Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2020
Андрей Понизовкин (1961) — родился в городе Свердловске-44 (ныне Новоуральск), живет в Екатеринбурге. В 1986 г. окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Работал в военной печати, журналах «Уральский следопыт», «Наука, общество, человек». В настоящее время главный редактор газеты «Наука Урала» Уральского отделения РАН, представитель еженедельника научного сообщества «Поиск» (Москва) по уральскому региону. Публиковался в журналах «Наука и жизнь», «Вокруг света», «Урал», различных научно-популярных сборниках. Основной соавтор двухтомной художественной энциклопедии «Портрет интеллекта: Демидовские лауреаты» (С.-Петербург, «Людовик», 2012, 2017). Пишет стихи, документально-художественную прозу, в 2019 году издан его поэтический сборник «Маятник мой» («Уральское литературное агентство»). Член Союза журналистов России.
Мама моя Мария Николаевна Понизовкина, в девичестве Ларина, была полной противоположностью пушкинской однофамилице Татьяне с ее «рассеянною ленью» (сходство — разве что густые черные волосы). Красоту и гармонию мира, произведения высокого искусства она по-своему ценила, но подолгу обращать на них внимание считала занятием барским, праздным, то есть праздничным, право на которое надо всегда изнурительно зарабатывать. И к природе относилась по-крестьянски, то есть как к источнику прокорма семьи и стихийных опасностей, — с постоянной самоотверженной готовностью им противостоять. Представить ее целый день сидящей «молча у окна» за французским романом — все равно что вообразить пассию Евгения Онегина дезинфицирующей тифозный барак или с лопатой в огороде.
Как сейчас, вижу мать, уже в осеннем возрасте, на нашем участке в коллективном саду на горке — подвижную, крепкую, в скрывающей ладную фигуру униформе женщины-пахаря, с заткнутой под косынку так и не поседевшей косой. Разогнув на минуту натруженную спину и бросив взгляд на раскинувшийся внизу прекрасный пруд, она вновь склоняется над грядкой, выполняя негласный наказ предков: «Не созерцай, Мария, — пропадешь! Помирать собирайся — а хлебушек сей…»
Если отец был человеком воды и живописи (не случайно его знак зодиака Рыбы), то ее стихиями были земля и биота (от древнегреческого βιοτή — жизнь), точнее — война за выживание. Именно — постоянная война с врагами любых проявлений жизни, требующая ежеминутной бдительности. Нет, не случайно и не зря она стала врачом-инфекционистом — и каким врачом! На ее боевом счету миллиарды, триллионы мастерски убитых микробов-агрессоров, тысячи спасенных детских и сотни взрослых организмов. По результативности этих сражений ей не было равных не только в нашем номерном городе, но не исключено — во всем гигантском атомном Министерстве среднего машиностроения СССР, кроме всего прочего имевшем свою медицину1. Во всяком случае, каждый раз после очередной крупной победы над эпидемией, вспышкой или штучной заразой, проникшей внутрь какого-нибудь выдающегося физика или организатора уранового производства, ее приглашали в Москву на повышение, предлагали квартиру и прочие бонусы. Но она каждый раз отказывалась, руководствуясь двумя аргументами. Один — железный и бесспорный: «Мое дело лечить, а не сидеть в министерстве. Пусть там сидят те, кто лечить не может». Второй — с точки зрения папы, весьма сомнительный, но для нее крайне важный: «В конце концов, я только начала всерьез заниматься садом!»
Почему ее не тянуло на Волгу, под Самару — Куйбышев, где прошли ее детство и студенчество, где похоронена ее мать, где река неизмеримо шире и полноводней, чем даже на Ярославщине, а почва в разы плодородней горноуральской? Может быть, потому что никого из близких там не осталось, а посещать могилы, в отличие от отца, она не очень стремилась, поскольку сражалась со смертью каждый день? А может, оттого, что на справедливой и беспощадной войне, на которой она выросла и которую продолжала ежечасно, всегда надо здесь и теперь завоевывать будущее и просто не до ностальгической рефлексии по прошлому?
Она вообще не любила оставлять поле своего боя — врачебное, семейное, садово-огородническое, не без оснований полагая, что в ее отсутствие враг, будь то менингококк (болезнетворная палочка, похожая на кофейное зерно; это я усвоил с малых лет), сорняки-паразиты или папина поклонница из педагогического коллектива (таких хватало, но эта опасность почти всегда преувеличивалась) найдут лазейку и прорвут линию фронта. Два отпуска в Сочи ради детей, обязательные курсы повышения квалификации главных инфекционистов (в основном в Москве, в сочетании с общением со старшими братом и сестрой, которые давно перебрались в столицу) плюс краткие вылазки на близлежащие озера с палаткой, заканчивающиеся неизменным «Сколько можно отдыхать?» — вот и все мамины путешествия за городской забор за полвека.
