Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2020
Олег Хафизов — прозаик, эссеист, сценарист. Родился в Свердловске. Окончил факультет иностранных языков ТГПИ им. Л.Н. Толстого, учился в Литературном институте им. А.М. Горького. Работал художником-оформителем, переводчиком, журналистом, телеведущим, педагогом. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Урал» и др. Автор четырех книг прозы. Финалист конкурса им. И.П. Белкина (2004), дипломант Международного Волошинского конкурса (2012). Живет в Туле.
Внезапно судия приидет,
И коегождо деяния обнажатся…
Тропарь Троичный
I
В музее «Куликово поле» есть неприметный экспонат, называемый саблей Волынского. На самом деле это не сабля, а прорись — то есть силуэт сабельной полосы, начерченный на бумаге. Пояснение под экспонатом гласит, что при императрице Анне Иоанновне сабля принадлежала кабинет-министру Артемию Петровичу Волынскому — потомку легендарного участника Куликовской битвы Дмитрия Боброка Волынского. Артемий Волынский собирался нанести на эту саблю надпись следующего содержания:
«Найдена сия сабельная полоса в степи, из земли выпахана в урочище на Куликовом поле близ реки Непрядвы на том месте, где в 6887-м году, а от Рождества Христова в 1379-м году была баталия со многочисленными татарскими войсками, бывшими с ханом Мамаем во время государствующаго тогда в России благовернаго государя и великаго князя Димитрия Иоанновича Московскаго и всея России, на которой баталии российским воинством сам великий князь командовал, с ним же и помощные ему были войска литовские и протчия под приводством благовернаго князя Димитрия Михайловича Волынскаго, за которого потом великий князь Димитрий Московский отдал в супружество сестру свою родную благоверную княжню Анну Иоанновну».
Надпись на саблю так и не была нанесена. Сама сабля бесследно исчезла. И вам понадобится опытный экскурсовод, чтобы объяснить, почему обведенному карандашом куску ржавого железа в музее уделено столь почетное место.
Итак, наша история начинается под вечер 8 сентября 1380 года, который, по ошибочным вычислениям Артемия Волынского, приходился на 1379 год от Р. Х. Сняв броню и омывшись от праха и крови, воевода Дмитрий Михайлович Волынский по прозвищу Боброк в сопровождении боевого слуги медленно едет по полю меж двух лесистых оврагов, вглядываясь в склизкую от крови землю, сплошь изрытую конскими копытами.
Малиновое солнце опускается за зеленую полосу горизонта. В его косых лучах черные бугры тел, покрывающих поле «аки снопы», кажутся стадом овец, сгрудившимся в центре и редеющим по краям. В ясном осеннем воздухе четко разносятся стоны, лошадиные хрипы и жалобные причитания на разных языках.
Навстречу воеводе, в сторону обедища поганого, где вчера находился татарский стан, громыхает воз, в который команда обозных мужиков собирает с поля железный урожай: копья, стрелы, целые клинки, шлемы и амуницию, пригодную для применения. Разглядывая мертвые тела, обозные проверяют, есть ли на шее крест, и мертвецов с крестами, крестьян, оттаскивают в скудельницы — углубления по краям оврага. Тела без крестов, поганых, оставляют на снедение зверям и птицам, уже сбегающимся и слетаюющимся на запах крови. Тех ордынцев, которые еще шевелятся и просят о помощи, деловито закалывают рогатинами.
Покойников в дощатой броне, с гербами на щитах, бояр и князей, складывают отдельно, чтобы в колодах отвезти на родину и предать честным похоронам.
Обозные переговариваются вполголоса, из уважения к витающим повсюду, еще не упокоенным яростным душам. Они говорят на языке, который мы вряд ли поняли бы и, скорее всего, приняли за какой-то незнакомый диалект славянской семьи.
Спешившись, Дмитрий Михайлович разбирает содержимое воза, но, не найдя нужного, вновь взмахивает на коня с небрежностью профессионального кавалериста.
— Кто сыщет мою саблю, даю дирхем серебряной, — объявляет он.
Кланяясь, обозные заверяют воеводу, что сабля будет найдена, и Боброк едет дальше примерно по тому пути, которым бешено скакал несколько часов назад, но в обратном направлении.
Боброк сам повел в атаку Засадный полк и, выбрав среди татар бека в шлеме с позолоченной звериной мордой, погнался за ним, чтобы срубить для примера. Ему удалось срезать путь через поле и нагнать татарина на измученной лошади, которая сильно храпела и мотала головой, но он не мог занять нужную дистанцию для точного удара, и некоторое время они скакали рядом, поглядывая друг на друга через плечо, как два приятеля, скачущие наперегонки.
Лошадь татарина оступилась, и, прежде чем противник успел подставить щит, Боброк ударил с оттягом между наплечником и подлетающей полостью бармицы. Сабля попала выше цели, высекла сноп искр из круглого шлема и, отпружинив, как пила, улетела в сторону.
Боброк придержал коня, чтобы достать шестопер, и этого мгновения хватило татарину, чтобы отскочить за пригорок, на безопасное расстояние. Гоняться за ним по полю, отрываясь от своих, было бессмысленно — противник и так уже был опрокинут. Воевода запомнил растопыренный репейник, у которого сабля так предательски от него упрыгнула, но теперь, в сумерках, безлюдное поле выглядело совсем иначе, чем в полдень, когда люди теснились и дрались здесь плечом к плечу.
— Черт, черт, поиграй и отдай, — приговаривал слуга, свешиваясь с седла и вглядываясь в какой-то предмет, оказавшийся кривой тенью куста.
— Не годится его поминать среди заложных мертвецов, — строго заметил воевода.
— Ай утащат? — справился слуга, который выполнял при воеводе должность ординарца, прошел с ним не одну кампанию и был скорее товарищем, чем холопом.
— Саблю мою утащили и тебя утащат, — серьезно отвечал Боброк.
Слуга стал креститься, бормотать молитву и плевать через плечо. Такими вещами в те времена не шутили, — тем более что волынец Боброк, как выходец из богатой нечистью Юго-Западной Руси, имел репутацию опытного мага и колдуна и искусно поддерживал ее среди ратников своим таинственным поведением.
Воевода Дмитрий Михайлович Волынский по прозвищу Боброк был первым из представителей рода Волынских, занесенных в российские родословные книги. Он пришел с сыновьями Борисом да Давыдом из Волынские земли и принадлежал к одной из правящих фамилий Волынского княжества — литовским потомкам Гедимина или русским потомкам Рюрика. К тому времени, о котором здесь речь, фамилия Волынского уже не владела одноименным княжеством, а была лишь ответвлением этого рода, утратившим свои вотчины.
На Москве Дмитрий Боброк превратился из князя в одного из бояр великокняжеского двора. Но это «понижение» титула значительно повысило его реальный статус. Он получил от московского князя в кормление обширные земли в разных местах Московии, возглавлял важнейшие военные походы или входил в число военачальников московской рати. Дмитрий Иванович отдал за вдовца Боброка свою родную сестру Анну. И великий князь называл Боброка «брате мой Димитрие» отнюдь не символически.
После перехода на московскую службу Дмитрий Боброк трижды водил великокняжескую рать в походы: против Олега Рязанского, на Болгары и Северскую землю. Все эти кампании прошли удачно и принесли Дмитрию Михайловичу репутацию воеводы нарочитого велми.
В «Задонщине» Дмитрий Волынский перечисляется среди главных полководцев русской армии наряду с Дмитрием Московским, его двоюродным братом Владимиром Серпуховским, литовскими князьями Дмитрием и Андреем Ольгердовичами. В «Сказании о Мамаевом побоище» его роль в битве изображается если не главной, то решающей.
После перехода на правый берег Дона воевода Боброк руководит построением русских войск на поле и, будучи знатным полководцем, расставляет полки по достоинству, как и где кому подобает стоять.
Великий князь с воеводами и князьями поднимается на холм, с которого хорошо просматривается место завтрашнего сражения. Солнце ослепительно сверкает на латах всадников. Ветер колышет яловцы — флажки на шлемах, развевает вымпелы на длинных копьях и хлопает драконьими языками расшитых золотом знамен. Эта воинственная картина производит сильное впечатление даже на бывалых соратников великого князя.
— Не было ни до нас, ни при нас, ни после нас не будет такого войска устроенного! — высокопарно восклицает один из литовских князей, недавно перешедших на московскую службу.
Великий князь молча наклоняет голову в знак согласия.
Вглядываясь из-под приставленной козырьком ладони в лица всадников, сорокалетний Боброк, который выглядит чуть ли не стариком среди юных русских вождей, замечает:
— Вижу небывальцев. У многих нет еще бороды.
— У иных ее и не будет, — мрачно отвечает Дмитрий Иванович и, пришпорив коня, спускается к войску.
Подскакав короткой рысью к черному знамени с ликом Христа в центре Большого полка, великий князь спешился, снял свой позолоченный шлем и опустился на колени. Все воины полка со звоном и бряцанием так же слезли с коней, обнажили головы и грузно припали на колено в своих тяжелых латах. Несколько минут ветер носил над полем монотонный низкий гул мужского бормотания. Затем снова раздался лязг боевого металла. Вслед за князем ратники встали с колен и запрыгнули в седла.
Великий князь поскакал вдоль строя, останавливаясь перед каждым полком и обращаясь к бойцам. Эта армия, которая казалась литовскому воеводе самой огромной и прекрасно организованной в мире со времен Александра Македонского, на самом деле, вместе со вспомогательными службами, не превышала современной дивизии, так что большинство командиров и старых ратников Дмитрий Иванович знал в лицо.
Он разговаривал с воинами не как оратор и вождь, а как солдат и товарищ.
— Готовьтесь, братья, ведь завтра будет некогда готовиться, гости уже близко и торопятся на пир, — говорил Дмитрий Иванович, и воины хмуро отвечали:
— Изготовимся, княже. Встретим гостей.
— Стойте и бейтесь крепко, не сходите каждый со своего места, что бы ни было.
— Устоим, княже.
— Я среди вас. Либо вместе победим, либо вместе все сгинем. Молитесь усердно за меня, а я помолюсь за вас.
— Помолимся! Береги себя, княже! Если нас убьют, ты нас прославишь. А тебя убьют — все стадо лишится пастыря, и победа лишится победителя.
После смотра русские расставляют караулы, разводят костры и устраиваются на ночлег. Быстро темнеет, и на поле тучами слетается воронье, словно получившее приглашение на пир.
Боброк приступает к своей следующей обязанности, подробно описанной в «Сказании о Мамаевом побоище» и не вызывающей ни малейшего осуждения у набожного автора повести. Он гадает великому князю на завтрашний бой.
Ночью Боброк и Дмитрий Иванович садятся на коней и едут за русские посты, в сторону татарского стана, который виден в ясной ночи за несколько верст и мерцает голубоватым заревом костров. После ярко освещенного русского лагеря степь кажется черной, как печное жерло. Отпустив поводья, великий князь и воевода едут вслепую до тех пор, пока, примерно посередине между вражескими позициями, зрение не привыкает к темноте. Дмитрий Иванович и Боброк спешиваются.
— Два и десять раз гадал я на битвы, — говорит Боброк. — И ни разу не обманулся. А тех, кто надо мною смеялся, кости давно расклевали вороны. Но ты никому не говори, что бы ни узнал, к добру или худу: ни воинам твоим, ни князьям, ни воеводам. Не то пропадем…
Следя за луной, Боброк выжидает некого, ему известного знака для начала гадания. В это время на место завтрашней сечи слетятся для спора все невидимые силы добра и зла: божьи ангелы и аггелы сатаны, демоны и серафимы, души мертвых и тех, кто еще жив. Всего один миг, в самом водовороте духов, можно услышать их голоса и узнать, чем кончится их спор.
— Что видишь, княже? — шепотом спрашивает великого князя Боброк, указывая на огромную яркую луну с набегающей причудливой полупрозрачной тучкой.
— Властно как всадник скачет в длинном плаще, — отвечает зачарованный князь.
— Это архангел Михаил ведет свою небесную рать. Повторяй за мною: во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа…
После молитвы, предназначенной небесному воинству, Боброк обращается к темным силам, произнося заклинание из жутковатых слов какого-то тарабарского наречия — не славянского, не сарацинского, не латинского или греческого, но принадлежащего какому-то лесному племени могущественных кудесников, которого и название давно забыли люди. Великий князь повторяет за Боброком и чувствует, как горячий поток вливается в него через макушку, проходит все тело до пят и возвращается назад. Дмитрия Ивановича охватывает трепет.
— Оборотись к татарскому стану. Что там? — спрашивает его Боброк откуда-то издалека, как сквозь толстую подушку.
— Шум, стук и гром, словно город строится, и словно люди сходятся на торжище, — отвечает Дмитрий Иванович.
Грохот в висках Дмитрия Ивановича становится почти нестерпимым, а затем стихает. Великий князь чувствует, как земля под ним плывет и ходит ходуном.
— Что теперь?
— Теперь словно горы шатаются и сходят с места.
Боброк оборачивает князя в сторону русского стана, из которого не доносится ни звука, как из горницы, где берегут сон младенца.
— Что видишь? — спрашивает Боброк.
— Вижу, словно зарницы вспыхивают на небе. Да что же это?
— Не торопи меня, княже. То было гадание по небу, а теперь — гадание по земле.
Боброк ложится и припадает к земле правым ухом. Затем молча встает и идет к лошадям.
— Почему молчишь? Что ты слышал, брате? — нетерпеливо спрашивает его великий князь.
С трудом, словно преодолевая себя, Боброк отвечает:
— С востока плач и крик на чужом языке, словно жены татарские плачут по своим мужьям и сынам.
— Стало быть — наша победа?
— А с запада — словно свирель жалобная играет — русская дева рыдает.
— Что же — перебьют нас татары?
— Перебьют столько, что и победа не в радость. Но ты о том молчи.
Вскочив в седла, князь и воевода поехали обратно в русский стан.
— Видно по огням, что Орда только собирается от Гусиного брода, — сказал князь уже обычным, не зачарованным голосом. — Всю ночь они были в седле, а утром пойдут в бой измученные, мы же отдохнем и изготовимся. Ты хорошо урядил наши полки, брат.
Если бы в распоряжении Мамая был воздушный шар или хотя бы игрушечный вертолетик с камерой, какие используют археологи для съемок Куликова поля с высоты птичьего полета, то он увидел бы, что за лесом, поодаль от поля боя, выстроился большой отряд кавалерии. Возможно, Мамай отменил бы свой приказ атаковать русских с марша, отошел бы назад и стал маневрировать, выжидая подхода литовской армии Ягайлы, которая, в свою очередь, ожидала исхода дела в одном дневном переходе от Куликова поля. Литовцы и татары объединились бы, перевес их армии стал бы решающим, и тогда история развернулась бы в каком-то другом, неизвестном направлении, а наша повесть превратилась бы в фантастическую.
Однако в распоряжении Мамая не было ни карты, ни даже обычного полевого бинокля. Он видел только то, что можно рассмотреть с возвышения невооруженным глазом, а знал только то, что донесли ему вчера разведчики, доскакавшие до реки и увидевшие, что русские огромным силами (в несколько тысяч человек) пересекают Дон в пологом мелком месте.
Поэтому он решил взять без хитрости, геройским нахрапом и давить на упрямых русских всеми силами до тех пор, пока они больше не смогут терпеть, побегут и начнут сыпаться вместе с конями с крутого обрыва, как это бывало раньше и будет всегда.
С того места, примерно в версте от основного сражения, где скрывался Засадный полк, тоже было мало что видно и мало что понятно. Если бы кто-нибудь из нас, без специалиста, посмотрел отсюда на сражение, он вряд ли разобрал бы, что там происходит. Более того, он вряд ли даже понял бы, что яростная битва идет уже более часа и, очевидно, близится к развязке.
Какие-то люди на конях скакали и ездили шагом туда-сюда, некоторые собирались в группы и куда-то уезжали, другие, напротив, откуда-то возвращались, отдыхали, жадно пили воду или перевязывали раны. Иногда звучали сиплые сигналы трубы, очевидно, понятные участникам этого действа и вызывающие их заметное оживление, ветер доносил металлический перестук или какой-нибудь отдельный, особенно громкий выкрик, но в целом — даже сильного шума не было слышно в этой войне без стрельбы, обстановкой напоминающей какое-то очень важное международное конноспортивное соревнование.
Однако, в отличие от нас, начальникам Засадного полка картина происходящего была вполне ясна по расположению и передвижению знамен в бесформенной гуще толкущихся всадников, по сигналам русских и ордынских рогов, которые они различали на звук и, главное, по настроению людей в задних рядах, которое передавалось за версту какими-то мистическими флюидами.
Это настроение было близко к отчаянию.
Сняв блестящие шлемы, князь Владимир Серпуховской и воевода Боброк подползли к пригорку, из-за которого было видно, как русская кавалерия выстраивается для отражения очередного натиска ордынской лавы, а по полю, усеянному телами, гарцуют отдельные русские и татарские витязи, которым показалось мало общей свалки и хочется еще погеройствовать.
С тех пор, как утром сошел туман, начался бой, и Передовой полк был переколот в первом суиме (сшибке войск), три главных полка русской армии заметно уменьшились, почти слившись в одну массу, и отползли назад, к лесу. Теперь требовалась особенная осторожность, чтобы какой-нибудь чересчур азартный татарин не вломился в задние русские ряды и не заметил засаду, — ведь это могло изменить весь ход боя и сделать напрасными те жертвы, которые уже и на самый приблизительный пригляд казались огромными.
Еле различимый гул донесся с другого, страшного конца поля, затем оттуда потянуло пылью и раздался рев трубы. Начинался следующий акт сражения, который не мог быть никаким другим, кроме последнего, для обеих измученных сторон.
— Пора ударить, Димитрий Михайлович! — сказал Владимир Серпуховской, приподнимаясь на локте и вглядываясь вдаль.
Более молодой, пылкий и знатный Владимир Серпуховской, как ближайший человек и двоюродный брат великого князя, был в Засадном полку кем-то вроде шефа и официального командира, но реальным начальником, имеющим право вето, был, по общему согласию, более опытный и рассудительный Дмитрий Боброк.
— Не время, княже. Еще надо ждать, пока ветер дует нам в лицо, — дурная примета, — отвечал Боброк, отводя глаза.
Необъяснимым, но проверенным чутьем он чуял, что нужный момент очень близок, но несколькими минутами раньше весь их замысел может оказаться бессмысленным: они просто втянутся в общий бой и будут перемолоты вместе со всей армией. А на несколько минут позже, когда начнется паническое бегство, их снесет волна бегущих товарищей. Так что, убеждая нетерпеливого князя Владимира и отчасти самого себя, он, как обычно, прибегал к колдовским приемам.
Пригнувшись, князь и воевода побежали обратно к полку, откуда уже доносились нетерпеливые выкрики дружинников, утративших субординацию из-за нестерпимого ожидания.
— Братьев наших режут, а мы хоронимся! Кого будем выручать, когда всех побьют! Веди нас, княже, а не то — пойдем без тебя!
Видя, что и его сейчас не послушают звереющие воины, Боброк сообразил, что другого момента не будет. Он надел шлем, послюнявил палец, уловив им направление ветра, которое оставалось прежним, и командным, великим голосом гаркнул:
— Ветер нам в спину! Добрая примета! По коням, братья! Да поможет нам бог!
Затем он добавил еще один русский воинский клич, который без изменений дошел до наших дней, но был опущен автором «Сказания о Мамаевом побоище». Умолчу о нем и я.
В наше время ученые искусственно разводят ковыль на том месте, где предположительно шла Куликовская битва. В середине июня туристы могут любоваться жемчужными волнами цветущего ковыля, который непрерывно трепещет и бежит в ровных потоках ветра, не стихающего здесь никогда. Ковыль охраняется законом, и если бы Мамай со своими нукерами заехал на территорию заповедника, то был бы оштрафован бдительными потомками Дмитрия Донского…
Но при Анне Иоанновне участки девственной степи с природным ковылем еще сохранялись кое-где между распаханными полями. И земля здесь выталкивала наружу металлические предметы, оставшиеся со времен Мамая и последующих не менее бурных времен, когда эти места назывались просто Полем и по ним проходили Польские украйны — степное море южнорусской границы.
При распашке целины находили стрелы и метательные дротики — сулицы, копья и ножи, обрывки кольчуг и панцирные пластины. И неграмотные крестьяне отлично знали, что происходило здесь в древности. Все эти оружия они относили к Мамаеву побоищу — даже если то были гораздо более поздние бердыши, пистоли и пули.
Несомненные драгоценности крестьяне продавали или отдавали своим просвещенным помещикам, которые уже начинали проявлять интерес к отечественной истории и собирательству реликвий. Но большая часть полевых находок казалась — и сегодня показалась бы профану — обычным железным ломом. Правда, и такие обломки ржавого железа представляли собою определенную ценность для крестьянина XVIII века.
Один из мужиков, приписанных к Богородицкому конному заводу, работал на дальнем сенокосе неподалеку от того места, где мелкая, быстрая и чистая речка Непрядва впадает в такую же мелкую, но более неторопливую и мутную речку с эпическим названием Дон. Его коса звякнула обо что-то металлическое, он нагнулся и подобрал в ковыле ржавую, слегка изогнутую железяку, напоминающую саблю или тесак. Рачительный мужик не стал отбрасывать этот бесполезный предмет, в надежде найти ему хоть какое-то применение.
Вернувшись с сенокоса, крестьянин отправился к кузнецу, чтобы узнать, достаточно ли такого куска железа для изготовления косы или хотя бы серпа и во что это ему обойдется. Кузнец отнесся к находке скептически, морщился, вертел ее в руках и резюмировал, что железа это старая, и она поломается, если выковать из нее серп. Но он готов был заплатить за нее копейку, чтобы оставить себе на гвозди и прочую мелочь. Крестьянин еще поторговался, но, в сущности, был доволен и такой сделкой и отправился домой с копейкой, найденной в буквальном смысле слова под ногами.
Кузнец бросил «тесак» на полку, рядом с заготовками, запасными деталями и бракованными изделиями, где тот и провалялся до 1739 года.
Крестьянин, нашедший «тесак» и продавший его за копейку, не знал, а если бы и знал, то вряд ли бы поверил, что летом 1739 года управитель конезавода подпоручик Потресов огласил перед служителями ордер следующего содержания: «Ежели кто из вас на Куликовом поле будет находить некие старинные всякие вещи, бердыши, сабли и протчее, чтоб то находимое объявляли мне, подпоручику Потресову, а я бы, приимя от вас то находимое, платил бы на щет его высокапревосходительства обер-егермейстера Артемия Петровича Волынского за каждую вещь по пяти рублев и присылал оное к нему».
Кузнец завернул железку покрасивее в чистое полотно, чтобы придать ей презентабельный вид, и отправился с нею в дом господина Потресова.
Подпоручик Потресов в одном камзоле, без галстуха и парика, муштровал на заднем дворе огромного немецкого жеребца, выписанного для размножения коней тяжелой кавалерии. Услышав от кузнеца суть дела, он передал повод лошади конюху, а сам надел кафтан и отправился в кабинет. Здесь он вымыл руки с мылом и развернул тщательно обвязанный бечевкою сверток.
Зная, какая дрянь содержится внутри столь внушительной оболочки, кузнец несколько поджался, предполагая услышать от барина насмешку, брань, а может — и получить педагогический удар в ухо. Однако ничего подобного не произошло.
Потирая руки, Потресов прошелся по горнице, открыл секретер, достал из шкатулки рубль и вручил его кузнецу. Кузнец весь вспыхнул от удовольствия, но, стараясь не показать виду, напомнил подпоручику, что говорено было не о рубле, а о пяти рублях приза.
— Верно, говорено было пять рублей — за меморию. Вот, глянь-ко…
Он достал из той же шкатулки, где хранил казенные деньги, массивный серебряный перстень-мощевик, весь почернелый и, очевидно, ужасно древний, и показал его кузнецу.
— Мемория — есть драгоценность, вот мемория, а у тебя грязное железо. Так что бери свой рубль, ступай и радуйся, что я еще в духе.
Подпоручик Потресов проделал с кузнецом примерно ту же операцию, что и сам кузнец — с темным пахарем. Он подробно расспросил находчика, где и когда найдена вещь, заставил его вместо подписи поставить крест в ведомости о получении пяти рублей, а разницу хладнокровно положил в свой карман. Но его радовала даже не эта приятная мелочь, позволяющая сегодня вечером поставить карточку после ужина в доме богородицкого воеводы.
Он был наслышан о причудах своего патрона — управляющего императорской Конюшенной канцелярией, генерал-аншефа, обер-егермейстера, кабинет-министра и одного из самых могущественных людей империи Артемия Волынского. Он знал, что этот богатый вельможа может не заплатить за работу портному или не вернуть долг своему клиенту, но может вдруг швырнуть кучу денег за железку, которая якобы принадлежала царю Гороху, или вознести на служебный Олимп подлого человека только за его расторопность и ловкость ухваток.
После ужина в доме воеводы, за трубкой, Потресов представил хозяину ржавую саблю, переложенную для вида в футляр от шпаги с бархатной подкладкой.
В отличие от хитрого кузнеца и не менее хитрого подпоручика, просвещенный воевода не принижал ценность находки. Напротив, ее невзрачный вид показался ему несомненным доказательством древности.
— Ну, брат, ежели я что и понимаю в мемориях, то этот тесак принадлежал самому Мамаю, если не Батыю. Ты только взгляни на его изгиб: точно такую саблю я видывал на гравюре разорения татарами Рязани, — приговаривал воевода, подходя к окну и высматривая на свет какую-нибудь надпись или клеймо мастера.
— Я тотчас угадал, что вещь ценная, — скромно признался подпоручик.
— Расплатился с находчиком?
— Из своих.
— Вот тебе, чтобы не накладно было.
Воевода отсчитал подпоручику несколько червонцев, подумал и прибавил еще два. Но Потресов не спешил их принимать.
— Нижайше благодарю, — сказал он, потупившись. — А не угодно ли будет напомнить его высокопревосходительству о моем переводе в следующий чин. Обещано было позапрошлого года…
— И только? Знай же, что Артемий Петрович истинный маниак древности. И если эта вещь попадет ему на глаза в добрый час, то можешь рассчитывать на перевод следующим чином в гвардию.
Сказанное было правдой. Но воевода знал, что если он будет слишком часто просить за других, то в нужный момент его собственная просьба может оказаться без внимания. Поэтому в сопроводительном письме на имя Волынского он напомнил своему благодетелю, яко отцу Артемею Петровичу, не о повышении подпоручика Потресова, а об упалой должности (то есть вакансии) в главной Конюшенной канцелярии, которая полагалась ему хотя бы за тот превосходный порядок, который он учредил в Богородицке.
С ближайшей почтой и служебной корреспонденцией упакованная в отдельный ящик и опечатанная сабля была отправлена в Конюшенную канцелярию в Москве, а оттуда, вместе с письмом воеводы, срочно переправлена в Петербург, лично кабинет-министру.
Прапорщик Рязанского драгунского полка Родионов, приписанный для поручений к министру Волынскому и позднее называемый в следственных делах просто «афицер», был разбужен на своей квартире среди ночи. Секретарь министра объявил ему, что завтра на рассвете ему будет подана коляска и он немедля отправится в Москву для доставки важного груза. Секретарь выдал Родионову под роспись деньги на дорожные расходы и подорожную и добавил, что дело государственное, он ни в коем случае не должен по пути прохлаждаться и навещать своих московских знакомых, а по возвращении тотчас доставить груз лично в руки его высокопревосходительства, в каком бы то ни было часу.
— За быстроту вас могут наградить.
— Могу я навестить хотя бы тетушку? — справился прапорщик.
— Если вам надоело быть офицером, — то да.
— Что за груз?
— Это не наше дело. А только, получив известие об его прибытии в Москву час назад, его высокопревосходительство пришли в страшную ажитацию и хотели послать за ним на ночь глядя. Мне едва удалось его отговорить тем, что ночью легко заплутать и напрасно удлинить дорогу.
— Но это не дикие звери?
— Вы угадали: ындейский слон!
Удивляясь наивности этого юнца, приставленного к столь важному поручению, секретарь лишь укоризненно покачал головой и, откланявшись, удалился.
Почти до самого рассвета прапорщик не сомкнул глаз. Его вопрос насчет диких зверей был вовсе не таким уж праздным: ведь в должности обер-егермейстера Волынский занимался, помимо прочего, доставкой диких животных для императорского зверинца. Это зверье, предназначенное на убой или просто на потеху, отлавливали и свозили в Петербург со всех концов света: из сибирской тундры и новгородских лесов, из пустынь Туркестана и джунглей Индии, и среди них были не только бесчисленные кабаны, волки, медведи и олени, но и страусы, и леопарды, и львы, и самый настоящий ындейский слон, подаренный царице персидским шахом.
Доставка зверей для развлечения императрицы была действительно государственным делом, не менее важным и уж, во всяком случае, не менее сложным, чем отлов и сбор для армии рекрут, гораздо более многочисленных и менее ценных.
Еще больше прапорщика волновал сам патрон. До сих пор должность порученца при кабинет-министре, полученная Родионовым благодаря своему старшему брату, служившему у вельможи адъютантом, не казалась обременительной. Он жил в столице в свое удовольствие, даже как-то подозрительно легко, и всего несколько раз получал через секретарей или слуг несложные задания, которые выполнял без запинки. А в тех редких случаях, когда ему доводилось встречать патрона лично, Волынский, который любил нарочитых молодцов, посматривал на него милостиво и даже шучивал насчет его воображаемых успехов в интимной жизни.
Однако из многочисленных анекдотов, доставленных ему бывалым братом, Родионов знал, что ему не следует слишком обманываться добродушием министра. Несмотря на дворянство и офицерский чин, в ярости Волынский колачивал подчиненных по-отечески, собственной ручкой, а то и палкой, и даже мог наказать каким-нибудь изуверским способом собственного изобретения.
Особенно впечатляла его расправа над неким опустившимся мичманом, пьяницей и бездельником по фамилии Мещерский, жившим при доме командующего Низовым корпусом генерала Матюшкина в качестве гуслиста и дурака.
Генерал-лейтенант Матюшкин командовал всеми колониальными войсками прикаспийских территорий, недавно присоединенных к России, с центром в Астрахани. Располагая огромными полномочиями, он не ладил с астраханским губернатором Волынским, который привык самолично распоряжаться в этой бескрайней, пустынной, дурно управляемой губернии, включающей в себя несколько современных областей и автономных республик.
Во время застолья, ублажая хозяина, шут-мичман изображал и поносил Волынского и его семейство в самых гнусных видах и выражениях, которые вскоре дошли до губернатора через доброжелателей. Волынский таких шуток не терпел. Он обратился к Матюшкину с требованием сатисфакции, но мичман остался без наказания, а генерал примирительно отвечал губернатору нечто в том роде, что на дураков-де не обижаются.
Люди, плохо знавшие Волынского, решили, что на этом дело и кончено. Но через некоторое время мичман Мещерский был вызван к губернатору для передачи каких-то продовольственных квитанций и, ничего не подозревая, явился в дом Волынского. Во дворе беспечного гуслиста схватили, притащили в хоромы и усадили на кобылу — деревянное сооружение в виде лошади о четырех ножках для пыток и позорных наказаний. Посадив рядом с мичманом своего собственного домашнего шута, Волынский приказал привязать обоим к ногам по пудовой гире, а затем еще и по собаке — задними лапами к каждой ноге.
В таком ругательном мучении остроумный мичман находился около двух часов, пока губернатор занимался делами в присутствии. Когда же настало обеденное время и Волынский вернулся домой, полуживого Мещерского развязали, сняли с кобылы и усадили за стол. Здесь его заставили выпить залпом большую пивную кружку водки, которую тогда называли горячим вином, но от перенесенного шока мичман пить не мог и поперхнулся.
За такое неучтивство Мещерского стали со всех сторон осыпать пощечинами, которых несчастному удалось удивительным образом насчитать тридцать пять. Затем ему вымазали лицо сажей, вывернули наизнанку кафтан и бросили в таком виде в холодную избу, где держали под караулом до утра.
Утром же снова привели в хоромы, снова били и мучили такими позорными способами, которые мичман даже не решился изобразить в своей жалобе, и наконец посадили голым задом на лед, посыпанный крупной солью.
Не говоря уже о граде пощечин и едком соленом льде, сидение на остром, впивающемся хребте кобылы с двумя пудами чугуна на ногах в течение двух часов — страшное мучение. Как благородный человек и офицер флота, Мещерский, вернувшись домой, тут же подал жалобу на губернатора по всем правилам. Эта жалоба с подробнейшим описанием ругательных мучений благополучно пошла по инстанциям, начиная с канцелярии командующего до военного ведомства в Петербурге, и, наверное, рассматривалась где-нибудь до сих пор, после того как власть в России успела уже смениться несколько раз, а Волынский превратился из опального губернатора во всемогущего министра.
Генерал Матюшкин отнесся к надругательству над своим протеже так же философски, как и к издевкам шута насчет Волынского. Он и не подумал заступаться за мичмана. Когда же полицейский чиновник, обязанный дать формальный ответ на жалобу, явился к губернатору для объяснений, Волынский отвечал, что не видит своей вины, поелику речь идет не о благородном человеке и офицере, а о «…подлинном дураке и пьянице, который не только не достоин быть мичманом, ни в квартирмейстерах не годится, и никакого дела придать ему невозможно».
Этот случай был исключительным по форме, но далеко не единственным. А ведь Мещерский, в отличие от Родионова, был потомком древнейшего княжеского рода, идущего от Рюрика.
К счастью для Родионова, слона ему гнать не пришлось. Весь его груз состоял из пачки служебных писем, которые он вез на груди в специальной кожаной сумке с потайным замком, да небольшого опечатанного ящика, поместившегося в чемодан.
Всю дорогу туда и обратно добрый и еще не огрубевший от службы Родионов не без тревоги думал о том, что он будет делать, когда, по обыкновению, его проезд будут замедлять, не выдавая ему лошадей или не пуская его вне очереди, как положено по инструкции министра. Должен ли он угрожать смотрителю или даже бить его по лицу, как делают матерые куриэры? Он никогда не делал ни того, ни другого, и эта необходимость его угнетала.
Однако опасения Родионова оказались напрасными. Само имя Волынского, начертанное на подорожной, производило на чиновников такое впечатление, что никто и не пробовал задерживать гонца грозного министра. Напротив, Родионова выпроваживали как можно быстрее, от греха, и он летел с такой скоростью, какую только допускали русские дороги.
Останавливаясь для ночлега на постоялых дворах, Родионов задвигал чемодан как можно глубже под кровать, сумку с письмами прятал себе под подушку, а рядом с собой держал на табурете заряженный пистолет. Несмотря на усталость и отбитые тряской бока, спал он вполглаза, вскакивая с постели и взводя курок, как только под дверью или за окнами ему чудились какие-нибудь голоса или подозрительные шорохи.
Опечатанный ящик, который вез Родионов, был не тяжел, но увесист. При переноске он погромыхивал, и прапорщик решил, что ему доверили какие-то сокровища — золото или драгоценные камни, — переданные в качестве платы за лошадей вместо денег.
Однако в пути не произошло ничего экстренного, если не считать поломки колеса где-то в тверских полях, задержавшей его на какие-нибудь несколько часов, пока не явился кузнец с инструментом.
Родионов вернулся в Петербург за полночь и, отметившись на заставе, задумался: следует ли ему понимать буквально распоряжение секретаря — явиться к министру в любое время суток? Если он теперь, в грязных ботфортах и епанче, забрызганной до самого ворота, поднимет Волынского из постели, то он может этим продемонстрировать свое рвение и военную дисциплину. Но может также и показать, что он дурак, который зря мешает спать господину.
От непрерывной гонки и тряски Родионов устал до такой степени, что не мог бы сейчас заснуть даже в самой мягкой постели. Он решил ехать к министру.
Большой двухэтажный деревянный дом Волынского на набережной Мойки, с двумя флигелями по бокам, казалось, ждал Родионова, презрительно уперев руки в боки. Почти все его окна были темны, свет теплился только внизу, в служебных помещениях, да в одном из верхних окошек.
«Пусть уж даст по морде, но скорее», — думал прапорщик с каким-то странным злорадством, ударяя в дверь молотком твердо и решительно три раза, а затем — еще дважды.
Слуга Волынского даже в этот час был одет в белую атласную ливрею, гораздо более красивую и чистую, чем мундир офицера, и серебристый парик. Выслушав Родионова, он предложил ему войти и удалился на цыпочках в боковой коридор. Прапорщик хотел было присесть на один из выпуклых парчовых стульев, расставленных вдоль стены, но, увидев ужасающие следы от своих сапог на сияющем паркете, решил оставаться на месте.
Через несколько минут к Родионову вышел довольно красивый молодой брюнет с очень умным, проницательным взглядом. Он был несомненный азиятец, но не с таким широким и плоским лицом, как у монголов или киргиз-кайсаков. Одет он был в строгий немецкий сюртук, придающий ему сходство с лютеранским пастором. Говорил тихим, внятным голосом, на литературном русском языке с множеством иностранных вкраплений, как говорили тогда образованные люди. Родионов догадался, что перед ним пресловутый Кубанец, о котором говаривал брат Иван. Этот Кубанец был доверенным лицом и правой рукой Волынского — то ли его дворецким, то ли референтом, то ли телохранителем. По происхождению он был кубанский татарин — так называли воинственных тюрков Малой Ногайской орды, периодически совершавших набеги на Астраханскую губернию.
Первоначального имени Кубанца никто не знал — да помнил ли его он сам? В младенчестве его захватили аманатом, то есть заложником, русские солдаты во время рейда против Малых Ногай. Он жил в доме астраханского купца, который крестил его Василием и присвоил фамилию, означающую национальную принадлежность. После того как распоряжением Петра при губернской канцелярии была открыта школа для обучения грамоте и цифири солдатских и поповских детей, предназначенных для гражданской службы в качестве писарей и подъячих, Кубанца отдали туда учиться.
В учебе пленный мальчик проявлял удивительные способности к языкам и математике, вселяя своей феноменальной памятью изумление в бесхитростных педагогов. При другом стечении обстоятельств Вася мог стать татарским Ломоносовым, но в один прекрасный день он попался на глаза Волынскому, который возвращался в столицу с триумфом из своей персидской одиссеи.
Как истинный сотрудник Петра Великого, Волынский, не имея порядочного образования, очень ценил ученость в других. Он пришел в восторг от способностей шустрого черноглазого мальчика, выменял его у купца на персидский платок и забрал с собою в Москву. И вот вместо Ломоносова вышел важный лакей, который вращался среди генералов, князей и вельмож, имея между ними даже право голоса в некоторых вопросах, зная все их сокровенные тайны и наблюдая гнусную изнанку их роскошной жизни.
— Я передам посылку его высокопревосходительству, — сказал Кубанец, вгоняя прапорщика в жар внимательным взглядом на его безобразные ботфорты.
— Приказано лично в руки, в какой бы то ни было час, — отвечал Родионов, помня намек секретаря насчет награды и не желая упускать удачи.
— Как угодно, а только его высокопревосходительство занят и может возмутиться такой дистракцией.
Они поднялись на второй этаж, и Кубанец, заглянув в кабинет министра, поманил туда Родионова.
Волынский сидел за своим широким письменным столом, под лупой расшифровывая какой-то древний манускрипт. Он был так поглощен этим делом, что, казалось, и не заметил появления Родионова в комнате. В этот ночной час он был одет в диковинный шелковый персидский костюм со множеством складок, защипов и брильянтовых пуговиц, сплошь расшитый растительными узорами. Без парика его коротко остриженная голова казалась непривычно маленькой и молодой. И что самое удивительное, на носу этого знаменитого своею удалью, не старого еще человека были водружены очки.
Машинально отсчитывая взмахи маятника на стенных часах, Родионов стоял в нерешительности: следует ли ему отрапортоваться или хотя бы деликатно кашлянуть, чтобы привлечь к себе высочайшее внимание? На двенадцатом взмахе бронзового диска что-то внутри часов заурчало, как в брюхе голодного тигра, Волынский помахал свободной рукой, не отрываясь от рукописи, и произнес:
— Давай, что у тебя!
Едва взглянув на пакет с письмами, Волынский небрежно отбросил его в груду бумаг на краю стола и нетерпеливо щелкнул пальцами:
— Где та вещь?
Не без возни, как всегда бывает с такими устройствами, Родионов отомкнул хитрый замочек секретного чемодана. Волынский жадно выхватил опечатанный ящик из его рук и попытался раскрыть его на столе ножом для разрезания бумаг, который переломился пополам. Министр снял со стены какое-то средневековое оружие, напоминающее гибрид молотка и топорика, и, повернувшись спиною к Родионову, стал курочить крышку ящика, выразительно поминая при этом матушку того человека, который так добросовестно его упаковал.
Родионову страсть как хотелось посмотреть, из-за чего он так старался и спешил, но, как только он придвигался к столу и вытягивал шею, Волынский, как нарочно, загораживал вид спиной. Наконец изуродованная крышка полетела на пол, и министр осторожно, на вытянутых руках, словно боясь что-то расплескать, отнес посылку в соседнюю комнату, так и не дав Родионову ее рассмотреть.
По той бережности, с какой патрон носился с этой коробкой, прапорщик теперь предполагал, что это нечто из столь модных и дорогих ныне китайских диковин: какая-нибудь фарфоровая ваза или шкатулка, которая стоит целого табуна арабских лошадей. Он вспомнил, как бесцеремонно двигал чемодан ногой и швырял в коляску при погрузке, и ему чуть не стало дурно. Пожалуй, он нечаянно миновал опасности гораздо большей, чем нападение лесных разбойников.
Волынский вернулся в кабинет в отличном и даже несколько игривом расположении духа.
— Однако я ждал тебя не раньше завтрева. Тебе следовало заехать домой, отдохнуть и переодеться, а затем уж доложиться по всей форме, — сказал он, разглядывая растрепанного с дороги Родионова с некоторым недоумением, словно только что его заметил.
— Приказано было явиться тотчас, — отвечал Родионов со скромностью истинного героя.
— Но ты хотя бы успел навестить свою тетушку?
— Нет, и даже не ночевал в Москве.
— Это дурно, так относиться к тете. Спохватишься потом, да поздно будет.
Родионов не мог понять, действительно ли он свалял дурака своей расторопностью, или начальник его провокирует для проверки.
— Служба — прежде всего, — отвечал он, щелкнув двумя комьями грязи, в которую превратились его огромные, раскисшие сапоги.
— Ну и дурак. Дурак, а молодец! — сказал Волынский такими словами и таким тоном, как говоривал ему, наверное, сам Петр Великий, когда министр был таким же юным и нарочитым драгуном на посылках.
— Теперь иди отдыхать, а в пятом часу явишься ко мне на обед в полной форме, при шпаге. У тебя есть парик?
— Какой-то есть… — отвечал прапорщик в замешательстве.
Волынский подошел к ряду болванов, на которых были развешаны парики разных оттенков, фасонов и объемов, снял один, для чего-то понюхал и напялил на голову прапорщика.
— Вот! Это тебе за быстрый скок!
