И я сказал неожиданно для Генаха и для себя:
— А бабушка знает, что ты немец, и любит тебя. У нее немцы убили двух братьев и сестру, а она все равно тебя любит. А любит она тебя потому… — Я глотнул воздуха, ища подходящее слово, и оно пришло ко мне, и я буквально выкрикнул его: — Потому, что ты ХОРОШИЙ немец! Немцы бывают разные! И хорошие и плохие!
Я сказал даже больше, я сказал, что и евреи тоже бывают плохие и хорошие.
Я долго успокаивал его. В те минуты я сам верил и не верил в свои слова. Но мне очень хотелось в них верить. Очень. И ему хотелось верить мне…
Я старался его убедить, что немцы бывают разные, и мне показалось, что он согласился со мной, но, когда через какое-то время ему понадобились метрики для школы и бабушка пошла получать новые, так как старые потерялись во время войны, Генах упросил её записать его евреем. И бабушка сделала это. Правда, вместо Генаха записала его Геннадием. Чтобы было более по-русски. Генах целый месяц носил метрики в кармане и всем показывал их, чтобы все знали, что он еврей. Он очень удивлялся, почему никто не разделяет его радости.
— В наши времена наш Генах единственный еврей в СССР, который радуется, что он еврей, — грустно шутил дедушка.
А времена и вправду были непростые. Шел тяжелый, страшный последний сталинский год…
Cчастье и мыши
И под каждой слабенькой крышей,
Как она ни слаба,
Свое счастье,
Свои мыши,
Своя судьба…
Иосиф Уткин
Денег не должно быть много, денег не должно быть мало, денег должно быть достаточно. Так говорил Герш-Меер, который был большим человеком в Краснополье до революции и стал маленьким человеком после революции. Денег до революции у него было достаточно, после революции не стало совсем. Если раньше все в Краснополье звали его реб Герш-Меер и с ним советовался даже сам реб Брагин, а краснопольская помещица Гертруда всегда приглашала его на званые обеды, то теперь он стал Меерка-амишугинер, который целыми днями бесцельно бродил по местечку, ища собеседника, и от него шарахались все, потому что у него были слишком политические разговоры, и даже золотарь Хаим, который раньше особенно не выбирал собеседников ввиду специфичности своей профессии, старался обойти его стороной.
— Конечно, я теперь ему не ровня, — жаловался Меерка, — у него дрэковая работа, а я просто дрэк без работы! И это большая разница!
За несколько недель до революции семья Меера уехала из Краснополья на воды, то ли в Баден-Баден, то ли в Ниццу, оставив Меера разбираться с революцией в одиночку. И в первые же дни, когда местные революционеры экспроприировали у Меера все, что можно было унести, даже портрет дедушки Бенициана, который привлек их старинной рамой, реба Гирши-Меера в Краснополье не стало, а появился Меерка-амишугенер, который объявил всем, что он стал а мишугенер, сумасшедший, и, как все мишугоим, приветствует революцию и ее вождя товарища Ленина! Говорил он это на идиш, и это, наверное, спасло его от первых карательных мер новой власти. Но председатель местечкового совета бедноты Сруль, сын Боруха-сапожника, почуяв в его словах неладное, вызвал его к себе и официально сказал, что приветствовать товарища Ленина и революцию он может, но от имени всех сумасшедших говорить ему запрещается. И Меер обещал больше не ссылаться на сумасшедших.
После революционного погрома Меерка больше года жил один в своем громадном доме, потом дом у него забрали под школу, а его переселили в пристройку, в которой раньше жила их служанка Мэра-солдатка. А Мэра перебралась жить к сыну Есику, который стал в Краснополье очень большим человеком — уполномоченным НКВД.
Солдаткой она стала в шестнадцать лет, когда ее выдали замуж за калеку Моню, солдата, вернувшегося после 25-летней службы за царя-батюшку в местечко. Прожила она с ним где-то всего полгода, и он умер то ли от военных ран, то ли от пьянки. Есик родился значительно позже, и в Краснополье поговаривали, что Моня к его рождению не имел никакого отношения. Правда, Мэра дала ему Монину фамилию и назвала в честь Мониного отца Есела-Нисана Есиком.
Надо сказать, что Мэра, несмотря на классовые противоречия и даже вопреки ним, жалела Меерку. Она всегда терпеливо выслушивала его, и в ее доме его всегда ждала тарелка молочного супа с клецками и латкес со сметаной. Кому, как не Мэре, знать, что всю жизнь любил Гирш-Меер!
После беседы со Срулем Меерка не стал осторожничать в разговорах, а продолжал говорить все, что думает, направо и налево, пугая собеседников. Мэра пыталась отговорить Меерку от опасных высказываний, но разве можно в чем-нибудь переубедить сумасшедшего?