Но свою малую родину, рабочий поселок Тимашево Кинель-Черкасского района, родителей, особенно отца, она вспоминала часто и всегда ставила в пример как абсолют трудолюбия. Дед Николай, которого я знать не мог, поскольку он умер в сорок с лишним лет еще перед войной с фашистами в Кисловодске, на своем первом и последнем лечении от артритов, похоже, был действительно абсолютный труженик (это когда дети связывают рвущегося в поле отца, опасаясь за его здоровье) и большой житейский хитрец. Крестьянин без образования, благодаря смекалке он дорос до должности инженера на поселкообразующем сахарном заводе (который еще в середине девятнадцатого века по причине хорошего климата для сахарной свеклы в Тимашево заложили англичане) и одновременно продолжал вести «личное подсобное хозяйство». Оно настолько разрослось, что большевики записали было деда в кулаки, но когда пришли раскулачивать — никаких излишков не обнаружили, потоптались и уперлись восвояси. Дед (хотя какой он тогда был дед?), предупрежденный добрыми людьми, заблаговременно засыпал имевшееся зерно и прочую снедь в бочки, хорошо их запаковал и зарыл в землю на изрядную глубину. Скотину, чтобы не выглядела кучно, за надои и привесы временно раздали по соседям, потом постепенно вернули, благодаря чему семейство пережило не одну голодуху и частично войну. Об этом мама рассказала только после того, как в СССР объявили гласность, до наступления которой афишировать семейный обман государства не торопилась.
Из мужчин добывать и сберегать пропитание деду сызмальства помогал старший и единственный сын Иван, пока его не забрили в Красную армию в тридцать четвертом, в ознаменование десятилетия смерти великого вождя Ульянова-Ленина. Дядю Ваню (не путать с одноименным чеховским персонажем!), маминого кумира во всем, кроме политических убеждений, помню очень хорошо — доброго (или мне так казалось?) великана с лицом римского легионера и руками молотобойца. Иван Николаевич и был советским легионером — героем, больше чем настоящим полковником, крепким, насколько позволяла система, хозяином и убежденным сталинистом — несмотря на «кулацкие» корни и превратности его собственной судьбы и карьеры. В армии он не просто задержался — блестяще окончил артиллерийское училище и потом военную академию имени Фрунзе. Выпускников, новоиспеченную офицерскую элиту, поздравлял лично Иосиф Виссарионович и чокался персонально с каждым, скорей всего, своим любимым киндзмараули. Но вскоре после этого поцелуя бокалов капитана Ларина посадили по доносу за какую-то растрату — правда, «несильно и ненадолго — для профилактики», как своеобразно шутил дядька. Хотя ему ли было не знать, что многих его элитных академических однокашников отпрофилактировали не только без права переписки, но и возвращения в ряды живущих, укрепив тем самым вооруженные силы в аккурат перед баталиями с Гитлером?