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», — подумал Родионов.
В своих посланиях к августейшим особам Артемий Волынский часто жаловался на бедность, доходящую до нищеты. И эта форма мимикрии в жестоком мире непрерывной борьбы, где знатного барина могут за волосы выволочь из дворца на мороз точно так же, как последнего холопа, отняв у него все, вплоть до нательной одежды, не была сплошным лицемерием и притворством, как может показаться на первый взгляд.
Несмотря на княжеские корни, семья Волынского не относилась к боярской элите и не была богатой. К тому же мачеха Артемия Петровича оказалась беспутной, промотала семейное состояние и оставила без средств двух пасынков — Артемия и Ивана.
Свою службу при Петре Первом юный Артемий начинал рядовым солдатом, он рос по службе не благодаря происхождению, но ценою риска, трудов и мук. Он участвовал в многочисленных военных акциях, включая битву при Лесной и великое Полтавское побоище, доставлял секретные донесения под пулями шведов и запорожцев, задыхался от смрада в адской тюремной яме Константинополя, умирал от жажды и лихорадки в пустынях Персиды, дрался в рукопашной со свирепыми кавказскими горцами и гонялся по степям за мятежными калмыцкими князьками, заочно приговорившими его к смерти.
Но главное, он постоянно чувствовал макушкой занесенный чугунный кулак своего обожаемого бешеного патрона — Петра Великого.
При Петре Первом Волынский дослужился до полковника и губернатора Астрахани. Он вошел в ближний круг царской фамилии, женившись на кузине царя. Но по сравнению с такими «птенцами гнезда Петрова», как Меншиков, уровень его доходов был более чем скромным, как и масштабы его воровства.
Дальнейшая карьера Волынского продвигалась рывками. Он попадал в тупик, годами прозябая в немилости и даже оказываясь на краю бездны, но при Анне Иоанновне достиг таких высот, каких только может достичь смертный, не находящийся непосредственно во главе государства. Его министерский оклад в шесть тысяч рублей в год показался бы сказочным сыну малозначительного придворного Родионову. Он владел двумя с половиной тысячами крепостных душ в разных уездах страны и прибыльным «бизнесом»: винокуренным заводом в Казанском уезде, обеспечивающим водкой не только Казанскую, но и соседнюю Нижегородскую губернию, а также двумя конными заводами с полуторами сотен отборных лошадей — аргамаков.
И все же чем больше он богател, тем больших трат требовало его новое общественное положение, и тем большего размаха жаждала его широкая душа. Так что сумма его расходов быстро обгоняла его прибыль, он был вечно в долгу, одни — и особенно казенные долги — отдавал в первую очередь, другие — и особенно дружеские — откладывал, а третьи, счета всяких жидов-ювелиров и немцев-каретников, и попросту вычеркивал из своей памяти, перегруженной государственными делами.
Конюшенная канцелярия, которой Волынский управлял с 1732 года, находилась в Москве, и здесь овдовевший Артемий Петрович жил с тремя детьми в своем родовом гнезде на Рождественке. На месте старых боярских хором архитектор Еропкин начал возводить двухэтажные каменные палаты, но строительство затянулось на годы, потом недостроенный дворец погорел, и наконец Волынский получил повышение, требующее его постоянного присутствия в Петербурге.
Деревянный дом, куда прапорщик Родионов доставил министру посылку из Москвы, состоял из восемнадцати комнат и находился посреди парка на берегу Мойки. Но архитектор Еропкин также построил патрону в Петербурге еще один, каменный двухэтажный дом с балконом на месте современной Английской набережной, в котором тот не жил, возможно, из-за старинного предубеждения московских бояр против «нездорового» каменного жилья, вредного для детей.
Дом такого важного барина, живущего открыто, представлял собою не только место жительства, но и культурный центр, своего рода дворянский дом культуры и отдыха для множества тех людей, которые были сюда вхожи, и даже в каком-то смысле музей. По крайней мере, нынешние «музейщики» могут по праву считать Волынского своим первым коллегой, организовавшим поиски и хранение реликвий с поля Куликовской битвы.
Так что ничего удивительного не было в том, что Василий Кубанец, на правах нового приятеля и коллеги, организовал для прапорщика Родионова небольшую экскурсию по владениям барина до того, как гостей пригласят за стол.
Рискуя поскользнуться в непривычных туфлях и растянуться на навощенном полу, Родионов поспевал за Кубанцем по ярко освещенному коридору длиною с целый переулок, мимо ряда лакеев в алых и белых кафтанах, с золотыми и серебряными позументами, безмолвных и неподвижных, как восковые персоны.
— Вы любите читать? — поинтересовался Кубанец, приглядывая через плечо за неловким прапорщиком.
— Да, когда имею время, — отвечал Родионов не очень уверенно.
Старший брат только начинал приучать его к чтению, и Родионов опасался запутаться в названиях книг перед этим умным, но все-таки подлым служителем.
— Какие ваши преференции? Что вас больше забавляет?
— То, сё: амуры, греки, ирои… — отозвался Родионов и добавил, кажется, не совсем кстати: — Подвиги Периметра.
Тактичный Василий пропустил мимо ушей эту оплошность.
— Вам, как человеку военному, полезно будет что-нибудь марциальное. Я одолжу вам Квинта Курция о Македонском из моей персональной библиотеки, ежели обещаете никому не передавать. Только благоволите зайти после ассамблеи в мой кабинет.
«Персональная библиотека, свой кабинет», — дивился на этого важного раба дворянин Родионов, не имевший ни того, ни другого.
Они начали экскурсию с оружейной комнаты, в которой по стенам, столам и витринам висело, лежало и стояло столько всякого вооружения, что его хватило бы до зубов экипировать целый батальон. Притом оружие это было порой настолько диковинное, что Родионов не всегда и понимал, как оно может действовать.
Здесь были турецкие пистолеты с инкрустацией и изогнутыми рукоятками слоновой кости и громоздкие вызолоченные и гравированные персидские самопалы, великанские затинные пищали для стрельбы каменными шарами и миниатюрные действующие пистолетики величиной с мизинец, мощные германские арбалеты с железными стрелами-болтами и легкие кривые татарские луки, новейшие британские мушкеты и ружья тульских заводов в наборе с пистолетами, не говоря уже о белом оружии восхитительной отделки — саблях, палашах, ятаганах, кортиках, — которые мальчишка-прапорщик разглядывал с особой жадностью.
— Можете подержать — это ничего, — подбодрил его Кубанец.
Родионов попробовал на вес булатный полутораручной меч, замахнулся и чуть не повалил полный парадный доспех польского гусара с лебедиными крыльями за плечами, привезенный Волынским с мирного конгресса в Немирове. Кубанец поморщился, но смолчал и поправил сбитую набок кирасу польского воина.
— Какая из этих вещей, по-вашему, самая ценная? — экзаменовал офицера Кубанец.
— Не эта ли? — Родионов указал на парадный восточный шестопер, весь залитый золотом и усыпанный бриллиантами.
— Нет спору, что эта вещь дорогая, но самую ценную вы только что отложили, — лукаво улыбнулся Кубанец.
Родионов посмотрел на саблю без рукоятки, с отломленным концом, отполированную с одной стороны, а с другой покрытую корявой ржавчиной, и только плечами пожал: у этого хитрого татарина было не понятно, когда он говорит серьезно, а когда подшучивает, поскольку выражение его лица в обоих случаях было одинаковое.
— В чем же ее прециозность? — съязвил, в свою очередь, Родионов.
— Узнаете после обеда, — отвечал Кубанец.
Представляя гостю барскую коллекцию монет, Кубанец припоминал те случаи, при которых та или иная драгоценность попала в руки Волынского, и при этом развлекал Родионова такими биографическими анекдотами из жизни господина, какие могли быть известны только слуге.
— Эту коллекцию Артемий Петрович изволили собрать по пути в Персиду и обратно. Здесь ординские дирхемы, но также и динарии, и танги, и пулы, и бог знает еще какие монеты чуть не со времен Чингисовых.
Доставая монеты из бумажного мешочка, Кубанец бережно раскладывал их рядком по зеленому сукну стола. Одни были исчерна-зеленые, медные, другие — тускло-белые, серебряные, а некоторые блестящие, золотые, но все отчеканены неровно, словно кое-как, и испещрены мелкими червячками непонятных символов. Надо было быть, наверное, большим знатоком, чтобы заинтересоваться этой дрянью.
— Вы бывали в Персиде? — спросил Родионов, из вежливости рассматривая и перекладывая монеты.
— Увы — или, вернее, на мое счастие, — что не бывал. Я был еще слишком мал и жил при лавке одного купца. Однако патрон мне кое-что об этом рассказывал.
Последовал анекдот о том, как персидский шах, по заключении торгового договора с Россией, передал с послом Волынским подарок для русского царя: целый зверинец диковинных животных, включая двух львов, двух барсов, шестерых обезьян, трех попугаев и даже слона. И как со всем этим сухопутным ковчегом Волынский кочевал по пустыне, где и на одного осла трудно найти корма и воды.
Первым делом, разбивая бивуак, люди Волынского кормили и поили зверей, а уже затем ставили шатры и отдыхали сами. В редких селениях, встречающихся на пути их каравана, посол в первую очередь закупал или забирал у жителей все то, что необходимо для поддержания зверей, а уже затем искал припасы для своей команды. Служители страдали от жестокой лихорадки, несколько офицеров умерли, и сам Артемий Петрович едва влачил ноги, но звери пересекли пустыню в полном здравии.
Последний этап пути до Астрахани посольство преодолело на баркасах по Каспийскому морю. Поскольку же слон не помещался ни на одно из имевшихся суден, то Волынский отправил его под конвоем десятка драгун сухим путем, через долины Дагестана. К этому времени посол успел издержать на слона около тысячи рублей — более, чем на всю двуногую часть своей свиты, — и настолько с ним сроднился, что расставался со слезами.
— Вы не поверите, но его превосходительство очень щекотливы, — заметил Кубанец со вздохом. — Порою он может всю ночь провести рядом с больным щенком или жеребенком, выкармливая его соской.
— Я слыхивал другое! — удивился Родионов.
— Вы слышали о его брутальности к людям, а я вам толкую о гуманности к зверям, — возразил Кубанец.
Итак, слон под конвоем дошел пешком до Астрахани и прибыл даже днем ранее самого Волынского, попавшего в шторм. Когда же Артемий Петрович спрыгнул с корабля и бросился на двор коменданта, где квартировал слон, несчастный зверь был уже при последнем издыхании.
Астраханский обер-комендант Чириков, давно пылавший завистью к молодому царскому послу, не мог перенести того, что Волынский возвращается в столицу живой и здоровый, с триумфом, да еще ведет царю такой подарок, от которого Петр с его страстью к диковинам придет в дикий восторг. Он тайно подпоил слона сивухой. Слон заскучал, заревел, его стало рвать зеленой пеной, и он скончался, так сказать, на руках безутешного Волынского.
Волынский получил от шаха, восхищенного умом русского посланника, и персональные подарки. В числе сих последних была пара черных арапов — сильный молодой негр и красивая девка к нему в пару. Эта девка, если верить Артемию Петровичу, формами напоминала эбеновую Венеру, но сам ее цвет отбивал обычное мужское хотение, как если бы она была не человек, а бессмысленная статуя.
Не испытывая к черной Венере эротического влечения, Волынский прочил ее в подарок тому, кому она была предназначена самою природой, — своему другу, инженер-поручику и крестнику царя Ибрагиму Петровичу Ганнибалу, который, как известно, был негром.
«Я нашел Ганнибалу такую невесту, которая бела, как сажа», — писал он приятелю в Петербург, умоляя раньше времени не раскрывать сюрприза.
Однако обратный путь затягивался. Для того, чтобы уберечь целомудрие черной красавицы до того момента, когда ее заключит в объятия арап Петра Великого, Волынский оставлял ее на ночь в своем шатре. Ему стали приходить в голову гипотезы насчет того, как устроены женщины африканской расы и насколько их физика отличается от той, с которой он уже имел удовольствие ознакомиться при своих многочисленных связях с русскими, жидовками, чухонками и дамами иных, привычных ему племен.
Наконец Волынский убедился, что разницы никакой нет. Более того, за время совместного путешествия он настолько привязался к своей черной наложнице, что решил не отдавать ее Ганнибалу, изменив тем самым весь ход русской литературы.
Эта бойкая, добрая девка, окрещенная Анной, жила при нем в Москве, а затем и в Астрахани, куда он был назначен губернатором. И вот в один прекрасный день до черной Анны дошло, что ее господин обручился с прекрасной белой княжной, сестрой русского царя, которая скоро приедет к нему жить в Астрахань. В негритянке проснулся дикий дух предков. Ее несколько раз заставали за какими-то таинственными занятиями. Она исподтишка мастерила из тряпок и веток кукол, что-то над ними нашептывала и колдовала, а по ночам Волынский не раз просыпался от того, что она сидела рядом с его альковом и молча глядела на него своими пылающими глазищами.
Словом, от этой пантеры необходимо было избавиться, пока она не натворила беды с женою Волынского, его потомством или им самим. Однако она была беременна. И, едва дождавшись, пока Анна родит ему чернокожего потомка и окрепнет после родов, Волынский выдал ее замуж за негра Ермила Иванова, также привезенного из Персии, и отправил все это семейство чернокожих Ивановых в подарок императрице Екатерине Алексеевне, которая, как известно, обожала всевозможных карлов, арапов, уродов и шутов.
— Что же этот мальчик, сын Артемия Петровича? — справился Родионов.
— Благоденствует. После смерти императрицы он остался со своей семьей жить при дворце, где служит истопником. Его зовут Петром Ивановым. Он точная копия Артемия Петровича, если бы его превосходительство сильно вымазали сажей, и такой же пылкий карахтером. И он — не единственная копия, разбросанная патроном по свету вне брака. Хотели ли убедиться?
— Страсть как хочу! — вырвалось у заинтригованного прапорщика.
Кубанец позвонил в колокольчик и приказал прислать лакея Немчинова. А пока этот человек не явился, дворецкий успел шепотом объяснить, что сей восемнадцатилетний малый — еще один сын, прижитый Волынским блудно, уже после свадьбы, от некой шведской девки Таньки, в то время, когда его жена носила дочь Анну и сохранялась у родственников в Москве.
Лакей Немчинов оказался действительно, разительно похож на Волынского. Но, как бы для демонстрации своих неисчерпаемых возможностей, природа окрасила его волосы в огненный цвет и усыпала лицо веснушками.
— Чего угодно? — хмуро справился Немчинов.
— Серебро в порядке?
— Что ему сделается, серебру?
— А ты проверь, так ли разложено, как я велел.
Между лакеем и дворецким началась вялая перепалка в таком грубоватом и якобы враждебным тоне, каким разговаривают между собою только очень близкие друзья или родственники, которые не считают нужным друг с другом церемониться, но и не могут в своей ссоре зайти дальше перебранки. Манера разговаривать и сама поза их при этом была настолько разительно схожа, что у прапорщика мелькнуло в голове: «Если существуют шведский и арапский потомки Волынского, почему не быть татарскому?» Это, во всяком случае, объясняло бы ту высоту, на которую залетел сей безродный человек.
После обеда все скопом перешли в просторную залу с гобеленами по стенам и картиной на потолке. Если бы Родионов был в комнате один, он бы рассмотрел подробнее эту срамную фреску, напоминающую драку пьяных драгун и стрельцов в русской бане: на ней две группы голых мужиков в шлемах с перьями тянули за руки в разные стороны румяных девок, едва прикрытых простынями.
Гости расселись по англинским стульям с мягкими подушками и стали угощаться модным редким вином, которое слуги разносили на подносах с фруктами и сластями. Этого вина еще не было вдоволь даже в богатых домах, оно сильно шипело и брызгалось, когда его наливали из бутылки, било в нос газовыми пузырьками и будоражило. Однако хмель от него слетал так же быстро, как и налетал.
Высокий, моложавый и, выражаясь по-современному, спортивный Волынский в лазоревом кафтане, сплошь залитом бриллиантами и золотом, вывел за руку шестнадцатилетнюю дочь Анету, такую же восхитительную, как он сам. Анета села за клавикорды и начала, разминаясь, перебирать перламутровые клавиши прелестными пальчиками, в то время как зефирный немчик-учитель, сразу не понравившийся Родионову, все льнул к ней, листал ноты и что-то нашептывал.
Волынский звонко погремел серебряной вилкой о хрустальный графин, привлекая внимание публики, и обратился к гостям с речью.
— Любезные дамы и милостивые господа! Два года тому был я в польском городе Немирове при переговорах между турецкой, австрийской и российской империями по конфирмации мира. Мир тогда не был конфирмован, и не по нашей вине. Однако, резидуя два месяца на земле древних моих предков князей Волынских, я пожелал узнать более о моем роде и обратился к помощи одного ученого иезувита именем Рихтера, сведущего в древней гистории. Сей Рихтер по моей просьбе сделал экстракты на латынском языке из московских, польских и литовских летописей, объясняющие происхождение моей фамилии, ее обоснование в Московии и ту стратегическую ролю, какую мой славный предок князь Волынский играл в победе воинства российского над полчищами Мамаевыми.
Сей труд также содержит экспланацию тесного родства Волынских с великими князьями Московскими и причину, по коей нынешние Волынские, состоя в сем родстве, не обладают, однако же, княжеским титулом.
По возвращении из Немирова я поручил перевод сей записки на русский язык адъюнкту Петербургской академии наук господину Адодурову. Сегодня я имею честь презентовать его для вашего снисходительного внимания и амикабельного дискутирования.
Открывая эту литературно-музыкальную композицию, Анна Волынская сделала несколько рассыпчатых пассажей на клавикордах, и ее отец объявил выразительным, густым баритоном:
— Трансмиграцио принципис волыненсис Деметрии фили Иоаннис принципис Острогиенсис ин Московиен…
У большинства слушателей, не знакомых с латынью ни в малейшей степени, рты приоткрылись от такого замысловатого вступления, однако Волынский так же не знал латинского языка, равно как и никакого другого, кроме русского, и лишь для пущего эффекта украшал свою речь иностранными блестками. Он прочитал по-латыни название сочинения, выведенное для него печатными русскими буквами немецким учителем детей, а затем, к облегчению публики, перешел на русский:
— «Переведение или укрепление князя Волынского Димитрия Иоанновича князя Острожского в княжество Московское».
Еще несколько волнующих аккордов, и повесть началась.
При том приблизительном образовании, какое прапорщик Родионов и его братья получили в домашней школе от русских дядек и иностранных учителей сомнительной квалификации, он имел довольно смутное представление о событиях 1380 года и Куликовской битве — не большее и не меньшее, чем современный, вскормленный интернетом юноша. И, хотя некоторые обороты той повести, которую читал Волынский, показались ему мало понятными, в целом эта книга про войнушку ему понравилась.
Как все повести, начиналась она не очень интересно. Речь шла о происхождении князей Волынских, о каком-то невероятно славном и мудром князе Острожском Иване и его сыне Димитрии. Из этой части у Родионова отложилось лишь то, что Волынские получили свою фамилию, поскольку их предки владели какой-то страной под названием Волыния или Волынь и были, следовательно, не совсем русскими, а кем-то вроде литовских панов.
Затем действие перенеслось в Московию и стало более динамичным. Оказывается, в то время существовало две Татарии: одна великая, а другая та самая, которая всем известна под названием Золотой Орды. И вот, обе эти Татарии объединились под властью безбожного, с нашей точки зрения, хана Мамая, имя которого было Родионову знакомо по выражению «Мамаево побоище», и собрали самую огромную армию, какая только была в тогдашнем мире: триста тысяч человек. Эта орда вторглась на Русь, стала разорять все кругом, жечь селения, брать людей в полон и делать все то, что и положено орде.
Великого князя Московского звали так же, как и Волынского, — Дмитрий Иоаннович, и из-за этого Родионов их поначалу путал, но затем догадался, что должность одного «великий князь», а другого — просто «князь». Итак, великий князь Дмитрий Иванович со своим родным братом Андреем, с божьей помощью, решил сразиться с Мамаем и собрал для этого рать со всех русских княжеств и земель, однако, несмотря на поголовную мобилизацию, русская армия составляла всего сто тысяч воинов, то есть втрое меньше татарской.
«Мы еще считаем, что наши войны с турками и шведами — самые ужасные в гистории, — размышлял при этом Родионов. — А тогдашние войны, выходит, были много ужаснее, и армии собирались несравненно огромнейшие. Еще славу богу, что те дикие времена миновались, а нынешние времена легче».
Итак, понимая, что Москве одной нипочем не управиться с обеими ордами, Дмитрий Московский послал за помощью к князю Ивану Острожскому, который, если Родионов правильно понял, и был Волынским-старшим. А сей князь Иван, будучи хотя и не совсем русским, но таким же, как мы, православным христианином, поручил своему сыну Димитрию собирать на помощь Москве ауксилиарное войско.
Это непонятное выражение «ауксилиарное войско» повторялось на протяжении повести то и дело, и Родионов, не утерпевши, обратился шепотом к сидевшему рядом преображенскому обер-офицеру:
— Какого, пардон, войска?
На что гвардеец без раздумий, уверенным баском отвечал из-под ладони:
— Окислярное — латных мушкетер.
Пожалуй, что офицер угадал близко к правде, потому что далее ауксилиарное войско описывалось довольно подробно: тридцать два полка из поляков, германцев, богемцев, венгров, валахов, сербов и иных наемников под командой вождей, полковников и генералов, все отлично обученные, вооруженные до зубов и закованные в латы. Родионов вспомнил того железного истукана, которого чуть не повалил в оружейной комнате министра, и представил себе наглядно этих «гусар».
«Если, положим, численность полка около тысячи, то тридцать два полка выходит — тридцать две тысячи рыцарей, — прикидывал Родионов. — Это со ста тысячами московских стрельцов все же вдвое меньше, чем татар».
И вот все это ауксилиарное войско переходит русскую границу и марширует к берегам Дона, до впадения Непрядвы, где его поджидает московский князь.
Дмитрий Московский высылает навстречу союзникам своего младшего брата Андрея, и тот, при виде отлично обученного гусарского корпуса, приходит в совершенный восторг. Он отсылает со своими министрами депешу великому князю о том, что теперь они могут действовать наступательно и смело атаковать татарские народы, а сам остается при князе Волынском.
Сражение началось на рассвете. Гусарский «курпус» Волынского скрывался в лесном массиве на левом фланге и наблюдал, как татарские всадники лавиной обрушиваются на русское войско, теснят его и даже врываются в лагерь. Именно в этот критический момент Волынский производит сикурс и набрасывается на противника из засады. Ауксилиарному войску удается спасти положение, русские полки восстанавливают порядок и продолжают бой, однако атака Засадного полка в этой повести еще не приводит к победе. Сражение продолжается до самой темноты, и в сече погибает младший брат великого князя Московского Андрей, которому разрубают голову пополам и прокалывают грудь рогатиной.
— «Ядовитые головы хотя и утеснению подлежат, однако ж чуб подносят, жалом колят и свой яд испущают», — произнес Волынский значительно и оглядел публику на этом особенно выразительном месте.
Грянул бурный аккорд, и сражение продолжилось. Куликовская битва в латынской повести длилась гораздо дольше, чем в других произведениях «куликовского цикла» — целых два дня. Наутро обнаружилось, что Дмитрий Московский ранен стрелой, а его брат убит, и командование фактически перешло в руки Дмитрия Волынского. Он же во главе своего международного гусарского корпуса нанес Мамаю такой сокрушительный удар, что тому оставалось лишь ретироваться с эскадроном уцелевшей охраны. Двести тысяч татарских воинов из трехсот тысяч были положены на месте.
Князь Волынский ворвался в лагерь на плечах неприятеля, захватил обоз с несметной добычей и множество пленных. Затем он вернулся на поле битвы, покрытое горами мертвых тел. Он нашел уязвленного стрелою князя московского под срубленным деревом и доложил ему об одержании полной виктории.
— «Приятно было смотреть, как и с какою благодарностию великий князь Московский и с какою природною князь Волынский любовию взаимно цаловались и сердечное обнятие оказывали», — читал Волынский.
При чтении этих строк Родионов искоса взглянул на своего соседа и с удивлением обнаружил, что этот усатый человек, всхлипывая, промокает батистовым платком уголки глаз.
Дмитрий Московский был настолько благодарен за одержанную победу своему протектору Волынскому, что решил отдать за него замуж свою родную сестру и, более того, сделать его наследником московского престола.
Действительно, младший брат великого князя, как мы помним, пал в бою. Сам Дмитрий Московский, по мнению «иезувита Рихтера», был больным человеком преклонного возраста и уже не надеялся завести потомство, так что его зять оставался чуть ли не единственным претендентом на трон.
«Эка хватил», — подумал Родионов.
Если бы действие развивалось такими темпами, то предок Волынского, пожалуй, вышел бы и в цари. Однако в жизни, в отличие от литературы, дела так просто не обделываются.
— «Сова того света не терпит, каким орлы пользуются», — произнес Волынский с горечью.
Ведущая роль Волынского в победе над Мамаем была очевидна, он пользовался огромной популярностью в народе. Московские придворные, напротив, завидовали удачливому чужеземцу. И, главное, сама супруга великого князя, которая в повести изображена в довольно зловещих тонах, стала восстанавливать Дмитрия Московского против зятя. Она внушала мужу подозрение, что князь Волынский желает составить против него заговор, свергнуть его с престола и сам сделаться московским государем.
Дмитрий Московский подверг Волынского опале и отстранил его от командования войском. Не зная за собою вины и недоумевая, князь Волынский явился к своему сюзерену и обратился к нему со следующей речью:
— «Небо двух солнцев не терпит, ниже королевство двух королей, и в одном и том же княжестве не пристойно двум князьям быть, как я, князь Волынский, с великим князем Димитрием в Московском княжестве обретаюсь».
После этих слов «на знак нелицемерной благосклонности своей к шурину, яко отцу своему» Волынский уступил свой княжеский титул Дмитрию Московскому и пообещал более никогда его не употреблять.
Великий князь сменил гнев на милость. А вскоре его коварная супруга скончалась. Он женился вторично, на молодой девице, которая родила ему наследника именем Красного. После чего история государства российского пошла обычным, всем известным чередом.
«И того живой свидетель сиятельнейший и превосходный господин Артемей Волынский всепресветлейшей и державнейшей российской самодержицы обер-егермейстер и войск ея августейшаго величества генерал-аншеф, кабинета ея министр», — завершил повесть Артемий Петрович среди аплодисментов и задорных выкриков дам.
Отдышавшись и освежив горло ледяным морсом, раскрасневшийся от лицедейства министр предложил перейти к обсуждению. Он уверял гостей, что готов услышать самые нелицеприятные мнения и нисколько не будет претендовать на критику, но гости благоразумно отмалчивались.
Те из его слушателей, которые были знакомы с литературными опусами этого одаренного дилетанта, конечно, распознали в повести его витиеватый слог и даже отдельные слова, которыми он любил щеголять в своих сочинениях. Родионову пришло в голову, что, возможно, при его ночном появлении в кабинете Волынского патрон оттачивал именно этот труд. Но никто бы не отважился высказать прямо, что Артемий Петрович все это выдумал сам, полностью или частично.
Подобно учителю, вызывающему к доске учеников, но не дождавшемуся добровольцев, Волынский сам стал назначать ораторов.
— Что скажешь, господин гоф-бау-интендант? — обратился он к одному из своих клиентов, архитектору Еропкину.
— Гисторическая верность поразительна, — взволнованно отвечал архитектор, еще под сильным впечатлением от выступления своего покровителя и постоянного заказчика. — Вот так, как властно выхватили кусок древней жизни и выставили перед тобой во всей силе. Так и слышишь клики воинов, звон сабель и грохот орудий.
Волынский крепко пожал руку своему благодарному слушателю. Другой критик, однако, не был столь же снисходителен.
— Положим, орудий тогда еще не было, и они появляются лишь при осаде Москвы Токтамышем, двумя годами позднее, — насмешливо возразил другой гость и смолк, как бы недовольный своею горячностью.
— Что же вы, Василий Никитич? Сказали «аз», говорите и «буки», — подбодрил его хозяин. — Вы не меня уязвите, но ученого иезувита, составившего сию записку. Говорите прямо, где он наврал?
Василий Никитич Татищев, который только начинал работу над своей знаменитой историей, но уже читал ее фрагменты на собраниях у Волынского, был известен в обществе не как историк, а как начальник Оренбургского края, вызванный в столицу для следствия о каких-то злоупотреблениях. Однако этот важный чиновник владел историческим материалом не хуже, чем любой профессор, и без труда разобрал все те несуразности, которые заметил бы и нынешний специалист.
Он заметил, что Дмитрия Волынца, также именуемого Боброком, отчество было Михайлович, а не Иванович, что видно и из родословной Волынских.
— Знаю, — легко согласился Волынский на этот первый выпад. — Должно быть, иезувит здесь смешивает его с Димитрием Московским.
— Возможно, — отвечал Татищев и продолжал, закусывая свои научные удила. — Но как объяснить появление какого-то князя Андрея Московского, родного брата донского героя? Согласно летописям, у Дмитрия Ивановича был двоюродный брат именем Владимир Андреевич, прозванный Храбрым, и он действительно сражался в той битве, но ушел с Куликова поля живой и здоровый.
— Был еще литовский князь, сын Ольгерда, того же имени, — вступился за патрона Еропкин, не совсем кстати.
Татищев поморщился.
— Мне сумнительно, что Дмитрий Донской был на то время толико дряхлым, чтобы не быть детородным. Напротив, он был моложе нас с вами. Мне также не известно об его повторном браке и рождении какого-то князя Красного. Какой такой Красной? Красным как раз называли отца, а не сына Димитрия.
— Красной сиречь красивый, а имя могло быть какое угодно, хоть Василий, — снова вступился Еропкин.
Остальные вообще не участвовали в дискуссии, не понимая даже, о чем речь.
— Ну, пущай Красной, — устало махнул рукой великий историограф. — По крайней мере, сей труд отвечает на вопрос об исчезновении у Волынских княжеского титула.
— И об их родстве с государями российскими, — значительно напомнил Волынский.
Но все это была присказка. А plat du jour1 было нечто, наглядно подтверждающее истинность всего сегодня сказанного, даже при некоторых критических поправках.
По сигналу Волынского лакей торжественно внес на подносе узкий бархатный футляр с серебряной оковкой, в каких хранят драгоценное парадное оружие. Вытерев руки салфеткой, Волынский раскрыл футляр и извлек из него тот самый предмет, который Родионов уже видел сегодня в оружейной комнате: обломанную ржавую саблю без рукояти, якобы обладающую какой-то исключительной ценностью. Обернув саблю платком, Волынский вынес ее в центр зала, где сидели Еропкин, Татищев и еще несколько сведущих гостей.
— Сабля сия доставлена мне нынче в ночь — вот этим молодцом, — объявил Волынский, нашел взглядом Родионова и милостиво кивнул ему.
Все гости с любопытством обернулись в сторону никому не известного офицерика, и Родионов весь вспыхнул от этого неожиданного триумфа.
— Она была найдена на том самом месте, где русские полки и гусарский корпус дедушки Димитрия сошлись с ордой Мамаевой насмерть, как сказано в вышереченной повести. Один из воинов, сражаясь, выронил ее из слабеющей руки во время сечи, и, как знать, не был ли это сам мой славный предок Димитрий Волынский?
— Сие не можно ни положительно аффирмовать, ни отвергнуть, — никакой надписи на клинке нет, — заметил, рассматривая реликвию, Татищев.
— Следственно — это возможно, — добавил Еропкин, заглядывая через плечо историка.
— А посему для сведения и в память моим потомкам о значении нашего славного рода я намереваюсь нанести с одной стороны клинка надпись такового содержания…
Волынский достал из кармана лист бумаги и прочитал:
— От сотворения мира в таком-то году (это еще надо уточнить), а от Рождества Христова в таком-то великий князь Московский Дмитрий Иоаннович по прозванию Донской победил со многочисленным воинством крымского хана Мамая. А при том с помощными войсками великому князю Московскому был князь Дмитрий Михайлович (все-таки — Михайлович) Волынской, за которого после победы выдал сестру свою благоверную великую княжну Анну, от которых… фамилия Волынских начало свое восприяла. А в таком-то году оная полоса сыскана на Куликовом поле, где та баталия была. Что скажете, господа ученые мужи?
— Разве то, что Крымского ханства тогда не существовало, — отвечал Татищев.
— Да вот еще то, что вышло длинновато для гравировки, — заметил Еропкин. — Здесь на целую книжную страницу, а надо бы на три или четыре раза покраче.
— И то правда. Вот ты, господин гоф-бау-интендант, и составь мне таковую надпись, вдвое короче, но в той же силе.
Драгоценная реликвия вернулась в футляр. Вечер продолжался музыкой, играми и танцами. Глубоко за полночь, собираясь домой в числе последних гостей, Родионов услышал, как Волынский, провожая какого-то морского офицера, сказал ему вполголоса, заговорщицки:
— Приходите завтра в ночь, будут не те разговоры.
А затем, подойдя еще к какому-то важному господину, повторил:
— Завтра в полночь, займемся важным делом.
Одуревший от плясок и шампанского, Родионов возвращался на свою квартиру в полном восторге от сегодняшнего вечера и гадал: что же это за конспиративная встреча готовится завтра среди приближенных министра? Чем таким запретным и тайным могут заниматься столь важные люди, которым дозволено все?
Захмелевшему Родионову не приходило в его юную голову ничего, кроме какой-то невероятно извращенной оргии в стиле тех вакхических сцен, что изображены на потолке в доме Волынского. Прапорщик, наверное, был бы разочарован, если бы услышал то, что читают и пылко обсуждают на своих закрытых собраниях конфиденты Волынского. И все эти проекты, резолюции и пропозиции вряд ли вызвали бы его интерес, даже если бы он что-то в них и понял.
Услуга Родионова кабинет-министру не осталась без последствий. Положим, он и не совершил ничего выдающегося, доставив в срок посылку из Москвы, но то, что реликвия попала в руки Волынского в добрый час, именно через прапорщика, было замечено. Артемий Петрович распорядился, чтобы Родионов в указанное время являлся в его дом для выполнения довольно необычного, но не обременительного и даже приятного задания. Он должен был позировать для картины с изображением родословного древа Волынских.
Эскиз для этого большого полотна, наподобие тех, что Волынский видел в домах польских аристократов, был выполнен Еропкиным. На нем было изображено огромное раскидистое дерево с «крушками» — то есть кружками, висящими на ветках. В каждый из таких «крушков» должны были быть вписаны имена всех известных мужских представителей рода Волынских, от Дмитрия Михайловича по прозвищу Боброк до малолетнего Пети.
Рядом с древом изображен был «педестал», то есть обелиск с гербом и надписью, отражающей роль Боброка-Волынского в Куликовской битве и его родство с правящим домом Москвы. Эту надпись Артемий Петрович собирался выбрать из Синопсиса — первого русского пособия по истории, включающего вариант «Сказания о Мамаевом побоище» и гораздо более достоверного, чем авантюрная повесть «иезувита».
К «педесталу» были прикованы цепями люди в турецком платье, изображающие плененных Мамаевых татар. А под древом стояли основатели рода Волынских. Справа — князь Волынский Дмитрий Михайлович Боброк, а слева — его супруга, великая княжна Московская Анна Иоанновна. Боброк-Волынский держит в правой руке булаву в знак воинской власти, а над великой княжной витает «гениум», то есть ангел, с короной Великого Московского княжества.
Живописное исполнение этого художественного замысла было поручено лучшему из учеников семинарии при Александро-Невской лавре по классу рисования Григорею Теплову, освоившему приемы западноевропейской живописи как никто из начинающих русских живописцев. Поскольку же для достоверного изображения человеческих фигур художнику Теплову, как и его европейским коллегам, требовались модели, то роль Боброка была поручена статному прапорщику Родионову, а роль великой княжны — ее потомку и тезке, прекрасной Анне Волынской.
Работа над картиной превращалась в целый спектакль с участием всего юного поколения дома Волынских. Прежде всего Родионова требовалось вырядить польским паном, поскольку, как известно, Дмитрий Волынский был выходцем из польско-литовских земель. Из обширного гардероба отца сестры Волынские составили полный костюм польского пана, привезенный Артемием Петровичем из его путешествий вместе с другими иноземными одеяниями. Прапорщик надел лазоревые шелковые шаровары, желтые сапожки из мягкой кожи с высокими каблуками и загнутыми носами, узкий парчовый кафтан или халат с частыми перламутровыми пуговицами и, поверх него, еще один просторный длинный кафтан с рукавами до колен, посередине прорезанными так, чтобы в них можно было вставлять руки, называемый, кажется, кунтуш.
Поверх халата, под кунтуш, Родионов надел кирасу вороненой стали, ту самую, что входила в полный комплект польского вооружения. Слева навесил кривую саблю с позолоченным эфесом. В руку взял осыпанный бриллиантами пернач, который более всего поразил его в коллекции патрона. На голову же водрузил соболью шапку с целым фонтаном перьев посередине.
На вечере Анна Волынская была прекрасна с высокой напудренной прической, в европейском платье с приоткрытой грудью, обнаженными руками и треном, придающим ей сходство с французской королевой. Но, когда она, в русском костюме, взошла на «педестал», сооруженный в центре зала для позирования, у Родионова дух захватило, он покачнулся и чуть не загремел вниз со всеми своими кирасами, саблями и перначами.
Артемий Волынский был рожден и воспитан в московской боярской семье, и его европейство напоминало пышный парик, под которым спрятаны настоящие, гораздо более красивые кудри. В сундуках его старших родственниц еще хранились старинные русские платья и украшения, которые, если взглянуть на них современным взглядом, были гораздо интереснее тех европейских туалетов, которые носили его дочери. Сделаны они были с не меньшим изяществом и вкусом, да к тому же все сверкали каменьями и золотом. А главное, национальная одежда вырабатывается веками, по вкусам, характерам и занятиям тех людей, которые ее носят, и по климату, в котором они живут. Люди, сменившие стандартную европейскую одежду на свое народное платье, вдруг меняются у нас на глазах, как бы превращаясь в себя самих, и, как правило, становятся красивее.
Польский пан и русская княжна были восхитительны. И, разумеется, дети Волынского, не пропускающие ни одного сеанса, сразу стали дразнить их женихом и невестой. Анна сердилась на эти глупые шутки, Родионову они были приятны.
В доме Волынского жили четверо детей (не считая таких бастардов, как лакей Немчинов и семилетний Андрюшка, появившийся на свет уже после смерти жены Артемия Петровича). Прекрасной, неземной Анне исполнилось шестнадцать, бойкой, румяной Марии — четырнадцать, а сыну Пете, слабому, скромному, доброму мальчику, пошедшему, наверное, в мать, шел двенадцатый год. В зал для живописи также приходила маленькая Елена, которую называли сестрой, так что Родионов лишь позднее узнал, что она — дочь какого-то покойного моряка, родственника Волынского.
Надо ли говорить, что уже к концу первого сеанса впечатлительный Родионов был влюблен во всех трех сестер Волынских: строгую Анну, веселую Марию и наивную Елену, но в каждую по-особенному, так что все они вместе составляли некую триаду женского идеала. А Петя, влюбленный в этого высокого кавалериста с палашом и шпорами, как часто влюбляются мальчики в красивого старшего товарища, так и льнул к Родионову и все заводил с ним философические беседы.
Даже семинарист Теплов, называемый на иностранный лад «студентом», который по тогдашним понятиям представлял собою что-то вроде особого рода лакея, кстати приходился в этой чудесной компании. Он был здесь старше всех и своею рассудительностью уравновешивал проказы барских детей. К тому же он был весьма образован и, как ходячая энциклопедия, мгновенно и безошибочно разрешал любые споры, возникающие среди любознательной молодежи.
Словом, этот сын истопника уже тогда обладал теми качествами, которые спустя много лет сделают из него одного из первых вельмож страны, статс-секретаря императрицы Екатерины II, тщательно скрывающего свои юношеские занятия живописью в доме Волынского.
Оставалась еще одна деталь, обязательная по эскизу Еропкина: Боброк Волынский непременно должен был носить лихо закрученные польские усики, а у юного прапорщика они, увы, пока отсутствовали. Начались дебаты. Анна предложила отправить человека к немецкому волосочесу Мейеру, который умеет делать парики любых фасонов, а следовательно, сможет соорудить и накладные усы. Рассудительный Теплов резонно возражал, что он мог бы покамест заняться нижней частью Боброка, на которую уйдет не один сеанс. Петя Волынский предлагал нарисовать голову усатого слуги Василия и приставить ее к туловищу господина прапорщика. Родионову отчего-то была неприятна перспектива любоваться своим туловищем с чужой головой.
Наконец Мария схватила с мольберта палочку угля, запрыгнула на подиум и мигом намалевала под носом Родионова замечательные яркие усики, которые в нескольких шагах невозможно было отличить от настоящих. Сеанс начался.
Задачей детей во время сеансов было развлекать моделей светскими разговорами, чтобы им не скучно было терпеть по часу в одной неподвижной позе. На деле же они сами развлекались тем, что смешили «жениха и невесту», нарушая их торжественный образ. Учтивый Теплов делал им вежливое замечание, дети переходили на серьезные темы, а затем снова заводили ключевую тему «жениха и невесты» и хихикали.
— Господин студент, отчего все сучья дерева переходят одно в другое, но два нижних слева никуда не ведут? — интересовался Петя.
— Эти два кружка предназначены для побочной ветви Волынских, пошедшей от другой его жены, — отвечал Теплов, оттягивая пальцем уголок правого глаза для наведения лучшего фокуса.
— Разве у Боброка Волынского была другая жена? — ахнула Мария, не ожидавшая от предка такой вольности.
— Согласно летописям, он явился на службу в Московию в сопровождении двух сынов — Давыда и Бориса. Следовательно, он имел и жену, от коей родились два этих сына, их я и занесу в боковые кружки.
— Должно быть, он был вдовец, как дядюшка, — опечалилась добрая Елена.
— А может, она оказалась дурной женщиной, как мачеха нашего батюшки, и он отдал ее в монастырь, — мстительно возразила Мария, уже достаточно взрослая для того, чтобы познакомиться со скелетами в семейном шкафу.
— История об этом умалчивает, — ответил Теплов, уходя от этой скользкой темы. — Мы только знаем, что от брака с великой княжной у Дмитрия Михайловича было еще потомство, от коего, уповательно, пошел ваш род. Вы же, таким образом, есть потомки не только князей Волынских, но и великих князей Московских.
— Родственники царям? — догадался Петя.
— Не говори глупостей, Петя, мы и так родственники царям по матушке, — не утерпела Анна из своего средневековья. — Наша матушка — двоюродная сестра царя Петра Алексеевича.
— Это я знаю! — отмахнулся Петя. — А лучше расскажите о сражениях, господин Теплов. Какие еще сражения выигрывал наш прадедушка помимо Куликовской битвы.
— Вам недостаточно? Извольте. Он во главе московской рати захватил город Булгар.
— У турок? — удивился мальчик, из уроков географии почерпнувший, что Болгарией называется православная провинция турецкой империи на Балканах.