— Мэрэ, вос ду зогст? Мэра, что ты говоришь? — оправдывался он перед Мэрой. — Разве я что-то плохое говорю! Если человеку все время закрывать рот, произойдет эволюция, и человек начнет объясняться руками! И от такой эволюции близко до новой революции! Ибо рука — это не рот! И в руке может оказаться а бикш, а винтовке! А они это не понимают!
— Ду форштейст, и гут! Ты понимаешь, и хорошо! А на что это объяснять другим?! — уговаривала его Мэра. — Лучше давай поговорим про латкес.
— Я тебя понимаю. Ты хочешь, чтобы я их похвалил! — поморщился Меерка. — Но они же не товарищ Сталин, чтобы их хвалить с утра до вечера!
Часто при этих разговорах присутствовал и Есик. Как и мама, он пытался уговорить Меерку молчать, но, как и маме, ему это не удавалось.
— Дядя Меер, — объяснял он ситуацию, — каждый день на вас приходят ко мне письма. От разных людей. Я, зная, что вы больной, их выбрасываю! Но если они напишут выше?! Там, вверху, не посмотрят, что вы больной! Поверьте, мне!
— Я тебе верю, — соглашался Меерка, но тут же добавлял: — Но я же ничего плохого не говорю! Я всегда хвалю вашего товарища Сталина!
— Ой! — вздыхала Мэра. — Лучше бы помолчал и не хвалил!
Но Меерка не мог молчать.
И они написали наверх.
За ним приехали специально из соседнего района и забрали прямо на улице, у хлебного магазина, когда он рассказывал очереди, почему товарищ Сталин судит товарища Бухарина.
— Он следует нашим заветам. Вы помните, в наших книгах сказано: из праха я тебя создал и в прах превращу, — объяснял Меерка. — И товарищ Сталин подумал, что он может то же самое, только по-своему: того, кто был никем, он сначала делает всем, а потом опять возвращает его в первоначальное состояние!
Он хотел еще что-то сказать, но его затолкнули в машину, похожую на хлебовозку, и увезли.
— Зуналэ, вос ист зайн? Сыночек, что будет? — причитанием встретила в этот день Мэра Есика. — Ты же знаешь, что он больной! Он же будет им говорить, что ему в голову придет!
— Знаю, — вздохнул Есик. — Завтра поеду в область. Может, удастся отправить его в дурку. А иначе… — Он не закончил и безнадежно махнул рукой.
— Фаршисун? Расстреляют? — догадалась Мэра.
Есик кивнул.
Назавтра первой попутной утренней машиной он уехал в Могилев. Вернулся через три дня с воспаленными глазами, почерневший, усталый. Сказал маме, что все в порядке, дядю Меера отправили в Новинки, это сумасшедший дом под Гомелем, после курса лечения отпустят, и, не углубляясь в подробности, обещая все рассказать завтра, как был в одежде, лег на кровать и моментально заснул, так и не дождавшись маминого ужина. Мэра попыталась его разбудить, но он что-то непонятное промычал, повернулся на бок и так сладко по-детски засопел носом, что Мэре стало жалко его будить, бог с ней, с едой, пусть поспит! Еда не убежит. Она вернула любимую Еськину картошку с курицей в печку: пусть до утра постоит — вкуснее будет! Он с детства любит прижаренную… И задремала на стуле рядом.
Есика арестовали той же ночью, и больше его никто никогда не видел в Краснополье. Нового уполномоченного НКВД прислали в Краснополье из Пропойска. На Мэрины расспросы о Есике он сказал, что Есик умер до суда. И добавил то ли с сочувствием, то ли с сожалением:
— Можно сказать, мамаша, что вам повезло. Ему не успели пришлепать врага народа. И вы сейчас не мать врага народа, а просто мать!
А Меерка где-то через полгода появился в Краснополье. Он никого не узнавал, ни с кем не разговаривал и даже на Мэру смотрел как на незнакомую женщину. К ней он больше не заходил, но когда она замечала его вблизи своего дома, то всегда выносила ему еду. Он молча брал у нее из рук тарелку и, стоя, торопясь, как будто боялся, что у него отберут, поедал все до последней капли и, аккуратно вытерев рукавом тарелку, ставил ее на скамейку, почему-то всегда вверх дном, и уходил. Но иногда он что-то вспоминал и, поставив на скамейку тарелку, неожиданно спрашивал у Мэры:
— А где Еселе? Я его что-то давно не видел. Ду бист гезокт эм, аз их бин зайнер татэ? Ты сказала ему, что я его отец?
Мэра ничего ему не отвечала. Только тяжело вздыхала. И глаза ее становились влажными. А он через минуту забывал о своем вопросе и хватался за голову, как будто испытывал внезапную нестерпимую боль, несколько минут крутил головой, потом закрывал лицо руками и быстро уходил прочь.