Дядя же Ваня встретил двадцать второе июня сорок первого на боевом посту, на южных границах СССР, и отпахал войну по полной программе. Его артиллерия работала на нескольких фронтах, закончила косить фашистов в Германии, и это — непаханая тема для военных историков. Краткие итоги — вернулся живой, всего с одной контузией, двумя орденами Красного Знамени, орденом Красной Звезды, не считая «мелочи», как любовно называл он позвякивавшие на кителе многочисленные медали, и, казалось бы, отличными перспективами службы в Московском военном округе. Но это только казалось. По всем заслугам, статьям и уменьям он должен был стать генералом, однако выше полковника так и не поднялся из-за одного, как он культурно выражался, казуса. В начале войны, попав в окружение на Украине, потеряв подчиненных и начальников, дядька несколько недель один бродил по оккупированной территории и чудом вышел к своим. Которые его тут же арестовали с замечательным вопросом: «А партбилет где?» Дядя Ваня попробовал им объяснить, что ходить по занятой немцами земле в лохмотьях формы красного капитана, с отросшей рыжей бородой, сделавшей его похожим на еврея, да еще с членским билетом ВКП(б), было бы непредусмотрительно, но он его не уничтожил, а бережно закопал до лучших времен в надежном месте (уверен, что распространяться о семейном опыте закапывания жизненно важных ценностей мой дядька не стал). «Закопал, значит? — переспросили крайне компетентные товарищи и добавили: — Ну, это мы проверим!» И проверяли — год, с осени сорок первого по осень сорок второго. А артиллерист с академическим дипломом, чокавшийся с Верховным главнокомандующим коллекционным киндзмараули, все это время снова сидел в тюрьме. В конце концов подозрения о вербовке фашистами с него сняли и до войны допустили, но заветную книжицу так и не нашли. Потом выдали новую, однако всякий раз, когда речь заходила о назначении с повышением или новом звании, неизвестно откуда появлялся чрезвычайно обходительный человек и примирительно пояснял: «Все хорошо, уважаемый вы наш, и вы более чем достойны, но понимаете, партбилет-то у вас несвежий. Вот был бы основной — тогда бы зеленая улица!» Так продолжалось до пенсии и отставки. Тем не менее дядя Ваня не унывал, не лежал на печи и не сидел сложа могучие руки ни на полковничьей должности, ни после. Перед окончанием службы, памятуя, откуда он есть пошел, занялся обеспечением крепкого тыла для семьи в виде дачного домика в поселке Шереметьево близ известного аэропорта. Домик получился по тем временам вполне себе генеральский: два этажа, мансарда, туалет в помещении, газ, который дядька пробил для всей улицы, надев ордена, не говоря про солидное прикухонное хозяйство — огуречно-помидорные теплицы, огромный сарай, где одно время мирно сосуществовали куры, кролики и индюки, и предмет особой гордости — пасека на десяток ульев. Дошло до того, что опять, спустя тридцать лет, в полный рост встал вопрос о раскулачивании — на сей раз с конкретным результатом. Как только власть в лице мелкого чиновника померила высоту строений, кубатуру, прочие параметры — она немедленно, едва не подавившись от жадности, выкатила ультиматум: «Либо дача, либо московская квартира. Разумеется, мы вас глубочайше ценим, но нельзя же, в конце концов, до такой степени!» Дядя Ваня попытался отмазаться: «Да ведь я ничего не украл, своими, как говорится, руками…» И показал руки, которыми легко мог засунуть оппонента в ствол трехсотмиллиметровой гаубицы, что, не исключено, иногда и делал с врагами на полях сражений. Но власть вовсе не испугалась. Наоборот, заявив со всей определенностью: «Делать своими вы, конечно, можете что угодно, но оценивать и распределять содеянное всегда будут наши», демонстративно потерла загребущие офисные ручонки. И дядя Ваня, крякнув, сдал в прямом смысле завоеванное московское жилье государству, тем самым навсегда освободившись от его неотступной заботы о себе. Но — не от Сталина, портрет которого всегда занимал в его доме не самое видное, зато главенствующее место.
Полковник Ларин, как и многие из его поколения, искренне полагал: все с ним произошедшее, включая два раскулачивания, две отсидки, — это издержки наведения в стране порядка и каверзы Лаврентия Берии. И даже то, что спустя годы после казни Лаврентия Павловича, поселившись в Шереметьеве, совсем чуть-чуть за пределами Московской кольцевой дороги, он лишился еще и половины ветеранских льгот (фронтовики тоже строго делились на столичных и остальных, с соответствующей разницей матподдержки), расценивал как козни мелкотравчатых бюрократов. Грядущего коммунизма дядя Ваня ожидал вряд ли — хотя бы потому, что, как всякий настоящий военспец, крайне скептически относился к политработникам с их пафосной болтовней, а городских и районных партчиновников называл не иначе, как шелупонь, если не пое…ь. Однако порядок он глубоко уважал, верил в его приход и главным, непревзойденным его гуру считал Иосифа Виссарионовича Джугашвили. И не нам, пацанам, даже если и нюхавшим пороху, то по сравнению с ними — жалкую щепотку, их судить. В конце концов, они за Сталина в атаку ходили, а многие и на расстрел шли — за него!
Но одну картинку из детства на эту тему я никак не могу забыть и постоянно думаю над ее содержанием.