— Тогда еще был другой Булгар, великий татарский город на Волге, близ нынешней Казани, — отвечал студент.
— Должно быть, трудно было его покорить? — с надеждой на самые непреодолимые трудности спросил Петя, подходя к мольберту и разглядывая невероятно интересные инструменты художника: кисти, краски, баночки, угольки и какие-то лопаточки.
Теплов мягко улыбнулся этой наивности.
— Булгар был первоклассной крепостью того времени, — отвечал он. — Да к тому же волжские булгары, одними из первых в свете, применили супротив русских артиллерию.
— Будто и артиллерию? — не утерпел, в свою очередь, Родионов, как человек военный.
— Летопись сообщает, что они пущали со стен на русских громы, — а что это могло быть, окроме канонады? — вежливо отвечал Теплов. — Но и это еще было не все. Обстреляв московские полки стрелами и ядрами, они вышли на вылазку верхом на верблюдах.
— Разве и на верблюдах сражаются? — удивился Петя.
— Магометане не токмо сражаются, сидя на верблюдах, но даже устанавливают на их горбах лафеты и пущают с них ядра, — заверил мальчика Теплов. — Итак, завидев сих диковинных зверей, русские всадники оробели, а их аргамаки, не привычные к таковому зрелищу, заметались в ужасе.
— Хорошо еще, что на наших не пустили слонов, — философски заметил Петя. — Александру Македонскому приходилось туго, когда на него персияне пустили слонов.
— Я известен, что слоны были у Ганнибала, а не у персиян, — возразил Родионов.
— Докажите! — потребовал Петя.
— По моим скромным сведениям, слоны были и у тех, и у других, но у волжских булгар их не было, — сообщил Теплов, как обычно положив конец спору.
— Слава тебе, Господи! — Елена перекрестилась с облегчением, как будто все эти события происходили вот сейчас, у нее перед глазами.
— Увидев же, что его рать смешалась, ваш пращур смело поскакал вперед и стал колоть копьем в ноздри верблюдов, от какового обращения сии нежные твари зафыркали и бросились вспять, опрокинув выстроившиеся за ними ряды татар. Тогда русские полки опять сомкнулись и на плечах противника ворвались в город.
Были и другие, не менее славные сражения, о коих мало что известно. Но несомнительно, что ни одного из них князь Волынский не проиграл, прослыв нарочитым полководцем.
— Как же он закончил свои дни? — просила Анна, поводя плечами под тяжестью старинных украшений.
— Старость его была печальна, — отвечал Теплов. — Любимый сын Дмитрия и Анны, пятнадцатилетний Василий, убился насмерть, катаясь на лошади. Смерть единственного наследника толико поразила сердце старого воина и его достойной супруги, что они оба удалились в монастырь, где и преставились.
После этих слов Теплов, сболтнувший лишнего, прикусил язык и уже ничего более не рассказывал до конца сеанса. Если то, что он сказал, было верно, то у Анны Ивановны и Дмитрия Михайловича не оставалось взрослого потомства, и нынешние Волынские по женской линии пошли от первой жены Боброка, а не от великих московских князей.
К счастью, дети так долго не выдерживали серьезного тона, и на Марию снова напало игривое настроение.
— Жених Анеты напугал верблюда! — выкрикнула она, и пошли опять гримасы, смешки и толчки.
По окончании сеанса модели переодевались в современное платье, Родионов смывал свои усы, и все шли обедать. Волынский в эти дни был страшно занят, где-то заседая и что-то обсуждая буквально с утра до ночи, но иногда ненадолго выходил в трапезную повидаться. Его обращение с детьми было удивительно и умилительно для Родионова, выросшего среди братьев на постоянных окриках и подзатыльниках.
Увидев отца, все дети, от царственной Анны до маленького Пети, выскакивали из-за стола и висли на высоком, мощном Волынском, как на том самом генеалогическом древе, которое только что изображал художник. Волынский ласкал их всех, называя уменьшительными именами: Анютушка, мой ангел, Машенька, дружок, Аленушка, душенька, Петрушенька, мой свет, и так далее, так что совершенно было незаметно, чтобы он предпочитал одного из них, а другим, включая неродную Елену, оказывал некоторую холодность.
Он не забывал дружески поздороваться с прапорщиком, живописцем и немецкими учителями, на которых в это время распространялась часть его львиного благодушия, а затем расспрашивал каждого из детей о его делах и успехах.
Анна, которой Родионов с первого взгляда приписал какую-то неземную эфирность, удивляла его деловитостью и практичностью, докладывая отцу о том, сколько она заказала коробок кофея и почем, или сколько следует заплатить ювелиру за изготовление праздничного убора из бриллиантов. Похоже было, что эта принцесса больше других детей унаследовала отцовской сметливости, и, если бы в нашей стране женщин назначали министрами, из нее также вышел бы толковый кабинет-министр.
Другие сестры Волынские, хотя и без пяти минут невесты, напротив, вели себя совершенно по-детски, хвалились перед отцом и дядей каким-то картинками и вышивками и просили денег на какую-нибудь безделицу. Запросы их были, по разумению Родионова, самые умеренные: какая-нибудь лента или тесьма, веер или колечко. Все их просьбы, как правило, легко выполнялись.
Что касается Пети, то его интересы были в основном умственные. Он выяснял у отца значение того или иного военного термина, сообщал ему собственные научные сведения или мнения. Например, он предлагал захватить Константинополь у турок и, восстановив православие во всей бывшей Византийской империи, объединить ее с Западной Римской империей, однако уже не под властью римского кесаря, показавшего свою зловредность, а под скипетром царя.
— К тому все уповательно идет, — соглашался отец. — Но криво.
Особенно же нравилось Волынскому-отцу, когда Петрушенька демонстрировал свои знания иностранных языков, действительно очень недурные для его возраста.
Однажды, после того как по указанию учителя Петя наизусть прочитал на латыни большой отрывок из какого-то Вергилия или Горация, Волынский, расцеловав сына, обратился к Родионову:
— Что, брат Родионов, умел ты так шпарить на латыни в одиннадцать лет?
— Никак нет, — отвечал прапорщик честно, а про себя добавил, что и в восемнадцать знает на этом языке только “ave”, “vale” да еще, пожалуй, “credo”.
К этому времени Родионов так же обожал своего патрона, как Петя Волынский — самого Родионова. Все ему нравилось в его начальнике: его высокая, сильная, но стройная фигура, его легкая, танцующая походка, его манера постоянно шутить, как будто он говорит серьезно, и высказывать самые серьезные и даже трагические вещи в шутливой форме. Его непременная элегантность и в самой неформальной домашней обстановке. Его львиная нежность, под которой угадывалась львиная же свирепость.
Перед сном, размышляя о семействе Волынских, Родионов доходил в своих бреднях до того, что желал патрону какой-нибудь беды, из которой он мог бы его выручить. Например, во время войны турки могли бы захватить Артемия Петровича в плен и, после страшных мучений, тащить за цепь на плаху, а он, Родионов, мог неожиданно врубиться в ряды янычар и, уступив патрону своего коня, спасти его от страшной казни.
Правда, после подобной сцены Родионов должен был бы непременно погибнуть от турецких ятаганов и Волынский не мог бы выдать за него свою дочь Анну, как Дмитрий Донской выдал свою любимую сестру за Боброка. После гибели Родионова Анна, пожалуй, должна была выйти за этого немецкого учителя рисования, которого зовут то ли Иоганн, то ли Теофиль, а это совсем нехорошо, совсем. Совсем нехорошо… или нешорохо… и с чем это со всем? Однако на этом месте мысли прапорщика начинали путаться, и он засыпал.
Однажды в зал для живописи явилась целая толпа гостей, собравшихся к Волынскому для кого-то важного совещания и вышедших на перерыв. Среди них Родионов узнал обер-прокурора сената Соймонова, графа Мусина-Пушкина, архитектора Еропкина, моряка Хрущова, а также увидел своего брата Ивана и, что самое странное, дворецкого Кубанца, который держался среди этих персон так же спокойно и уверенно, как среди себе подобных.
Находясь еще в возбуждении от какого-то спора, который, очевидно, происходил в кабинете Волынского, Хрущов, обращаясь к министру, горячо воскликнул:
— Ваша книга, она будет полезнее книги Телемаковой!
Волынский порозовел и скромно потупился.
«Надо бы узнать, что это за книга, чтобы не опростоволоситься», — подумал Родионов, снимая свою польскую шапку и почтительно кланяясь.
Барышни Волынские при чужих не смели обвивать отца, как обычно, но Петя подошел к Артемию Петровичу и уткнулся головой в его грудь. Волынский поцеловал сына в макушку и сказал:
— Слышал, Петруша? Ты еще будешь гордиться своим отцом.
— Я и то горжусь, батюшка, — отвечал Петя застенчиво, в грудь отца.
Гости стали рассматривать почти законченную картину, удивляясь тому, что русский живописец мастерством не уступал иностранным.
— Здесь, я полагаю, будет изображен герб? — указал Еропкин на незакрашенное место над «педесталом».
— Я как раз хотел справиться насчет этого у его высокопревосходительства, — отвечал Теплов. — Снизу будет герб князей Волынских в виде белого креста на алом щите. Верно ли я понял, что над ним будет еще один герб — ездец с копьем, попирающий дракона?
— Это герб Великого княжества Московского? — уточнил Петя.
Его отец кивнул и задумался.
— А что нам ездец? — произнес он, как бы обращаясь к самому себе. — Мы живем не в московском княжестве, а в империи Российской. Василий, принеси господину студенту куверт с печатью ее императорского величества. Печать вырежь и дай для образца, чтобы герб был изображен во всей точности.
— Слушаю, — отвечал Кубанец с низким поклоном.
Работа над фигурами была завершена. Гости пили кофей, и Анна, переодевшись в пышную голубую робу, спустилась проводить Родионова.
Стоя рядом с Анной целые часы на расстоянии вытянутой руки, Родионов, как ни странно, не имел возможности как следует с ней переговорить. К тому же он не смел обращаться с нею так же вольно, как с младшими девочками Волынскими. Не раз он воображал себе такую обстановку, в которой это могло бы произойти, чтобы выяснить отношение Анны к этому красноречивому учителю Иоганну-Теофилю, с которым она так часто оставалась наедине и разговаривала гораздо охотнее и веселее, чем с Родионовым.
Когда же возможность такой рекогносцировки наконец предоставилась и они остались тет-а-тет, он смог только вымолвить:
— Вы читали «Телемака»?
— Это французский роман Фенелона, — отвечала Анна.
— Сплошная любовь?
— Скорее — философия. Да ну его, этого Телемака! У меня для вас есть подарок на память от мнимой невесты.
Слово «мнимая» больно кольнуло Родионова. Он хотел возразить, но не нашелся. Анна сняла с шеи овальный образок на шелковой ленте. Она поцеловала образок и, приподнявшись на цыпочки, повесила его на шею прапорщика. На образке был изображен темноволосый пожилой святой в чешуйчатой броне, со щитом в одной руке и тоненькой тростинкой копья — в другой. Глаза святого были печальны, словно он заранее знает все то, что суждено Родионову, и жалеет его за это.
Родионов жадно поцеловал иконку, еще теплую от тела девушки, в том месте, которого только что коснулись ее губы, и спрятал ее под воротник сорочки.
— Вы знаете, кто это? — спросила Анна.
— Военный? — догадался Родионов, исправно выполняющий все церковные правила, но не слишком в них вникающий.
При всей серьезности ситуации Анна прыснула смехом.
— Эх вы, драгун! Это святой великомученик Артемий, небесный покровитель моего отца, — сказала она. — Вы ведь любите моего батюшку?
— О да, — отвечал Родионов с жаром. — Разве его можно не любить?
— Представьте, что у батюшки есть супостаты, которые ведут под него подкоп. Я всего не знаю и не могу объяснить, но боюсь, что мой отец в опасности. Помолитесь за нас святому Артемию.
Родионов не успел расспросить Анну об опасности, угрожающей его милостивцу, потому что в прихожую стали спускаться один за другим гости Волынского, и каждый из них подходил с любезностями к прекрасной Анне.
В тот же вечер Родионов отправился в церковь святого Самсония Странноприимца на Выборгской стороне, где он жил, поставил свечу подороже и горячо помолился святому Артемию за грешного Артемия Петровича.
На следующий день Родионов с братом сопровождали верхом карету Волынского в Петергоф, на встречу с государыней. У них было достаточно свободного времени, пока министр решал государственные вопросы, и они зашли попить кофею в немецкий трактир. Здесь за трубкой Родионов и передал Ивану свой вчерашний разговор с Анной Волынской, опуская лишь его амурную подоплеку.
Иван выслушал Родионова с большим вниманием, глубоко задумался и выпустил такое густое облако дыма, словно выстрелил из мушкета.
— Жизнь придворных представляется сплошною негой и роскошью, но на деле полна невидимых опасностей, как купание в озере, полном голодных крокодилов, — изрек он наконец.
Сказано это было так изрядно, что Родионов не удивился бы, будь это цитатой из какого-нибудь Юста Липсия.
Иван Родионов стал объяснять брату, кто такие эти крокодилы, которые яростно грызутся между собою, но иногда, сговорившись, вместе бросаются на другого, слишком бойкого крокодила, в роли которого здесь, очевидно, выступал Артемий Петрович.
Выходило, что герцог Бирон надеялся нейтрализовать в кабинете министров матерого, хитрого крокодила Остермана, после того как скончался другой свирепый крокодил, Ягужинский. На место Ягужинского в озеро кабинета был запущен шустрый и пронырливый, но послушный крокодильчик Волынский, который должен был постоянно покусывать Остермана и отталкивать его от кормушки. Но в новой роли кабинет-министра Волынский стал проявлять такую прыть, какой от него не требовалось.
— Ранее все доклады и пропозиции кабинета подавались государыне сообща, от имени всех министров, теперь же Артемий Петрович делает это самолично, как если бы он был первым лицом в правительстве, — рассказывал Иван Родионов с таким азартом, словно речь шла об увлекательной любовной интриге. — Более того, он дерзает нападать на проекты своего протектора Бирона, сулящие тому значительную выгоду, и делает это не без успеха. Что же касается Остермана, то он вообще перестал выныривать на поверхность, сидит себе в тине и оттуда лишь подает свои письменные протестации на все, что бы ни предлагал его прыткий сотрудник.
Артемий Петрович кипятится, а Андрей Иванович (то есть Остерман) исподтишка спускает пар, так что министерская машина только пыхтит, но не работает. Доходит до того, что они являются в присутствие в разное время, чтобы не видеть друг друга. Когда же встречи невозможно избежать и они должны принять какое-то общее решение, то усаживаются за стол друг против друга и передают через секретаря друг другу письменные вопросы, письменно же на них отвечая.
— Это не политика, а камедь! — удивился наивный Родионов-младший.
— Смертельная камедь! — заверил его опытный брат. — В ней тот выигрывает борьбу, кто терпеливее и хладнокровней, а наш патрон — ни то и ни другое.
На него подали донос бывшие служители Конюшенной канцелярии: шталмейстер и унтер-шталмейстер, уволенные от должности некоторое время назад. Оба немцы, бездельные люди и подлецы, которые еще должны быть довольны, что избежали кнута и Сибири. И они ни за что не осмелились бы высунуться, если бы их не направляла чья-то сильная рука и они не были уверены в своей безнаказанности. Чья это рука и кому более всех досаждает наш милостивец — догадаться немудрено.
— Сам Остерман? — догадался Родионов.
Его брат выпустил ртом дымовую завесу тайны и продолжил:
— Его высокопревосходительство в своей горячести решил нанести ответный удар. Он составил оправдательную записку государыне, в коей разобрал и опроверг все свои вины, выставив плутни жалобщиков, да к тому же направил ее так, чтобы она с удвоенной силой отскочила в того, кто это затеял. К записке прилагается экскузация, или дополнение, под названием что-то вроде: «Записка о притворствах и вымыслах, при дворе государей бывающих». В ней читатель, хоть сколько-нибудь знакомый с конъюнктурами нынешнего двора, без труда узнает графа Остермана и все его подлые стратагемы противу честных деятелей.
— Так вот в чем опасность! — воскликнул Родионов.
— И если бы только в этом! — отвечал его брат.
До тех пор, пока два крокодила барахтались в пруду своего министерства, изводя друг друга, укротитель наблюдал за их возней с удовольствием. Когда же более молодой и сильный зверь загнал старого в тину, то он стал бросаться на самого укротителя. И уже здесь вода забурлила так, что скоро полетят во все стороны оторванные члены и озеро окрасится кровью.
— Это, про крокодилов, из Липсия? — не утерпел Родионов.
— Нет, это мое, — отвечал Иван, зардевшись.
Артемий Петрович не жаловал пьяниц и не терпел пьянства на службе, но сегодня братьям Родионовым предстояло скакать на свежем воздухе, на отдалении от его чутких ноздрей, и они позволили себе по большой глиняной кружке густого немецкого пива, которое, кажется, нигде так замечательно не варили, как в этом кабачке.
Они приятно захмелели и расшалились на обратном пути и даже, как в детстве, вступили в шуточную борьбу на одной из полянок парка, однако, подходя к площади перед дворцом, мигом отрезвели и перешли на бег. Вернувшись с аудиенции раньше времени, Волынский уже сидел в карете, насупившись, а слуги хлопотали вокруг, готовясь к отправлению.
— Купались? — справился он мрачно.
— Никак нет, гуляли, — отвечал старший брат за обоих.
— Глядите мне! Прапорщик, садись со мной.
Забираясь в двухместный «полуберлин» рядом с министром, Родионов старательно задерживал дыхание и именно поэтому был разоблачен.
— Еще раз выпьешь на службе, получишь по башке вот этим, — пообещал Волынский внушительно, поднося к носу прапорщика свою трость с набалдашником из слоновой кости.
— Так точно, то есть никак нет, — пробормотал Родионов, вжимаясь в стену кареты.
Щелкнул бич, и экипаж тронулся.
Волынский хранил молчание так долго, что Родионов начал уже недоумевать: для чего его пригласили. Наконец министр произнес:
— Я подал свою записку государыне и знаешь что от нее услышал? Она сказала: как ты смеешь обращаться ко мне, как к малых лет государю! Ты, наверное, начитался Макиавелей, так я тебя отучу от этих продерзостей! Мало что не кинула мне запиской в лицо!
Впервые Волынский обращался к прапорщику как к себе подобному, делясь с ним своими мыслями, и Родионов весь обратился в слух.
Патрон в общих чертах обрисовал то дело, о котором Родионов сегодня слышал от брата. В записке, которую он доставил императрице, нерадение, пьянство и воровство доносителей были изображены так убедительно, что этого было достаточно для предания их самих суду. И, во всяком случае, лишало их жалобы всякого вероподобия.
— Из записки моей следовало, что сии мерзавцы были наказаны не за что иное, как за дурное исполнение своих обязанностей, — говорил Волынский. — И мало еще наказаны. Но главною частью моего доклада я полагал не мою экскузацию, а нападение на того, кто напустил на меня сих назойливых шавок.
В дополнениии «О хитростях, при дворах бывающих» я разложил все гнусные приемы этого человека так подробно, чтобы у государыни не оставалось на его счет никаких сомнений. Выходило, что каждое мое начинание губится, даже при его несомнительной пользе для Отечества. Каждая же клевета на меня поощряется, исходи она даже со стороны явных злодеев и разбойников. Исполняется все это не явно, но так хитро и ловко, как если бы того требовал сам законный порядок государственных дел. Страдают честные слуги государыни, и казна несет убытки.
Несмотря на свою пресловутую запальчивость, Волынский не бросился к государыне с этим докладом, как только на нем высохли чернила. Как опытный царедворец, он готовил для него почву, пробуя вначале на придворных. Он давал его читать не только своим приятелям, но и лицам нейтрального и даже враждебного немецкого лагеря. Он сделал его перевод на немецкий и отправил герцогу Бирону если не для поддержки, так во избежание противодействия.
— Ни один и слова не молвил противу моей записки, а иные, я чаю, потирали руки, наблюдая, как я, с завязанными глазами, иду к краю пропасти. Знаешь, кто, единый во всем свете, умолял меня этого не делать?
— Василий Кубанец? — догадался Родионов.
Волынский посмотрел на прапорщика с таким же изумлением, как в ту ночь, когда тот привез ему из Москвы саблю.
— Мои сопостаты полагают, что я выбит из седла, и теперь им только остается наступить мне сапогом на лицо, — сказал он. — Дела мои плохи, но они бывали и хуже. А для того, чтобы ты понимал, на какую тропу ступаешь вслед за мною, я расскажу тебе одну притчу.
Волынский набил турецким табаком свою походную карманную трубочку, Родионов высек и поднес ему огонь; министр закурил и приступил к рассказу.
Летом 1722 года, когда Артемий Петрович был губернатором в Астрахани, Петр Великий начал свой последний военный поход. Огромная флотилия гребных и парусных судов спустилась по Волге к Астрахани, чтобы морем вторгнуться в каспийские провинции Ирана. Туда же степями Северного Кавказа продвигались отряды русской кавалерии. Успешное посольство Волынского в Персию и его донесения о вооруженных силах этой отсталой страны не оставляли сомнения в легкой и скорой победе правильного европейского войска над толпами азиатских варваров.
Император признавался Волынскому, что покорение Персиды — лишь часть его грандиозного плана, превосходящего замыслы Александра Македонского. Обосновавшись твердой ногою в Персии, он мечтал шагнуть оттуда в Индию, а затем, как знать, перемахнуть и в Китай. Во всяком случае, такая экспансия казалась ему более быстрой и перспективной, чем морской путь через Дальний Восток.
Морской десант высаживался с кораблей на пустынное побережье. Драгуны бригадира Ветерани приближались к важному стратегическому пункту — селению Эдери, называемому русскими Андреевской деревней. Петр пировал на флагманском корабле с императрицей, генералитетом и губернатором. Император был в отличном расположении духа. Но скоро дела пошли наперекос.
Кавалерия еле тащилась по степям на истощенных конях. Люди изнемогали от жары и жажды, умирали и дезертировали. На подходе к «Адреевской деревне» наши колонны были атакованы тучами всадников местного правителя Айдемира. В жестоком побоище были убиты 89 русских драгун и сто пятнадцать переранены. И, хотя атаку удалось отбить, такая Пиррова победа в самом начале кампании не сулила ничего хорошего.
Разъяренный Петр искал виновного. Найти его оказалось нетрудно, поскольку и бригадир Ветерани, и командующий Апраксин, и дипломат Петр Толстой единодушно указывали на Волынского. Подталкивая императора к персидскому походу, Артемий Петрович якобы принижал силу персиян. Он чуть ли не принудил царя к этой войне своим преступным оптимизмом. И, словом, чем более виноват выходил Волынский, тем меньшая ответственность ложилась на самих военачальников.
Кампания принимала затяжной характер и продвигалась не слишком удачно. Петр наблюдал за нею с борта своего бота «Ингерманландия», где он расположился с женой и свитой. И вот разразилась гроза.
Однажды, залив глаза за обедом на адмиральском корабле, как случалось при вынужденном безделье, Петр приказал всем купаться, спустив с борта доски на канатах. Притащили доски, все, вплоть до важнейших вельмож, тут же начали раздеваться, нимало не смущаясь присутствием императрицы, но Артемий Петрович, «будучи припьян», неожиданно заупрямился, отговариваясь тем, что он не моряк, а пехотный и плавает кое-как, по-собачьи.
В другой раз Петр махнул бы на него рукой и оставил в покое, но теперь он был зол на Волынского за свои неудачи, и Апраксин с Толстым нарочно подстрекали его бешенство.
— Господин Волынский кое-как пересчитал персидское войско и кое-как доставил корма для лошадей, а теперь мы все здесь кое-как плаваем, как кое-что в проруби, — напомнил Толстой.
Петр замер на мгновение, стаскивая с ноги ботфорт, а затем, весь трясясь, поднял с палубы трость и в одном сапоге подбежал к Волынскому.
— Ты плаваешь по-собачьи, так я тебя и проучу, как собаку, — сказал он и начал избивать губернатора.
— Поучил меня отеческой ручкой, — усмехнулся Волынский. — А бьет он не так, как я, для вида, чтобы приструнить, а долго, смертным боем, до увечья или до смерти. Зверски бьет.
Незаметно для себя Артемий Петрович, говоря о Петре, перешел на настоящее время, как будто император находится где-то рядом.
Бросив окровавленного Волынского на палубе, Петр со свитой забыл про купанье и уехал продолжать попойку на свой бот. Там его помраченный ум продолжал копить злобу против Волынского, и глубокой ночью он приказал привезти губернатора к себе. Избитый Волынский кое-как поднялся с койки и дотащился до каюты императора. Здесь Петр припомнил, что гарнизон «Андреевской деревни» оказался гораздо больше, чем докладывал Волынский, и снова стал избивать Артемия Петровича. Наверное, царь забил бы его до смерти, если бы его не остановила царица. Екатерине нравился ловкий танцор Волынский, хотя и не до такой степени, как его не менее ловкий приятель Монс.
— Поутру Петр Алексеевич обмыслился и пожалел о вчерашнем, — рассказывал Волынский. — Он, конечно, не извинился за свое бешенство, но простил меня за него. С месяц после таковой учебы я не вставал с постели, а затем наши военные дела стали поправляться и мои мнения, в целом, сбываться. Я начал возвращаться в милость.
В 1725 году император готовил новый восточный поход, и, проживи он несколько лет долее, мы, как знать, ехали бы с тобою в паланкине по Мадрасу или Пекину.
Однако без той палки и без того смертного боя я и не ехал бы теперь в золотой карете, а тащился бы на соломе в телеге. Разумей, Родионов, и покудова ты не пройдешь таковой инициации, оставаться тебе простым прапорщиком Рязанского полка.
Житье наше хуже, чем у собак, господин прапорщик: сначала побьют хлыстом, а затем приманят куском, и надо еще ласкаться. А как пойдет счастье, то надобно хватать его не токмо руками, но и ртом, вот так!
Яростным жестом Волынский показал, как надо хватать руками куски счастья и жадно запихивать их в рот, и после этого до самого дома не вымолвил ни слова.
Родионов догадался, что разговор этот был неспроста, и, возможно, в ближайшее время его ждет жестокое испытание.
Слоновая охота на тигра под Петергофом не сохранилась в анналах правления Анны Иоанновны, затерявшись между другими ее причудами. Но в жизни скромного прапорщика Родионова это событие было таким же важным, как участие в каком-нибудь историческом сражении или перевороте. Таким событием, которое пересказывается детям до самой старости, а затем передается потомками из рода в род, все с большим количеством эффектных подробностей. Таким, какое становится семейным преданием, но лишь в том случае, если его герой после него уцелеет.
Будучи одним из трех главных министров империи, Волынский при этом сохранял и свою придворную должность — обер-егермейстера. Он, таким образом, отвечал за любимейшее из развлечений императрицы — охоту, а также и за целую индустрию, созданную для этого в обеих столицах и их окрестностях: многочисленный штат егерей, псарей, «зверовщиков» и конюхов, зверинцы с бесчисленными зверями и птицами всех мыслимых пород, сотни дорогих охотничьих собак и породистых лошадей, охотничьи угодья и павильоны, а также огромный арсенал холодного и огнестрельного оружия всех типов, какие только были изобретены к тридцатым годам XVIII века.
Эта служба, стоившая казне содержания целого армейского корпуса, и эти мероприятия, не уступавшие размахом средней руки сражению, были делом не менее сложным и хлопотным, чем война. И в нем Артемий Петрович преуспел не меньше, чем в государственных делах. Именно на удачную охоту он возлагал надежду теперь, когда хитрый противник выиграл у него очередную партию в той непрерывной интриге, которая началась с его первым шагом по паркету кабинета министров и достигла критической точки.
Охота на тигра затевалась неподалеку от Петергофа, в специально подготовленном для этого ландшафте, включающем долину с живописно разбросанными камнями, кустарники и рощу со специально проложенной сквозь нее аллеей. По этой просторной аллее слон с императрицей на спине должен был шествовать до тех пор, пока загонщики не выгонят на него зверя. А уж затем, если все пойдет по плану, Анна Иоанновна уложит тигра одним или несколькими меткими выстрелами.
Словом, все было задумано примерно так, как это происходит в Индии, где местные раджи устраивают такую охоту, больше напоминающую увеселительную прогулку на слонах, для того чтобы ублажать белых сагибов. И все здесь было почти так же, как в Индии, за исключением северной растительности, которую несколько приукрасили кадками с пальмами, расставленными равномерно, как фонарные столбы, на всем пути следования облавы.
Оба главных участника этого действа — тигр и слон — были приучены друг к другу заранее, к слову сказать, задолго до того, как произошел кризис с «петергофской запиской» и Волынский впал в немилость. Слона каждый день приводили и оставляли рядом с «покоями», где содержался тигр, так что скоро звери стали обращать друг на друга не больше внимания, чем на прыгающих у них под ногами воробьев.
К тому же ручного, никогда не жившего на воле тигра перед охотой сытно покормили с добавкой какого-то сонного зелья, которое ввело его в состояние, близкое к апатии. А со спины слона «слоновый учитель», то есть специально присланный вместе со слоном перс-дрессировщик, стрелял из мушкета до тех пор, пока зверь почти не перестал вздрагивать и обращать внимание на этот неприятный звук.
И все же место отстрела было с трех сторон огорожено замаскированным частоколом такой высоты, какую не мог бы преодолеть и самый ловкий тигр. И тигра должны были выпустить на охотников через люк в частоколе не ранее, чем вся эта толпа со слоном в центре выйдет на линию огня.
Волынский инструктировал служителей накануне охоты на Слоновьем дворе, специально сооруженном для слона теплом манеже, обычно служившем базой для таких мероприятий. Артемий Петрович объяснял, что тигр — это огромная дикая кошка весом с хорошую лошадь, в десятки раз более сильная, чем самый сильный человек. Если же вы припрете в угол и начнете убивать даже самую обычную домашнюю кошку, то и она может броситься на вас, обернувшись бешеной фурией.
— Молите бога, чтобы все прошло гладко, — говорил Артемий Петрович. — Тигр почти ручной и сонный, слон толико умен, что разве книг не читает. Однако бывали случаи, что подраненный тигр кусал слона за ноги и за хвост и даже прыгал ему на спину. Тогда слон, при всей его силе, может ополоуметь и броситься опрометью сквозь деревья. Или вступить с тигром в бой. И так и этак на нем не усидеть, и падение из будки с таковой высоты может быть смертельно.
Загонщикам с копьями следовало отгонять зверя, если он будет слишком приближаться к слону. Если же им не удастся справиться копьями, то поставленные в заднем ряду отборные стрелки залпом уложат тигра на месте.
— Что бы ни случилось, вы не должны стрелять до тех пор, пока ее величество не всадит в него первую пулю, — объяснял Волынский Родионову, назначенному начальником над стрелками. — Мы не для того затеяли все это, чтобы один из вас поставил у себя в доме тигровую чучелу. Вы идете не охотиться, но защищать ее величество, тигра же она убьет из своей ручки. Вам, в случае крайности, дозволяется его только добить. И, ежели он даже будет грызть вам ногу, вы не смеете стрелять, пока не начнется высочайший огонь со слоновьей спины. Без ноги еще можно кое-как прожить, но без головы прожить не можно. К тому же смекайте, чтобы это выглядело ужасной охотой в ындейских дебрях, а не забоем скотины на сельском дворе.
Когда бывалые охотники, предвкушающие назавтра легкую увеселительную прогулку, весело расходились со двора, Артемий Петрович придержал Родионова за локоть.
— Смотри в оба, Родионов, — сказал он почти угрожающе. — Лови фортуну за хвост и удиви матушку, как хочешь. Что тебе подвернется — пока не знаю, пожалуй, хоть упади лицом в грязь или урони при всех порты — но удиви. Мне это нужно позарез, но тебе — нужнее.
Прапорщик вспомнил разговор с Волынским в карете и подумал, что скорее загрызет тигра своими зубами, чем уйдет с охоты без отличия.
По сценарию охоты кровожадный тигр якобы рыскал в окрестностях Петергофа, наводя ужас на местных жителей, и толпа загонщиков с бубнами, трубами и трещотками, цепью идущая перед охотниками, пыталась выгнать его из укрытия в кустах, между камней. Все эти загонщики были черные арапы, бог знает как ангажированные Волынским со всех помещичьих усадеб и наряженные в турецкое платье — шаровары, пестрые жилетки и фески.
За ними следовала еще одна цепь загонщиков с рогатинами и кинжалами, наряженных в «ындейское» платье, с лицами, вымазанными сажей для пущей убедительности. И, наконец, между цепью загонщиков и слоном шли, глядя в оба, стрелки Родионова в обычной своей одежде, которую им оставили из уважения. Этих людей сегодня назвали бы снайперами, в руках у них были нарезные штуцеры, а за спиной — заряженные картечью мушкетоны с раструбом на стволе, для стрельбы в упор в самом крайнем случае.
Родионов не был выдающимся стрелком, да от него это и не требовалось. Он шел поодаль, зорко наблюдая за тем, чтобы события не отклонялись от сценария, императрица не выражала неудовольствия и все — люди и звери — вели себя именно так, как ей желательно.
Анна Иоанновна сидела с Бироном под зонтом в раззолоченной будке, установленной на спине слона, также всего изукрашенного и обвешанного гирляндами от хобота до хвоста. Родионов не имел возможности приблизиться к царице и как следует ее рассмотреть, но издалека сорокашестилетняя Анна Иоанновна показалась ему похожей на дебелую цыганку. Она была одета в какой-то невероятно сложный и яркий «восточный» костюм с фатой, соответствующий случаю, и шелковые шальвары.
Герцог Бирон, которого прапорщик встречал не раз по службе, был одет в обычное европейское, но весьма элегантное бархатное платье зеленого «охотничьего» цвета и шляпу с пышным радужным плюмажем.
Эти два человека, о которых шепотом передавалось столько страшных и невероятных вещей, вели себя совсем не устрашающе — как обычная влюбленная парочка, пришедшая развлечься на ярмарке. На ходу будка с пассажирами довольно сильно раскачивалась, Анна Иоанновна взвизгивала от страха, словно девчонка на качелях, Бирон ворковал ей что-то по-немецки, и оба хохотали.
По ходу облавы из кустов «нечаянно» выскакивали другие, незапланированные животные: вспархивал выводок куропаток, выбегала лиса или выпрыгивал олень. Анна и ее любовник тут же открывали из слоновьей будки такой шквальный огонь из всех стволов, что птицу или зверя буквально разносило на куски. Анна была отличным, профессиональным стрелком. В ее покоях в Петергофе и столице заряженные ружья стояли у каждого окна, и, завидев на улице пролетающую птаху, она мгновенно палила в нее, упражняясь такими образом целыми днями. Для этой же цели в ее дворце был устроен вечерний тир с освещением, в котором она стреляла сама и заставляла соревноваться придворных. Бирон не уступал ей в меткости. Они отбрасывали разряженное оружие на землю, и слуги тут же снизу подавали им новые, заряженные мушкеты, дробовики и винтовки.
Главная охота еще не началась, а охотники уже перестреляли десяток куропаток, три лисы, оленя и несколько зайцев. На опушке леса навстречу облаве с криком выбежала стайка нарядных девушек с лукошками. Это были «грибницы», которые только что видели в лесу тигра, растерзавшего на их глазах кабана. Все, таким образом, развивалось по плану. Увидев за кустами какую-то темную фигуру, царица и Бирон обстреляли ее и уложили лося. Наконец аллея привела охотников на живописную поляну, со всех сторон окруженную древними липами. И тут между деревьями показалось что-то плавное, гибкое и полосатое, внушающее первобытный ужас даже в таких притворных условиях.
Царица невольно вскрикнула. Бирон что-то сказал ей по-немецки, комментируя происходящее. Все смолкло. Загонщики с их шумом и гамом куда-то исчезли. Копейщики образовали вокруг слона полукруг, а стрелки со штуцерами заняли позиции справа и слева.
Тигр понимал, что его пришли убивать, его душу стиснула тоска, и он не хотел выходить на открытое место. Он лег возле дерева и с презрением смотрел на толпу своих палачей, не решавшихся напасть, даже несмотря на свое огромное превосходство. Охотники, не раз видевшие этого зверя в вольере, также не трогались с места и рассматривали тигра с невольным почтением, как будто вдруг встретили его в настоящем лесу.
— Где же его свирепство? — капризно справилась Анна Иоанновна со своей высоты.
— Он ждет момента для броска, — отвечал Бирон по-немецки, а затем, на том истуканском русском языке, каким говорят прибалтийцы, обратился к старшому загонщику:
— Дразни его, братец! Ее величество не весело стрелять лежачий.
Загонщик приблизился к тигру, замахал обеими руками и закричал:
— Шу! Шу!
Однако тигр не обратил на эту разряженную обезьяну ни малейшего внимания, и если бы тигры умели плеваться, то он, несомненно, плюнул бы загонщику под ноги.
Дело, начавшееся так удачно, заходило в тупик. Тигр не хотел помогать этим существам себя убить, и люди не хотели убивать его без сопротивления, как расстрельная команда на заднем дворе тюрьмы.
И вот на Родионова снизошло озарение, какое в роковые моменты толкает людей на дикие, отчаянные поступки и превращает поручиков в императоров, королей — в узников, но чаще — живых людей в мертвых.
Выхватив шпагу, Родионов оттолкнул замявшегося загонщика и, размахивая оружием над головой, пошел на тигра, как на вражеский редут, изрыгающий пламя и свинец. Краем уха он услышал смех с высоты слоновьей будки.
Приняв «позитуру» и галантно поклонившись тигру, как перед началом поединка, Родионов стал придуриваться, делая выпады и размахивая сверкающей сталью перед носом животного.
— Allez, monsieur, defendez-vous!2 — задорно выкрикивал Родионов.
— Браво! Шевалье! — услышал прапорщик со спины слона, с сильно бьющимся сердцем наскочил на тигра и кольнул его в плечо.
Родионов не видел, но слышал, как Анна Иоанновна в своей будке помирает со смеху и плещет руками, и даже Бирон кудахчет что-то одобрительное по-своему. Казалось, дело спасено. И в этот момент тигр вдруг плавно взмыл на дыбы, как кошка, вставшая на задние лапы и цапающая передними.
Тигр на задних лапах сделался ровно вдвое выше Родионова. Прапорщика охватил нестерпимый ужас, какой во время первого боя, под пулями, заставляет новобранцев позорно прятаться, бросив оружие, и даже мочиться в штаны. Он бросил шпагу и побежал. Он бежал так, как убегают от бабы-ягы в кошмарном сне: изо всех сил перебирая ногами, но оставаясь при этом на месте.
Его прихлопнуло сверху к земле, как мухобойка прихлопывает муху. Что-то затрещало, как переломленные сухие ветки, и до Родионова дошло, что это трещат его кости. Загрохотали выстрелы. Его очень сильно ударили палкой в плечо, он удивился, как его могут бить палкой, если сверху его закрывает тигр. И наступил мрак.
Командой загонщиков на тигровой охоте в Петергофе руководил негр Петр Иванов. Этот негритенок, подаренный Волынским императрице Екатерине Алексеевне вместе с его матерью Анной, отчимом и сестрой, был бастардом Артемия Петровича, прижитым за год до женитьбы на царской кузине. Волынский не только не скрывал этого греха, но даже несколько бравировал, описывая его со своим дурашливым юмором в сопроводительном письме к царице.
К началу 1740 года негру Иванову исполнилось уже восемнадцать лет. После смерти Екатерины I он продолжал жить при дворе вместе с толпой других отставных арапов, шутов, карлов и дураков, не занимающихся никакой полезной работой, но приписанных к какому-нибудь государственному «делу», как-то: уход за царскими собачками или попугайчиками, и получающих за это жалованье.
Подросший Иванов уже не представлял собою той умилительной черной куклы, какую любила трепать царица. Ему трудно было конкурировать с новыми живыми игрушками, ревниво оберегающими свои места у трона. Да он и сам не лез на выгодную, но рискованную роль царского любимца, приспособившись жить в тени. Отчим Иванова умер от водки. Живя с матерью и сестрами в лачуге при дворце, сын Волынского бездельничал и перебивался различными махинациями.
Вобрав от своего биологического отца все то, что было в том дурного, но не хорошего, Иванов прошел при дворе школу самого гнусного разврата и унижения, какой только можно вообразить среди людей, не ограниченных культурой, обычаями и средствами.
Всю свою жизнь от пеленок он упражнялся в развлечениях, наслаждениях и плутовстве. К семнадцати годам он был уже настоящим специалистом во всех видах порока, которые практиковал сам и предоставлял кому угодно за деньги, а то и бесплатно. Он был профессиональным сутенером, доставляющим девочек и мальчиков для утех придворных, гвардейских офицеров и всех, кто платил. Несмотря на почти детский возраст и ангельскую внешность, он был хроническим алкоголиком и перепробовал все виды наркотических дурманов, какие только тогда доходили с востока и запада. Он был неисправимый лентяй, ложился каждый день под утро, а вставал к обеду, заботясь только о своей внешности и тряпках.
Короче говоря, негр Иванов был подонком. Но при этом он был общительным, веселым малым, обожал свою красивую моложавую мамашу и заботился о семействе, обеспечивая его с самого детства за счет гнусных промыслов.
Волынский не забывал о своем черном отпрыске. Он не допускал Иванова в дом, чтобы тот не перепортил ему всю прислугу, но наблюдал за ним со стороны с каким-то брезгливым недоумением. Под Рождество и на Пасху он непременно присылал негритянке Анне, а заодно и другим членам этого семейства подарки, угощения и немного денег. Он приказал определить негритенка в школу и выучить его грамоте. И наконец, когда юноше исполнилось шестнадцать лет, его зачислили в штат Слонового двора помощником «слонового учителя».
«Слоновым учителем» называли дрессировщика из персиян по имени Асати, который для удобства именовался Семеном. Этот Семен с другим персиянином бесплатно прилагался к слону, подаренному Анне Иоанновне и пригнанному взамен того, что уморил когда-то обер-комендант Астрахани назло Волынскому.
Семен являлся главным специалистом по слонам в российской империи и, будучи рабом, получал такое жалованье, какому позавидовали бы многие благородные офицеры. В его обязанности входил уход за огромным, но нежным тропическим зверем в промозглом климате Петербурга, тяжелом и для привычных людей. Он также раз в неделю водил слона по улицам столицы, для моциона и на потеху народу, собиравшемуся в большом количестве для этого зрелища. И, конечно же, он обязан был держать слона в постоянной готовности для развлечений самой царицы, когда бы это ни взбрело ей в голову, как во время охоты на тигра и, позднее, во время женитьбы шута Голицына на «невесте-б…и» Бужениновой в знаменитом ледяном дворце.
Никто в России, кроме слонового учителя, не знал, какие именно условия и припасы требуются для того, чтобы слон был всегда сыт, здоров и послушен. В этом отношении Семену был дан по высочайшему повелению полнейший carte-blanche, он был совершенно не ограничен в средствах, мог выписывать самые диковинные продукты и выставлять самые безумные счета к оплате своему непосредственному шефу Волынскому.
История сохранила заказы на целые пуды «мушкатных орехов», шафрана и корицы, мешки сахара, возы муки и риса, называемого тогда «сорочинским пшеном», заморские фрукты и, главное, десятки бочек вина и водки наилучшего качества, которую якобы глушил этот слон-алкоголик. Слоновый учитель придирчиво дегустировал все продукты и часто требовал их заменить, оставляя себе выбракованные. Его требования беспрекословно выполнялись, а уж затем за дело брался пронырливый негр Иванов, который, в отличие от персиянина Семена, отлично владел всеми тонкостями русского языка и был своим человеком в петербургских притонах. И вот, к счастью для слона, целые бочки вина и водки попадали со слонового двора в погреба столичных кабаков, и столичные пьяницы закусывали «настоящее венгерское» диковинными тропическими орешками и фруктами.
Как опытный администратор и истинный русский, ушлый человек, Волынский не мог не дивиться такой наглости. К тому же он был специалистом по коневодству, а лошадь не настолько отличается от слона, чтобы заедать французское вино конфектами, как модный франт. Однако он смотрел на это безобразие сквозь пальцы, как иногда делают у нас большие начальники, не искореняя какое-нибудь злоупотребление до подходящего момента, дабы на его месте не завелось другое, гораздо худшее.
С тех пор, как негр Петя устроился к персиянину Семену и два этих изгоя снюхались, в каморке Ивановых нельзя было шевельнуться из-за кулей сахара, кувшинов с вином и корзин с продуктами. Вся дворцовая слободка с утра становилась в очередь к окошку избы, из которого Анька Черная (как называли негритянку среди дворовых холопов) продавала вино в розлив. Иванов обзавелся бархатным кафтаном и стал важничать.
Однако его звездный час пробил зимой с 1739 на 1740 год, когда Слоновый двор был назначен штабом «машкарадной комиссии» для подготовки большого парада народов и праздника в ледяном дворце.
Отапливаемый манеж, предназначенный для выгула слона в холодную погоду, как нельзя лучше подходил для размещения трех сотен участников шествия народностей империи, отобранных и присланных всеми губернаторами и воеводами России от Камчатки до Малороссии и от Башкирии до Архангельска.
Этот имперский ковчег, по паре каждой человеческой твари «негнусной внешности», составлялся Волынским на строго научной основе, по списку из Академии наук, с прилагаемыми эскизами национальных костюмов и гербов каждого племени, как-то: татар, башкир, черемис, мордвы, тунгусов, самоедов, камчадалов, всех разновидностей русских и даже арапов — белых и черных. Помимо приятной внешности приветствовались артистические способности, и участники парада, добираясь до Москвы на тех «скотах», которые служили их традиционным транспортом, должны были захватить с собою гусли, бубны, рога и прочие музыкальные инструменты. Те же народы, которые отличаются воинственностью, украшались саадаками, саблями, шишаками и иными национальными «оружиями».
Один бог знает, какими средствами царские сатрапы отлавливали и отбирали образцовых подданных в их тундрах, степях и дебрях, и насколько каждый из таких счастливцев соответствовал требованиям Академии наук. Как бы то ни было, они были собраны в Москве почти в указанные сроки и почти в нужном количестве, и теперь, в страшные морозы, стоявшие в ту зиму не только в России, но и по всей Европе, их гнали этапом, под воинской охраной, в Петербург.
Тем временем манеж разгородили ширмами на два «покоя» — для мужиков и баб — и в каждом установили по сто пятьдесят лежанок с соломенными тюфяками. Во избежание разврата супругов образцовых семей — настоящих или фиктивных — решено было содержать порознь. А в центре манежа установить длинный общий стол и лавки для приема пищи, досуга и «упражнений».
Реальные башкиры и тунгусы выглядели совсем не так красиво, как их изображения в атласах, к тому же за время трудного пути от места жительства до Москвы и от Москвы до Петербурга они страшно обносились, отощали и завшивели. Поэтому, по размещении в «покоях» манежа, Волынский отвел неделю на то, чтобы их отмыть, откормить и переодеть в красивое национальное платье, сшитое по эскизам Еропкина. После праздника парадное платье необходимо было вернуть в «магазин» (то есть на склад) при манеже.
Заведующим этого «магазина» был назначен вороватый негр Иванов. Поэтому и годы спустя, почти до самого правления Екатерины II, на улицах Петербурга нет-нет, да и встречался странный малый в нарядных тунгусских унтах или девка в пышной бурятской шапке с башней, напоминающей сосульку.
Все почти было готово к прибытию народов, и оставалось только протопить помещение жаровнями, когда, в сумерках, в ворота Слонового двора начали заезжать подводы, кибитки, нарты с собаками и навьюченные верблюды и заходить странные низкорослые люди в диковинных шапках, халатах и шубах, темноликие и узкоглазые.
Эта орда начала разгружаться, располагаться и разводить костры прямо во дворе, а ее предводитель, высокий молодой офицер в лисьей шубе и треухе, с рваным шрамом через лицо, спешившись, отправился оформлять документы в «магазин».
Начальником команды был бывший прапорщик Родионов, который во время неудачной (или напротив — слишком удачной) охоты на тигра был изодран когтями, получил перелом правой ключицы и пулю в левое плечо, выпущенную царицей в тигра из штуцера и прошедшую насквозь.
За свой «подвиг» Родионов чудесным образом перелетел сразу через три ступени табели о рангах и после излечения был определен на службу при Конюшенном ведомстве в чине капитана, а его патрон вернулся «в кредит» к императрице и даже, по некоторым наблюдениям, усилил свое влияние при дворе.
В Москве капитан Родионов-второй занимался сбором «народов Российской империи» для маскарада и их переправкой в Петербург и, как обычно, отлично справился с заданием. Он даже предусмотрел, что во время тяжелого пути несколько участников маскарада могут сбежать, заболеть или умереть, а потому оставил «резерв» из четырех человек, отклоненных комиссией по той или иной причине.
Так оно и вышло. По пути, несмотря на вооруженную охрану, из каравана сбежала семья черкасов, то есть украинцев, вначале пытавшаяся подкупить Родионова, а затем, очевидно, сговорившаяся с часовым. А двое абхазских жителей, непривычных к русским морозам, так расхворались, что их пришлось оставить на излечение в одном из сел на полпути, чтобы они не перемерли.
Принимая от Родионова-второго полный список «народов», вышедших из Москвы, и дополнительный перечень выбывших для постановки на содержание и выдачи маскарадных принадлежностей, вороватый негр Иванов мигом сообразил, что перед ним открывается неплохая лазейка.
Он обласкал и обаял Родионова-второго, мигом приготовил для него горячий пунш, угощение и через пять минут был его лучшим другом.
Согревшись и захмелев, Родионов спросил своего нового приятеля, с которым был уже на «ты»:
— По твоему обхождению я вижу благородного человека. Не ты ли потомок той прекрасной арапки, которую наш патрон вывез когда-то в подарок императрице Екатерине Алексеевне из Персиды?
— Не правда ли, что во мне есть что-то княжеское? — подмигнул вместо ответа негр.
Наконец, они сошлись на том, что Иванов оформит пригнанную команду по первоначальному списку из трехсот четырех персон, а дополнительный список выбывших будет держать при себе на тот случай, если эта неувязка откроется. Родионов никоим образом не будет к этому причастен, ему только надо расписаться в журнале приемки, а за это Иванов устроит ему такое развлечение, о каком они и не слыхивали в матушке-Москве.
Назавтра они сговорились вместе позавтракать и осмотреть ледяной дворец, который строился на Неве, между Зимним дворцом и Адмиралтейством.
Этот невиданный дворец изо льда, ставший финальным, знаменитейшим аккордом карьеры Волынского и всего царствования Анны Иоанновны, начали строить по предложению камергера Алексея Татищева еще в декабре предыдущего, 1739 года на Неве напротив Зимнего дворца. Однако фундамент ледяного здания был залит недостаточно прочно, а вскоре случилась редкая в том году оттепель, и лед под незаконченным строением стал приметно гнуться.
Строительство перенесли подальше, между дворцом и Адмиралтейством. Здесь работники пилили изо льда большие плиты, складывали их друг на друга при помощи подъемных блоков и заливали водою, скрепляющей конструкцию наподобие цемента. К январю, когда Родионов пригнал в Петербург «народы», здание в целом уже было готово, и шла работа над его отделкой. Скульпторы вытачивали ледяные фигуры для экстерьера, мебель и внутреннюю отделку «покоев», вставляли ледяные рамы и стекла в окна, подводили коммуникации для подачи воды и нефти, используемой для водных, световых и огненных эффектов.
До окончания работ территория стройки на Неве была огорожена кольями и деревянными брусками, а в том месте, где к строительной площадке вела укатанная дорога, был установлен шлагбаум.
В полдень, когда Иванов и Родионов, разгоряченные сытным завтраком и венгерским вином, подошли к шлагбауму, здесь уже толпились несколько зевак, и какая-то барыня с детьми требовала, чтобы ее пропустили осмотреть дом, поскольку она «от самого князя Черкасского».
— Сказано вам, что неможно, — вежливо, но твердо объяснял караульный офицер, вероятно, не первый раз. — Докамест будет закончена орнаментация, то будет для всех свободный доступ. А пока — одно от вас помешательство. Да и рано смотреть — нет еще полной магнифиции.
— Одним глазком! — не унималась барыня.
Офицер, сочувственно взглянув на укутанных по самые глаза матрешек-малышей, молча поднял шлагбаум.
Это был тот самый преображенец, который присутствовал на чтении повести о Боброке Волынском в доме Артемия Петровича и пояснял Родионову значение слова «ауксилиарный». Он узнал Родионова как человека Волынского, опытным взглядом военного оценил рану на его лице и крепко пожал ему руку.
— В самый раз поспели, — сообщил он по-свойски. — Там господин бау-интендант Еропкин апробируют ледяные орудия. Поспешайте, так увидите, как будут палить настоящими ядрами.
Переходя на бег, Родионов и Иванов поспешили к длинному дому, сверкающему бутылочным стеклом льда посреди обширного белого поля заснеженной Невы.
Ожидая чего-то особенного от диковины, о которой слишком много говорено, человек порой бывает разочарован. Ледяной дом был действительно довольно большим, но не так чтобы огромным: его длина по нынешним меркам составляла примерно семнадцать метров, ширина — пять с лишним метров и высота вместе с кровлей — шесть с половиной. Еще не окруженный резными скульптурами, пирамидами и украшениями, он напоминал какую-то египетскую гробницу или мавзолей, сложенный из прозрачного синего мрамора. Около входа резчик на строительных лесах вырубал из ледяной глыбы фигуру слона в натуральную величину, и это, как все теперь, связанное со слонами и тиграми, неприятно поразило Родионова.
Сам Еропкин с заиндевелыми польскими усиками, в собольей шубе до пят и шапке с бархатным верхом стоял среди десятников с чертежом и давал распоряжения архитектору Крафту, возводящему это нелепое чудо. Он приветливо кивнул подошедшему Родионову, припоминая, что этот молодой человек относится к окружению Волынского и, кажется, подает надежды.
Закончив распоряжения, он первый подошел к Родионову, пожал ему руку, как равному, и провел небольшую экскурсию по дворцу для него и его черномазого спутника.
Внутри дома уже была установлена мебель, но еще не было самых тонких и чудесных предметов обстановки, о которых потом будут так много рассказывать и писать очевидцы: ледяных зеркал, птиц в клетках, цветов, горящих ледяных свечей и дров в камине. Все это предполагалось монтировать в последнюю очередь, и Еропкин только показывал по чертежу, что и где будет находиться.
— Камин будет гореть, но для вас я его зажечь, увы, не могу, чтобы не истаял раньше времени, — рассказывал Еропкин, указывая тростью на ледяной камин. — Свечи также будут гореть, и ледяные дельфины будут метать ртами огонь.
— Вы серьезно? — вырвалось у Родионова.
На минуту ему показалось, что архитектор морочит ему голову, принимая его за деревенского простака.
— Клянусь честью, что не шучу.
— Но как же это согласуется с законами физики? Вы же не будете аффирмовать, что лед горит огнем и при этом не тает?
— Я вам аффирмую более того: что за дворцом будет устроена ледяная баня, в которой можно будет париться настоящим паром. А для того, чтобы вы не полагали меня пустословом, я теперь при вас произведу выстрел трехфунтовым чугунным ядром из ледяной пушки. И если только пушка правильно отлита по моим чертежам, то она останется целехонька и еще разнесет ядром цель.
Выйдя из дворца, Иванов и Родионов поспешили за Еропкиным по глубокой тропинке в глубь снежного поля, которое представляла собою Нева, где их ждала команда канониров перед батареей полупрозрачных орудий небольшого калибра, в точности отлитых изо льда с лафетами и колесами. По пути Еропкин не мог отказать себе в удовольствии прочесть молодым людям небольшую научно-популярную лекцию.
— Известны ли вы, господа, что любое вещество в свете может находиться в одном из трех состояний: твердом, жидком или газообразном?
Молодые люди не были об этом известны.
— Итак, на нашей планете мы привычны к тому, что гранит и сталь имеют такое жесткое состояние, что из них можно строить домы и ими можно резать дерево. Но на планетах, находящихся ближе к солнечному жару, чем Земля, каковы Меркурий и Венера, металлы могут представлять собою как бы жидкие реки. А на планетах, более далеких от солнца и холодных, каков Сатурн, напротив, самые мягкие и жидкие субстанции, как вода, могут быть тверже гранита.
И ежели, как я полагаю, на Сатурне, как и на Земле, живут разумные создания, то они могут строить из мерзлой воды домы, которые простоят тысячелетия, как пирамиды египетские.
— Положим, что так, но как можно зажигать ледяные дрова и тем более — стрелять ледяной пушкой? — воскликнул Родионов. — Я видывал, как слишком сильный заряд разрывает чугунные и медные орудия. А лед — не более чем затверделая вода!
— Физика, mon amie3, физика! — отвечал Еропкин не без самодовольства. — Разрывающая сила порохового заряда стремится в том направлении, где находит наименьшее препятствие. И ежели ядро, прижатое сверху пыжом, держит слабее, чем лед, то лед останется цел, а ядро вылетит. Вы увидите.
Канонир заложил в жерло ледяной пушки заряд, закатил сверху ядро и забил пыж. Другой солдат отмерил шестьдесят шагов и воткнул в снег широкую дюймовую доску. Канонир прицелился и дал знак зрителям на всякий случай отойти подальше.
Грохнул выстрел, ледяная пушка откатилась на полозьях. Доска отлетела в снег. Зрители бросились к поваленной мишени и увидели, что доска пробита насквозь.
Под особым развлечением, которое негр Иванов обещал Родионову за сговорчивость, подразумевалось то, что в недавнем прошлом называли «смотром художественной самодеятельности». После того как «народы» были отмыты в бане, прошли медицинскую проверку и обработку от насекомых, Иванов собрал их отрепья и выдал каждому участнику представления «машкарадный» костюм, палки с гербами «субъектов» Российской империи, которую представляла та или иная семья, музыкальные инструменты и прочие реквизиты, если они требовались.
Завершив в предбаннике экипировку мужчин, Иванов приказал лучшим женщинам с музыкальными инструментами перейти для переодевания в избу «магазина», где его ждали двое милостивцев — Родионов-второй и слоновый учитель Семен. Стол ломился от яств, оба милостивца были припьяны, и появление в жарко натопленной избе стайки прекрасных гурий, отобранных из первых красавиц своих племен, было сюрпризом.
Голова пошла кругом у Родионова, еще не избалованного женской взаимностью, а темпераментный Семен выскочил из-за стола и стал приплясывать, щелкая пальцами и подпрыгивая на одной ноге. Оторванный от родной почвы, этот магометанин слишком легко усвоил слабости русской натуры, не имея для этого русской закалки. Он пил охотно и жадно, быстро пьянел и превращался в совершенную скотину, забывая и те немногие русские слова, какие ему были известны.
Наплясавшись, Семен повалил табурет, нечаянно сбил набок парик Родионова неловким взмахом руки, и его пришлось силком водворить на место, где он тут же рухнул лицом на сложенные руки, удивительным образом перейдя от крайнего возбуждения к глубочайшему покою.
Когда девушки собрались за ширмой и там началась волнующая возня, шуршание и хихиканье, Иванов поднял Семена под мышки, отволок его в угол горницы и бросил на расстеленный тулуп. Затем негр зашел в закуток за печкой, взобрался на лавку и поманил за собою Родионова. Между верхним углом печки и ширмой была устроена щель, из которой было отлично видно все, что происходит в раздевалке, но сам наблюдатель не был заметен.
Иванов спрыгнул с лавки и уступил свое место Родионову. С сильно бьющимся сердцем Родионов заглянул в щелку и попал взглядом в сплошное мелькание прекрасных изгибов и выпуклостей. Находясь в предполагаемом укрытии, девушки не только не скрывали своих прелестей, но, напротив, шалили, пританцовывали и красовались друг перед другом. Наверное, что-то подобное происходило на Востоке, когда знаменитый Старец Горы набирал ассасинов из одурманенных наркотиком юношей и демонстрировал им прекрасных гурий, ожидающих их в раю после славной смерти.
— Ну что, видывал такое в матушке-Москве? — самодовольно справился негр.
— Видывал и не такое летом на Москве-реке, — отвечал Родионов косным языком.
От неожиданности у него обильно потекли слюни, как у собаки, которой показали кусок мяса.
— Так увидишь, чего не видывал.
Отдернув занавески, Иванов шагнул в раздевалку прежде, чем некоторые девушки успели закончить переодевание. К удивлению Родионова, перезнакомившегося с некоторыми за время длительного перехода, далеко не все были напуганы явлением мужчин, и даже некоторые христианки не думали прикрывать своих прелестей, как в бане.
— А ну, молчок! — прикрикнул Иванов, прерывая женскую болтовню. — Теперь угомонитесь, прихорашивайтесь и настраивайте свои музыки. Я буду выкликать вас в горницу по одной, и вы будете представлять мусическое искусство своего племени для его превосходительства.
Он притворно, до земли поклонился в сторону Родионова.
— Это как? — справилась пламенная брюнетка, прикрывающая пышные формы двумя расплетенными косами.
— Петь и плясать, — пояснил Иванов. — Лучшая из вас будет избрана его превосходительством и осчастливлена. Так и объясни тем, кто не разумеет по-русски.
— Эх-ма! — отвечала пышка без малейшего смущения и нахально тряхнула грудями.
Члены жюри вернулись к столу. Слоновый учитель поднялся из своего угла, подошел и выпил еще полный стакан вина, а затем снова рухнул в свой угол и захрапел. Иванов и Родионов также еще выпили, закусили квашеной капустой с клюквой и приступили к конкурсу.
— Нумер первый! Амана! — объявил Иванов.
В горницу вихрем влетела восточная красавица с бубном — монголка или бурятка.
Цивилизация сделала пение и танцы уделом профессионалов, большинство же современных людей любуются чужим искусством на концертах и экранах, а сами могут, в лучшем случае, подергиваться в такт музыке или иногда издавать нечто вроде пения.
Но в то время, о котором здесь речь, даже высшее сословие еще не было окончательно обезличено европейским воспитанием, даже на дворянских ассамблеях подпившие баре со сбитыми набок париками иногда пускались в русский пляс. А простые люди всех племен и народов России были сами себе артистами. На праздниках и гуляньях пели и плясали все поголовно, иные же были одарены природой так, что им до сих пор могут лишь подражать профессиональные артисты народных ансамблей.
Веселье крепчало. Разбуженный музыкой Семен несколько раз пытался составить пару той или иной танцовщице, но, не выдерживая темпа, быстро лишался сил и отползал на свою подстилку. Пластичный негр плясал на собственный лад, вплетая в русский «казачок» эротическое вихляние своих предков. И даже скромный Родионов, разгорячившись вином и зажигательным зрелищем, выходил из-за стола и, как мог, присоединялся к танцующим.
Девушки, исполнившие свои номера, не возвращались за ширму, а оставались в горнице, ревниво наблюдая за искусством соперниц. Те, что посмелее, уже вовсю угощались с барского стола, залезали на колени «арапчонку» и «его превосходительству».
И наконец, когда конкурс художественной самодеятельности стал окончательно напоминать вечеринку в офицерском борделе, Иванов заговорщицки ущипнул Родионова и объявил, что настало время и его превосходительство желает объявить победительницу.
Согнав с коленей не в меру бойкую жительницу тундры, Родионов поднялся и позвенел ложкой о графин, как делал это патрон перед чтением своей повести.
— Мы тут посоветовались с его арапским высочеством и его персидском скотинством, — объявил Родионов совсем уже пьяным голосом. — И решили, что викторию одержала… Татьяна Тулская!
Молодая жонка Татьяна Иванова была записана в реестр участников парада Тулской (то есть тульской) по месту ее жительства и представляла один из регионов Великороссии. Она пришлась особенно по душе Родионову, которого постоянно опекала, развлекала и подкармливала во время пути под пристальным и несколько ироническим взглядом своего мужа Прохора Тулского.
Она плясала лихо и пела заливисто, хотя, возможно, и не лучше некоторых других девушек, которые показывали настоящие чудеса вокала и хореографии. Но ее пение было свое, оно радовало и зажигало по-особому. А кроме того, Родионов увлекся этой девушкой, между ними разыгрывалось что-то вроде невинного романа, и офицер решил воспользоваться своим служебным положением в ее пользу.
В горнице поднялся шум. Одни девушки лезли обнимать и целовать Татьяну, другие взвыли от досады, третьи выражали претензии на своих непонятных языках. Как было условлено, Родионов расцеловал Татьяну и вручил ей приз — серебряный рубль.
— Ужо будет тебе презент! — шепнул Иванов на ухо Родионову.
Он вытолкал из «магазина» участниц конкурса, иные из которых роптали и даже сопротивлялись, а затем попросил Родионова подождать с четверть часа за столом, а сам увел Татьяну в соседнюю комнату и заперся изнутри.
Недоумевая, Родионов остался один за столом и выпил еще бокал вина, хотя ему уже не шло и все перед глазами вертелось и бежало, словно карусель. Прошли и четверть часа, и полчаса. Иванов не выходил, а из-за двери доносилась какая-то нехорошая возня, вскрики, визги и, как показалось Родионову, глухие удары. Наконец Родионов решительно встал из-за стола, и его швырнуло в сторону, так что он чуть не упал на подстилку рядом со слоновым учителем.
Восстановив равновесие, Родионов толкнул дверь, но она не подавалось.
— Кто тама? Ейн момент! — раздался из комнаты странный, как бы запыхавшийся голос Иванова.
— Открывай, живо! — свирепо крикнул Родионов и ударил кулаком в дверь, а затем стал пинать ее ногой.
Наконец дверь открылась. Иванов встретил Родионова в одной длинной рубахе, без порток, в руке он держал хлыст. Машкарадное платье и украшения Татьяны были разбросаны по комнате, а сама девушка, раздетая донага, была привязана за кисти рук и щиколотки к наклонным деревянным козлам в виде андреевского креста, наподобие тех, на которых секут людей за провинности.
— Она твоя! — оскалился негр, указывая хлыстом на девушку, звездой распятую на козлах.
— Барин, помилуй, я замужняя! — закричала сквозь слезы Татьяна.
Не помня себя, Родионов бросился на Иванова. Однако офицер был слишком пьян и с трудом держался на ногах, а негр — силен и ловок, как акробат. Искры летели из глаз Родионова от ударов. Он отлетал и падал, пытался подняться, снова падал и наконец выкатился из «магазина» в сугроб. Его шуба, шапка и парик вылетели следом.
Родионов очнулся в своей постели на следующее утро, не помня, что именно вчера произошло и как он перенесся на свою квартиру. Однако подсознательно он догадывался, что вчера случилось что-то мерзкое и непоправимое.
За несколько дней до маскарада во дворе Волынского происходила генеральная репетиция парада под руководством самого Артемия Петровича. В этой репетиции принимали участие все «народы», ряженые, шуты и участники церемонии, включая жениха и невесту. Единственное исключение было сделано для слона, чтобы нежный зверь не простудился и не слег до начала представления. В колонне из фигурных саней в виде лебедей и рыб, запряженных быками, оленями, козами, свиньями и собаками, на месте слона стояла клетка, которую во время парада должны были установить на спине гигантского животного.
Жених и невеста, как следовало, ехали к месту бракосочетания отдельно. Хмурый старик князь Голицын, он же «дурак самоятский ханской сын Кваснин», — в голове колонны, на оленьей упряжке. Безобразная «невеста-б…» Буженинова — в хвосте, на люльке, подвешенной между двумя верблюдами.
Волынский через жестяную «говорную трубу» объявил участникам парада порядок их действий.
— Ехать медленно и точно в том порядке, какой аранжирован сейчас. Помнить хорошенько, кто идет впереди, а кто сзади, держать дистанцию, не напирать, но и не отставать. По моему мановению колонна выходит со двора и следует за вожатым: набережной мимо дворца, ледяного дома и обратно — к манежу его светлости герцога Курляндского. После венчания в манеже его светлости для вас будут накрыты столы с угощением — каждому его природная пища, какой он приобык питаться в своем отечестве. Вкусив пищи и выпив за здравие ее императорского величества и молодых, вы заводите радостные песни и пускаетесь в пляс, каждый своим манером. После бала и машкарада жениха и невесту в сопровождении дружек увозят для брачного таинства в ледяной дом, где они в пылких объятиях проведут всю ночь под вооруженным караулом. Во время шествия перед дворцом вас изволит приветствовать ее императорское величество. Каждый на своем диалекте, как вас учили, должен возгласить: «Да здравствует ее величество, всемилостивая государыня всероссийская!» А затем трижды: «Виват!» Кричать следует браво, изо всей силы, но радостно, а не надрывно, как ревут быки на бойне. А паче всего — следить за своими скотами, дабы они от громкого шума и грохота не напужались и не понесли. Теперь апробируем ваше кричание.
Волынский взмахнул шпагой. Вся колонна, справа налево, задорно отбарабанила приветствие императрице на разных языках, затверженное и многократно отрепетированное еще на Слоновом дворе: «Да здравствует ее величество! Ейе анын беклеге исен! Урт удаан амьдари тууний Сухуч!» и т. д.
Затем гаркнули хором трижды: «Виват»! И, хотя Волынский для порядка сделал вид, что исполнение никуда не годится и заставил несколько раз повторить приветствие, со стороны все звучало даже эффектней, чем он предполагал.
Артемий Петрович со свитой пошел вдоль колонны, придирчиво рассматривая внешний вид, костюмы и реквизит участников, делая последние замечания костюмерам и вожатым. В толпе офицеров и чиновников за ним шли, глядя в сторону друг от друга, Родионов-второй со свежим синяком под глазом и негр Иванов в шелковой чалме, с леопардовой шкурой через плечо и позолоченным «трезубием» в руке.
По рисункам и описаниям того времени мы можем только догадываться, насколько курьезно выглядели все эти пастушки на коровах, гвардейцы жениха в театральных латах и вывернутых наизнанку тулупах, сказочные богатыри, колдуны с накладными носами, римские боги и негры верхом на верблюдах. Однако можно не сомневаться, что все это сверкало золотом и мишурой и способно было привести в восторг как простолюдинов, так и их недалекую повелительницу.
Вряд ли это зрелище могло показаться интересным умному человеку — как тогда, так и сейчас. А следовательно, оно вряд ли нравилось и самому Волынскому. Для того, чтобы понять, почему вообще властители того времени, включая Петра Великого, любили устраивать такие невообразимо похабные забавы, надо, наверное, вспомнить вакханалии Древнего Рима и венецианские карнавалы, русские народные обычаи с их грубой сексуальностью и нынешние колоссальные фестивали с их помпезными концертами и шествиями.
Примерно на середине колонны шествие свиты Волынского было остановлено. Из «народов» вдруг выбежал мужик в белой бараньей шапке с бархатным верхом, алом тулупе, позолоченных валенках и расшитом золотом кушаке. Мужик так решительно и отчаянно пробился сквозь свиту Артемия Петровича, что охрана не успела его перехватить, и если бы целью этого человека было покушение, то оно бы удалось.
Нарядный мужик бросился в ноги Волынскому. От неожиданности Волынский немного отпрянул. Опомнившись, гренадер, стоявший рядом с министром, навалился на просителя и схватил его сзади под локти, однако Волынский сделал знак оставить мужика в покое.
— Чего тебе? — спросил Волынский.
— Челом бью на арапа твово! — заученно сказал мужик, не поднимая головы.
— Какого арапа? — уточнил Волынский, находя взглядом в свите Иванова.
— На Иванова, арапа магазинного.
Волынский нахмурился и поджал губы.
— Говори.
— Арап твой безобразит. Ему от ее императорского величества матушки государыни приказано одно, а он жонок наших собирает, вотками поит, заставляет оголяться и сильничает. Жонку мою Таньку, привязавши к деревянной кобыле, насильничал.
Волынский молчал. Сама по себе жалоба на официальное лицо, каковым был и негр Иванов, была неслыханно дерзким делом, граничащим с бунтом. Вместо удовлетворения жалобы несчастный мужик сам мог попасть на деревянную кобылу под кнут. Его судьба, как и судьба того, на кого он бил челом, полностью зависела от настроения министра. Все это понимали и выжидали реакции патрона, а тем временем негр Иванов начал оправдываться.
— Брешет он, ваше высокопревосходительство, — торопливо, глядя в сторону, заговорил он, так что всем сразу стало заметно, что он лжет. — Я с его жонкой был строг, как она дурно справлялась с экзерцицией, вот они и решили меня оговорить. А бабу свою он сам ко мне подослал. Танька эта скинула с себя одежу, заголилась и стала вопить, будто ее насильничают. А я ее пальцем не тронул. Строг был, но не тронул, клянусь святым животворящим крестом.
Негр Иванов перекрестился и упал на колени рядом с Прохором Тулским.
— Прикажете вязать? — вполголоса спросил здоровенный гренадер, выполнявший при Волынском роль экзекутора.
— Прохор правду говорит. Арап насильничал, и я то видел от своих собственных глаз, — звонко сказал Родионов, весь дрожа от негодования.
Не произнося ни слова, Волынский внимательно посмотрел в глаза Родионову, затем — на низко склоненные перед ним головы жалобщика и обидчика. Затем он выхватил из руки негра позолоченный трезубец и стал бить своего бастарда изо всей силы по плечам, рукам и затылку, пока Иванов не распластался на снегу и деревянное оружие не переломилось пополам.
— Пятьдесят палок мерзавцу, — сказал Волынский, поправляя сбившуюся набок шапку.
— Которому? — уточнил гренадер.
— Черному.
Волынский завершал смотр, когда из сарая уже начали доноситься истошные, как бы притворные крики негра, подвергаемого экзекуции.
Затем, для тренировки колонны в движении, Артемий Петрович приказал «народам» маршем следовать до слонового двора, точно так, как они будут идти во время парада.
— На слоновом дворе каждый спляшет и споет примерным образом, как он будет веселиться на балу у его высокогерцогской светлости. А господин профессор элоквенции исполнит молодым свои вирши в честь венчания.
А где пиита? Где сукин сын Тредиаковский?
Кульминацией свадебного пира должно было стать выступление главного российского поэта, переводчика и филолога Тредиаковского в маскарадном костюме со специально сочиненными для этого случая виршами. Однако в авральной суматохе один из организаторов действа, Еропкин, забыл передать это задание Волынского поэту, и в тот момент, когда настала очередь выхода маститого декламатора, тот спокойно сидел в своем доме, опустив ноги в таз с горячей водой и смакуя любимые места из Фенелонова «Телемака».
Когда в его кабинет, гремя шпорами, ввалился посыльный кадет от Волынского, у поэта от неожиданности чуть не случился сердечный припадок. Приводя себя в порядок и одеваясь трясущимися руками под наблюдением кадета, он лихорадочно перебирал в уме все свои прегрешения — вольные и невольные, — и в панике каждое из них казалось ему вполне достаточным для того, чтобы его приволокли на допрос, а затем бросили на растерзание палачам.
В своем псалме в честь восшествия на престол госудырыни Тредиаковский назвал Анну Иоанновну запросто, на европейский лад: «императрикс». Поступил из Костромы донос возмущенного читателя. От поэта потребовали письменного объяснения такой вольности. И, хотя ему удалось оправдаться перед генералом Ушаковым пространным литературоведческим трактатом, главный литературовед Тайной канцелярии вновь мог использовать этот повод для расправы.
Известны были его католическое образование, учеба за границей и католические связи, которые поощрялись его прежними милостивцами, но могли навредить новым.
И наконец, немалая опасность таилась в том, что он развлекал своего патрона князя Куракина сатирическими стихами в адрес его недруга Волынского, примерно так, как развлекал мичман Мещерский генерала Матюшкина. И хотя эти стихи были, по нынешним меркам, вовсе не смешными и совсем не оскорбительными, так что с трудом можно было и понять, о ком в них речь, они могли дойти до мстительного Волынского, который, в его положении, мог приплести к ним все перечисленные вины, да еще и такие, о которых не догадывался сам виновный.
Посыльный торопил, и, натягивая сапоги, Тредиаковский обнаружил, что один его чулок надет наизнанку, следовательно, ему предстоит быть битым, однако переобуваться было некогда. Кадет вел себя не грубо, но враждебно, так, чтобы легко было от разговоров перейти к физическому принуждению, и, как положено, не раскрывал Тредиаковскому цели вызова, сообщив только, что ему следует явиться к кабинет-министру. Поэт решил, что его повезут в то здание, где, как известно, заседает кабинет министров.
Однако на свежем воздухе сердцебиение Тредиаковского поулеглось, мысли приобрели более трезвое направление, и он заметил, что они скачут незнакомыми улицами, в другое место.
На вопрос, куда его везут, кадет отрывисто отвечал, что «куды следует», пока Тредиаковский с удивлением не узнал подъезда к так называемому Слоновому двору — одному из царских зверинцев, хорошо известных столичным обывателям. Тредиаковскому вдруг вспомнилось, что этот подозрительный малый не предъявил ему никакой бумаги и он повиновался ему по первому слову, даже не покуражившись для вида, — он, секретарь Академии наук, лично вхожий к первым лицам империи.
А что, если это разбойник или, хуже того, шалун, которого его завистники подослали ему на позор?
— Я знаю, где кабинет, а здесь не кабинет! Куда вы меня привезли? — заупрямился Тредиаковский, когда сани остановились перед воротами Слонового двора.
— Куда велено, туда и привез, — отвечал кадет. — А будете упрямиться, пойдете силой.
— Вы еще мальчик так меня третировать. Я доложу о вашей продерзости.
— А я — о вашей.
Выбравшись из саней, поэт поплелся за кадетом к освещенному манежу, из которого доносились какие-то дикие звуки и пение. Душу поэта сдавило нехорошее предчувствие.
Тем временем репетиция приближалась к концу. Родионов, которого Волынский оставил при себе для поручений до окончания праздника, был пока не нужен и получил возможность просто отдохнуть, посидеть на табурете в качестве зрителя и подивиться на танцы и песни российских дикарей.
Однако дивился он не столько народному искусству, с которым уже успел ознакомиться на днях, сколько своему патрону, который раскрывался перед ним все с новых, удивительных сторон.
Казалось, что, создавая этого человека, природа сильно торопилась или была отвлечена лепкой какого-нибудь быстрого разумом Невтона, потому что в его натуру было напихано множество самых разных свойств и способностей, никак не связанных друг с другом и даже противных друг другу. У него были задатки глобального политика без достаточной власти и ловкость придворного интригана без хладнокровного расчета. Он был бы способным литератором, если бы уже существовала русская художественная литература. Он был бы выдающимся полководцем, если бы шла великая народная война. Он, несомненно, стал бы замечательным историком, но еще не было русской исторической науки. Он был, наконец, профессиональным коневодом, но министры не работают конюхами.
Теперь же Родионов видел перед собою блестящего режиссера, в то время как самого понятия режиссуры не существовало.
— Про что твой нумер? — спрашивал Волынский народного артиста Якутии, крещеного охотника с русскими именем, понимающего кое-что по-русски и даже изъясняющегося довольно бегло.
— Про медведь, — объяснял артист.
— Так, — кивал Волынский.
— Медведь нашел большая рыба кушать. Лиса идет и говорит: дай мне тоже кушать. А медведь, мол: иди прочь, такая-сякая б…
Родионов прислушался: действительно, в пантомиме северного рапсода эти животные были представлены довольно похоже.
— Что же лиса?
— Лиса, мол: идет русский мужик с ружьем. Беги, пока не стрелять. Медведь бежать, а лиса кушает рыбу да смеется.
— Прелестно! — хлопнул в ладоши Волынский. — А теперь гляди.
Министр сбросил шубу с плеч на колени Родионова и, потирая руки, вышел на танцевальную площадку.
— Ежели ты поешь за медведя, так и голосом, и рожей, и всей повадкой показывай, что ты медведь. Будь страшный!
Волынский очень похоже изобразил медведя.
— Когда же поешь арию охотника, так и гляди охотником!
Волынский браво, по-военному, прошелся с воображаемым ружьем в руках.
— Ну, а лиса, она и в Якутии лиса.
Артемий Петрович скукожился, виляя воображаемым хвостом и воровато озираясь, стал щипать добычу так выразительно, что зрители, при всем почтении к вельможному режиссеру, покатились со смеху.
Однако в разгар веселья взгляд Волынского упал на что-то находящееся за плечом Родионова, и выражение его лица стало странным образом меняться. Из добродушного пройдохи Артемий Петрович на глазах превращался в кровожадного зверя, словно у него отрастали клыки оборотня. Эта перемена натуры была такой неожиданной, что неробкому Родионову сделалось по-настоящему страшно.
Он обернулся и увидел на танцевальной площадке, ярко освещенной горящими смоляными бочками, нового участника представления — поэта Тредиаковского. Поэт был все еще бледноват и взволнован, но уже полон собственного достоинства.
Сопровождающий кадет отдал честь, щелкнув каблуками. Тредиаковский по-птичьи запрыгал в галантном приветствии, усвоенном в заграничных салонах. Волынский скривился, однако ответил поклоном, также будучи некоторым образом европейцем.
— Извольте видеть, что сей господин доставил меня, секретаря де сиянс Академии, без письменного уведомления и без должного респекта, — дрожащим голосом заявил Тредиаковский. — Будучи погружен в научные труды…
— В тазу они погрузились, а не в труде. Мало что силой везти не пришлось, да еще бранились мальчиком, — уточнил посыльный.
— Ай не рады меня видеть? — коварно улыбнулся Волынский.
— Я страшно рад, но этикет…
— Где машкарадный костюм и машка? — вдруг вскрикнул Волынский так неожиданно после притворной ласковости, что Тредиаковский затрепетал.
— Какая Машка? Какой костюм?
— Вам подобающий костюм дурака, — был ответ.
Ошеломленный поэт молчал. Тут же кто-то из подручников Волынского с мгновенной холопской сообразительностью накинул на плечи Тредиаковского усыпанную звездами мантию звездочета или волхва, а на голову, сдернув треуголку, криво напялил остроконечный колпак с бубенцом.
— Машку почудней! — приказал Волынский.
Принесли маску с огромным кривым клювом, кустами бровей и лопухами ушей, так что, в сочетании с величественной осанкой, вид поэта сделался нестерпимо комичен даже для тех людей, которые ему сочувствовали.
— Вот ваше истинное лицо, — Волынский удовлетворенно оглядел поэта и даже потрепал его по щеке, как старательного школьника, развлекающего взрослых гостей.
— Теперь читайте свою оду, — приказал Волынский.
— Какую оду? — Тредиаковский был так потрясен происходящим, что не находился, что сказать и как себя вести, чтобы хоть как-то сохранить лицо.
— Вам велено написать поздравительные вирши на свадьбу шута Голицына и дуры Бужениновой. Читайте громко, с выражением, как читали князю Куракину басни про меня. Теперь пришла наша очередь смеяться.
Тредиаковский не отвечал. Он впервые слышал о том, что должен был написать какие-то стихи. Если бы он знал, что от него требуется, то выполнил бы государственный заказ без лишних рассуждений. В конце концов, ему уже доводилось, стоя на коленях, читать перед императрицей похабные стишки и получать за это, вместо аплодисментов, пощечины «из собственных царских ручек». Почему бы ученому секретарю не выступить в роли комического артиста, если в роли дураков и шутов выступают потомки Рюрика? Но стихов наготове у него не было. И он понял, что теперь, что бы он ни сказал, все будет использовано как повод для одной из тех унизительных расправ, которыми так славился Волынский.
— Будешь читать? — уточнил Волынский тихим, а оттого особенно страшным голосом.
Тредиаковский молчал.
— Плохой дурак. Не смешной дурак. Впредь будешь знать, как врать.
В полной тишине Волынский, сняв перчатки, стал бить Тредиаковского по щекам, так что голова поэта моталась из стороны в сторону и по манежу разносились громкие шлепки, словно хозяйка месила тесто и наотмашь бросала его на стол.
Маска и колпак слетели с Тредиаковского. Из носа его тут же пошла кровь, но министр продолжал бить поэта, а тот, не смея загородиться руками, только вжимал голову в плечи и морщился красным лицом.
Довольные чужим унижением, подручные Волынского посмеивались и перемигивались. Но Родионов невольно вздрагивал после каждой затрещины. Он много слышал о Тредиаковском от своего начитанного брата, который нахваливал его странные, малопонятные стихи и утверждал, что только так, по правилам научной метрики, теперь и можно сочинять. И, хотя стихи модного поэта казались Родионову какими-то чудными раскоряками, как некие механические пугала, он давно хотел познакомиться с Тредиаковским и блеснуть таким знакомством среди московской молодежи.
Однако вряд ли Тредиаковский был бы рад знакомству при таких плачевных обстоятельствах. А кроме того, Родионов-второй, будучи на военной службе, а затем на поручениях у Волынского, как ни странно, совершенно не был приучен к жестокости и физическим расправам. И более того, он ни разу не бил человека по лицу и даже в драках один на один, как с негром Ивановым, пытался победить противника, поборов его и повалив на землю.
— Теперь поучите его вы, чтобы никто не стоял чистенький! — приказал Волынский окружавшим его офицерам и слугам. — Каждый пусть подойдет и даст ему по ученой роже, чтобы помнил, какие песни можно сочинять, а каких не можно.
Первый подошел и ударил поэта по лицу тот самый кадет, который привез его на Слоновый двор. Будучи в обиде на заносчивость Тредиаковского, он ударил поэта так сильно, что едва не сшиб его с ног. Другие били более-менее формально, а то и с видимой неохотой. Четвертым по очереди подошел Родионов.
Душу ему давило противное чувство, как было в тот день, когда он на походе вынужден был отвернуть голову живой курице, поскольку, кроме него, этого некому было сделать.
— Привыкайте, Родионов, — шепнул ему на ухо один из офицеров, отходя в сторону и натягивая перчатку.
Родионов подошел к дрожащему Тредиаковскому и, с невесть откуда взявшейся злобой, наотмашь ударил его по лицу правой рукой. Затем он ударил его левой и снова правой — хотя это было уже лишнее и даже от него не требовалось.