Первые годы семидесятых, мы с мамой — в Шереметьеве, в гостях у дяди Вани (я, ученик младшей школы, взят в поездку на курсы повышения для знакомства с родней и столицей). По случаю нашего приезда собрались дядькины однополчане, ближние и дальние московские родственники. Пир — горой, выпивка и воспоминания — рекой. Дядька, к полному моему восторгу, дарит мне настоящую полковничью фуражку, которую я наотрез отказываюсь снимать, хотя она вдвое больше моей головы. Нарядная мама на шикарном кабинетном рояле (потом я узнал, что это трофейный «Gustav Fiedler») технично исполняет «На сопках Маньчжурии» и «Амурские волны». И вдруг в разгар веселья дядя Ваня заговорщически командует: «Бойцы — за мной! Сейчас будет музыка для мужиков. Сам еще не слышал, но очень хвалят!» Я тоже, чувствуя себя посвященным в мужское братство и приложив ручонку к околышу драгоценного головного убора, пристраиваюсь к нестройной колонне, и дядька ведет ее наверх, в святая святых, мансарду — свою мастерскую, царство рубанков, стамесок, чудесного запаха стружки и столярного клея. И венчает царство настоящий царь с большой картины под потолком — красавец усач в военной форме с огромными звездами на погонах. Портрет цветной, яркий, весь переливается какими-то нарочитыми красками, и мне хочется его рассмотреть (это позже папа объяснит, что когда нарисовано слишком красиво — почти всегда не по-настоящему). Только сам усатый смотрит как-то подозрительно, и здесь художник, похоже, осмелился на мастерство: вроде бы куда-то вдаль, за пределы мансарды, но одновременно косится на всех внизу — и на маленького меня в огромной фуражке, и я вдруг чувствую под этим взглядом ее несуразность на себе, и снимаю ее, и растерянно мну в ладошках…
Так, не исключено — не без воспитательных целей, дядька приобщает меня к образу великого кормчего и тут же, без пауз, окунает в пространство другой культовой величины. Под портретом Сталина стоит верстак, на нем — крутой по тем временам магнитофон «Яуза». Иван Николаевич, разлив водку, ставит на него катушку, вправляет ленту, нажимает белую кнопку, и мансарду заполняет тот самый голос, который теперь именуют не иначе, как глас народа, а то и совесть нации. Голос Высоцкого.
Конечно же, в свои десять лет я почти не понимал, про что он поет, хотя некоторые фразы с тех пор навсегда засели в сознание, особенно почему-то — «и у самого дворца ошивался / этот самый то ли бык, то ли тур». Зато с первых же звуков стало ясно, отчего дядька назвал это «музыкой для мужиков». Какие там волны и сопки! Сплошные отвесные скалы и цунами с рваными парусами! «Да есть ли тут вообще музыка?» — засомневался я, воспитываемый на уроках классического фортепиано от строгой выпускницы Гнесинки Тамары Николаевны. Однако этот неурочный, неправильный голос, этот дребезг аккордов, эти необычные слова открывали некие сферы на пределе гармонических благозвучий, опасные и не очень уютные, в которые тянуло…
Что-то странное происходило и с дядей Ваней, и со всей честной компанией. Эти взрослые, серьезные мужи, прошедшие огни, воды и слышавшие такие трубы, которые не снились и древнему Иерихону, вели себя как мальчишки, переступающие грань дозволенного. Возбужденные, раскрасневшиеся, и не только от водки, они загадочно переглядывались, обменивались полумеждометьями вроде «Ну надо же!», «Во дает!», «Эк он его!», то ослабляли, то снова затягивали галстуки. Иван Николаевич нервно ходил по своей мастерской, зачем-то брал то рубанок, то стамеску, возвращал на место, курил одну за другой, и глаза его, обычно спокойные и уверенные, все время бегали: вверх — вниз, вверх — вниз — от Сталина к магнитофону и обратно. В мансарде явно творилось нечто необыкновенное. Между портретом и магнитофоном как бы завязалась борьба: взгляд усатого пытался поймать голос с катушки, зацепить его, приструнить, но тот не давался, ускользал, наступая, хрипел еще громче, и кто кого — было совершенно непонятно, а уж мне, второкласснику, — тем более…
Теперь я понимаю: культ Сталина тогда схлынул, затаившись в мансардах и гаражах, и многим казалось — с уходом оболваненного поколения он вообще сгинет к едрене фене (любимое выражение друга папы Исаича). Культ же Высоцкого только набирал высоту и стремился к апогею изо всех помещений. Но вот что удивительно. Полковника Ларина с его своеобразной верой давно нет в живых, и мне стыдно, что, проезжая иногда на аэроэкспрессе мимо поселка Шереметьево, я никак не могу набраться смелости сорвать стоп-кран, сойти и поклониться могиле любимого дядьки — победителя фашистов и пахаря-беспредельщика, фуражка которого когда-то буквально взвинтила мой мальчишеский авторитет.