Родионов-второй прожил долгую жизнь, он принимал участие в разных переделках того бурного времени, ведя себя по большей части так, что ему не в чем было себя упрекнуть, и, во всяком случае, не хуже других. Но эти ненужные, дополнительные удары по лицу русского Фенелона до конца жизни жгли его стыдом, и он не мог понять, как и для чего совершил этот бессмысленный поступок.
Побитого Тредиаковского отмыли от крови и усадили за стол с пером и бумагой. Еропкин продиктовал ему примерный план той поэмы, которую ему надлежало сочинить к завтрашнему утру, а затем поэта отправили домой. Но тем не закончились злоключения этого неприятнейшего эпизода биографии русского классика, которого Родионов-второй был невольным свидетелем и соучастником.
На следующее утро Волынский в сопровождении Родионова-второго отправился в приемную герцога Бирона, чтобы утвердить окончательное меню и смету праздничного пира. И надо же, чтобы, проходя без очереди и доклада мимо ряда просителей, он увидел смиренно ожидающего приема Тредиаковского.
При виде Волынского сидящий на стуле поэт угнулся и загородил папкой лицо с синяком под левым глазом, как бы для чтения, но было уже поздно.
— Вы как здесь? — спросил Волынский, отнимая папку от лица Тредиаковского.
— Я только так. Справиться насчет поэмы, — отвечал поэт слабеющим голосом.
— Жалиться?
И тут же из глаз Тредиаковского во все стороны брызнули яркие электрические искры, и еще раз. Посетители ахнули и замерли от ужаса. Учинить драку в приемной Бирона, во дворце, было немыслимо даже для такого хулигана, каков Волынский. Это было так же невообразимо, как подраться в Петропавловском соборе, только гораздо опаснее.
— Донощику — первый кнут, — сказал Волынский. — Взять его — и машкарадную комиссию — до моего прихода.
— Умоляю не ерепениться! — шепнул Родионов, выводя поэта под локоть из приемной.
Доставив Тредиаковского на Слоновый двор, Родионов напоил его кофеем и, как мог, попытался привести в чувство и успокоить. Он убеждал поэта, что теперь ему не время перечить разъяренному патрону, чтобы не довести историю до непоправимых последствий. Худшее, очевидно, позади, и его высокопревосходительство должен будет опамятоваться, коль скоро увидит его задание выполненным наилучшим образом.
— Ради бога, стерпите, а засим, после праздника, под рукой, уже действуйте по своему усмотрению и ищите справедливости, если угодно. Только вспомните дело несчастного Мещерского и рассудите резонабельно — к чему оно привело и чего добился от патрона сей шутник? А ведь он был княжеского рода, не нам чета!
Убеждая Тредиаковского таким образом, Родионов и сам не очень-то верил своим доводам, вспоминая повторные приступы ярости Волынского к уже наказанному Мещерскому, другие его расправы и, главное, избиение самого Волынского его собственным патроном — Петром Великим. Его резоны были скорее предназначены для того, чтобы удержать в повиновении обезумевшего от страха Тредиаковского.
Так и вышло. Неизвестно, о чем Волынский толковал с Бироном, но он вернулся от герцога еще более взвинченным, чем был до этого. Первым делом он для порядка потребовал от Тредиаковского представить готовую поэму в соответствии с полученным планом. Поэмы не было.
Волынский собственноручно снял с поэта шпагу, а затем, обойдя его сзади, сдернул с плеч расшитый кафтан и коротко приказал:
— Растянуть!
К счастью, Родионову больше не пришлось обагрять руки священной кровью поэта. Тредиаковского под его присмотром высек гренадер, который постоянно дежурил на Слоновом дворе. Этому угрюмому верзиле было совершенно все равно, кого бить: мужика, ребенка, поэта или хоть самого кабинет-министра. Сквозь слезы привыкший отсчитывать ритм поэт машинально считал удары: «Десять, двадцать, пятьдесят пять, семьдесят!»
Затем ужасный гренадер нежно, как родная мать, завернул поэта в тулуп и унес на руках в холодную, где Тредиаковский за ночь сочинил следующее историческое произведение:
Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Еще и б…дочка — то-та и фигура.
Теперь прямое время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.
Кваснин дурак и Буженинова б…дка
Сошлись любовно, но любовь их гадка.
Ну мордва, ну чуваша, ну самоеды,
Начните веселые, молоды деды.
Балалайки, гудки, рожки и волынки,
Сберите и вы, бурлацки рынки.
Плещницы, волочайки и скверные б…ди,
Ах, вижу, как вы теперь ради.
Гремите, гудите, брянчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите.
Свищи, весна, свищи красна.
Не можно вам иметь лучшее время,
Спрягся ханский сын, взял хамское племя.
Ханской сын Кваснин, Буженинова хамка,
Кому того не видно, кажет их осанка!
О, пара! О, нестара!
Не жить они станут, но зоблют сахар,
А как он устанет, то другой будет пахарь.
Ей и двоих иметь диковинки нету,
Знает она и десять для привету.
Так надлежит новобрачных приветствовать ныне,
Дабы они во все свое время жили в благостыне.
Спалось бы им, да вралось, пилось бы, да елось.
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,
И еще б…дочка, то-та и фигурка.
По окончании этого кошмара, когда поэма была исполнена перед молодыми на свадебном пиру, поруганный поэт действовал точно так, как поступил бы на его месте юридически грамотный правозащитник в наше время. Он отправился по месту службы, в Академию наук, где прошел, так сказать, судебно-медицинскую экспертизу у профессора медицины Дювернуа, засвидетельствовавшего синяк под глазом и многочисленные побои «до самого низа спины».
Прежде чем сошли гематомы, он подал на основании этого документа официальную челобитную на своего обидчика ее императорскому величеству. Он подготовил общественное мнение, вызвав к себе всеобщее сочувствие в столичном свете. И однако борьба поэта за свои права ни к чему не приводила. Синяки сошли, начиналась весна, а жалоба лежала без движения. «Пусть за то на меня хотя и сердятся, да я себя натешил и свое взял», — отмахивался Волынский, узнав о происках стихоплета.
После «ледяной свадьбы» дела кабинет-министра еще продолжали идти в гору так, что выше почти некуда. Артемию Петровичу была назначена от государыни огромная премия — двадцать тысяч рублей — в честь заключения мира с Турцией, к которому он имел непосредственное отношение. Большую награду за это важнейшее дипломатическое достижение получил только один человек в империи, к нему не причастный, — герцог Бирон.
Но Волынский не успел получить этот последний подарок судьбы и расплатиться с кредиторами.
II
Ледяной дом простоял в целости весь март того холодного года. Он начал коситься только к началу апреля. Сначала полопались ледяные окна и лег на бок слон, придавивший ледяного персиянина. Потом дельфины превратились в лакированные сосульки. Орудия уставились жерлами в небо и растаяли без единого выстрела. С грохотом обрушилась галерея, завалив вход в покои. Отлетели колонны. В пятницу Страстной недели, отправляясь на Сытный рынок за постной провизией, Василий Кубанец видел с моста ледяной дом перекошенным, но почти целым, а на обратном пути обнаружил на месте сказочного дворца из лазурного хрусталя бесформенную гору черного ноздреватого снега.
«Sic transit Gloria mundi»4, — с улыбкой подумал эрудированный дворецкий, не подозревая, что скоро получит гораздо более убедительное и свирепое подтверждение латинской поговорки.
Приближаясь к хозяйскому дому, Кубанец заметил, а вернее — почуял что-то неладное. Какой-то мещанин стоял перед воротами, словно разглядывая на них любопытное объявление. Мещанин злорадно хихикнул, воровато осмотрелся, заметил приближающегося Кубанца и бросился прочь, не разбирая луж.
На воротах в глаза Кубанцу бросилась крупная, кривая, неразборчивая надпись алой свежей краской, словно начертанная окровавленным пальцем великана. Этой надписи не было еще полчаса назад, когда Василий отправлялся из дома на рынок.
Не без труда Кубанец разобрал какое-то, должно быть, библейское изречение:
НЕСТЬ ЦЕЛЬБЫ СОКРУШЕНИЮ ТВОЕМУ, РАЗГОРЕСЯ ЯЗВА ТВОЯ, ВСИ СЛЫШАЩИЯ ВЕСТЬ ТВОЮ ВОСПЛЕЩУТ РУКАМИ О ТЕБЕ, ПОНЕЖЕ НА КОГО НЕ НАЙДЕ ЗЛОБА ТВОЯ ВСЕГДА?
Еще не вполне осознавая смысла этого мудреного изречения, Кубанец уловил его ругательную, злобную суть, направленную, конечно же, против хозяина.
«Сумасшедший или пьяный? — подумал он о хулигане, умудрившемся средь бела дня, у всех на виду, сотворить такую пакость.
Оставив корзину с купленной провизией у забора и не подумав даже о том, что ее могут стащить, Кубанец бросился во двор, чтобы своими руками как можно быстрее свести надпись, пока этот срам не разнесли по всему городу. Он всполошился, как почтенный отец взрослой дочери, у которого шалуны вымазали дегтем ворота, но гораздо сильнее.
Пытаясь стереть краску ветошью, пропитанной растительным маслом, Кубанец только сильнее размазал ее и втер в доски. Отскоблить ее ножом также не получалось, и, хотя после его стараний разобрать слова было невозможно, ворота приобрели еще более безобразный вид.
«Властно как резали на них кого», — подумал Кубанец, разглядывая результаты своего труда.
Он задумался, стоит ли ему теперь снять ворота с петель и обработать рубанком или, не снимая, перекрыть сверху какой-нибудь краской погуще, как за спиною его раздался голос:
— Не ваша ли корзинка, барин?
Обернувшись, Кубанец увидел конопатого мальчика лет двенадцати с придурковатым лицом, не раз потом представлявшимся ему бессонными ночами.
— Какая корзинка?
Кубанец вспомнил, что второпях оставил без присмотра корзину с провизией, и она исчезла.
— Где же она? — спросил он мальчика.
— Извольте за мной, тама, — мальчик указал на дом у перекрестка, едва сдерживая дурацкий смех.
«Что за утро сегодня, словно все бесы повылезли на солнышко», — подумал Кубанец с тревогой и пошел за мальчиком, который манил его за угол.
— Вон тама!
Мальчик бросился бежать, сверкая лаптями, и Кубанец увидел за углом черную карету с зашторенными окнами и трех мужчин в военных плащах и треуголках. Не успел Василий опомниться, как двое крепко схватили его под руки, а третий обыскал — ловко и быстро.
— Как вы смеете? — возмутился Кубанец. — Да знаете ли вы, кто я? Я дворецкий его высокопревосходительства Артемия Петровича Волынского.
Происходящее было столь неожиданно, что у Кубанца мелькнула абсурдная мысль: его приняли за хулигана, испортившего министру ворота.
— Тебя-то нам и надо, — отвечал главарь.
«Разбойники. Будут брать выкуп. Звать на помощь», — вспыхнуло в голове Кубанца.
Но не успел он раскрыть рта, чтобы заорать «караул», как главарь раззявил ему челюсти цепкой рукой в грубой кавалерийской перчатке с раструбом, едва не разорвав губы, и задвинул до самой глотки толстый кляп из свернутого холста.
— Именем ее императорского величества, — объявил главарь, предъявляя какую-то бумагу с печатью.
Кубанца затолкали в черную карету, между двух солдат с обнаженными шпагами. Затем ему на колени поставили корзину с едой, дверцу кареты захлопнули, а окна задраили наглухо черными шторами. Стало так темно, что перед глазами поплыли разноцветные звездочки, словно Кубанец уже попал в преисподнюю.
«И бросили в темноту, где скрежет зубовный», — подумал дворецкий.
Он еще и не предполагал, в чем его вина, но не сомневался, что теперь ему конец.
Как многие думающие люди, на склоне лет достигшие пика своей карьеры, Волынский не мог порой не тяготиться суетным образом жизни, представляющим собой непрерывную рискованную интригу против А в союзе с B, против В в союзе с С, против С в союзе с А и В и так далее. Эта изнурительная борьба велась годами, с переменным успехом, и не могла завершиться никогда, поскольку в нашей стране, да, пожалуй, и повсюду, не было такой вершины могущества, с которой человека не могли бы в любую минуту сбросить в грязь, растоптать и растерзать. Примеры таких сказочных взлетов и сокрушительных падений на глазах Волынского были столь многочисленны и, так сказать, закономерны, что Артемий Петрович не мог обманываться и на свой счет.
— Житье наше хуже собачьего, приманят куском, а потом побьют палкой — и надо еще вилять хвостом, — говаривал этот человек, которого бы сегодня назвали «успешным».
Иногда он упивался этой азартной игрой, но иногда, и совершенно искренне, желал бы удалиться от нее на покой. Он предпочел бы спокойно разводить собак, мечтать, осмысливать свой уникальный жизненный опыт, и, одним словом, он хотел стать писателем, как многие дельцы, которым уже нечего более желать.
Это утро, свободное от заседаний и визитаций, Волынский уделил литературным упражнениям. Наказав себя ни в коем случае не беспокоить, он, в покойном халате, обложился бумагами в своем кабинете и продолжил работу над трактатом о том, возможна ли дружба между особами мужеского и женского пола.
«Сугубая привлекательность персон женского пола затрудняет мущинам верное их разумение. Понеже, плененный хорошеньким личиком, кавалер приписывает соблазнительной метрессе толико добрых свойств, колико наплодит пылкость его воображения. Однако все сии добродетели могут оказаться фантазмами, и под соблазнительною мордашкою ангела может затаиться свирепый крокодил».
«Изрядно!» — подумал Волынский, потирая руки.
Как всякому настоящему литератору, ему нравилось то, что он пишет, особенно сразу по написании.
«Обмануться в женском сердце можно и инаким манером, — продолжал он. — Иные мущины сопрягают дамскую красоту и с глупостью, и с пороком, и с бездушеством. Они зрят в прекрасной богине демона, когда она способна быть и мудрою подругой, и верною женой».
«Как моя Анета», — вспомнил Артемий Петрович о своей любимой жене, и через столько лет после ее потери в носу его снова защекотало, а глаза увлажнились слезами. Пройдясь по кабинету в волнении, Волынский вновь взялся за перо.
«В обоих случаях имеем дело с иллюзией ума, произведенной излишеством желания. Когда же на склоне лет избавляемся от излишков чувственного жара в крови, то зрим подруг наших ясно и покойно, во всей силе, без обожания, но и без мерзения. И обретаем в них таковых друзей, каковых и не мнили обрести среди собственного своего пола».
Как всякий дилетант литературы, Волынский уверял своих знакомых, что пишет все это на досуге, так, для развлечения. Однако при этом относился к отзывам читателей крайне болезненно и был не менее, если не более самолюбив, чем те, для кого литература была главным занятием. Он писал якобы просто «для себя», чтобы «привести мысли в порядок», но при этом, как в любом своем занятии, имел и практический расчет, и перспективу для применения своих произведений.
Так и это сочинение о дружбе мужчин и женщин, которое могло показаться слишком легковесным и даже забавным для такого важного государственного мужа, со временем могло быть направлено на ту же цель, на которую были направлены все действия и помыслы Волынского.
Конфидент и осведомитель Волынского Эйхлер, занимающий при государыне должность кабинет-секретаря и наблюдающий за царицей ежедневно и, так сказать, в упор, по секрету сообщал, что здоровье Анны Иоанновны ухудшается. О том же свидетельствовали и те крохи сведений, которые удавалось добыть через медиков и других ближних лиц царицы. Царствование этой бабы не могло продлиться долго.
Как всегда при смене власти, над ее гробом произойдет короткая жестокая схватка, в которой насмерть сцепятся главные волки империи: Бирон, Остерман, Миних. Хочет ли он того или не хочет, Волынский все равно не избежит этой схватки — либо в роли активного бойца, либо в роли пассивной жертвы. И если даже (допустим невероятное) он совершенно устранится от дел и спрячется на время революции в своей деревне, его все равно оттуда достанут. И расправятся с тем большей свирепостью, чем более безвреден он будет.
Словом, у него, как и у других участников этой смертельной игры, фактически не было выбора: драться или не драться. Вопрос был лишь в том, чтобы тебя не сожрали, а ты расшвырял и пожрал врагов.
Однако для такого убогого дарвинизма Артемий Петрович не был достаточно ограничен. Он не относился к числу тех политических людоедов, которые способны лишь захватывать и глотать все, что оказывается перед ними, истребляя вокруг все, что при этом мешает. У него были идеи, у него были ум и размах. У него была совесть, которую он, в минуты просветления, утешал тем благом, которое он, в отличие от надменных немцев, принесет новой, благоустроенной России.
С помощью лучших знатоков экономики, политики и военного дела он подготовил обширный проект преобразования России. С этого плана он и начнет, когда станет первым лицом при троне будущей правительницы — кто бы она ни была. При этом философский трактат, который он теперь набрасывал «просто для себя», поможет Анне Леопольдовне или Елизавете Петровне выбрать среди хищной и бессовестной толпы припадочных придворных настоящего, верного друга мужеского пола.
Однако это галантное сочинение только выиграло бы, если бы содержало несколько убедительных примеров из мировой истории, в которых женщина-правительница достигала разительных успехов при содействии мудрого, бескорыстного, опытного визиря или канцлера. Кажется, подобные примеры он встречал в сочинении голландского писателя Юста Липсия, которое он читал в русском переложении. Но на память он, разумеется, этого не помнил.
Волынский позвонил в колокольчик, чтобы вызвать Василия Кубанца. Этот универсальный человек, который, при его рабском статусе, сделался ему более близким и необходимым, чем любой из его друзей или родственников, мог выполнять задания любой сложности и деликатности, от денежных операций сомнительного свойства до кулачной расправы, и был даже настолько образован, чтобы найти в нужных книгах подходящие цитаты и выписать их для работы хозяина.
Однако Кубанца на месте не оказалось. Слуга доложил, что Василий ушел рано утром на рынок и с тех пор не возвращался.
Находясь еще в творческом азарте, Волынский сам спустился искать дворецкого, чтобы ускорить дело, но Кубанца в доме не было. Во дворе Артемию Петровичу сообщили, что видели Василия с ведром и ветошками. Он-де взял бутылку масла и пошел что-то оттирать на улицу.
Слуга, сообщивший Волынскому такую нелепую новость, удостоился от хозяина нетерпеливого подзатыльника. Затем Артемий Петрович, как был в домашних туфлях, выбежал со двора и увидел, что ворота его дома вымазаны чем-то красным, похожим на кровь. На месте красной размазни угадывалась какая-то надпись, из которой можно было разобрать только два слова: «Злоба твоя». Рядом с воротами валялась перепачканная ветошь и открытая бутыль, из которой на траву вытекало масло.
Уже собирались люди, впрочем, не подходившие к дому вельможи слишком близко из опаски, и среди них выделялся какой-то дюжий лотошник, у которого из-под кожаного фартука виднелись драгунские ботфорты. Таких «лотошников», приставленных к его дому для наблюдения, Волынский замечал и раньше, и они каждый раз были дурным предзнаменованием, как стервятники, собирающиеся к месту предстоящего кровопролития.
— Скажи-ка, братец, ты не видел здесь чернявого господина с косой, в черном кафтане? — справился Волынский у лотошника как лица осведомленного.
— Никак нет! — отвечал шпион, нечаянно позабыв, что ему не положено выдавать себя таким военным ответом.
— Его увели! — отвечал из кружка зевак конопатый мальчик придурочного вида и засмеялся.
— Кто увел? Куда? — спросил Артемий Петрович, хватая мальчика за ухо.
— Туды! Трое в черной карете! — Мальчик указал на переулок, в котором исчез Кубанец, и сморщился для плача.
Вытерев о халат пальцы, которыми держал грязное ухо мальчика, Волынский в глубокой задумчивости побрел к дому.
«Ай что-то натворил? Да вроде он не был шалуном. А хоть бы и был, как посмели? И эта кровавая надпись? Не к добру», — теснилось в голове Волынского.
Так, машинально, он вошел в дом, не замечая того, что лакей пытается гримасами подавать ему какие-то сигналы, и поднялся в кабинет. Вдохновение пропало, и он искал кого-нибудь, на ком выместить досаду за эту неприятность.
Он поднял глаза и увидел за своим столом человека в генеральском мундире, голубой ленте и парике. Еще не замечая появления Волынского, человек листал тетрадь с рукописью трактата и беззвучно посмеивался. Волосы зашевелились на голове Волынского. Это был начальник Тайной розыскной канцелярии генерал-адъютант Ушаков.
— Андрей Иванович? Как вы сюда попали? — вырвалось у Волынского.
— А натурально, через дверь, — отвечал Ушаков своим тихим, внятным голосом, закрыл тетрадь и поднялся во весь свой гренадерский рост, показавшийся Волынскому гигантским.
Поднявшись, генерал Ушаков перестал быть тем старым, хотя и не добрым знакомым Волынского, от которого исходила предыдущая, вполне обыденная фраза. Он превратился в роль, функцию, которую исполнял большую часть жизни по отношению к любому существу, будь оно хоть трижды его знакомым или родственником. Он превратился в правосудие.
— Господин обер-егермейстер Волынский, — объявил Ушаков. — Отныне по именному указу ее императорского величества тебе запрещено являться при дворе по какому-либо поводу или без повода. Всякая твоя попытка аудиенции ее императорского величества либо приближения к ее императорской особе запрещена и будет жестоко наказана.
Несмотря на короткое знакомство и взаимное уважение, Волынский и Ушаков обращались друг к другу по-европейски, на «вы». И то, что теперь Андрей Иванович дважды демонстративно ему «тыкнул», могло означать лишь одно: Волынский переведен в ранг подозрительных людей, потенциальных злодеев, с которыми не церемонятся.
— За что? Хоть намекните! — взмолился Артемий Петрович.
Не отвечая ни слова, как автомат, выполнивший свою операцию, генерал Ушаков вышел из-за стола и пошел прочь. Под мышкой он уносил незаконченный трактат Волынского о дружбе мужчин и женщин, даже не удосужившись спросить на это разрешения автора. Он просто отнял личные записи министра, как школьный учитель отнимает у ученика на уроке любовную записку.
За окном еще не отгремели колеса кареты, в которой приехал Ушаков, как Волынский начал действовать. Первым делом он метнулся к Бирону.
Секретарь герцога, который вышел в прихожую перед началом приема, не подошел к Волынскому, минуя остальных просителей, но совершил обход по очереди, справляясь о цели визита и собирая прошения. Для ожидания Волынский занял единственное свободное кресло, и по иронии это оказалось то самое место, которое занимал поэт Тредиаковский накануне «ледяной свадьбы».
Артемий Петрович был слишком занят лихорадочными мыслями, чтобы подмечать подобные психологические курьезы, но, как бы для того, чтобы еще раз ткнуть его носом в какой-то важный параграф жизненного урока, из приемной Бирона вдруг вышел сам битый поэт собственной персоной.
Заметив Волынского, сидящего на его прежнем месте, Тредиаковский заметно вздрогнул, на мгновение остолбенел, а затем, угнувшись и не поздоровавшись, пробежал мимо, как антилопа пробегает мимо израненного, умирающего, но еще страшного льва.
Хулиганский задор на мгновение шевельнулся в юной душе министра. Ему вдруг захотелось вскочить и со всего размаха врезать пинка по поджарому заду секретаря де сиянс Академии, но он себя удержал.
«Доигрался уже», — подумал он с досадой.
Время шло, секретарь еще не раз и не два выходил в фойе, минуя взглядом Волынского, но обращаясь к другим с какой-то демонстративной вежливостью, которая казалась Артемию Петровичу дополнительным издевательством. Как обычно, поведение слуги было красноречивее, чем отношение самого хозяина.
Однако Волынский приказал себе терпеть, сколько будет сил, и не выказывать гонора, пока дело не будет решено или, по крайней мере, прояснено до конца.
Наконец, когда в зале прихожей почти никого уже не оставалось и прием, по всем признакам, подходил к концу, Волынский шагнул вперед и обратился к секретарю:
— Вы не забыли доложить обо мне его высокогерцогской светлости?
— Как можно? Я доложил, и вас принимать не велено.
Секретарь был изысканно вежлив, на его лице не было и тени улыбки, но было очевидно, что в душе он хохочет наглым, демоническим смехом.
Волынский машинально поклонился и вышел из дворца.
Следующим по важности лицом в империи был граф Остерман, но искать защиты у того, кто тебя изводит, было бы слишком странно. Поэтому Волынский отправился к фельдмаршалу Миниху, который был если не его союзником, то врагом его врагов.
Полководец не отказал министру в приеме. Он был любезен, как обычно, но по тому, как он избегает смотреть Волынскому в глаза, чувствовалось, что он осведомлен о цели визита и она ему в тягость. Так ведет себя ваш приятель, который догадывается, что вы пришли просить у него денег, но не собирается давать.
— В чем же ваша вина? — справился Миних, внимательно выслушав министра до конца.
— Я не известен, — отвечал Волынский.
— Как я могу просить за вину, не известную вам самим? — удивился фельдмаршал.
— Но вы теперь в кредите у государыни и могли бы, кажется, поручиться за мою совестность и отсутствие дурных намерений,— возразил Волынский.
— Именно потому, что я в кредите, я этого не могу, — отвечал Миних просто и ясно, без околичностей, как может, наверное, только военный немец.
Наутро Волынский еще принимал участие в обычном заседании кабинета министров, разбирал какие-то прошения и обсуждал какие-то резолюции. Остерман отсутствовал под предлогом недомогания. Его коллега князь Черкасский ничем не выказывал своего отношения к событиям, несомненно, известным всему придворному кругу, и рабочий день прошел незаметно.
Вернувшись к обеду домой, Волынский обнаружил, что огромный накрытый обеденный стол в его столовой пуст, и только на самом его краешке угнездились дети. К нему не явился на обед никто из многочисленных клиентов, конфидентов и приятелей, ранее не пропускавших ни одного обеда в доме хлебосольного патрона.
С некоторым опозданием к обеду явился лишь один гость — президент коммерц-коллегии граф Мусин-Пушкин. Этот толковый человек, который редактировал, а местами и сочинял раздел «генерального рассуждения» Волынского об экономике, не был самым близким из «конфидентов» министра, да к тому же, как ровня, не был ему ничем обязан. Так что Волынский был немало удивлен именно его приходом и взглянул на него по-новому.
«Стоило попасть в опалу, чтобы увидеть, кто тебе друг», — думал Артемий Петрович, подливая гостю венгерского вина из собственных рук.
Заметно было, что Мусину-Пушкину известно о происходящих событиях так же, как и всему высшему обществу Петербурга, но он старался поддерживать светскую беседу, как ни в чем не бывало. В его манере, однако, проглядывала какая-то неловкость, и хотелось, чтобы эта демонстрация великодушия поскорее закончилась. Так бывает, когда посещаешь смертельно больного человека — больше для очистки своей совести, чем для его поддержки.
Провожая графа до дверей после обеда, чтобы никто не услышал, Волынский все же спросил:
— Что слышно?
— Разное. Иные думают, что Бирон гневен на вас из-за неудачного сватовства своего сына к принцессе Анне, другие склоняются, что всему виной ваше сопротивление в вопросе о польских компенсациях. Однако, если вам удастся погасить суспицию герцога и оправдаться по всем пунктам…
Мусин-Пушкин понизил голос:
— Я известен, что государыня не желала этого. Один верный человек видел, как она плакала навзрыд, а герцог, стоя перед нею на коленях, твердил: «Выбирайте, ваше величество: либо ему быть, либо мне». Не о вас ли?
— Быть иль не быть? — усмехнулся Волынский. — Это мне кара от Господа по грехам моим. А гнев Бирона — только претекст.
Он снял ворсинку от парика с плеча графа и, приблизившись, перешел на шепот:
— Ходить ко мне сейчас властно, как ходить в зачумленный дом: бесполезно, да и неумно. Поверьте, Платон Иванович, что я это ценю и никогда не забуду, но, пожалуй, не ходите больше.
Они обнялись — в первый и последний раз.
На обратном пути Волынский заглянул в класс, где дети рисовали античный гипс, и сказал старшей дочери:
— Аннушка, свет мой, зайди ко мне с красками.
— С водяными или масляными, папа? — справилась Анна.
— С теми, что я подарил давеча.
Зайдя в кабинет отца, Анна услышала едкий запах дыма, от которого у нее запершило в горле. Волынский сидел на низком табурете перед разожженным камином, обложенный горою папок, журналов и писем, просматривал бумаги одну за другой и, по кратком размышлении, скомкав, метал в огонь.
— Что-то ужасное? — спросила Анна, с которой отец делился своими мыслями, почти как с взрослым другом.
— Бывало хуже, — отвечал Волынский с напускной бодростью. — И то перемололось.
— Могу ли я помочь? — спокойно, без охов и ахов, спросила дочь.
В груди Волынского потеплело от гордости и любви.
— Можешь, и очень, — отвечал он.
Анна присела на край дивана, держа в руках коробочку с красками, и приготовилась внимательно слушать.
— Первое, — сказал Волынский, подсаживаясь к дочери и обнимая ее за плечи. — Как будут тебя спрашивать про те бумаги, что я тебя просил перебелить про права шляхетские, то отвечай, что ты еще слишком молода и нездорова, и у тебя все время болит голова, и ты знать не знаешь про дела твоего отца.
— Кто будет спрашивать? — уточнила Анна.
— Кто бы то ни было. Теперь немедля собери все самые дорогие камни и драгоценности свои и своих сестер, но такие, чтобы все поместились в мешочек или футляр.
— И новый солитер? — краснея, спросила Анна, еще не наигравшаяся с последним, самым дорогим подарком отца.
Вместо ответа Артемий Петрович только поцеловал ее в висок.
— Проложи их так, чтобы не гремели, и помести вот сюда…
Волынский снял с камина большой, но удивительно легкий мраморный бюст Анны Иоанновны, который выглядел так, словно был вырезан из монолитного камня, нажал на какое-то неприметное место в прическе царицы и отделил голову от плеч. Внутри бюста открылось довольно просторное пустое место.
— Засим поставь эту чучелу в свою комнату на самом видном месте. Никому и в голову не придет искать клад на виду. А ежели придется покинуть дом, то уговаривай забрать статую с собой, якобы она тебе драгоценнее родной матери. Посмотрим, кто посмеет тебе отказать. Расколоть же таковую дорогую свинку не посмеет и сам генерал Ушаков.
— Мы уедем? — спросила, замирая, Анна.
— Разве ненадолго, по тех мест, пока все это кончится. И еще: не прячь в копилку всего, пусть что-то остается на тебе да на виду. А не то возбудим их суспицию, и они переломают весь дом в поисках сокровищ.
— Будет исполнено. Так я пойду? — спросила Анна.
— Погоди. Мне еще нужна твоя помощь как артиста.
Волынский отдернул ширму в углу кабинета, за которой хранилась почти законченная (за исключением нескольких кружков на родословном древе) картина рода Волынских, и поманил к себе дочь.
Анна подошла, приглядываясь к картине, но не замечая на ней ничего особенного.
— Видишь ли этот герб? — он указал на императорского двуглавого орла, изображенного над постаментом с пояснительной надписью. — Можно замазать его таким цветом, чтобы не было и следа, что он здесь был?
Анна задумалась.
— Оттенку подобрать немудрено. Но некоторые краски имеют обыкновение светлеть при высыхании. К тому же, как ни старайся, все будет заметно, что новый слой — более свежий. Так что внимательный человек навряд обманется…
— Так я и думал, — со вздохом сказал Волынский. — А жалко — изрядная была картина.
Он подошел к столу, выдвинул один из ящиков и достал оттуда небольшой, сильно изогнутый кинжальчик в позолоченных ножнах, из тех, какие носят у пояса азиатские властители. Попробовав лезвие кинжала пальцем, он отдернул руку — видно было, что кинжал очень острый. Затем он решительно подошел к полотну и всадил в него клинок. Он вонзал кинжал еще и еще, распоротый холст трещал и разлетался во все стороны до тех пор, пока перед ним не осталась пустая рама с торчащими по краям клочьями и нитками.
— Sic transit… — пробормотал Волынский, не подозревая, что дословно повторяет мысль своего дворецкого при сходных обстоятельствах.
Затем, понемногу успокаиваясь, Артемий Петрович обернулся и увидел, что его дочь лежит, разбросавшись на полу посреди комнаты.
Анна упала без чувств, как будто отец вонзил кинжал не в ее изображение, а в нее самое.
После силового захвата Кубанца, вызванного не столько жестокостью полицейских, сколько приказом ни в коем случае не поднимать шумихи, сам «роспрос» (то есть, допрос), оказался на удивление гуманным.
Кубанца, уже с пустым ртом и развязанными руками, завели в просторную, светлую горницу, где сидел за большим столом асессор — довольно молодой еще блондин приятного, но несколько бесцветного вида. В углу горницы, за столиком поменьше, что-то заполнял канцелярист перед разложенными листами бумаги, письменным прибором и пуком отточенных перьев.
Асессор привел Кубанца к присяге на Евангелии в том, чтобы говорить всю правду под страхом лишения живота и вечного последующего проклятия, заставил поцеловать крест и задал для начала формальные вопросы об имени, отчестве, прозвище, звании, вероисповедании и тому подобном.
— Как же вы магометанин, а присягали на святом Евангелии? — справился чиновник, обращаясь к Василию на «вы», как к лицу благородному.
— Я православный христианин, — отвечал Кубанец.
Канцелярист занес все услышанное в протокол, а затем асессор сделал ему знак, чтобы он пока ничего не писал и погулял. До начала «роспроса» чиновник признался Кубанцу, что, в сущности, им все давно известно, но требуются еще некоторые мелочи для завершения дела. Эти мелочи следует вспомнить и изложить во всех подробностях и с полной откровенностью, чтобы не осложнять жизнь.
— Это не мне нужно. Это вам нужно, — сказал асессор внушительно и положил руку на руку Кубанца.
Рука асессора, несмотря на теплый день, была холодной, как рыба. Кубанец невольно вздрогнул, как будто его коснулся мертвец, и асессор заметил это.
Затем чиновник начал, пока без записи, задавать наводящие вопросы, и у дворецкого отлегло от сердца. Речь шла о деле трехлетней давности, которое, при самом неблагоприятном развитии, не могло ему стоить большего, чем плеть и ссылка. Настораживало лишь необъяснимое возобновление этого дела, казалось бы, давным-давно исчерпанного.
Еще до назначения Волынского обер-егермейстером Кубанец взял у одного чиновника Конюшенного ведомства пятьсот рублей для патрона. Эти деньги он получил по устному распоряжению, без всякой расписки, как поступал и ранее не раз и с гораздо большими суммами. Обычно в таких случаях Волынский потом возвращал деньги в кассу через Кубанца. Но на сей раз от кого-то в Тайную канцелярию поступил извет, обнаружена была недостача, и делу дали ход.
Волынский тогда набирал силу. Дело замяли тем, что деньги якобы были возвращены в кассу без записи «в шнуровой книге», никто не был наказан, и Кубанец изложил для следователя все эти подробности — с добавлением одной новой. Догадываясь о том, что его притащили в Тайную канцелярию не для того, чтобы доказывать честность Артемия Петровича, а совсем напротив, Василий сообщил, без протокола, что на самом деле денег он не возвращал, но они были точно присвоены патроном.
— Я вижу, что вы человек совестной, — улыбнулся асессор, похлопывая Кубанца по плечу. — Я вам дам опросный лист с пунктами, и вы ответите письменно — как можно подробнее. Вот здесь, слева, вопрос, а справа — ваш ответ. А понизу подпись: такой-то руку приложил, с писаным согласен. Ежели что припомните еще о вашем хозяине, не относящееся до пунктов, то пишите и это: что замышлял, кого хулил, что творил. Бумага все стерпит, перьев и чернил — довольно. Засим я оставляю вас наедине с вашей совестью. А ежели что понадобится — часовой за дверью.
Еще в карете, стиснутый между двумя стражниками, Кубанец твердо про себя решил: ловить момент, лезть из кожи, хвататься за любую соломинку, но добиться хотя бы одной из целей: а) остаться в живых, б) избежать пыток, в) выйти из застенка более-менее здоровым для продолжения жизни. Если для этой цели ему понадобится отгрызть свою собственную руку — орать, визжать, но грызть. Если же от него потребуется выдать всех на свете с потрохами — выдавать и не задумываться.
«Кто ОН мне и кто я ему, чтобы лишаться через него живота? — думал Василий о Волынском. — Он мне не родитель. Моих родителей закололи казаки у меня на глазах. Он мне не благодетель. Благодетель дал бы мне вольную и отпустил на все четыре стороны. Он мне не Христос, а значит — и я ему не Иуда. И уж он-то выдал бы меня ради своей шкуры без малейшего сомнения».
Чем очевиднее становилась та гнусная роль, которую предстояло сыграть Кубанцу, тем больше вин припоминал он за своим гневливым хозяином. Он-де и тиран, и обманщик, и вор. Живая собака лучше дохлого льва, и с того света еще не вернулся ни один человек, чтобы подтвердить наличие загробного мира. Зато из этого прекрасного, сверкающего, весеннего мира его могут выхватить уже сегодня, истерзать и разрубить на части, как свиную тушу, за дела совершенно чужого, нехорошего человека.
Вдруг, дописывая страницу, Кубанец вспомнил, как ему в детстве не давалось чистописание, и он, вот как сейчас, выводил строчку за строчкой неровными буквами, как вдруг Артемий Петрович, склонившись, обдал его ароматом своего терпкого табака и погладил по макушке. От этого прикосновения легкой ладони словно исходил поток тепла, и что-то разжалось в груди мальчика. Буквы пошли ровно и красиво, как у настоящего подьячего. И это было самое приятное, что он до сих пор испытал в своей жизни маленького забитого раба.
«Ну, так что, — решительно сказал себе Кубанец, отгоняя это наваждение. — Если из нас двоих кто-то должен умереть, то пусть не я».
Изложив дело о пятистах рублях таким образом, чтобы Волынский выглядел злоумышленником, а он сам — подневольным исполнителем, Кубанец перешел к другим — более или менее значительным оплошностям патрона с тех пор, как он был назначен казанским губернатором и стал вводить юного татарского пленника в курс своих дел. Почти все эти случаи были из разряда тех, что трактовались как «безгрешные доходы», то есть не преступление, а скорее — отступление. Но в большой массе они создавали образ неугомонного, алчного лихоимца.
Еще не понимая, к чему клонит следователь, Кубанец набрасывал для него целые пригоршни фактов. Он не забыл волчью доху, подаренную одним сибирским купцом, которую можно превратить во взятку, и отреза голубой парчи, поднесенного одним промышленником, который можно обернуть вымогательством. Он вспомнил про солдат, которых присылал хозяину на строительство дома знакомый полковник, и офицеров, которые получали жалованье в своих полках, но при этом вели хозяйство в имении Артемия Петровича. Он вспоминал обобранных татарских мурз, которые откупались у губернатора от посылки на строительство флота — и не знали, что свободны от этой повинности по закону.
Он записал уже такие смехотворные «преступления», как три сотни бревен, бесплатно полученных для строительства московского дома, и три штофа хлебного вина, которые Волынскому поднесли какие-то лавочники. Он пересчитал каждую оплеуху, каждый пинок, каждое матерное слово Артемия Петровича. Он исписал целую стопку бумаги. И все же его не оставляло неприятное чувство, что он мучается зря и вся его подлость летит мимо цели.
Вернулись с обеда чиновники — довольные и осоловелые. Они любезно принесли и для Кубанца кусок постного пирога, склянку полпива и горсть редьки. И, пока Василий жадно поглощал еду, асессор, удобно расположившись в кресле, вчитывался в его показания с такой жадностью, словно в его руках был увлекательный роман. Исподтишка поглядывая на этого человека, в руках которого сейчас находилась его жизнь, Кубанец не мог понять по его блеклому лицу, доволен ли асессор его произведением или, напротив, он не оправдал его ожиданий.
Наконец Василий доел крошки пирога, допил последнюю каплю полпива, и асессор, аккуратно сложив опросные листы, вернулся за свой стол. Он сидел молча, опустив глаза, несколько секунд, которые показались Василию часами. «Сейчас кликнет солдата и отправит на дыбу», — подумал Кубанец.
Следователь посмотрел в глаза Кубанцу серыми глазами с узкими, как у змеи, зрачками, от которых по коже Василия побежали мурашки, и усмехнулся.
— Теперь я точно вижу, что вы человек не токмо совестной, — проговорил он, делая эффектную паузу. — Но вы еще человек умный. Вы ответили по всем пунктам даже сверх моих ожиданий. Ваши ответы будут переданы его превосходительству, и ежели дело пойдет в правильном направлении, то вы — как знать — не будете оставлены без денежной награды.
— Лучшая награда для меня — честное имя, — отвечал Кубанец, чувствуя, что от радости даже несколько перегибает палку.
— Его еще надо доказать, — напомнил асессор. — А теперь ступайте, посоветуйтесь со своим сердцем и крепко подумайте.
Сердце Кубанца от радости подпрыгнуло к самому горлу.
— Так я могу идти домой?
— Домой? — удивился асессор. — Экой вы спорой! Домой. Вот этак бы и все: изветчики, судьи, злодеи, палачи — отправились по домам. И я бы все бросил и пошел домой кушать блины. А кто за нас будет дело делать?
Следователь позвонил в колокольчик, вошел солдат с ружьем и подтолкнул слабеющего Кубанца прикладом из комнаты.
Обратный путь показался Кубанцу невыносимо долгим, как любой путь в неизвестном направлении. Прислушиваясь к шуму за стенкой кареты, улавливая переезды и повороты, он пытался угадать, куда его везут, но скоро запутался и бросил это занятие. После того как глаза в зашторенной карете привыкли к темноте, он искоса присмотрелся к профилям своих охранников и обратился к тому, что был более курносым, русским на вид и предположительно добрым.
— Куда теперь?
С таким же успехом он мог адресоваться к фонарному столбу. Однако через некоторое время, несколько осмелев, он обратился к другому, более носастому и чернявому:
— Долго еще?
Ответа не последовало. Когда же Кубанец начал раскрывать рот для следующего вопроса, то услышал от того самого солдата, который показался ему более русским и добрым:
— Баять не велено. А раскроешь еще рот — забьем кляпом.
Василий поджал хвост. Его скулы еще саднило, а губы были надорваны в углах после прошлого кляпа.
Во дворе тюрьмы карета остановилась как можно ближе к двери каземата, и охранники вышли, но Кубанцу велено было оставаться в карете, пока его «покои» не подготовят после предыдущего постояльца. Кубанцу показалось, что прошло не менее двух часов, и он даже вздремнул, когда дверь кареты наконец раскрылась, и в режуще ярком свете дверного проема показалось какое-то исчадие ада — мужик в рубахе навыпуск, с головой, повязанной платком на пиратский манер, и с такой свирепой, кривой и деформированной рожей, что от одного ее вида человек слабонервный мог потерять сознание.
Спускаясь из кареты на ослабевших от долгой неподвижности ногах, Кубанец оступился и упал бы на булыжник двора, но страшный тюремщик подхватил его на лету за шиворот легко, как мешок с ватой, и рывком установил на ноги.
Открыв низкую окованную дверь в крепостной стене, тюремщик пригнул голову Кубанца и протолкнул узника вперед. Кубанец сделал шаг вниз по крутой лестнице и отшатнулся от спертого смрада из дыма, пота, плесени и нечистот, сконцентрированного до почти осязательной плотности.
— Сомлел? Ну, постой, принюхайся, — проскрежетал его страж с неожиданной заботливостью.
Осмотревшись, Кубанец обнаружил, что изнутри стена крепости представляла собою целый склеп или каменный зал с лавками по углам и столом посередине. За столом играли в зернь двое солдат, не обратившие на пришельцев ни малейшего внимания.
— Хозяина вам нового привел, — сообщил тюремщик с мрачной ухмылкой.
— Ну, так сажай его на нашест, — равнодушно отвечал один из солдат.
Кубанца усадили на лавку и тут же, в шесть рук, стали ловко и быстро лишать его одежды. Один стаскивал с него сапоги, другой расстегивал и снимал кафтан, третий стягивал штаны. Одежду перетряхивали, обыскивали и ощупывали до самых швов, обрезали пуговицы. Затем тюремщик распустил прическу Кубанца, достал из нее шпильки и бросил их в коробку, куда уже собрал все пуговицы, пояс и галстук узника.
Сунув в руки раздетого Кубанца кафтан и штаны, его затолкнули в другую дверь — еще ниже прежней. Дверь захлопнулась. Кубанца обдало холодом и запахом сырой земли. Он оказался в абсолютной темноте.
Постояв так с вещами в охапке несколько минут, Василий начал на ощупь исследовать то место, куда он попал. Сначала вытянутая рука уперлась в сырую каменную стену, затем он стукнулся головой о низкий каменный свод и стал продвигаться в обратном направлении. Тьма перед его глазами была такой плотной, что отдавалась в глазах какой-то молочной белизной.
Вдруг, вытянув руку влево, Василий чуть не завопил от ужаса. Под его ладонью оказалось человеческое лицо с усами. Однако тот человек (если это был живой человек), которого Кубанец нечаянно схватил за лицо, не шевельнулся и не произнес ни звука. И от этого целые потоки мороза побежали по всему телу дворецкого.
В это время дверь камеры открылась, и на пороге появился тюремщик. Свет сальной свечи, которую этот урод держал у груди, бросал на его лицо глубокие тени и придавал ему вид обглоданного черепа.
В мерцании свечи Кубанец увидел место своего нового жительства: продолговатую каменную коробку с двумя лавками по стенам и железным образком над дверью. Единственное окно камеры, распложенное под потолком, было заколочено деревянным щитом. Ни стола, ни стульев, ни какой иной мебели в камере не было. Одна лавка была свободна. На другой сидел солдат с ружьем, которого Кубанец в темноте схватил за лицо.
Тюремщик поставил подсвечник с горящей свечой рядом с солдатом и бросил на лавку еще связку сальных свеч. Затем он развернул и постелил на свободной лавке тюфяк и подушку для узника.
— Келья — гроб, дверью — хлоп, — сказал тюремщик, захлопнул дверь и накинул на нее снаружи цепочку.
Кубанец остался наедине с безмолвным живым манекеном в усах и треуголке.
После того как снег сошел и земля подсохла, крестьяне начали пахать землю в окрестностях Куликова поля и снова находить ржавые железки — наконечники стрел и копий разных видов, обрывки кольчуги и пластины панцирей. Распоряжение Волынского о скупке этих находок за большие деньги — по пяти рублей за штуку — оставалось в силе, мужики быстро раскусили этот выгодный промысел и наладили в Епифанском уезде целую «археологическую экспедицию», подсовывая скупщику вместе с настоящими «мемориями» всякую самодельную ржавую дрянь под видом древних «оружий».
Получив из Богородицка письмо о том, что в конторе конезавода уже накопилось изрядное количество «меморий», требующих экспертизы, капитан Родионов-второй решил самолично съездить в Богородицк.
Он слишком хорошо помнил тот мощный толчок, который получила его карьера в прошлом году, после того как он привез Волынскому из Москвы в Петербург обломок старинной сабли, чтобы давать такой козырь в руки какому-нибудь прыткому новому «куриэру». Менее чем за год он перепрыгнул из прапорщиков в капитаны и из младших офицеров для поручений — в доверенное лицо министра при Конюшенном ведомстве, перед которым заискивали полковники и даже иные генералы.
Но Родионов-второй возлагал на эту археологическую миссию не только (и не столько) служебные виды. Теперь, после того как его подцепила и закрутила какая-то шестеренка судьбы, все в его карьере делалось как-то само собою и даже без особого усилия с его стороны. Зато, сделавшись ловким, красивым офицером с романтическим шрамом через лицо, он, как ему казалось, научился обходиться с женщинами. И теперь он мог, войдя в дом Волынских, наконец попробовать счастья с Анной, уже, наверное, превратившейся из угловатого трогательного подростка в юную ослепительную женщину.
Разница их положения смущала, но не останавливала Родионова-второго. Его эпоха знавала и не такие взлеты, они были у всех на виду — от бывшего торговца пирогами, светлейшего князя Меншикова, до бывшего курляндского конюха Бирона и, наконец, до самого Волынского, который в возрасте Родионова был простым драгуном.
Наверное, Артемий Петрович прочил свою любимую Анету за принца или герцога какого-нибудь европейского правящего дома и обломал бы палку о спину Родионова при малейшем намеке на сватовство. Но капитан Родионов-второй при его способностях мог скоро превратиться в полковника, бригадира, генерала. Он мог получить важную должность при дворе с большим окладом. И тогда в его планах не было бы ничего фантастического.
Надо было только увидеться с Анной и увериться, что в ней сохранилась та искра, которую он временами чувствовал во время работы над картиной, когда она, сходя с «педестала» после сеанса и опираясь на его руку, стискивала ее порой чуть сильнее, чем требовала обычная любезность. В те восхитительные дни, когда он позировал, изображая воеводу Боброка Волынского, завоевавшего на поле боя сердце родной сестры великого князя Московского.
«Я такой же (ну, или почти такой) бедный офицер, каким был служебный князь Боброк при переходе из Литвы на московскую службу, — думал Родионов, погружаясь в грезы в своей карете и не выпуская из рук гремящего саквояжа с археологическим железом. — Я не хуже Артемия Петровича, который дерзнул посвататься к двоюродной сестре самого императора. Они дерзнули и преуспели. А ведь Анна, по крайней мере, не царского дома!»
На сей раз Родионов-второй не стал торопиться и, перед тем как явиться к Волынским, отдохнул и привел себя в порядок в доме отца. Он был не в забрызганной грязью дорожной епанче и набухших водою ботфортах, а в новом расшитом мундире, чулках и парике. И прибыл он ближе к обеду, чтобы Анна успела закончить свои утренние упражнения и уделить ему побольше времени, а затем его по-свойски пригласили бы к столу. Что-то, однако, пошло вкривь в этом слишком стройном плане.
Выходя из кареты, Родионов увидел на лесах работников, которые зачем-то заколачивали досками снаружи те окна второго этажа, которые, кажется, выходили из кабинета Артемия Петровича. Эта неприятная картина означала, что в доме ремонт, патрона нет в его кабинете, в доме, а возможно — и в Петербурге. Родионову вспомнилось, что Волынский достраивал в другом месте столицы большой каменный дом, но отчего-то не спешил туда перебираться. Так может, его следует искать уже там? Как бы то ни было, капитан твердо решил вручить посылку из рук в руки патрона, как в прошлый раз, и решительно постучал молотком в дверь.
Дверь приоткрылась сначала на щелочку, а затем во всю ширь, и Родионов с удивлением увидел вместо знакомого лакея другого старого знакомца — подпоручика Преображенского полка Каковницкого.
Этот Каковницкий был тот самый офицер, который сидел рядом с Родионовым при чтении повести о Боброке Волынском и уверял, что ауксилиарное войско представляет собой что-то вроде кирасир. После этого Родионов встречался с Каковницким еще не раз — при осмотре ледяного дворца на Неве, в офицерских компаниях и даже в немецком борделе мадам Клюге. Их встречи каждый раз носили все более тесный характер, так что и теперь Родионов обрадовался Каковницкому, который мог ему все прояснить.
— Вот так встреча! Ты как здесь?
Родионов сделал движение к Каковницкому, чтобы пожать ему руку, а может, и обняться, но подпоручик отпрянул, убрав руки за спину и пропуская гостя в дом. Дверь за Родионовым тотчас закрылась, и капитан с удивлением увидел у входа и под лестницей на второй этаж вместо лакеев солдат в полном вооружении.
— Вы что-то имеете для Волынского? — спросил Каковницкий на «вы», хотя они, кажется, давно перешли на «ты», и этот официальный тон после совместного приключения в борделе выглядел как-то вымученно. К тому же Родионова поразило, словно неожиданный удар в лоб, то, что подпоручик назвал обер-егермейстера просто Волынским.
Увидев в руке Родионова саквояж, Каковницкий взялся за ручку и потянул ее на себя, но, раздраженный холодностью приятеля, Родионов не отпускал.
— Я передам его Волынскому, — сказал Каковницкий, дергая саквояж.
— Я сам передам, — отвечал, не отпуская, Родионов.
— Это невозможно.
— Не для меня.
— Следуйте же за мной, — приказал Каковницкий.
Шагнувший из-за колонны солдат поднял к груди ружье с таким решительным видом, как будто мог и толкнуть, и ударить прикладом. Пожав плечами, Родионов пошел по коридору за Каковницким, который нервно озирался через плечо. Капитану показалось, что на лестнице, ведущей на второй этаж, мелькнуло платье Анны, но девушка почему-то не сбежала вниз навстречу ему, как обычно бывало перед их сеансами.
За Каковницким Родионов вошел в одну из служебных комнат первого этажа, где обычно находились лакеи, а теперь сидели два солдата с ружьями. Каковницкий вырвал из руки Родионова саквояж, и, когда капитан дернулся в его сторону, чтобы воспротивиться, солдат сзади мгновенно схватил его под локти.
Каковницкий сделал солдату знак отпустить Родионова и с грохотом высыпал содержимое саквояжа на стол. Здесь был наконечник стрелы в виде шильца, другой — напоминающий долото, тонкий наконечник от дротика-сулицы и широкий, листовидный, от тяжелого копья. Но главной ценностью, которая бы несомненно вызвала восторг патрона, был изящный серебряный образок с какой-то сценой из Писания и неразборчивыми письменами.
— Оружие? Пытались пронести арестованному оружие? — заметил Каковницкий с удовлетворением, как доктор констатирует очень опасную и запущенную болезнь, которую он предвидел.
Сердце так и оборвалось в груди Родионова при слове «арестованный».
— Где ты видишь здесь оружие? — возмутился он, однако.
— Я разумею под оружием стрелы, копья и дротики. А вы? — отвечал Каковницкий без всякого выражения и даже без иронии, за которую можно было бы зацепиться для вступления в человеческий разговор.
— Это не более чем древности для коллекции его высокопревосходительства, — возразил Родионов как можно убедительнее.
— Этой древностью можно зарезать. Или зарезаться. Извольте сдать шпагу.
Каковницкий передал солдату шпагу Родионова, сел за стол, разложил бумагу, очинил перо и начал составление «репорта». С изумлением глядя на макушку этого человека, бывшего у него чуть ли не в друзьях, Родионов думал: как можно было так скрывать свою сущность, как можно было так мгновенно преобразиться из доброго малого в какое-то бездушное чудовище, и какой из Каковницких был настоящим, потому что человеческая натура, конечно, не может разом содержать в себе две такие крайности.
«Неужели и я вот так же при случае обошелся бы с ним, даже не подмигнув, даже не намекнув на суть дела, не говоря уже о простом сочувствии? Нет, нет и нет. Все служат и вершат бездушные дела, но не все делаются бездушниками», — думал Родионов.
Он не мог знать, что вместе с этим заданием подпоручик получил строжайшую инструкцию от самого страшного генерала Ушакова — ни в коем случае не допускать ни малейшего сношения арестованного Волынского с внешним миром. Не допускать передачи опальному министру никаких, самых невинных предметов с воли и даже заколотить для этого все окна в комнате Волынского наглухо.
А в случае нарушения хоть одной из этих инструкций, под которыми подпоручик поставил свою подпись, ему полагалась смертная казнь.
— Имя, прозвание, отчество, звание и место службы? — справился Каковницкий, обмакивая перо в чернильницу.
Родионов сообщил все, что от него требовалось, уже не пытаясь завязать человеческий разговор, а затем подробно объяснил подпоручику происхождение доставленных предметов и их назначение, а также цель своего визита.
— Как же посмели вы явиться к его превосходительству, зная, что он под арестом? — спросил подпоручик, уже без записи.
Родионов не мог сдержать иронии:
— Я не был об этом известен. В «Петербургских ведомостях» об этом ни слова.
Каковницкий выяснил, что Родионов-второй остановился в столице в доме своего отца унтер-шталмейстера Богдана Родионова, и взял с капитана расписку в том, что он, до особого распоряжения, не будет покидать Петербурга, но будет постоянно находиться в доме отца и утром явится в Тайную канцелярию, что в крепости Петра и Павла, для снятия показаний.
— А это разве не показания? — справился Родионов, не глядя, подписывая листы протокола.
— Это одни, а будет еще много других, — пояснил Каковницкий.
Капитану вернули шпагу. На нетвердых ногах, с пересохшим горлом и ноющим желудком, он вышел из дома, который из райской обители вдруг превратился в западню.
Ноги Родионова сами несли его из этого жуткого места, и он, без страха бросившийся на тигра, теперь едва сдерживался, чтобы не перейти на бег. Все же он остановился посреди двора и бросил взгляд на то окно, за которым, как он знал, находилась горница Анны.
Вдруг он увидел в окне саму Анну в том самом платье древней русской княжны, в котором она позировала для картины. Значит, девушка все же увидела его в тот момент, когда его вели по коридору. Она, несомненно, что-то пыталась ему передать при помощи этого платья и сцепленными кистями рук изображала перед грудью, на месте сердца, что-то вроде бьющейся двуглавой птицы.
«Птица? Двуглавый орел? Герб?» — мелькнуло у Родионова.
Значило ли это, что все происходящее как-то связано с той картиной?
Вдруг словно другая хищная птица набросилась на прекрасного лебедя в темном окне. Какая безобразная баба грубо схватила Анну за руку и оттащила от окна, а затем задернула занавеску.
«Господи помилуй», — только и мог про себя промолвить Родионов.
Ему даже и в голову не пришло, что только что он получил то, о чем так мучительно грезил несколько месяцев, — признание в любви.
Домашняя арестация, которой подвергли Волынского после объявления опалы, была не первой его неволей. После заключения Прутского мира с турками, в 1712 году, он был направлен с депешами для барона Шафирова из Киева в Константинополь. Однако султан оказался недоволен теми проволочками, с которыми Петр Первый выполнял свои обязательства. Он снова объявил России войну и, по турецкому обычаю, заключил всех членов посольства страны-противника в тюрьму. Так, едва оправившись от трудов долгого и опасного пути с Украины в Турцию, ротмистр Волынский угодил в знаменитую Семибашенную фортецию — замок-тюрьму Едикуле.
Не дав времени собраться, всех русских дипломатов, служителей и их семейства построили и провели через город, где разъяренная толпа выкрикивала им проклятия, кидалась грязью и гнилыми фруктами, а затем загнали в огромную круглую башню, где содержали послов и других важных персон.
Изнутри стена башни напоминала улей с сотами тюремных камер, разбросанных по ней на разной высоте до самого верха. Сквозь решетки камер вовнутрь башни выглядывали любопытные бледные узники, напоминающие восставших мертвецов, доносились выкрики на всех мыслимых языках — турецком, греческом, итальянском, возможно, персидском и еще каких-то, которые Артемий Петрович затруднялся определить.
Русских, однако, не повели в эти верхние камеры через внутреннюю лестницу в стене. Посреди круглой площадки в башне находилось что-то вроде решетчатого люка. Несколько янычар с трудом свинули с этого люка тяжелую крышку и стали, одного за другим, спускать русских под землю, помечая в длинном свитке их имена.
В посольстве вместе со слугами и домочадцами набралось больше двух сотен людей. Из них составилась предлинная очередь, которая начиналась во дворе крепости и медленно заползала под землю, погоняемая тычками и гортанными окриками янычар, разительно напоминающих своими высокими рогатыми шапками чертей, занятых заселением в ад очередной партии грешников.
Вдруг среди гвалта иноземных голосов из окон Волынский разобрал и русскую речь.
— Православные! Братцы! Вы чьи? — кричали откуда-то с самого верха.
— Мы царевы люди, из посольства! — крикнул в ответ Волынский, пытаясь разбрать то место из бесчисленных тюремных сот, откуда доносился русский голос.
— Который нынче год? — крикнул узник.
— Одна тысяча семьсот двенадцатый, — отвечал Волынский.
— Это который по-нашему? — не понял этот несчастный.
Волынскому, уже отвыкшему от старинного летоисчисления, понадобилось время, чтобы вспомнить, как это будет от Сотворения мира. И наконец он отвечал:
— Семь тысяч двести двадцатый… нет, двадцать первый!
— Господи помилуй! — воскликнул узник в горестном изумлении. — Здоров ли государь Алексей Михайлович?
Однако прежде, чем Волынский успел ввести своего соотечественника в курс мировой политики от воцарения царей Ивана и Петра Алексеевичей, турецкий стражник ожег его плетью между лопаток и подтолкнул в шею к разверстой пропасти подземелья.
Внизу находилась еще одна тюрьма — метров двадцати с лишним в глубину, почти равная размером верхней. Спускаясь по крутой лестнице вниз, Артемий Петрович едва не лишился чувств от ударившего ему в лицо смрада. Привыкая к полумраку подземелья, еле освещенного масляными плошками, он с изумлением разглядывал по стенам деревянные галереи с клетками, заполненными одичавшими, страшными, оборванными людьми.
На самом дне этого зловонного ада, в нижнем его ярусе, ему предстояло провести пять месяцев. Затем, когда русские узники «оставили всю надежду о животе и в такой десперации были, что каждой ожидал смерти», их освободили и отправили в Адрианополь для продолжения мирных «негоциаций».
Но и это был еще не конец злоключений.
Патрон Волынского барон Шафиров проявлял на переговорах неуступчивость. Ему объявили, что если он не подпишет турецкий проект нового договора, то посольство будет возвращено в подземелье. Он торговался, не желая переложить голову с турецкой плахи на русскую. И вот во внутренний двор дворца, где находилась русская резиденция, явился высокий человек в какой-то черной рясе и черном платке, намотанном до самых глаз, и под его руководством работники начали сооружать деревянный помост.
Если янычары Семибашенного замка напоминали чертей, то этот был сам ангел смерти во плоти. Он объяснялся со своими помощниками жестами и громким мычанием, поскольку для этой работы турки предпочитали выбирать глухонемых иноверцев. Когда же все приготовления к казни были завершены, черный человек демонстративно отточил топор и опробовал его на плахе, точным ударом разрубив дыню ровно пополам.
Этим завершилась последняя психическая атака на русских зрителей, и Шафиров получил сообщение о том, что окончательный вариант мирного договора с Портой утвержден.
Месяцы в турецкой тюрьме были, пожалуй, низшей точкой, в которую судьба поместила Артемия Петровича перед тем, как начать его возвышение. И однако даже в самые страшные часы «десперации», когда Волынский не имел ни малейшей возможности как-то повлиять на свою судьбу и мог лишь молиться и ждать развязки, он отчего-то был уверен, что лично с ним ничего не произойдет. Даже если утром этот демон станет выхватывать из толпы и убивать каждого десятого, или каждого пятого, или каждого второго, казнят кого угодно — но только не его.
И еще. Он тогда мечтал о том, как было бы прекрасно вдруг перенестись в Россию, хотя бы и в самый страшный ее застенок, где можно хоть как-то на что-то влиять, хоть с кем-то поговорить. А уж в обмен на домашний арест в российской столице он, несомненно, отдал бы на отсечение руку.
Теперь он сидел под арестом у себя дома, в России, ему еще ничем не угрожали, его еще ни в чем не обвиняли, за стенами его дома, по всей столице и за ее пределами оставалось еще множество его сторонников, но дела его были гораздо хуже. Настолько, что если завтра будет объявлена полная отмена смертной казни в России, но понадобится отрубить голову еще одному, последнему человеку, то выберут только его.
После того как окна в его комнате заколотили досками, он погрузился в темноту, как бы остановившую ход времени. В кабинете круглосуточно горела свеча и дежурили попеременно два солдата с ружьями. Солдаты стояли перед дверью в комнату, как на карауле во дворце, и не отвечали ни на какие попытки Волынского завести разговор. Второй выход из комнаты был заперт и опечатан.
Какое-то количество солдат, очевидно, находилось и в других помещениях дома, потому что из-за стены иногда доносился грохот сапог, бряцание шпор и лязг оружия. Караулом командовал подпоручик Каковницкий, который раньше хаживал к Артемию Петровичу на обеды и званые вечера, а теперь делал вид, что этого не было. Каковницкий иногда заглядывал в кабинет Волынского, чтобы справиться о самочувствии арестованного и его просьбах, а на самом деле — проверить, насколько точно часовые и заключенный соблюдают режим. Он совершал такие проверки то изредка, раз в несколько часов, то с интервалом в несколько минут, то рано утром, то перед сном или перед рассветом — без всякой системы, чтобы к его приходу нельзя было приспособиться, словом, вел себя не как какой-нибудь механический немец, а как хитрый, русский, творческий подлец.
Пытаясь хоть как-то прояснить свое положение, Волынский попросил у Каковницкого перо и бумагу — написать государыне объяснительное письмо, но это оказалось запрещено. Ему также запретили встречаться с детьми, только сообщив, что они находятся здесь же, под присмотром, в своих комнатах.
Читать ему разрешили, но при тусклом мерцании свечи много не начитаешься, да и трудно было сосредоточиться на чем-то, кроме его нынешнего бедствия, и он скоро бросил книгу, валяясь на диване и вслушиваясь в звуки клавикордов с другого конца коридора, где находилась комната Аннушки. Он понимал, что дочь таким образом разговаривает с ним, передавая музыкой свое настроение: то жалуется, то делится общими воспоминаниями, то пытается подбодрить. Скоро это сообразили и понятливые мучители и музыку запретили.
Еду приносил с кухни Волынского солдат. Ее готовили точно так же, как и до ареста, даже разрешали выпить за обедом полбутылки вина. Однако хлеб и пироги перед едой разламывали, дабы в них, не дай бог, не подложили записку или пилку, а каждое блюдо и каждый напиток подпоручик откушивал перед началом трапезы, во избежание отравления, что не прибавляло Артемию Петровичу аппетита, и так вялого.
Оставалось лежать, погружаясь в какой-то полусон и полуявь, в какой-то морок, который трудно было отличить от реальности, так что белая занавеска превращалась в покойную жену, а трель сверчка на чердаке — в жужжание пилы, которой царь Петр отпиливает у него ногу за то, что он протанцевал менуэт с царицей Екатериной на ассамблее.
Впрочем, все это было не так уж страшно и больше всего напоминало строгий постельный режим тяжелого больного, которому некоторое время запретили вставать и выходить для его же блага, — только Волынского заперли не на благо, а на зло. Да помимо всего прочего, ему запретили выходить «на сторону», в туалет, и он, отвыкший от казарменных привычек, никак не мог оправиться в судно под взглядом солдата, ни на какие уговоры не соглашавшегося отворотить свою усатую морду хоть на минутку.
Ум Артемия Петровича машинально искал лазейки, как вода под давлением ищет малейшие щели, чтобы прорваться наружу. Он обратился к Каковницкому с просьбой встретиться со священником и пустить к нему нищих для раздачи милостыни. Запуганный священник вряд ли согласится передать от него послание на волю, а то и передаст его прямехонько генералу Ушакову, но нищие находились вне государственной системы и никого особенно не боялись.
Подпоручик навел справки у начальства, которое запретило и священника, и нищих, но гуманно разрешило передать деньги для милостыни подпоручику.
— Я сам пойду на паперть и раздам, — сказал Каковницкий.
— Я не о вашей душе забочусь, а о своей, — с досадой отвечал Волынский.
Ему не жалко было денег, раз уж все равно пропадать, но он не хотел, чтобы они остались в кармане этого исполнительного мерзавца.
— Будут ли еще просьбы? — справился подпоручик, поджимая губы.
— Еще одна, — сказал Артемий Петрович. — Моя дочь Анна больна, и у меня самого ломота от старой раны. Я желал бы, чтобы нас осмотрел лекарь.
— Желаете иноземного?
— Разве уже завелись русские?
Каковницкий поклонился с загадочной усмешкой. А на следующий день к Волынскому явился веселый старичок в пестром камзоле, похожий на попугайчика и не понимающий ни слова по-русски. Артемий Петрович не мог говорить на иностранных языках, лишь вставляя в свою речь некоторые модные заимствования, но, даже если бы он знал немецкий или французский, это бы не помогло.
Пытаясь хоть как-то объяниться с этим чучелом, выстукивающим его грудь и осматривающим горло, Артемий Петрович перечислял на каком-то своем воляпуке все известные ему названия наций:
— Польска? Германска? Англинска? Жидовин? Чехин?
Старичок только весело смеялся, разводя руками, пока Волынский не дошел до самого предела своих географических познаний и не спросил:
— Португал?
— Си, си, португес! — обрадовался доктор.
К Волынскому подослали врача-португальца, самого бессловесного во всем Петербурге, чтобы он не мог передать кому-нибудь сообщение от арестованного.
На рассвете, который в заколоченной комнате не отличался от любого другого времени суток, Каковницкий явился в сопровождении солдата-цирюльника. Солдат принес горячей воды и свежее белье, чтобы Волынский побрился, помылся и привел себя в порядок. Артемию Петровичу разрешили помолиться. Все это выглядело как приготовление к казни.
Затем ему было объявлено, что он будет доставлен для «роспроса» инквизиции в Италианский дворец.
Когда человек попадает в смертельную опасность, ему редко предоставляется выбор действий. Обычно дело идет лишь о том, чтобы изо всех сил спасаться любыми средствами.
Для того чтобы выжить и выйти из крепости более-менее здоровым, Кубанцу оставалось лишь одно — валить все на своего хозяина. И, едва освоившись в темнице, он попросил у офицера бумагу и перо, чтобы написать «пополнения» к своим «роспросным речам». После некоторых проволочек и консультаций письменные принадлежности принесли. Кубанец принялся строчить один «репорт» за другим, доходя до какого-то сладострастия подлости и коротая бесконечное время заключения. Чем дальше заходило творчество Василия, тем важнее для него становилось погубить Артемия Петровича, который, освободившись, никогда бы не простил ему такового предательства.
К тому же примешивались и намеки асессора на денежное вознаграждение, и Кубанец подумывал о том, чтобы отказаться от денег в обмен на вольную. Тогда, даже и в случае снятия с Волынского опалы, он мог бы скрыться от хозяина куда-нибудь за Волгу.
После десятого доноса офицер перестал выдавать ему листы, поскольку начальство еще не успело разобраться с прежними. Затем его повели на следующий «роспрос». По тому, с каким вниманием солдаты помогали ему одеваться и приводить себя в порядок, Кубанец решил было, что его отпустят за усердие. Но он ошибался.
На сей раз асессор вел себя с Кубанцем холодно, как с «замерзлым негодяем», и не допускал никаких вольностей.
— Всемилостивая государыня сама изволила рассмотреть твои доношения, — объявил он, показывая какую-то бумагу, где, очевидно, было начертано мнение царицы, но не давая ее в руки Кубанцу. — И она осталась тобою недовольна. Ибо …
Надев на нос очки, асессор зачитал с листа: «… не о всем имянно и не обстоятельно от тебя объявлено, мы же желаем знать не токмо о преступлениях указам, но и о злобных намерениях Волынского».
От себя асессор пояснил:
— Ее величество изволила заметить, что ты человек криводушный и дурной. Вместо того чтобы сказать всю правду по всей силе, ты наплел целую гору небылиц, за которыми правды и не видно.
— Кажись, не упустил ни единого дельца, — пробормотал Кубанец, слабея от страха.
— То-то, что дельца. Нам не нужны рублевые татарские взятки да «интересные» дела с отрезами материи. Нам важно не токмо то, что он делал, но и то, что замышлял.
— Самые мечты? — вырвалось у Кубанца.
— Не мечты, а по всей правде, — строго возразил асессор. — Твоя хитрость не укрылась от очей ее величества. Мы видим, что ты своими увертками решил спасти от жестокого наказания своего хозяина и заодно себя.
Кубанец упал на колени и перекрестился на образ.
— Видит бог, что я не хотел выгораживать Волынского. Зачем бы мне столько на него наговаривать?
— Затем, чтобы скрыть главное.
— Да что же это такое главное! — восклинул Кубанец в отчаянии.
— Ты это скажешь с подъему.
После этих слов с Кубанцем началось то, о чем он слышал много раз, но не предполагал, что это когда-нибудь может произойти и с ним. Так каждый человек знает, что где-то грабят, режут и убивают других людей, но не может поверить собственным глазам, когда то же самое начинают проделывать и с ним самим, и не во сне, а наяву — просто и буднично.
Заломив Кубанцу руки за спину, его потащили вниз по крутой каменной лестнице к низкой дубовой двери, окованной железными полосами.
За дверью, в просторном зале, под каменным закопченным сводом потолка Василий сразу увидел пресловутую «виску» — обычный блок, каким на стройке поднимают грузы. С блока свисала толстая веревка с ручками на одном конце и холщовым хомутом для продевания рук — на другом. Под этой виской, или дыбой, хлопотал палач — ловкий парень с бородкой и волосами, прихваченными на лбу кожаным ремешком, как у мастерового. В облике этого человека не было решительно ничего демонического или устрашающего, даже его рубаха была не красного цвета, как принято считать, а самого обычного, синего.
При появлении Кубанца палач надел кожаный фартук, засучил рукава и стал раскладывать на длинной лавке перед виской свои инструменты, от одного вида которых несчастного Василия стало мутить: длинный удав кнута, небольшая гадюка плетки, черная ящерица щипцов, наподобие плоскогубцев с длинными ручками, клейма, шилья, пилочки, тиски, молоточки и какие-то еще приспособления, о назначении которых и задумываться было тошно.
За письменным столом расположился уже знакомый Василию секретарь с пером за ухом. Асессор вошел и занял место на табурете напротив дыбы, как зритель перед спектаклем. И здесь произошло явление, гораздо более жуткое, чем все приготовления палача. Наверное, что-то подобное испытывает грешник в аду, когда среди рядовых чертей в преисподнюю является сам Вельзевул в полном облачении.
Пригнувшись, чтобы не удариться о притолоку из-за высокого роста, в подвал вошел Андрей Иванович Ушаков в партикулярном коричневом кафтане, без парика, с короткой седой косичкой.
Ушаков истово перекрестился на образ в углу камеры. Асессор вскинулся перед патроном, но Ушаков показал ему жестом, чтобы он оставался на месте, и уселся поодаль в дубовое кресло с высокой прямой спинкой. Отсюда узник не видел лица генерала, но сам Ушаков мог внимательно наблюдать за всеми участниками этого страшного спектакля.
— Зябко, — сказал Ушаков сиплым, простуженным голосом, потирая руки.
— Прикажете подтопить, ваше превосходительство? — угодливо справился асессор.
— Ладно, начинайте уже, — махнул платком Андрей Иванович и гулко высморкался.
Последовало то, что более всего напоминало медосмотр.
Кубанцу было приказано раздеться донага. Выведя его в центр комнаты, поближе к свету, палач стал внимательно рассматривать его с головы до ног и комментровать свои наблюдения.
— Уши и ноздри целые, — объявил палач. — Открой-ка рот пошире. Скажи: «Ааа»! Язык целый.
Секретарь заносил наблюдения палача в протокол.
— Под кнутом не был, спина чистая. Это что у тебя за следы?
Кубанец содрогнулся, когда палач провел по его спине пальцем, жестким и холодным, как медвежий коготь.
— Пороли в школе.
— Под пыткой не был, но сечен розги.
— Не был, так будет, — заметил Ушаков, промокая нос платком, чихнул и перекрестился.
Палач продолжал свой осмотр с толком, какому бы позавидовал профессиональный хирург. Он ошупал мышцы спины и плеч, помял Кубанцу живот и особенно внимательно изучил все суставы.
— Сложение сухое, но крепкое. Жилы прочные. Суставы целые. Выдержит хорошие три пытки.
— Гляди! — Ушаков притворно погрозил палачу пальцем. — А то — как в прошлый раз.
— Это который? — подыграл ему палач.
— Который? Как ты палил колодника горящим веником, а он не выдержи да испусти дух. Так и не дознались от него всей правды — до самого страшного суда.
— Так тот рыхлый был. А этот сильный и сухой. Такого — хоть на огне копти.
У следователей было заранее договорено, что сегодня они еще не будут применять к Кубанцу никакую, самую слабую пытку, а только воздействуют на него психически, чтобы он от страха не начал врать что попало. Их задачей было не замучить этого человека, а добиться от него именно того, что требовалось. Но Василий, обезумевший от страха, не замечал этого нехитрого спектакля и был уверен, что ему сейчас же начнут выламывать руки и жечь пятки раскаленным железом.
Палач связал ему руки и ноги ремнями, продел связанные руки сзади в хомут дыбы и вдруг сделал то, что опрокинуло рассудок Кубанца, как нечаянный толчок опрокидывает дерево с подгнившими корнями. Он ущипнул Василия за бедро железными крючьми своих сильных, натренированных пальцев.
Палач сделал это вовсе не из озорства или желания еще больше унизить несчастного узника. Как профессионал он знал, что среди его жертв изредка попадаются люди, чувствующие боль гораздо сильнее других. А есть и такие, кто почти совсем ее не чувствует из-за грубости нервов или привычки. Среди раскольников ему также попадались и мученики, которые не чувствовали боли, впадая в религиозный экстаз и радуясь пытке. Просто-напросто этим неожиданным щипком палач проверял болевые рефлексы Кубанца.
Василий, однако, решил, что это уже началось и в него уже вонзили какой-то стальной крюк.
— Ой, Алла! — завопил он, как сумасшедший, мигом забывая двадцать пять лет своего христианского воспитания. — Слово и дело! Государево слово и дело!
В тишине стало слышно, как шипит на стене смола горящего факела и возится мышь где-то под полом. Палач вынул руки Кубанца из хомута и отступился в сторону. Ушаков высморкался. Как ни опытен он был в вопросах психологии, а перегнул палку, так что его спектакль привел к нежелательному результату.
Участники допроса молчали, опустив глаза и ожидая распоряжений своего начальника, поскольку после этого знаменитого заклинания определенные действия были обязательны и неизбежны даже для начальника Тайной канцелярии.
— Какое же за тобой слово? — наконец произнес Ушаков как бы через силу.
— Такое слово, что я его могу объявить только великой государыне очи в очи.
— И не объявишь мне, начальнику Тайной канцелярии?
— Нет, самой государыне.
Ушаков показал глазами секретарю, что этого записывать не следует, хотя понимал, что и без записи каждый из присутствующих теперь обязан довести эти слова до царицы.
— Иные злодеи объявляют государево слово и дело, дабы избежать пытки и оттянуть жестокую казнь, — обратился он к Кубанцу. — Однако добиваются пыток жесточайших и казни ужаснейшей. Итак, я должен передать государыне твои слова, но горе тебе, ежели за ними нет ничего, окроме выдумки.
После этого «роспрос» был закончен, и Ушаков приказал наложить на Кубанца «железа».
Сердце Василия громко колотилось. Ожидая в подвале кузнеца с кандалами, он не мог опомниться от радости из-за того, что мучения отложены хоть на день, хоть на час, хоть на минуту.
Но после того, как кузнец продел его запястья в стальные кольца кандалов и стал больно колотить по ним молотом, сплющивая на наковальне заклепки, радость схлынула. В сущности, Ушаков был прав, и ему по-прежнему было нечего донести государыне, кроме уже разжеванного и написанного в «роспросных речах». Если же он начнет подсовывать следствию откровенные выдумки, опытные инквизиторы мигом выведут его на чистую воду при помощи очных ставок.
От подобных мыслей и всего пережитого за сегодняшний страшный день, который сулил стать лишь прологом к бесконечной серии гораздо более страшных, у Василия прихватило живот. Проходя мимо отхожего места, он попросился «на сторону» у сопровождающего солдата — того самого, который сидел в его камере, подобно живой статуе, а теперь, после того как Кубанца заковали в кандалы, стал проявлять к своему «хозяину» явное сочувствие и даже разговаривать с ним.
— Ступай, голубчик, — сказал солдат, срывая для Кубанца лопух с обочины и при этом нечаянно наступая ногою на цепь ножных кандалов.
Не освоившись еще со своим новым, неловким положением в тяжелых, неудобных кандалах, Кубанец упал на колени, а затем со звоном и грохотом повалилися на бок.
— Эх-ма! Какой переворот совершил! — захлопотал солдат, поднимая с земли и отряхивая «хозяина».
Но живот перестал болеть у Василия от бурной радости. «Переворот — революция — заговор», — подсказал ему мозг, неожиданно сам решивший задачу, над которой Кубанец бился два дня. «Объявлю, что Артемий Петрович хотел устроить революцию и сделать республику, как в Польше. Или — сам стать царем вместо государыни. Или — то и другое. Объявлял себя потомком великих князей московских. Ласкал для этого гвардию, угождая шляхетству. Подходящие речи я подберу — их и выдумывать не надо. Как же я, ишак, не догадался об этом сразу, ведь что, казалось бы, проще!»
— Я передумал, — сказал он солдату.
Царица, которая следила за процессом так внимательно, словно сидела за стеной пыточной камеры, в тот же день прислала Кубанцу записку, где сообщала, что не может принять его лично и выслушать «очи в очи», поскольку этого не допускает ее положение. Однако она повелевает Кубанцу записать все, что он имеет для нее сообщить, и передать в запечатанном конверте через того асессора, который ведет его дело.
Кубанцу принесли письменные принадлежности и хорошую яркую свечу. Дрожащей от нетерпения рукой, кривыми буквами он начал строчить:
«Помилосердуй, всепресветлейшая монархиня всероссийская, всемилостивая самодержавнейшая великая государыня, помилуй милосердием высоким, яви ко мне и пролей к бедному и погибающему человеку высокомонаршеское милосердие. Всю мою вину и живот мой подвергаю под высокие стопы вашего императорского величества.
Слово же мое в том, что обер-егермейстер Артемей Волынский тайно замышлял против тебя, даже и до отнятия престола, и многими прелестными речами выдавал злодейские свои замышления перед своими конфидентами».
Вернувшись от Волынских домой, Родионов-второй узнал, что его отец и старший брат арестованы. Дом погрузился в тягостное безмолвие, слуги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом, как в доме человека, уже умершего, но еще не погребенного. Родионов пытался читать, но не мог. Хотел было пойти в трактир, но вспомнил, что дал строгую расписку не покидать дома, и наконец лег спать с курами.
Среди ночи он десять раз вскакивал, пил воду и подходил к часам. Их стрелки замерли в одном положении — где-то между двумя и тремя ночи. Наконец, совсем уже под утро, он отчаялся забыться хоть на минуту, решил вставать и одеваться… и заснул. Тут же встрепенувшись, он вскочил и снова бросился к часам. Проспал он каких-нибудь полчаса, и до назначенного времени приема в Тайной канцелярии еще оставалось около двух часов.
Помолившись дольше и основательней, чем обычно, Родионов пешком отправился в сторону крепости. День занимался прекрасный, солнечный и головокружительный, словно нарочно предназначенный для того, чтобы оттенить ужас его положения. Ему было бы, пожалуй, легче, если бы с неба во все стороны летели холодные брызги дождя со снегом и ветер грубо толкал его в спину и бока, как положено в этом мрачном городе. По крайней мере, с таким промозглым миром человеку было бы не так жаль расставаться.
Как ни медленно тащился Родионов, но до приема все еще оставалось минут сорок. Не доходя до крепостного моста, он стал бродить по рынку, делая вид, что рассматривает товары, но ничего не покупая. Люди толкались и даже обзывали неуклюжего господина, который спит на ходу и сам не знает, чего ему надо, но он, такой щепетильный к каждому слову в обычное время, едва сознавал, что это относится к нему.
Вдруг ему предстало зрелище из тех, которые Провидение иногда демонстрирует нам в важные минуты жизни, словно желая что-то подсказать. Такие явления можно назвать вещими, настолько очевидно они связаны с будущим.
Родионов шел в тюрьму и вот, как нарочно, увидел колодника. Этот человек, впрочем, не в колодках, а в кандалах, надетых на руки и на ноги, стоял на коленях у перекрестка торговых рядов, где больше всего теснился проходящий народ, перед ящиком с милостыней: мелкими монетами, калачами, яйцами, овощами и прочей провизией, на которую не скупились сердобольные прохожие, особенно женского пола. За спиною колодника стоял солдат с ружьем, без всякого стеснения выбирающий из ящика с подаянием то, что получше, и перекладывающий в свой ранец.
Колодник особенно привлекал симпатию из-за того, что был молод и одет в хорошее господское платье, хотя и несколько потрепанное в застенке. Он нисколько не напоминал тех страшных уродов с отрезанными ушами и вырванными ноздрями, мимо которых люди пробегали, отвернувшись. Во всяком случае, было очевидно, что перед нами не разбойник или душегуб, а юноша из хорошей семьи, пострадавший «ни за что», из-за легкомыслия.
В этом зрелище не было ничего необычного для Родионова, как и для любого горожанина. В то время узники побогаче питались в тюрьме за свой счет, а тех, кто победнее, водили по улицам попрошайничать. Обычно Родионов обходил таких попрошаек стороной или отворачивался при их приближении — он слабо верил в невиновность людей, которым, хотя бы и не очень заслуженно, вырвали ноздри. Но сегодня был особый случай.
Пытаясь подкупить судьбу или, скорее, ярко представляя себя завтра на месте этого несчастного, Родионов выбрал из кошелька несколько медных монет и подошел к колоднику, сидящему с низко опущенной головой.
— Могу ли я вам помочь? — спросил Родионов, опуская монеты в ящик.
Колодник поднял голову. Это был исхудавший, обросший, постаревший на десять лет Василий Кубанец. Родионов вздрогнул.
— Помоги себе, — отвечал Кубанец с каким-то демоническим злорадоством и усмехнулся.
— Не положено! — всполошился бдительный солдат, замахнулся прикладом ружья и переложил полученную милостыню в свой карман, как только Родионов отошел прочь.
До приема оставались минуты, и Родионов бросился к крепости, переходя на бег.
Начатое с подачи Бирона, далее дело Волынского направлялось самой царицей, а потому продвигалось со скоростью, удивительной для неуклюжей судебной машины. Явившись в канцелярию к тому самому асессору Хрущову, который допрашивал Кубанца, Родионов-второй с удивлением обнаружил, что его вчерашние объяснения насчет ископаемых «оружий» уже досконально изучены и истолкованы в каком-то особом, конспирологическом смысле.