Владимир Семенович Высоцкий с полным на то основанием возведен в классики, в один ряд с Некрасовым, если не выше, ему воздвигнуты памятники, самый высокий северный небоскреб и даже его, скажем так, не вполне здоровый образ жизни с киноэкранов выдается едва ли не за эталонный. Технический прогресс разогнался до такой степени, что не только «Яузы» с катушками, а и некогда вожделенные кассетники — «Грюндиги», да уже и компакт-диски, и малоемкие флэшки за ненадобностью гниют на свалках, и при таком разгуле доступа к информации мы вроде бы должны поумнеть. И тем не менее, гуляя с десятилетней внучкой по продвинутому городу Екатеринбургу в четвертой пятилетке двадцать первого века, я вдруг натыкаюсь на рекламный щит с портретом Сталина — точно таким же, как у дядьки в мансарде, только гораздо больше и цветистее; и колючий двойной взгляд его снова меня цепляет, царапает, и мне от этого больно физически, а внучка восхищается: «Какой красивый дядя! Расскажи про него!»
Про что ей рассказывать? Про колорит колымских телогреек? Про великие победы на костях ее прадедов? Зачем вообще выставлять маленьким девочкам напоказ портрет садиста, пусть знаменитого и судьбоносного, — да еще и плохой? Ведь даже ярые симпатизанты отцу народов за рюмкой чая признают: да, были психические отклонения, но ведь столько сделал! Как объяснить ребенку, что этот красивый дядя так много сделал для его страны, будучи человеконенавистником и социально опасным сумасшедшим? И я звоню с вопросами в администрацию нашего мэра-оппозиционера, и бодрый молодой голос отвечает: «А что вас, собственно, смущает? Не Гитлер же! Рекламное место оплачено, и к тому же многим нравится…» И вот уже самого Высоцкого сватают в сталинисты — под тем предлогом, что в 1953 году восьмиклассник Володя вроде бы сочинил вирши со словами «Плачет сердце о мудром вожде». Да если и сочинил (то ли еще сочиняли тогда впечатлительные подростки, например — Евтушенко…), не кощунство ли вспоминать это с непревзойденной высоты «Баньки по-белому», которую наш дядя Ваня, похоже, оценить так и не успел? И уж совсем муторно (или бермудно?) наблюдать, как по центральному телеканалу респектабельные, остепененные господа рисуют населению Лаврентия Берию прежде всего суперэффективным менеджером, а потом уже — правой рукой верховного головореза. Ладно еще, если они путают эффект с аффектом по недомыслию, а если — сознательно, с прицелом на политические дивиденды?
Так что же и кто ближе и роднее нашему страстотерпцу-народу: культ сверху или культ снизу? Тиран-батюшка, под видом укрепления порядка в государстве, а на самом деле — непререкаемости собственного отцовства готовый угробить и родных детей, или свой в доску дерзновенный поэт, вскрывающий себе вены на глазах миллионов, чтобы их кровь перестала наконец утекать в никуда? Сможем ли мы в принципе когда-нибудь окончательно поменять культовое сознание на культурное и перестать плодить себе кумиров, тем более — из грехов нашей Родины вечной, о чем мечтал Булат Окуджава, старший товарищ Высоцкого и земляк Иосифа Джугашвили, по-братски уконтрапупившего его отца? Или так и будем, вооруженные уже айфонами, дронами и новыми знаниями про черные дыры, не замечать под ногами простейший инструмент — грабли и каждый раз, наступая на них, изумляться искрам из собственных глаз, мучительно отходя от очередного сотрясения мозга? Придумано ли хотя бы средство для смягчения этих ударов и массового укрепления лобных костей?
Но мне пора возвращаться к маме, от которой я слишком далеко ушел, но без которой никак — особенно в этом тексте. Тем более что разгоряченный, в растрепанных чувствах, за утешеньем в тот летний вечер в Шереметьеве я выскочил из мансарды именно к ней. И мама, прервав вальс и обеспокоенно приложив руку к моему лбу, сказала:
— Слава богу, температуры нет. Душно здесь, накурили дяденьки. Иди подыши воздухом, только не заболей. Микробов кругом — тучи.
1 Мария Николаевна Понизовкина с 1956-го по 1995 г. была главным инфекционистом закрытого города Свердловск-44 (ныне Новоуральск), где обогащают ядерное топливо.