Тем не менее асессор выслушал все эти показания вторично, для выявления несоответствий, а затем достал из папки «пункты» письменного допроса, составленные заблаговременно генералом Ушаковым и утвержденные государыней.
Затем он приказал Родионову присягнуть на Библии, поцеловать крест и письменно ответить на каждый из «пунктов» на правой стороне листа, а сам удалился, сославшись на срочное дело и оставив за собою приоткрытую дверь. Еще не дочитав «пункты» до конца и не приступив к ответам, Родионов убедился, что дверь осталась открытой неспроста.
В соседней комнате пытали человека. Обдумывая ответы, Родионов слышал оттуда какую-то возню, бормотание и позвякивание, как в операционной, а затем громкий треск, напоминающий заготовку хвороста для костра, и истошный крик, от которого волосы встали дыбом.
Когда крик поулегся и сменился причитаниями и мольбами о пощаде, кто-то в соседнем кабинете стал спокойно задавать неразборчивые вопросы, как доктор опрашивает пациента, и после каждого вопроса что-то там грузно вздрагивало и громко трещало, а затем истошный крик повторялся все более громко и долго.
С Родионовым, как и с Кубанцем, проделывали один из тех психологических приемов, которые здесь применялись для соблюдения точности показаний до начала пыток, а иногда — и вместо них. Но на Родионова тот же фокус почему-то произвел противоположное действие. Вздрогнув первый раз от неожиданности, офицер перестал обращать внимание на крики, довольно монотонные и словно притворные, и вдруг пришел к твердому решению не признаваться ни в чем и выгораживать патрона любыми средствами.
Почти все пункты относились к историческим штудиям Волынского, которым здесь, неожиданно для Родионова, явно придавалось какое-то преступное значение.
Первый пункт относился к той самой повести про Боброка Волынского, которую Артемий Петрович совершенно открыто читал при многочисленных гостях и чуть ли не при самом Ушакове. Родионова спрашивали, известно ли ему содержание этой повести и то, что в ней господин Волынский доказывает свое происхождение от Рюриковичей через великую княжну Московскую Анну. Этот вопрос, как и все прочие «пункты», содержал в себе ответ-посказку: «Правда ли, что Артемей Волынский таковым родством доказывал свое право на престол Российский?»
Родионов отвечал просто: «Сей повести не читывал и не слыхивал».
После прочтения второго «пункта» Родионов понял, что означала пантомима, разыгранная Анной Волынской вчера в окне. Речь шла о картине, для которой они позировал вместе с Анной. Ее также видели многие гости Артемия Петровича, да к тому же на ней можно было легко узнать лицо моделей. Тем не менее по вопросам выходило, что о причастности Родионова к картине следователи не знают, а саму картину они не видели.
Родионова спрашивали, видел ли он картину, изображающую родословное древо Волынских, что там было в точности изображено, были ли намалеваны сам великий князь Дмитрий Иванович и его сестра Анна, как бы принадлежащие к роду сего злодея. Главным же подпунктом был вопрос об императорском гербе: «Правда ли, что над своей головой сей Волынский изобразил российскую императорскую корону, приличествующую токмо особам императорского дома и якобы дающую ему право на престол Российский?»
Ответ был тот же: «Картины не видел, была ли она или нет, ни лиц, ни герба, на ней изображенных». Очевидно, что эту картину, как одну из худших против себя улик, Артемий Петрович успел надежно спрятать или истребить, а о позировании Родионова инквизиторы пока не знали. «Трещать бы мне на дыбе вместе с тем молодчиком», — усмехнулся Родионов, у которого от всех этих ужасов вдруг зашевелился какой-то необъяснимый кураж.
Следующий «пункт» относился к той злосчастной записке, которую Артемий Петрович вместе с братьями Родионовыми доставлял царице в Петергоф. В кои-то веки по этому поводу Артемий Петрович действительно поделился со своим ординарцем мыслями, которые можно было истолковать в крамольном смысле. Но и здесь Родионов решил запираться до конца, считая маловероятным, что его выдаст Волынский и тем более родной брат.
«Сей записки Артемей Петрович мне не показывал и со мною не обсуждал, как с мелким куриэром, не достойным его вельможной конфиденции», — написал Родионов.
Далее шли несколько вопросов относительно чтения министра, про каких-то макиавелей и липсиев, в которых Родионов действительно ничего не смыслил, и об его «генеральном проэкте», действительно не доступном обер-офицерским мозгам. Пытался ли Волынский опорочить честных людей в глазах государыни? Ругал ли он нынешние порядки в российком государстве? Сравнивал ли он «систему» российскую с Польшей, Швецией и другими государствами? Собирал ли он у себя дома гвардейскую молодежь для соблазнительных целей?
Ответы был простые и, в общем, соответствовали истине: «Не знаю. Не читал. При мне говорено не было. Не моего ума дело».
Последним «пунктом» всплыла даже ржавая сабля, с которой началось знакомство офицера с всесильным министром. Родионов написал, что по приказу обер-егермейстера доставлял ему ржавые «оружия» и «протчие мемории», выкопанные на Куликовом поле в Бородицком и Епифанском уездах. Среди них был и обломок сабли, уповательно оброненной во время сражения. Но принадлежала ли сия сабля Боброку, безбожному Мамаю, самому великому князю Димитрию или какому еще «ирою», о том ему не ведомо.
А надписи о владельце на той сабле отнюдь никакой не было.
Пытка за дверью прекратилась как раз к тому моменту, когда Родионов поставил точку в последнем из опросных пунктов. Дверь распахнулась, и в кабинет вошел в сопровождении асессора сам Ушаков в генеральском мундире и парике, впрочем, не произведя на Родионова того ужасного впечатления, как давеча на Кубанца.
Ушаков молча взял исписанные листы и мрачно пробежал глазами их содержание. Затем он аккуратно сложил листы в папку, собственными руками отстегнул у Родионова шпагу, снял с шеи офицерский знак и отвязал шарф.
— Явишься к коменданту петербургского гарнизона и передашь ему вот этот приказ, — сказал генерал, набрасывая что-то на гербовом листе. — Ты лишаешься чинов и званий и отправляешься на службу рядовым пожизненно.
— Куда? — справился Родионов упавшим голосом.
— В Камчатку, — был ответ.
Если усадьба Волынского находилась в том месте между Мойкой и Большой Конюшенной улицей, которое сейчас называется Волынским переулком, то и судили его неподалеку, в так называемом Италианском дворце на Фонтанке. Заседания начинались в семь утра и завершались часам к двум. Комиссия состояла из десятка генералов и сенаторов, всех добрых или недобрых знакомых Артемия Петровича. Большинство из них играли в этом представлении роль статистов и старались только выказать свою лояльность, чтобы ненароком не переместиться из кресла судьи на дыбу, как бывало не раз. Вели же процесс генерал-адъютант Ушаков и тайный советник Неплюев.
Суд начинался не страшно и напоминал какую-то межведомственную комиссию, где чиновники прорабатывают нерадивого коллегу. Действительно, все здесь слишком знали друг друга, чтобы искренне ненавидеть. Они ссорились, интриговали, кляузничали, составляли группировки, словом, вели себя точно так, как все большие начальники в крупной организации, где решаются важные дела, крутятся большие деньги и делятся высокие должности. Каждый из них уже бывал в роли сурового обличителя, и почти каждый бывал или рисковал очутиться в роли обвиняемого, разоблаченного, шельмуемого. Совсем недавно и сам Артемий Петрович вот так же, при всех регалиях, сидел за столом, изобличая в государственной измене членов клана Долгоруких и, не дрогнув, обрекал их на ужасную смерть. И история не сохранила для нас свидетельств его раскаяния по этому поводу.
Любой, самый грозный суд есть спектакль. Театральность происходящего усиливалась роскошной обстановкой дворца, коврами, гобеленами, сверканием хрусталя на люстрах, золота на мебели и генеральских мундирах. Сами голоса обвинителей гулко отдавались в просторном зале, напоминая театральную декламацию. Так что поначалу Волынский не мог воспринимать этот спектакль слишком всерьез. Отвечая на заранее подготовленные письменные «пункты» процесса, он уклонялся от темы, иронизировал, философствовал, переходил на личности, а порой, в запальчивости, подбегал к окну или даже выбегал в соседнюю комнату.
Комический эпизод таких «неуставных» пробежек подсудимого остался в материалах следствия, когда Артемий Петрович, подойдя к окну, вдруг увидел во дворе двух немецких конюших, по доносу которых и завертелась вся эта мясорубка.
— А вот и приятели мои пожаловали, — заметил Волынский с иронией.
«Пункты» первого допроса в основном относились к прошлогоднему эпизоду, который, казалось бы, давно забылся и сошел Волынскому с рук, — так называемой «петергофской записке», где он, отбиваясь от мелких укусов подосланных немчиков, сам иносказательно нападал на организаторов этой склоки.
Имя Остермана в памфлете не называлось, но, несомненно, угадывалось по пресловутым, слишком всем знакомым приемам его уловок, описанных автором с изрядным остроумием. Однако инквизиторы требовали, чтобы Артемий Петрович назвал конкретные имена этих притворщиков и лицемеров, оговаривающих и помрачающих таких совестных дельцов, каков он сам.
Волынский не отказал себе в удовольствии яркими красками расписать своих главных супостатов, от ныне здравствующих графа Остермана, адмирала Головина и князя Куракина до покойного Павла Ягужинского, исключая, разумеется, неприкосновенного Бирона. Но он не смог (или не решился) привести конкретные факты их вредительства, так что вся его риторика не имела никакого юридического смысла.
Возникало впечатление, что злополучная записка царице написана «злобою», для сведения личных счетов, а Артемий Петрович при этом выглядел как завистливый склочник. Однако это прегрешение было не из тех, за которое может отрубить голову даже самый неправедный суд. Отбиваясь от вопросов, летящих со всех сторон, Артемий Петрович сообразил, что ему стоит давить на собственную злобу, глупость и «горячесть», как пьяный оправдывается тем, что не помнит и не ведает, что творил накануне.
Главным же козырем Волынского было то, что он показывал эту записку «о притворствах, при дворах бывающих» многим уважаемым персонам, включая… самого Бирона, для которого был специально выполнен перевод текста на немецкий язык. Отчего же они почти целый год не замечали в этом произведении ничего крамольного, прозрев только на днях?
Обвинение перешло к более близкому эпизоду, также весьма неприятному, но не смертельному. Вдруг, с опозданием в два месяца, вспомнили избиение несчастного поэта Тредиаковского в «его высокогерцогских покоях».
Здесь Волынский и не думал запираться, сразу признавая свою вину — не столько в самом факте избиения «секретаря де сиянс Академии», сколько в месте его совершения. Да, он дерзнул толкать поэта, бить его и волочь из приемной, но этот некрасивый поступок был продиктован леностью и чванством Тредиаковского, имевшего наглость заявить, что он, дескать, «не дурак» и сам знает, что делать.
— Как же не дурак, когда вы изволили читать его стихи? — взывал Волынский к судьям, едва сдерживающим улыбку.
Под конец заседания, проголодавшись, Артемий Петрович даже несколько перегнул палку и вместо ответа на очередной вопрос бросил генералу Румянцеву:
— Ах, бросьте и кончайте уже поскорее.
Генерал на это строго возразил:
— Мы заседанию своему время без вас знаем; надобно вам совесть свою во всем очистить и ответствовать с изъяснением, не так, что кроме надлежащего ответствия постороннее в генеральных терминах говоришь, и для того приди в чувство и ответствуй о всем обстоятельно.
Общее настроение Волынского после первого заседания было, так сказать, небезнадежное. Нечто подобное испытывает человек, которому объявлена смертельная болезнь после временного облегчения, которое случается при любой болезни. В этот день он провел рекогносцировку и убедился, что у его противников нет против него ничего слишком опасного. Он выбрал тактику смирения и раскаяния, которая помогла ему во время прошлой опалы, также весьма серьезной.
Для того чтобы «помочь следствию», он решил изобразить робость и привезти инквизиторам целый ящик более-менее подозрительных книг, скрытых от комиссии. А кроме того, он сам, не дожидаясь приговора, собирался попросить для себя разжалования и скромной должности, по способностям, на которой он может быть полезен государыне и Отечеству.
Собственный опыт подобных процессов подсказывал, что ему, скорее всего, грозит смертный приговор, который в последний момент (возможно, уже на плахе) заменят лишением имущества и ссылкой. Надо было, однако, подготовиться к тому, что его враги сначала вытянут из него всю душу, измываясь и унижая его всласть, и им не следует в этом мешать.
Однако показательные политические процессы, как при Волынском, так и после него, имели одну особенность, напоминающую поведение трусливого садиста, постепенно входящего в раж от вида мучений. Начинаясь более-менее безобидно, такое судилище разгонялось, как бы зверея и достигая того передела жестокости, до которого можно дойти с беспомощной жертвой.
Каждый последующий день процесса был хуже предыдущего. И это была уже не игра и не спектакль. Скорее, это было добивание израненного льва толпой вооруженных до зубов охотников.
Разобрав все известные прегрешения Волынского едва ли не со времен получения им офицерского чина, комиссия отложила все то, что подсудимый совершил на самом деле, и перешла к тому, что он намеревался совершить. Для того же, чтобы проникнуть в его преступные замыслы, в первую очередь обратились к тому, что министр читал и что говорил по этому поводу.
После первой же серии новых «пунктов» Артемий Петрович затосковал, догадавшись, что за предательство взялся человек, на которого он полагался больше, чем на самого преданного из своих «конфидентов». Конечно же, только один человек в мире мог так хорошо знать те книги, которые читывали для Волынского дома вслух, и те язвительные комментарии, которые он отпускал по их поводу. С этим человеком Артемий Петрович привык разговаривать так долго и откровенно, как некоторые сентиментальные люди беседуют с любимой собакой — единственным живым существом, которое не может ответить глупостью, но посмотрит в глаза так, словно выложит всю душу. Это мог быть только Кубанец.
«И чего ему не хватало? Ни разу не поднял на него ни руки, ни голоса. С родными сыновьями обходятся хуже, чем я с этим татарчонком», — думал Артемий Петрович, выслушивая формулировку очередного «пункта», как бы содержащего в себе разоблачительный ответ:
«Правда ли, что читывал ты сочинения Юста Липсия, содержащие жизнеописания Мессалины, Клеопатры, королевы неапольской Иоанны и иных женского пола правительниц, порицая любое женское правление якобы в упрек государыне всероссийской?» «Правда ли, что в своем жизнеописании монархов российских, к генеральному проекту прилагаемом, ты называл царя Иоанна Васильевича тираном?» «Правда ли, что ты выхвалял систему правления польского и шведского, где каждый шляхтич волен делать, что хочет, не отвечая ни перед самим королем, и сам король не волен распорядиться его имуществом и жизнью?»
Что-то Артемий Петрович признавал полностью или частично, что-то смягчал или отрицал решительно. Насчет злосчастной книги голландского историка он отвечал, что рукописная книга Липсия у него действительно имелась в русском переводе. Она не содержала в себе ничего запретного и, напротив, превозносила правление монархическое перед другими. Однако во избежание соблазна намеков о женском правлении он, не дочитав, саморучно предал ее огню.
Правление царя Ивана Васильевича он, напротив, считает одним из славнейших в гистории российской. Суровость же сего монарха казалась чрезмерной врагам престола и иностранцам, с чьих слов он и повторил сие ложное мнение.
Систему польскую он изучил изнутри как никто, сражаясь с поляками под Данцигом, и польская вольность привела их державу, некогда славную, к окончательному унижению. То же отчасти справедливо и для шведов. Что же до «системы», то доноситель сих слов мог бы, кажется, припомнить, что Артемий Петрович молвил их лишь однажды в горести, измученный нестроением и нерадением чиновников российских, препятсвующих каждому его благому начинанию.
Вдруг среди шквала «литературно-исторических» вопросов, создающих пока лишь мрачный фон для портрета опасного вольнодумца и оппозиционера, прозвучал один короткий, простой вопрос, напоминающий неожиданный апперкот, почти незаметный со стороны, от которого огромный боец вдруг валится как подкошенный: «Правда ли, что ты называл государыню дурой, от коей не дождешься ни на что резолюции?»
Волынского пот прошиб от этих слов, действительно оброненных им за бокалом вина, в запальчивости, когда звучат и не такие откровения, при Еропкине, де ла Суде и, кажется, Кубанце. Одного короткого ответа «да» было вполне достаточно, чтобы это дело тут же перешло в разряд тяжелейших государственных преступлений, а его фигурант без проволочек очутился на плахе, если не на колу.
— Нет, — отвечал Артемий Петрович, бледнея. — Клянусь богом, что никогда, ни даже в самих мыслях моих не произносил я сих поносных слов.
Уточнение этого пункта отложили до очной ставки.
После трудов Липсия и «Макиавеля» стали копаться в собственном сочинении Волынского, представляющем собой обширный проект переустройста российского общества.
Это «генеральное рассуждение» Артемий Петрович не успел довести до конца, переписывая и переправляя до самого дня опалы. Черновую рукопись с наиболее смелыми фрагментами он сжег, а следствию предоставил более умеренный и сокращенный вариант, переписанный набело. Его полный текст пока не обнаружен, но по вопросам следователей и тому, что пересказано в ответах осведомленных лиц из кружка министра, можно предположить, что в нем не содержалось решительно ничего революционного или республиканского.
У дворянского защитника Волынского, пожалуй, не было конкретной политической программы, которую, в современном понимании, можно было бы определить как «прогрессивную», «демократическую» или «патриотическую». Его положения в основном носят декларативный характер, а порой сводятся к благим пожеланиям. И уж если в нем точно нет чего-то, так это попытки изменения существующего режима.
Однако если это «генеральное рассуждение» было не слишком гениально с точки зрения современных политических экспертов, то в его пользу можно заметить, что оно так и не было реализовано. А наиболее ужасные последствия происходят именно при воплощении гениальных исторических проектов.
По вопросам инквизиторов Артемий Петрович догадывался, что его друзья заговорили против него. Он не мог их в этом обвинять, поскольку нельзя ожидать безупречного поведения от человека, которому к горлу приставили нож. И тем более грело его сердце в этой ледяной стуже тоски то, что некоторые, немногие и избранные, его не выдавали.
Кровь бросилась ему в лицо от радости, когда он, просматривая письменные показания свидетелей, увидел в протоколе ответ Мусина-Пушкина:
— Отчего вы не хотите рассказать о злоумышлениях Волынского?
— Оттого, что не хочу быть доводчиком.
Больше других опечалила Волынского изменчивость или, скорее, слабость Еропкина, приведенного на заседание для очной ставки. Его ближайший кофидент до того раскис, что «очи в очи» отрекался от дружбы с патроном, называя их знакомство вынужденным. Когда же ему напомнили об их несомненных служебных связях и даже о том, что он собирался породниться со вдовым министором, женив его на своей родственнице, такое запирательство стало выглядеть слишком абсурдным, и архитектор изменил линию защиты. Теперь он утверждал, что «притакал» Артемию Петровичу, поскольку боялся его лютости и мстительности.
Через Еропкина вспыла и история с родословной картиной Волынского.
— Для чего велел ты изобразить картину своего рода с особами московского великняжеского рода, якобы твоими предками? И для чего над головою твоего предка велено было тобою изобразить, рядом с гербом Волынии, герб государства Всероссийского? — зачитал с листа генерал Ушаков.
Ушаков предъявил ему набросок картины, сделанный мастерской рукой Еропкина.
— Да не обидел ли я вас чем? — вырвалось у Артемия Петровича при виде этой картинки.
— Вовсе нет, — пожал плечами Ушаков. — Откуда ты взял?
— Право, смешно. Ужо и какие-то каракулки откопали против меня.
— Из этой картины видно, что ты причислял себя к особам, равным царскому роду, и внушал эту мысль на тайных ночных собраниях шляхетства и гвардейского офицерства, тобою учиняемых, — строго возразил Неплюев. — И к тому же клонилось твое сочинение о князе Боброке Волынском, якобы единолично выигравшем битву Куликовскую и тем самым превзошедшем самого великого князя Московского. Не себя ли ты изображал под видом сего литовского князя, своего предка?
От этого опасного вопроса Артемий Петрович перестал куражиться. С самого начала инквизиции он, как и Василий Кубанец, понимал, что из него выдавливают что-то гораздо более значительное, чем подношения каких-то купцов или избиение какого-то стихотворца. И вот теперь мозаика бессмысленных на первый взгляд пунктов выстраивалась в цельную картину страшного преступления: попытки государственного переворота и захвата власти.
Волынский начал выкручиваться, уверяя судей, что на картине был изображен, рядом с гербом князей Волынских, герб Великого княжества Московского в виде всем известного «ездеца» с копьем. Подобные родословные картины он не раз видывал в домах польских панов, а также и во дворце покойного графа Шереметева.
Однако первый вариант картины был выполнен в неправильной «препорции» неопытным российским изографом, и его пришлось передать для переделки профессиональному немецкому артисту, который, не зная тонкостей российской истории, и намалевал нынешний российский герб вместо старинного. Артемий Петрович тотчас приказал исправить эту кощунственную ошибку, закрасив императорский герб, но еще прежде, чем его распоряжение было выполнено, кто-то, наверное, увидел картину в таком виде.
Относительно повести о Куликовской битве и участии в ней князя Дмитрия Волынского он и сам считает, что историческая роль его предка в ней несколько преувеличена. Но эта историческая вольность (как и многие другие в повести) должна быть приписана ее составителю — иезуитскому священнику из Польши.
— Тот езуит был родом волынец и мнил своего земляка величайшим ироем в свете, — говорил Артемий Петрович. — Он же, не любя московитов, придумал и размолвку между великим князем и моим предком, о коей летописи умалчивают, и дурно отзывался о великой княгине московской.
Впрочем, Волынский затруднялся назвать точное имя того польского священника, его место жительства и даже сомневался в том, что тот еще жив. Звучало все это неубедительно.
— Что ты скажешь на это?
По знаку Ушакова секретарь представил Волынскому чертеж, на котором был изображен силуэт сабли с обломанным концом, без эфеса. По всей поверхности клинка этой сабли каллиграфическими печатными буквами была нанесена та самая надпись, которую сочинил Еропкин по просьбе Волынского, в ее последнем, отредактированном варианте. Собственно, это и был ее эскиз, утвержденный заказчиком.
— Для чего ты откопал сию саблю и нанес на нее сию надпись? — спросил Ушаков.
— Я хотел передать ее моим потомкам в память о славном предке, — отвечал Волынский дрогнувшим голосом.
— Славнейшем даже великого князя Дмитрия Ивановича? — уточнил один их генералов, Румянцев.
— Я этого не писал.
— А как ловко подвел про великую кнжну Анну Иоанновну! — возмутился Неплюев. — Он-де самой Анны Иоанновны креатура, и поди разберись — которой!
— От креатуры слышу, — вырвалось у Волынского. — Все ведают, что ты Остермана креатура, оттого и топишь меня.
— Такого потопишь! Тебя сам государь Петр Алекссеевич не утопил!
Ушаков позвонил в колокольчик, взывая к порядку.
— Мы выяснили важные обстоятельства, из коих следует, что господин Волынский ласкал шляхетство и собирал у себя государственных мужей и гвардии офицеров, внушая им недовольство российской системой и свое право на российский престол. Это явно следует из пунктов роспроса, которые я намерен представить государыне немедленно. Какое мнение будет у господ членов комиссии?
Все члены комиссии поочередно согласились с мнением генерала Ушакова. Отредактированный протокол «роспроса», из которого, впрочем, не обязательно следовало все объявленное генерал-адъютантом, был прочитан и подписан Волынским. В заседании был объявлен перерыв до возвращения Ушакова с резолюцией императрицы. Вслед за Ушаковым члены комиссии шумно поднялись, разминая отсиженные ноги, и в этот момент Артемий Петрович совершил поступок, который не могут простить ему строгие потомки, никогда не висевшие на дыбе.
Волынский упал на колени перед генералами и, низко наклонив свою гордую голову, глухо произнес:
— Господа, не судите меня сурово за то, что я наврал. Все это я наболтал злобою и горячестью.
— Не суди меня сурово, Андрей Иванович, — повторил он, поднимая голову и глядя на Ушакова.
Ушаков презрительно пожал плечами. Его лицо выражало не больше, чем если бы его спросили, который час или какой сегодня день недели. Другие члены комиссии, не столь закаленные в делах инквизиции, отводили взгляды от страшного льва, который вдруг начал скулить. И только в глазах генерала Чернышева как будто блеснуло что-то человеческое.
— Не суди меня сурово, — обратился к нему Артемий Петрович. — Ведаю я, что ты таков же, как я, горяч, и у тебя тоже есть детки. Пожалей меня ради деток твоих.
«Ради деток и не могу», — мысленно отвечал ему генерал Чернышев, низко наклоняясь над столом и собирая бумаги.
После перерыва Волынскому было объявлено, что по велению императрицы его дело передается в ведение Тайной розыскной канцелярии, где им будут заниматься господа генерал-адъютант Ушаков и тайный советник Неплюев, а сам он переводится для содержания в Адмиралтейскую крепость.
Перед отправкой в крепость Артемию Петровичу дозволили взять с собою из дома кое-что для поддержания относительного комфорта: шубу, белье, серебряную посуду, иконы, что-нибудь из книг и личных вещей, не запрещенных режимом.
Артемий Петрович собирался под присмотром Каковницкого, внимательного следившего за каждым его движением и осматривавшего каждую вещь перед тем, как передать камердинеру для упаковки в чемоданы. Он вынул из оклада образ великомученика Артемия, чтобы проверить, не спрятано ли что-нибудь в его серебряном корпусе. Он переворошил от корки до корки рукописную фамильную Библию, чтобы проверить, не заложена ли в нее какая-нибудь записка. Он ощупал швы сорочек и подметки туфель. Он отложил из столового набора все ножи и вилки, отбросил китайский костяной нож для разрезания бумаг, английский бритвенный прибор и маникюрные ножнички. И, хотя его мелочные придирки со стороны производили отталкивающее впечатление, они, в конце концов, оказались не напрасными.
Приняв из рук Волынского аккуратно свернутую соболью шубу, Каковницкий развернул ее и встряхнул. Из шубы на пол с грохотом вывалился металлический предмет — древняя сабля с обломанным концом, ржавая с одной стороны и отшлифованная до зеркального блеска с другой.
— Что это? — спросил подпоручик тоном строгого учителя, уличившего в проказе человека, на которого месяц назад он не смел бы поднять глаз.
— Это мой талисман. Историческая мемория предка, которую я вожу с собой всюду на счастье, — отвечал Артемий Петрович тоном застигнутого врасплох ученика человеку, которому месяц назад не доверил бы набить трубку.
— Это оружие, которым можно нанести увечья и раны, — возразил подпоручик, пробуя пальцем довольно острый клинок «мемории».
— Этой саблей курицы не зарежешь, — отвечал Волынский, переводя разговор в шутку.
Но при исполненни обязаннстей Каковницкий не шутил.
— Курицы не зарежешь, но можно перерезать горло часовому или себе, — сказал он, отбрасывая саблю в кучу запрещенных вещей.
И он был прав. Не помышляя о побеге, Артемий Петрович уже подумывал покончить с собой в том случае, когда станет неизбежным применение невыносимых пыток или будет объявлена какая-нибудь особенная, слишком мучительная казнь, не позволяющая сохранить лицо на эшафоте, как, например, был казнен на колу несчастный майор Глебов.
Закончив сборы, Волынский напомнил офицеру о своей просьбе проститься с детьми.
— По вашему поведению вам бы не следовало, — отвечал этот службист. — Но его превосходительство доложили о вашей просьбе государыне, и ее величество была настолько добра, что изволила разрешить при одном условии.
— Каком? — тревожно спросил Волынский, догадываясь, что ему предстоит очередное унижение.
— Вам завяжут рот, дабы вы не могли передать детям какие-нибудь запрещенные сведения, — сообщил Каковницкий.
— Прошу вас этого не делать. Они напугаются, увидев меня с завязанным ртом, — взмолился Артемий Петрович.
— Это ничего. Я объявлю им, что у вас заболели зубы. А впрочем, как угодно: или так, или никак.
С тяжелым сердцем Волынский был вынужден согласиться.
После того как черная карета с зашторенными окнами была готова к отправлению в крепость, детей вывели во двор под присмотром солдат и мужиковатой надсмотрщицы. Надсмотрщица выстроила детей по ранжиру — от старшей Анны до самой маленькой племянницы Аленушки — и еще раз проверила, нет ли в их руках и карманах чего-нибудь запретного.
— Ваш отец не сможет с вами говорить, потому что у него завязан рот от зубной боли, — объявил детям Каковницкий. — Но вы можете с ним попрощаться и вручить ему дозволенные подарки. Однако вы должны обещать мне, что не будете кричать и будете вести себя благоразумно.
— Мы обещаем, — отвечала за всех Анна, которая за эти дни стала такой взрослой и мудрой, какой иные женщины не становятся и к сорока годам.
По знаку офицера дверь кареты открылась, и из нее вышел Артемий Петрович с завязанным ртом. Он спускался по лесенке кареты так неловко, словно у него были завязаны ноги, а не рот. Все это выглядело так жутковато, что Петя раскрыл рот, а Аленушка тут же начала тихонько хныкать.
Выбравшись из кареты, Артемий Петрович улыбнулся детям глазами и, указав на повязку, махнул рукой в том смысле, что все это пустяки.
— Батюшка, мы тебя любим. Ты можешь за нас не беспокоиться! — звонко сказала Анна и толкнула Петю, который все никак не мог прийти в себя от неожиданного вида отца.
— Возвращайся скорее, — сказал наконец Петя и быстро заморгал, унимая слезы, несмотря на то, что был без пяти минут офицером.
— Вот, мы вышили для вас с Машенькой, — первая нашлась Аленушка и, потеснив солдата, подошла к дяде, чтобы вручить свой подарок — овальную вышивку Богоматери с младенцем.
— Она тебе поможет нашими молитвами, — сказала от себя Маша, на которую приходилась большая часть этого сложного рукоделья.
Каковницкий осмотрел вышивку со всех сторон, только что не попробовал ее на зуб, и передал Волынскому. Артемий Петрович приложил вышивку к завязанному рту, как бы целуя ее сквозь повязку, и передал ее сидящему в карете камердинеру. Затем Анна таким же образом, через офицера, передала отцу ленточку с текстом девяностого псалома, собственноручно выведенного каллиграфическим почерком.
Петя, утеревший глаза и восстановивший свое мужество, сделал шаг вперед и протянул отцу свиток бумаги, красиво обвязанный голубой лентой.
— Я написал для тебя французским языком гисторическую повесть «О великой и славной баталии супротив Мамая, на поле Куликовом у Непрядвы реки бывшей», — сказал он важно.
— Сам, но при помощи учителя, — добавил он, чтобы быть совсем честным.
Артемий Петрович, разведя руки от восторга, потянулся к рукописи, но Каковницкий ее перехватил.
— Экой быстрый! Сначала мне.
Развернув бумагу, Каковницкий стал рассматривать ее так внимательно, словно понимал хоть слово по-французски. Волынский смотрел на офицера с отвращением, Петя — с недоумением.
— Запрещено, — заключил наконец Каковницкий, засовывая свиток за манжет мундира. — Ничего, рукою писанного, решительно не можно. Эта бумага может содержать тайнопись, и я передам ее для изучения в Тайную канцелярию.
— Разве Мамаево побоище для вас тайна, чтобы ее цифровать? — зазвенел голосом младший Волынский, готовый наброситься на подпоручика, но отец, указывая на Каковницкого головой, повертел пальцем у виска и жестом велел сыну угомониться.
Заметив оскорбительный жест министра, Каковницкий злобно усмехнулся, достал повесть из-за рукава и, изодрав ее на куски, бросил под ноги.
— Засим прощание окончено, — заявил он. — Можете подойти на минуту.
Каковницкий засек время на часах.
После этого дети, оттолкнув охранников, бросились на Волынского и вцепились в него со всех сторон, так что солдатам, стражнице и Каковницкому пришлось их отдирать силой. Высвободившись из цепких любимых ручек, Волынский сам запрыгнул в карету и дал знак трогаться.
III
Предательство Кубанца не осталось без поощрения. С него сняли пудовые оковы. Доски с окна были отодраны, и днем из камеры, забравшись на койку, можно было рассматривать угол крепостного двора с гуляющими голубями, кошками и редкими прохожими. Василию разрешили посещать богослужение в соборе Петра и Павла, хотя и в сопровождении солдата. И более того — ему было дозволено полчаса прогуливаться в закоулке двора перед входом в каземат.
На самом деле он мог гулять и дольше, хоть весь день, до закрытия камеры на ночь, если кто-то из стражников согласился бы его выгуливать, как собаку. Так что в теплую погоду он сидел на завалинке возле крепостной стены, разглядывал прохожих, идущих на службу в храм, курил трубку, принесенную после одного из походов на рынок, и играл в шашки со своими стражниками, сменившими бдительность на самое искреннее дружелюбие, какое только возможно между чужими людьми, насильно сведенными вместе в казенном доме — в казарме, тюрьме или на больничной койке.
Разумеется, у этого дружелюбия были пределы, наложенные службой, и умный Кубанец не злоупотреблял доверием своих стражей, чтобы не навлечь на них беды — поскольку они, как и он, были такие же подневольные люди, по сути отбывающие вместе с ним неопределенный срок в сырой тюрьме без света и воздуха, и за любое нарушение могли мгновенно переместиться из караульной комнаты в камеру, на дыбу или на виселицу.
И все же солдаты рисковали ради своего «хозяина», получая от этого выгоду, никак не соразмерную той опасности, которой они при этом подвергались. Теперь Кубанец, которому разрешили взять из дома деньги и некоторые книги, уже не ходил побираться на рынок. Солдат приносил ему горячий обед из трактира и вместе с обедом еще умудрялся пронести бутылку вина, которую они распивали вместе, заперевшись в камере.
Между тем дело развивалось быстро, как гангрена.
Из допросов и очных ставок Кубанец догадывался, что снежный ком его доноса стронул целую лавину репрессий, аресты принимают повальный характер, и к делу Волынского уже приплетают тех, кто слыхом не слыхивал ни о каких его записках и прожектах министра. Арестантов содержали в разных концах крепости, чтобы они не могли сговориться. Однако, прохаживаясь по двору перед дверью каземата, Кубанец издалека поглядывал на дорожку, которая вела к зданию Тайной канцелярии, и время от времени видел, как на допрос и обратно под конвоем бредет то один, то другой его знакомец.
Он узнавал среди арестованных обычных обер-офицеров, подъячих и даже рядовых солдат, выполнявших поручения министра, и вельмож генеральского чина, которые, шагая по гравию Петропавловской крепости, озирались в недоумении, как бы очнувшись среди кошмарного сна, который оказался явью. Он с трудом узнал остроумного, ловкого Еропкина в напуганном, подавленном человеке без парика и кафтана, в грязной сорочке с надорванным рукавом. Он увидел, как под руки на допрос влекут Мусина-Пушкина, которого не спасли от ареста ни титулы, ни тяжелая болезнь. Он увидел Родионова-первого без шпаги и офицерских знаков отличия, идущего среди штыков с гордо поднятой головой, встретившегося с ним глазами и демонстративно отвернувшегося.
Каждый раз, увидев кого-нибудь из своих собратьев по несчастью, он по его виду пытался угадать одно: началось ли уже ЭТО? Их начали уже пытать, и каково это?
Наконец он убедился, что ЭТО началось. Четверо солдат несли от здания канцелярии носилки — по одному на каждую ручку. На носилках лежало что-то бесформенное, накрытое мокрым насквозь покрывалом. Голова этого «чего-то» была укутана, наверное, из соображений секретности, которая здесь применялась по самым разнообразным поводам, но окровавленная рука свисала сбоку. Солдаты несли свой груз мелкими шажками, ступая не в такт, как носят тяжелораненых. Но все равно при каждом крошечном сотрясении человек на носилках вскрикивал и сжимал висящую руку в кулак.
«Слава богу», — подумал Кубанец, конечно, не об этом несчастном, а о себе, поспешно отшагнув в глубь двора, как будто его мысли мог кто-то прочитать, и услышал за своим плечом:
— Секретарь господин Муромцев. А на его месте мог быть ты.
Перед дверью каземата, сверкая прекрасными зубами, ухмылялся негр Иванов в шелковой алой рубахе с кушаком, парчовой безрукавке и лихо заломленной феске, которая придавла особую оригинальность его черной физиономии.
Рядом с Ивановым стоял дежурный солдат, и поначалу у Кубанца мелькнула мысль, что и этого проходимца загребли до кучи, но по довольному виду негра и висящему на его шее лотку с калачами было очевидно, что он явился сюда по собственному желанию.
— Здравствуй, Василий Ибрагимбекович, — поклонился негр. — Вот зашел тебя калачом попотчевать.
— Я тебя не звал, — отвечал Кубанец неприязненно.
Сколько бы раз к нему ни обращался этот побочный отпрыск Волынского, его обращения всегда сводились к попрошайничеству или обману и не сулили ничего полезного.
— Ты мне нужен, а я тебе нужнее, — подмигнул Иванов и, сунув солдату монету, попросил оставить их на минуту наедине.
Стражник запустил их в камеру и, умоляя не задерживаться, остался сторожить у входа на тот случай, если явится кто-нибудь из начальства.
— А недурно ты устроился. У меня и в слободе хоромы теснее, — заметил Иванов, отодвигая в сторону рыбацкую сеть, которую Василий плел для своих стражников на продажу, и устраиваясь на лавке.
— Могу устроить тебя в соседний нумер, — отвечал Кубанец не без злобы и посмотрел на негритенка так многозначительно, что развязность того улетучилась.
Несмотря на толстые стены каземата и закрытую дверь, Иванов подсел поближе к узнику и перешел на шепот.
Бойкий арапчонок пользовался невероятным успехом среди женской прислуги Петербурга и имел целую сеть осведомительниц в домах столичных вельмож. Одна из его постельных шпионок служила и у Волынского горничной. Эта наблюдательная девушка по имени Авдотья Палкина проболталась, что накануне домашнего ареста она застала Анну Волынскую за рукодельем. Девушка делала собственными руками работу, которую всегда поручала ей, — мастерила довольно объемистый полотняный мешочек с завязками, в каких обычно хранят домашние припасы.
На предложение помочь Анна неожиданно рассердилась и прогнала горничную прочь.
Этого самодельного мешочка девушка потом не встречала среди вещей молодой хозяйки, но вспомнила о нем на днях, когда принимала участие в описи хозяйских вещей в качестве понятой. Чиновники осматривали, описывали и опечатывали все в доме министра, начиная от входа до самого чердака, пересчитывая все, от окон и дверей до нательной одежды и, конечно, драгоценностей.
— Все немилосердно вынимали из баулов и сундуков, из-под самых подушек и перин барышень Волынских, записывали и запирали под замок, — рассказывал Иванов.
— Но кое-чего недосчитались? — догадался Кубанец.
— Моя Дунька знает все драгоценности в доме как свои пять пальцев, — возбужденно шептал негр Иванов. — Итак, она уверена, что в опись попали громоздкие, приметные вещи, которых ценность не велика. А самые дорогие брильянты, ожерелья и перлы, которых стоимость перевешивает целые горы хозяйского добра, давно исчезли из вида и не были опечатаны ревизорами. Не для них ли Анна мастерила тайные мешочки?
— Ты, верно, решил, что я прячу эти брильянты под лавкой? — усмехнулся Василий.
— Нет, — отвечал Иванов серьезно. — Но ты знаешь, как никто, все хозяйство своего патрона и, поставив себя в его положение, можешь угадать тайник.
Теперь дом стоит опечатанный, но после казни Артемия Петровича его кому-нибудь передадут.
«Уже приговорил», — подумал Кубанец.
— А затем мы найдем способ туда пробраться и все забрать.
— Я подскажу тебе место клада, и ты его украдешь. Так ли я тебя понял? — уточнил Кубанец.
— Ну да… — согласился Иванов и, спохватившись, добавил: — И передам тебе половину.
— В Сибирь или на гроб?
— Надеюсь, что тебя отпустят.
— Надеюсь, что и твоего батюшку оправдают.
— Как его оправдают, когда уже имущество поделено? — удивился негр. — Подумай сам, а я еще зайду, когда отца казнят. Только не слишком мешкай, пока я не передумал.
— Не трудись. Я не знаю такого места, а знал бы — не сказал.
— Тогда найду и без тебя.
Скрипнув зубами от злости, негр постучал в дверь камеры условным стуком, чтобы его выпустили.
— А ну как сменился солдат, который тебя привел? — пошутил Кубанец.
Он уже догадывался, где Волынский мог припрятать сокровища, потому что сам искал для патрона надежного немецкого кунстмейстера для изготовления тайника в бюсте императрицы. По тому, как изменилось настроение Кубанца, негр Иванов почуял, что перехитрил сам себя. Но у него пока оставалось огромное преимущество: он находился на воле и мог действовать.
Дверь камеры не открывалась, Кубанец смотрел на негра с загадочной улыбкой, а у Иванова уже побежали мурашки по спине оттого, что шутка Василия слишком напоминала правду.
Наконец часовой отрыл дверь, переломил все принесенные калачи попоплам, чтобы осмотреть их внутренность, как предписано правилами, верхние половины забрал себе, а нижние, по совести, отдал «хозяину».
«Теперь еще вопрос: как добраться до этой каменной головы», — думал Василий, взяв в руки сеть и возобновляя рукоделье, как только Иванов ушел.
— Хозяина твово перевели в Петропавловскую крепость, — сообщил стражник, расправляя епанчу и укладываясь на противоположной лавке поудобнее.
Свое ружье и шпагу он во время дежурства оставлял за дверью, в караульном помещении, чтобы узнику не взбрело в голову сотворить какую-нибудь глупость, пока он спит.
— Какого хозяина? — не понял Кубанец, уже отвыкший от нормального значения этого слова.
— Волынского Артемия Петровича, — был ответ сквозь зевоту засыпающего гренадера.
Конфискаторы приходили в дом Волынских на рассвете и трудились дотемна, методично продвигаясь от комнаты к комнате, пересчитывая и записывая в гроссбух все, что могло представлять хоть какую-то ценность. Их работа напоминала творчество дурного писателя, который описывает все, что видит перед собою, без разбора, не отличая важных предметов от пустяков.
Начальник комиссии, язвительный старичок с пегим хвостом, которому доводилось описывать боярское имущество еще в прошлом веке, начинал процедуру с икон, переходил к дверям, окнам, печам, шкапам, зеркалам, диванам и иным громоздким предметам, которые невозможно упаковать. Он присваивал каждому предмету порядковый номер и, немного подумав, без запинки, словно по-писаному, диктовал его описание — точное и емкое, как статья энциклопедии. Писарь заносил номер и дефиницию в таблицу, а работник с баночкой и кистью малевал номер крупными кривыми цифрами на самом видном месте, иногда поверх резьбы, позолоты и мрамора.
Мелочь описывали оптом и складывали в сундуки и баулы, также пронумерованные. Сундуки запечатывали сургучом и относили в одну из больших комнат, куда также перетаскивали все, что можно перенести, и такая комната, беспорядочно заваленная добром до самого потолка, запиралась и опечатывалась, после чего описанное помещение оставалось голым, пустым и гулким.
Чиновники канцелярии конфискаций работали споро и четко, не пропуская и не прикарманивая ни единой булавки. И все же работы было слишком много, и она продвигалась медленно, как ремонт.
Тем временем детям Волынского выделили две комнаты второго этажа, где они находились не под арестом, но и не на свободе. Выходить из дома им дозволялось только по разрешению Каковницкого, который продолжал здесь выполнять свое задание и спал в одной комнате с Петей Волынским. Дети гуляли под присмотром надзирательницы, которая спала в комнате девочек.
На третий день работы конфискационной комисии дети занимались в общей комнате. Петя играл в шахматы с подпоручиком Каковницким, Маша с Аленушкой собирали кукольный дом, Анна писала акварелью натюрморт из чаши, кубка и бюста императрицы, который она, по совету отца, держала на самом видном месте. Здесь же под окном дремала на стуле и надсмотрщица; периодически она кивала головой, как китайский болван, а затем с изумлением осматривалась и вновь погружалась в дрему.
В коридоре раздался топот, громкие, бесцеремонные голоса, какими переговариваются наемные работники в чужом доме, и без стука вошли конфискаторы. Толпу возглавлял старичок в очках с бечевкой вместо заушников. За старичком топтался высокий малый с журналом, висящей на шее чернильницей, одним пером в руке и другим — за ухом и мужик с кисточкой и краской. В эту шайку также входили двое понятых — горничная и истопник, которые и тогда требовались для соблюдения правильной процедуры, и несколько грузчиков.
— Извольте покинуть покои для описи, — обратился начальник комиссии к Каковницкому.
Подпоручик прервал игру и поднялся из-за шахматного стола, пристегивая шпагу, которая во время игры была прислонена к дивану. Он чувствовал невыразимую враждебность к комиссии, которая нарушила его господство над домом, и в этом смысле некоторым образом оказался на стороне притесненных детей.
— По каковой причине? — справился подпоручик.
— По таковой причине, что нам понадобится пересчитать все предметы в комнате, включая те, на коих вы сидите.
— Так считайте, а выходить запрещено, — Каковницкий сел на место, подавая Пете знак для следующего хода, и снова снял шпагу.
— Как угодно, а вам самим будет неловко, — заметил старичок с глубочайшим презрением, выработанным долгими годами наблюдения за человечеством в его худших проявлениях.
Члены комиссии, включая понятых и грузчиков, наполнили комнату, так что в ней сразу действительно стало очень тесно и неудобно, и старичок, перешагнув через кукольный дом, начал свою декламацию:
— Образ Создателя нашего Иисуса Христа, писанный на дереве, старинной работы, в серебряном окладе с жемчугами.
— Комната четырнадцать, нумер первый, — произнес писарь, повторил описание и занес его без помарок в таблицу.
Маляр забрался сапожищами на бархатное канапе, перекрестившись, снял огромную тяжелую икону со стены и намалевал четырнадцать дробь один с ее обратной стороны, а затем передал икону грузчику, который тут же ее унес.
— Картина собаки на полотне, — объявил счетовод.
Пронумеровали и унесли собаку.
— Идол китайский из фарфора с позолотой. Шкатулка лаковая, узорчатая, оклеенная раковинами. Очки в черепаховом футляре. Барометр. Перспективная труба малая. Парик на болване «сандрэ». Шпага.
— Позвольте, шпага моя, — возмутился Каковницкий, вырывая оружие из рук дотошного старичка.
«Того и гляди напишут на моей спине нумер и уведут куда следут», — подумал офицер.
Старичок продолжал свою автоматическую деятельность:
— Окончины позолоченные, застекленные, четыре. Печь изразцовая, расписанная травами и цветами, одна. Люстра хрустальная, одна же. Шкаф-кабинет ореховый, аглицкий, зеркальный, с бронзовыми фигурами. Канапе, крытое малиновым бархатом. Стул аглицкий, с кожаной подушкой, будет у нас нумер сорок…
Маляр забрал из-под надсмотрщицы стул так невозмутимо, словно на нем находилась не грузная женщина, а никчемная кошка, и пронумеровал его. Стул унесли, и надсмотрщица осталась стоять у окна, с которого уже снимали занавески.
Комната пустела на глазах. Из нее уже вынесли столы, кровати и диван.
— На чем же спать? — справился Каковницкий.
— Это не мое дело, а впрочем, могу пока выдать под роспись тюфяки и одеяла, — был хладнокровный ответ.
— Будем спать на полу? — спросила Аленушка Машу восхищенным шепотом, получила шлепок и захныкала.
Толпа перемещалась от одного предмета к другому, вытесняя людей, которые там расположились, создавая повсюду переходы, пересаживания и людской водоворот. При этом обитатели комнаты, включая строгого офицера и мрачную надзирательницу, чувствовали неловкость, будто они чем-то провинились, а счетоводы во главе со старичком, напротив, словно получали какое-то дополнительное удовлетворение.
Они пересчитали, пронумеровали и унесли резные шахматные фигуры, прервав на самом интересном месте партию между Петей и подпоручиком. Они утащили малахитовый шахматный столик, дар уральца Татищева. Они отняли у младших девочек дорогую игрушку, выписанную отцом из Нюрнберга: прекрасный кукольный дом в два этажа, с полным набором мебели, кроватками, столами, клавесином, посудой, подсвечниками, а также настоящей немецкой семьей миниатюрных кукол: фати, мутти, киндляйн и болонки.
Жертвы описи умоляли безжалостного старичка оставить им хоть часть их сокровищ, хотя бы на час, чтобы они могли доиграть, но все это было бесполезно: с таким же успехом можно было договориться с Хароном. Мужчины, включая Каковницкого, бранились сквозь зубы, надсмотрщица ворчала, девочки рыдали. И только Анна продолжала работу над своим этюдом с таким хладнокровием, словно находилась одна в пустой студии.
Наконец добрались и до Анны.
— Извольте открепить, — приказал старичок, указывая стеком на рисунок, завершенный примерно наполовину, с незакрашенной еще головой царицы.
— Я не кончила, — отвечала Анна, измеряя ручкой кисти высоту бюста.
— Мне нужна не ваша картина, а козлы, — объяснил чиновник, собственноручно сорвал листок и продиктовал:
— Козлы художестввенные, о четырех ногах.
— Сами-то вы козлы о двух ногах! Не козлы, а мольберт! — Анна не выдержала своего стоического высокомерия и расхохоталась, как демон.
Но старичок, который был не притворным, а истинным стоиком и киником в одном лице, не обратил на ее остроумие ни малейшего внимания и приступил к разбору натюрморта. Он по очереди опускал в баул предметы, пока в его руках не оказалась голова Анны Иоанновны, за которой Анна наблюдала с ревнивым вниманием, как художник наблюдает за особо хрупким и сложным творением, попавшим в руки неуклюжего профана.
— Персона ея императорского величества государыни Анны Иоанновны, резанная из камня, — произнес старичок, осматривая скульптуру со всех сторон и не находя в ней ничего необычного.
— Могу ли я оставить эту персону себе? — спросила Анна, стараясь не выдавать своего волнения.
— По какой причине? — справился старичок.
— По причине любви к ея императорскому величеству.
— Это не причина. Сундук третий, нумер четырнадцать дробь семьдесят шестой.
Маляр выбрал самую обширную плоскость скульптуры — груди императрицы — и намалевал на них косые цифры «14/76». Но, прежде чем бюст отправился в сундук, Анна вцепилась в него и стала вырывать из рук мужика.
— Пусти, не твое! — шипела она с яростью дикой кошки.
— А ну, поколочу! Не таких бояр колачивал! — прикрикнул старичок и подтвердил свою угрозу хлестким ударом стека по нежному запястью девушки.
Анна вскрикнула от резкой боли и отпустила скульптуру. Петя машинально вскочил, чтобы броситься на обидчика сестры, но Каковницкий вдавил его в табурет, стиснув плечо пальцами.
— Комната четырнадцать описана, — объявил старичок. — А теперь предлагаю признаться, где находятся тайники. Вам же лучше, чтобы не ломать напрасно стен.
— Ломайте хоть весь дом, — отвечала Анна, морщась и дуя на алый шрам на руке.
В глазах ее не было ни слезинки.
— Как угодно-с.
Старичок начал обстукивать половицы, стены и печные изразцы костяным набалдашником своего стека, вырезанным в форме мертвой головы.
Разжалованный Родионов-второй в сопровождении гвардии сержанта был доставлен в Военную коллегию и занял очередь перед канцелярией. Очередь из военных разных званий, отставных, инвалидов и женщин, пришедших за пособиями и поблажками, занимала весь коридор и двигалась медленно, так что сопровождавший Родионова сержант не знал, чем ему заняться. Помаявшись в очереди с четверть часа, он обратился к Родионову как виновнику сложившейся ситуации:
— Что же мне дальше делать?
— Делайте, что приказано, — пожал плечами Родионов.
— Было приказано доставить в коллегию, я и доставил.
— Чего же вам еще?
— Ничего. Так я, пожалуй, пойду?
— Пожалуй, ступайте.
Сержант ушел в некотором недоумении, а вскоре из приемной вышел адъютант, который собрал у просителей рапорты и челобитные, справившись у каждого о цели визита.
Пробежав направление Родионова, где было сказано, что он разжалован в рядовые и назначается на вечную службу в Камчатке, адъютант ничуть не удивился, не возмутился и не ужаснулся, как почему-то ожидал Родионов, а сообщил самым будничным тоном, как если бы речь шла о мешке муки, что по этому поводу следует обращаться в другое здание, через дорогу, в экспедицию, которая занимается формированием гарнизонов, и туда он может зайти без очереди.
Не с налету, но некоторое время поплутав среди казенных строений, Родионов нашел экспедицию гарнизонов, где действительно оказалось совсем немного желающих отправиться в Сибирь, и его приняли довольно быстро.
— Прошу покорно: доставить в Камчатку, — проворчал однорукий офицер в меховой душегрейке поверх камзола. — Как же вы хотите: чтобы я для вас составил персональный обоз, как для князя Меншикова?
— Я ничего такого не хочу. Изволите заметить, что я не просился в Сибирь, — отвечал Родионов иронией на иронию.
— Ну, так вам придется обождать, пока наберется очередная команда, и отправиться с оказией.
— Как долго?
— Бывает по-разному, недели две-три, а впрочем — не долее месяца.
Родионов хотел было пошутить что-нибудь в том роде, что он не торопится, но решил попридержать язык и не ухудшать своего положения дерзостью.
— Однако чем же мне вас занять?
Офицер поднялся из-за стола, обнаружив при этом отсутствие ноги со стороны, противополжной той, где отсутствовала рука, и достал из шкафа какой-то журнал.
— В батальонной казарме я вас поселить не могу — там и для штатных служителей не хватает мест, — размышлял он вслух, разглядывая журнал сквозь приставленные к носу очки. — Для постоя не выделено средств. Разве что оставить вас пока на дому — ведь вы не под арестом?
— Никак нет, — отвечал Родионов с замиранием сердца, опасаясь, как бы этот человеческий обрубок не передумал.
— Так и порешим. По тех мест, пока не наберется команда штрафных, будете выполнять мои поручения, ночевать у себя дома, а утром являться к разводу. И не дай вам бог на минуту опоздать.
— Как можно, мы службу знаем, — отвечал Родионов простецким тоном исполнительного служаки.
— Ну, а коли знаешь, то вот тебе мое задание, — с воодушевлением сказал калека, понижая статус бывшего барина обращением на «ты». — Перебели вот эту шнуровую книгу да перенеси в нее новые пункты из этих росписей. Наименование за нумером — в первую графу, количество — во вторую, а цену — в третью. Когда закончишь, сочти итог и принеси мне на подпись: какие припасы получены, сколько и по какой цене. И чтобы мне без единой помарки.
Довольный тем, что сбагрил работу, трудную и непривычную для его неловкой руки, калека уковылял гонять чай с офицерами в караульное помещение, предоставив Родионова самому себе.
К обеду задание было выполнено так чисто и красиво, что покалеченный офицер остался совершенно доволен своим новым подчиненным. Поломавшись более для вида, он еще раз напомнил Родионову об ответственности в случае неявки и опоздания к разводу и отпустил его на все четыре стороны до утра.
Как ни жутко было Родионову возвращаться в Тайную канцелярию с ее дыбами и страшными воплями истязуемых, он заставил свои ноги идти в сторону Петропавловской крепости. Перед тем как навеки исчезнуть из нормальной человеческой жизни, он не мог не повидаться с отцом и братом, сообщив им о своей судьбе, — и не разузнать об их участи.
«Хотя бы убедиться, что они живы, и сообщить, что я жив», — твердил он себе, шагая по мосту к воротам крепости и отгоняя страшный образ, который все наплывал и сдавливал его сердце ужасом: милого, доброго и теперь особенно любимого отца, висящего с вывернутыми руками на дыбе.
— Вы еще не в Камчатке? — пошутил при виде Родионова асессор Хрущов, который за столом занимался оформлением полученных при пытке показаний.
Родионов отчитался о своих действиях, умалчивая, впрочем, о том, что ему разрешили ночевать дома и выполнять легкие поручения при экспедиции.
— Вот и отлично, — заметил асессор, посыпая заполненный лист песком и обдувая его. — Вы еще можете попасть в экспедицию Беринга и открыть какую-нибудь неведомую землю. Как вам понравится: земля Родионова-второго?
Было заметно, что дела у следствия идут в нужном направлении и асессор доволен результатом.
— Так чего же вам: желаете исправить показания? — справился он, переходя на серьезный тон.
Родионов повторил, что в своих показаниях вполне уверен и менять ничего не собирается, но хотел бы встретиться с арестованными родственниками: старшим братом и отцом.
— Это невозможно до окончания инквизиции, — отвечал асессор скучным голосом.
— Отчего? — вырвалось у Родионова, но асессор не удостоил ответом столь наивный и глупый вопрос.
— Тогда, возможно, я могу написать им записку, дабы они не потеряли меня по вовращении домой? Они вернутся, а дома пусто…
При словах «по возвращении домой» асессор скептически покривился, впрочем, без всякого комментария, и от этой гримасы у Родионова снова сдавило сердце.
— Любые письменные сообщения запрещены.
— Но они хотя бы находятся в крепости? Они живы?
— Они живы, — отвечал асессор таким тоном, который как бы предполагал продолжение «пока».
— Можете ли вы передать от меня что-то на словах?
— Извольте.
— Просто передайте, что я жив и переведен служить в Камчатку.
— Место ссылки я передать не могу, но сообщу, что вы служите в одном дальнем гарнизоне. Что еще?
Намерения Родионова были пресечены так легко и быстро, что он даже растерялся: можно ли еще что-то добавить, что-то уточнить, о чем-то упросить? Теребя шляпу, он замешкался в дверях.
— Вы можете передать им провизию и одежду по списку дозволенных вещей, а также деньги в дозволенном количестве. — Поднявшись из-за стола, асессор передал Родионову отпечатанную недавно в типографии памятку для посетителей крепости, которой он весьма гордился как своим полезным нововведением. — И вот вам мой совет: идите на службу и не мозольте здесь глаза. Андрей Иванович добрый человек, но и его терпение не безгранично.
Изучая памятку и соображая, что из указанных вещей он может приобрести прямо сейчас на Сытном рынке, а за чем еще придется вернуться домой, Родионов машинально брел через крепостную площадь и вдруг обнаружил себя у ворот собора.
«Зайди, помолись, только чудо тебе, дураку, поможет!» — произнес ему на ухо голос, настолько внятный и строгий, что он мог быть направлен в его мозг только извне. «И правда, — отвечал этому голосу пристыженный Родионов. — Как я мог про это забыть!»
В соборе было почти пусто. Одна служба уже закончилась, другая еще не начиналась. Перекрестившись, Родионов шагнул в гулкую прохладу, которая сразу охватила его покоем, словно он после шторма, избившего его бока волнами и камнями, вдруг был заброшен в тихую заводь.
Поставив свечки за отца и брата, он от сердца произнес все молитвы, какие только помнил, дополняя их простым обращением своими словами к Богородице, на которую он почему-то особенно рассчитывал. Затем он подумал о том, не стоит ли ему также исповедаться и причаститься, пока еще есть для этого возможность, и, осмотревшись в поисках священника, увидел поодаль стоящего на коленях человека.
Фигура этото человека, опущенного лица которого не было видно в полумраке, была ему как будто знаком и очень знакома, хотя его присутствие здесь казалось маловероятно. «Где же я его видел, в каких-то тягостных обстоятельствах? И почему он не должен находиться здесь?» — подумал Родионов и тут же получил автоматический ответ: «Васька Кубанец. Один. Без кандалов».
Василий молился старательно и, что называется, истово, как молятся люди в тяжелой болезни, только что узнавшие о способе ее излечения. Он пластался по полу, так что его молитва скорее напоминала намаз, да он, пожалуй, и сочетал для пущей надежности обе эти религиозные практики. Вокруг Василия солдат прохаживался по храму, рассматривая образа и украшения, как турист в музее. «Вот кто должен все знать! Подойти? Не подойти?» — думал Родионов с сильно бьющимся сердцем, придвигаясь на несколько шагов к молящемуся, и в это время Кубанец произнес сквозь закрытый рот, как чревовещатель, не поворачивая головы в его сторону.
— Слушай, не подавая вида.
Родионов слегка наклонил голову в знак согласия.
— С родными твоими все хорошо, — нашептывал, кланяясь, Кубанец. — Отца обвиняют в том, что он передавал записки от Волынского Эйхлеру, но это не страшно. Разжалуют да, пожалуй, лишат имущества, но не казнят.
— А что брат?
— За братом ничего страшного — разве недонесение на злой умысел. Думаю, пойдет, как ты, в солдаты.
— Их пытали?
— Нет, и не будут.
— Слава тебе Господи! — выдохнул Родионов и перекрестился.
Им пришлось прервать разговор, пока престарелая пара — отставной офицер с женой — ставили рядом свечки и молились. Затем Кубанец продолжил.
— Зато других пытают: Еропкина, Хрущова, Соймонова — всех главных злодеев.
Слово «злодеи» в устах Василия удивило Родионова, но он предположил, что оно слетело нечаянно.
— Все в голос признают, что ОН замышлял свергнуть государыню и стать царем.
— Быть не может! — вскрикнул Родионов почти в полный голос.
Солдат, разглядывающий резьбу иконостаса, предостерегающе кашлянул в кулак.
— Быть не может! — прошипел Родионов еще раз.
— Также доказано, что ОН собирал для этого партию из гвардейцев, хотел истребить в России всех иностранцев и взять в жены цесаревну Елизавету Петровну.
— Господи помилуй! — шепотом воскликнул Родионов и подумал, как бывает, когда услышишь какую-то слишком абсурдную новость, а потом начнешь к ней понемногу привыкать: «А что, если правда?»
— Теперь его будут пытать.
— Для чего, если все доказано?
— Для того, что от НЕГО требуется самоличное признание, а он его не дает.
«Значит, неправда», — подумал Родионов с облегчением.
— Ты тоже из близких. Тебя пытали? — спросил Родионов, складывая в уме это странное определение «злодеи», а также подозрительную осведомленность Кубанца и то, что он разгуливает без кандалов на воле, в то время как другие корчатся на дыбе.
Кубанец молча усмехнулся. В храм зашли несколько гарнизонных офицеров и статских прихожан. Солдат, сопровождавший Василия, подошел к своему подопечному и, прикрыв рот ладонью, произнес вполголоса:
— Пора, хозяин, от греха.
Кубанец поднялся и, отряхнув колени, с усмешкой осмотрел мешковатый солдатский кафтан Родионова.
— Ты теперь рядовой? Вот тебе мой совет: спрячься как можно подальше и не высовывайся как можно дольше: год, другой, пять лет, пока не изменятся конъюнктуры.
— Эти изменятся, начнутся другие, — отвечал Родионов, пожимая на прощание руку бывшему приятелю.
Кубанец и солдат вышли из храма, а затем, со смешанным чувством тоски, облегчения и гадливости, вышел из крепости и Родионов. Спустившись к реке, бывший офицер тщательно вымыл руки в холодной воде.
По приказу императрицы Артемия Волынского вздернули на дыбу, выворачивали на дыбе полчаса и нанесли восемь ударов кнутом. В документах не указаны подробности пытки: висел ли он с вывернутыми руками, а затем его сняли и хлестали кнутом, или его кнутовали висящего с заломленными руками, а может — при этом его встряхивали с грузом на ногах или между его связанных ног вставляли бревно и палач вспрыгивал на бревно, чтобы сделать еще больнее?
Как бы то ни было, левую руку Артемия Петровича после пытки удалось вправить, а правая была выломана окончательно и отнялась, так что он не мог подписать полученные от него показания.
Волынский чувствовал себя, как чувствуют люди, отходящие после сложной, долгой и мучительной операции. И его, как пациента после операции, старательно выхаживали, чтобы побыстрее привести в нормальное самочувствие, а затем терзать с удвоенной силой и наконец убить самым злодейским способом из всех, какие тогда практиковались.
Прогрессивные потомки объявят Волынского вождем русской патриотической партии, пострадавшим от рук немецкой камарильи, и для такой точки зрения имеются определенные основания, но допрашивавали, мучили и уродовали Артемия Петровича самые что ни на есть русские, а выхаживал его после пытки немецкий камердинер Василий Гаст, который, как вольный человек, сам отправился за хозяином в тюрьму, где без вины переносил все тяготы заточения.
Тюрьма тюрьмой, но вельможу Волынского и его слугу все-таки содержали в более приличных условиях, чем Кубанца и других узников «подлого» звания. Их поместили в офицерских комнатах бывшей казармы, переоборудованной в тюрьму после того, как здесь перестали держать постоянный гарнизон. Окна были забраны решетками, но в целом это была вполне нормальная квартира или, если угодно, общежитие с казенной мебелью, посудой, образами и некоторыми предметами обихода, оставшимися от прежних жильцов.
Офицер, который заменил Каковницкого в роли надзирателя, занимал вместе с Гастом одну из комнат этой тюремной квартиры. В другой, где круглосуточно горел свет и дежурил часовой, находилась спальня Волынского. И третья, общая комната с печкой, обеденным столом и буфетом, представляла собой что-то вроде столовой или кают-компании, где немец готовил еду для своего хозяина, себя и охраны и все проводили «свободное» время.
После пытки столовая пустовала. Артемий Петрович лежал в своей спальне на животе, избегая малейшего движения, которое причиняло ему нестерпимую боль, а камердинер смазывал целебным эликсиром его спину, из которой ударами кнута были вырваны крест-накрест восемь очень ровных и глубоких полос плоти, как будто кто-то вырезал восемь брючных ремней, и накладывал на раны кожей вниз свежесодранную овечью шкуру, которая якобы оттягивала боль.
Гаст менял пропитанные кровью простыни, поправлял под грудью хозяина подушки, подтягивал сползающий матрас, устраивал поудобнее покалеченную руку, помогал больному оправляться, приподнимая его на койке с огромными трудами и предосторожностями, при помощи офицера и солдата, поил и кормил из ложечки и, одним словом, хлопотал, как не всякий хлопочет и над родным отцом, чтобы хоть как-то унять страдания этого человека, не допустить загноения ран и осложнения его «болезни» — как тактично именовали в документах состояние покалеченного.
Артемий Петрович держался стоически. Пот лил с него ручьем и зубы скрипели, когда его приходилось подвинуть или пошевелить, но он не издавал ни звука и только однажды заметил Гасту, омахивающему его раны веером, что лечение хуже самой пытки, потому что при пытке боль продолжается лишь некоторое время, а после нее — постоянно. Самое же неприятное из всего — что в таком положении невозможно заснуть, а бессонница — худшая из пыток.
Пытаясь хоть как-то отвлечь патрона от страданий, Гаст читал ему из Священного писания, которое разрешили взять в тюрьму.
— Давно я собирался перечитать Библию, да все не доходили руки, пока Господь не всыпал как следует, — шутил по этому поводу Волынский.
И набожный Гаст соглашался:
— Каждое несчастие есть урок от Господа, если мы способны его усвоить.
После лечебных процедур Гаст продолжил чтение сказания о великомученике Артемии Антиохийском, которого Волынский (как и все в его семье) считал не только своим святым покровителем, но и в некотором смысле историческим прототипом.
Гаст читал монотонным, торжественным голосом, с немецким акцентом, придающим его чтению какой-то автоматический характер, и иногда путал ударения слов, но в целом правильно и, главное, от души.
Они уже прошли юность героя, когда он участвовал с будущим императором Константином в битве против Максенция, увидел на небе сияющий крест со словами «сим победиши» и уверовал во Христа. Гаст читал про христианский подвиг Артемия, нашедшего в Ахайе и доставившего в Константинополь мощи святых апостолов Луки и Андрея, и о том, как новый император назначил за это своего любимого военачальника и друга дуксом и августалием Египта.
— Что означает «дукс»? — поинтересовался Артемий Петрович, приподнимая лицо от подушки.
— Очевидно, «дюк», «герцог», — отвечал Гаст после некоторого размышления.
— Недурная должность: герцог Египта, — хмыкнул Волынский, опуская голову на подушку и морщась от боли, которую ему причинило даже такое незначительное действие.
Не менее сложный для понимания термин «августалий» почему-то не вызвал у министра затруднений.
Речь пошла о том, как к власти в Риме пришел безбожный Юлиан, отступившийся от христианства и вернувшийся к верованиям предков. Юлиан Оступник преследовал христиан, осквернял христинские храмы и устраивал на их месте капища Зевса-Юпитера, Феба-Аполлона, Венеры-Афродиты и других языческих божеств. Исторгнув из раки останки святых пророков Елисея и Иоанна Крестителя, он смешал их с костями животных, сжег и рассеял по воздуху.
Нечестивый Юлиан шел походом на Персию и явился с войском в Египет, где, как и по всей империи, «воздвиг гонения на церковь». Призвав к себе ученых пресвитеров Евгения и Макария, император затеял с ними богословский диспут, разоблачая христианское учение. Очевидно, победителями в этой дискуссии вышли ученые мужи, потому что Юлиан пришел в ярость и приказал бить священников палками: одного — 500 раз, а другого — без счета.
При этом истязании присутствовал и дукс Артемий, который явился к императору с войском для отдания почестей, вручения даров и участия в походе. Артемий стал заступаться за святых мучеников и обличать безбожного императора, так что его самого обвинили в государственной измене и соучастии в убийстве императорского брата.
— А он был не виновен? — справился Волынский с утвердительной интонацией.
— Никоим образом, — отвечал Гаст. — Он даже не присутствовал при этом злодеянии, находясь далеко в Египте.
— Так всегда: хотят покарать за одно, а приплетают другое, — заметил Волынский и дал знак Гасту продолжать чтение.
— Далее небезужасно — стоит ли смущать вашу психику? — предупредил немец.
— Думаешь ли ты, что ее еще можно смутить? Ах, прошу тебя продолжать.
Потом в святого Артемия вонзали раскаленные шилья и трезубцы, его истязали и морили голодом. В темницу к Артемию явился Христос и сказал:
— Мужайся, Артемий! Я с тобою и избавлю тебя от всякой боли, какую причинили тебе мучители, и уже готовлю тебе венец славы.
Затем мучители распилили скалу и бросили на святого Артемия огромный камень, который его расплющил. Однако мученик продолжал славить Господа с раздавленными внутренностями и выдавленными глазами. Император не мог в это поверить, считая, что ему явилось привидение, и приказал отсечь Артемию голову мечом.
— После такого приговора святой был уведен на место казни и шествовал туда с несказанною радостью, желая «разрешиться и со Христом быть», — читал Гаст охрипшим от волнения голосом. — Придя же на место, где должна была совершиться над ним казнь, он испросил себе время для молитвы и, обратившись к востоку, трижды преклонил колена и долго молился. После сего он услышал с неба голос, который говорил:
— Войди со святыми принять уготованную тебе награду.
После этих слов Артемий Петрович положил здоровую руку на руку Гаста и заговорил в подушку, глухо, так что его было слышно только рядом на койке.
— На прошлом допросе они все лезли ко мне с этой картиной и с этой саблей: для чего, мол, рисовал да почему написал такую надпись. И вот я, выйдя из себя, сболтнул из гордости, что царь Михаил Федорович был избран в 1613 году собором, поелику он находился в свойстве с царем Иоанном через его жену. А мои родичи — свояки великому князю Дмитрию Ивановичу через великую княгиню Анну. Они, стало быть, родня московских великих князей и могут быть избраны на царство — и дети мои, и внучаты, и правнучаты.
— O, mein Gott! Вы себя погубили! — воскликнул Гаст.
— Затем я отказался от моих слов, якобы сказанных дуростью, но из меня их снова тянули на пытке. Я их не признал.
— Oh, mein tapfer Herr!5 — побормотал верный немец сквозь слезы.
— От меня требовали признания, что я готовил заговор супротив государыни. Ее свергнуть с престола, а самому сделаться царем. Я не признал и этого.
— О, зачем вы не уступили этим злодеям! — воскликнул Гаст.
Услышав это восклицание, в спальню заглянул дежурный офицер, однако не увидел ничего предосудительного и вернулся читать в свою комнату.
— Ночью накануне пытки мне не спалось… — через силу заговорил Волынский.
— И я не спал, mein Herr, — признался слуга.
— Я рассуждал, как ты: я могу сказать им все, чего они требуют. Это будет неправда, и после этой неправды они меня замучают, убьют и ограбят. Если я скажу правду, меня также будут мучить, убьют и ограбят. Так лучше я буду говорить правду. Всю ночь я молился и думал, могу ли я все это выдержать, как святой Артемий. И вот, я смог. Слышишь ли, мой добрый друг, я смог!
К изумлению Гаста, Артемий Петрович зашелся тихим, двольным смехом и тут же охнул от боли.
— Я тебя люблю, мой Гаст, но иногда жалею, что ты не русский, — признался Волынский, когда боль поулеглась.
— Отчего? — удивился Гаст, напротив, считавший это своим главным достоинством.
— Ты не можешь рассказывать сказок.
— Уверяю вас, mein Herr, что у германцев также есть сказки, и не хуже, чем у других наций, — возражал Гаст с горячностью, которая выражалась легким приподнятием рыжих бровей.
— А ну! Расскажи мне немецкую сказку.
Поразмыслив, Гаст приступил:
— Жил старый король, и у него был слуга по имени верный Йохан.
— Недурно, — усмехнулся Волынский.
— Король заболел и все не мог выздороветь. Верный Йохан звал всех докторов королевства, а также знахарей Персии, Индии и Вавилона, но никто не мог помочь. И вот в один прекрасный день в королевский дворец явился престранный Herr, который сказал…
Как иногда случается в жизни, после этих слов произошло то, что было описано в совсем других обстоятельствах, но каким-то таинственным образом перекликалось с реальными событиями, словно кто-то приоткрыл дверь в иные миры и тут же ее захлопнул.
Раздался частый топот деревянных каблуков, и офицер ввел доктора.
Это был тот самый чудак в пестром попугайном камзоле, который пользовал Волынского во время домашнего ареста. Тогда, накануне следствия, тюрьмы и пытки, он прописал еще вполне здоровому пациенту глубокий сон, прогулки на свежем воздухе и кровопускание.
— Vale!6 — воскликнул португалец на латыни и низко наклонил хохолок своего парика.
— И вам не хворать, — отвечал Волынский сквозь зубы. — Но вы подзапоздали: кровопускание мне уже сделали, а гулять не пускают.
— Ego sum valde felix7, — отвечал доктор с энтузиазмом.
Он приступил к своим манипуляциям, которые ничем не отличались от действий любого доктора в любую эпоху и напоминали ритуал колдуна, вводящего в транс свою жертву перед началом камланья. Перед ним лежал человек с почти оторванной рукой и вырванным из спины мясом, а он как ни в чем не бывало осматривал его язык, изучал белки глаз и простукивал грудь, выражая только сожаление, что не может прослушать спину.
— Quam operor vos sentio?8 — наконец обратился он к больному через Гаста, который у себя в Германии немного изучал латынь и даже преподавал ее в России.
Прослушав перевод, Артемий Петрович на минуту задумался, подбирая наиболее сочное русское выражение своих чувств, но вместо этого вдруг ответил фразой, заимствованной у одного старого драгуна, умиравшего при нем после битвы под Полтавой:
— Хуже, чем было, но лучше, чем будет.
— Vos postulo ut fatigo minus9, — рекомендовал доктор.
— Куды меньше! — отвечал Волынский через переводчика.
— Et vos postulo ut movere minus, — толковал свое португалец. — Et ultra vos postulo somnum10.
Для того же, чтобы процесс умирания больного замедлился, а процесс выздоровления ускорился, доктор не нашел ничего лучшего, как прописать ему клистир. Выписав для этого какие-то слабительные травы, он по-латыни послал камердинера в сопровождении солдата за ними в Аптекарский огород и остался с Волынским наедине, не считая офицера, который, не понимая латинского, все равно не мог следить за содержанием разговора и потому находился в столовой.
— Что ты мне прописал, образина? — пытался выяснить Волынский.
— Аlvi ductio — клистир! — радостно сообщил доктор и изобразил действие клистира надутыми щеками.
— Это Андрюшка Ушаков подослал тебя, чтобы мучить меня, — нахмурился Волынский. — Эх, жаль, что ты не разумеешь по-русски, а то бы я все высказал о твоей матушке и всем твоем роде до десятого колена.
— Очень даже разумею, — молвил португалец человеческим голосом.
Это было столь неожиданно, что Волынский подскочил на своем ложе, а на спину ему словно вылили целую кастрюлю крутого кипятка.
— Я не говорю того, что мне не должно говорить, зато понимаю все, и с меня, как с немого, меньше спроса. А теперь нам надо торопиться, покуда не вернулся ваш слуга, — торопливо зашептал доктор, который теперь не казался ни смешным, ни придурковатым. — Я могу доставить вам верное средство от страданий.
— Принесешь мне яд? — догадался Волынский.
— О нет, я не дам вам яда. Ежели вы не доживете до казни и не взойдете здоровым на эшафот, то и я переживу вас ненадолго, — отвечал доктор. — Ваша жизнь теперь мне дороже, чем жизнь моих собственных детей.
— Что же, ты знаешь заговор от боли?
— Не заговор, но одно средство, сообщенное мне магистром некоего тайного ордена, коего членом я имею честь состоять. Композиция этого эликсира передается посвященным адептам Озириса со времен египетских фараонов и стоила мне всего моего состояния. После него ваша голова будет совершенно ясна, и вы сможете двигаться, как обычно, но все ваше тело словно онемеет и будет совершенно невосприимчиво к боли. Вам будут отпиливать ногу, а вы только услышите жужжание пилы да запах паленой кости. Вас будут жечь раскаленным железом, а вы только почувствуете легкую щекотку.
— Будто есть такое средство?
— Клянусь Вельзевулом, что есть, и я вам его доставлю. Но оно вам дорого обойдется.
— Со мною не так много денег. Разве потребуешь под залог мою душу? — усмехнулся Волынский, воображая, что его, как святых мучеников, явился искушать сам черт.
— О нет, ваша душа представляет собой скопление животных паров, которое ничего не стоит, — живо воразил медик.
Офицер завозился и застучал посудой в соседней комнате.
— Misericordia — super omnia11, — произнес доктор погромче, чтобы слышно было офицеру, и добавил шепотом: — Вы мне передадите через верного человека то, что спрятали перед арестом, — оно вам больше не понадобится. Только намекните — где сокровища, и вы с улыбкой будете смотреть, как вас колесуют.
По своему опыту административной работы с многочисленными просителями, вымогателями и попрошайками Артемий Петрович давно вывел для себя правило: если человек темнит и не высказывает определенно, чего он от тебя хочет, значит — он хочет денег. Доктор с его волшебными эликсирами стал для него понятен, но не совсем понятны намеки на спрятанные сокровища, о которых было известно только ему да Аннушке. Вдруг до Волынского дошло: это подосланный Ушаковым провокатор, который на самом деле ничего не знает и не может знать.
— Вы христианин? — спросил Артемий Петрович, разглядывая доктора с брезгливым любопытством, словно какую-то диковинную разновидность рептилии.
— О нет, я принадлежу гораздо более древней религии, — отвечал португалец с тонкой усмешкой.
— Так знайте, что никаких сокровищ у меня нет, и на плаху идут не для того, чтобы там веселиться, — сказал Волынский и крикнул: — Господин поручик, господин поручик, помогите!
Офицер с пистолетом наготове ворвался в комнату и на всякий случай схватил доктора за воротник.
— Не двигаться! А ну! Какая помочь?
— Помогите этому господину ставить клистир, — сказал Артемий Петрович.
Получив отказ от Кубанца, негр Иванов продолжал поиски спрятанных сокровищ Волынского, которые постепенно приобретали в его воображении фантастические размеры подземного клада Али-Бабы. Для того чтобы завладеть бриллиантами министра, Иванов пообещал горничной Дуне, и без того влюбленной в него до самозабвения, что обвенчается с нею в тот самый день, когда драгоценности будут у них в руках.
Составив с ее помощью подробный план всех жилых и служебных помещений в усадьбе Волынского, Иванов разбил его на квадраты и, руками своей сообщницы, обыскивал каждый квадрат, как археолог обыскивает место раскопок, не пропуская ни единой пяди. Эта работа, которую Дуня проводила урывками, втайне от бдительного начальника конфискационной комиссии, продвигалась с большим трудом, да к тому же часть жилых помещений уже была тщательно обыскана и опечатана чиновниками. Иванов даже принудил свою возлюбленную прозондировать содержимое всех выгребных ям и отхожих мест, но поиски пока не приводили ни к чему, кроме того, что хитрый чиновник, кажется, что-то заподозрил и стал каждый день устраивать неожиданные обыски в комнатах прислуги.
Иванов уже подумывал, что Волынский успел спрятать драгоценности где-нибудь вне дома — в лесу, пещере или на дне водоема, — и тогда найти их своими силами будет практически невозможно.
Тогда ему и пришло в голову еще расширить круг сообщников и привлечь в свою шайку доктора-португальца, универсального специалиста по абортам, запоям и дурным болезням, к тому же выполнявшего обязанности тюремного врача. В случае успеха он пообещал доктору одну треть добычи, и, хотя медик с готовностью принял его предложение и поклялся Гиппократом, что не обманет Иванова, негр не находил себе места от беспокойства.
Во-первых, он не хотел делиться ни с Дуней, ни с Кубанцем, ни с доктором, сколько бы золота и драгоценных камней ни оказалось в их распоряжении. Во-вторых, ставя себя на их место, он понимал, что каждому из них было проще скрыть от него найденный клад и не делиться с бесполезным организатором.
Он был более-менее уверен в Дуне, уже не раз доказывавшей свою собачью преданность, да к тому же претендующей на звание его жены. Но он опасался Кубанца, который может вскоре выйти на свободу и стать у него на пути, и еще больше боялся доктора, этого несомненного мерзавца, у которого вообще не было ничего святого.
Наконец он приметил за доктором одну слабость, которая могла его обезвредить. Этот мнительный, осторожный, хитрый проходимец мгновенно терял весь свой ум и млел в присутствии бойкой, аппетитной Дуни. Иванов надумал использовать девушку в качестве наживки, а по завершении дела отравить всех троих: доктора, Кубанца и свою будущую жену. Он выбрал для уничтожения конкурентов именно этот способ убийства, наименее страшный и доступный любому, самому трусливому человеку.
После ареста Волынского его должности некоторое время оставались «упалыми», то есть вакантными. Многие его подчиненные по охотничьей и конюшенной части также попали под следствие, так что вся его отлаженная служба царских зверинцев оставалась без присмотра и содержания. Звери голодали, болели и начинали вымирать, во всей империи невозможно было найти чиновника, который бы поставил подпись под распоряжением о выдаче кормов. И негр Иванов воспользовался этим беспорядком, поселившись в избе Слоновьего двора, устроив здесь свой притон и распродавая частным лицам оформленных умершими казенных животных.
В горнице этой просторной избы, за столом, где недавно проходил «смотр художественной самодетельности» перед шутовской свадьбой, Иванов устроил сходку с сообщниками.
Вернувшись из крепости, доктор уплетал свой вегетарианский обед, не притрагиваясь к вину, которое было ему запрещено какой-то его таинственной религией, о коей он иногда туманно упоминал. В компании Иванова и Дуни он изъяснялся по-русски еще лучше, чем при Волынском, с самыми коренными русскими оборотами и даже без малейшего «португальского» акцента, словно он не только не португалец, но и вовсе не иностранец, а представитель одного из многочисленных чернявых племен, населяющих Российскую империю. Иванов, напротив, ничего не ел, лишь подливая себе в кружку вино из большого кувшина быстрее, чем предыдущая порция успевала достигнуть его желудка и ударить в голову. Рукою, свободной от кружки, он вяло защищиал свое лицо, шею и плечи от лобзаний хмельной Дуни, ни на мгновение не оставляющей его своими приставаниями.
— Ужели и правда бывает на свете такое волшебное средство? — усомнился Иванов, выслушав отчет доктора о его встрече с министром.
— Кой черт, не будь хоть ты болваном, — отмахнулся доктор. — Подойдет любая микстура с каплей опиума, а после пыток и казни пусть подает на меня челобитную хоть в небесную канцелярию. Однако он мне не поверил или, что хуже, возомнил себя каким-то мучеником, который должен принять на себя все муки в полной силе.
— Так может, он согласится хоть на яд? Так будет и человечнее, и надежнее для нас, — предложил Иванов.
— Надежнее для тебя. Но мне после этого тут же придется отравить и себя — чтобы не попасть в руки палача. А впрочем, по моим сведениям, через две недели отдыха его ожидает следующая пытка. Если он теперь едва жив после восьми ударов, то что с ним будет после восемнадцати?
— Только бы не околел, — нахмурился негр.
— Не думаю, — возразил доктор. — Палач знает свое ремесло не хуже моего и не менее моего дорожит жизнью своего клиента. По закону, положено казнить только живого человека, и его жизнь мы обязаны сохранить до самой плахи.
После этого парадокса доктор визгливо рассмеялся, и лицо его сложилось в какую-то пугающую гримасу, какая возникает у смеющихся негодяев. Даже Иванов, ничуть не уступающий подлостью кому бы то ни было, посмотрел на своего приятеля с невольным отвращением.
— Что ж, мы повторим наше предложение перед следующей пыткой, — сказал доктор, отдышавшись и высморкавшись.
Откушав, Дуня начала прибирать со стола, а мужчины отправились на двор для делового разговора. Кроме сговора против Волынского они были связаны еще одним, более мелким, но также преступным интересом, с которого и началось их сближение. Имея хорошую репутацию и многочисленные знакомства в домах столичной знати, доктор скупал у Иванова экзотичских птиц и зверей и перепродавал их с большой выгодой в частные парки и зверинцы.
Таким образом, он уже приобрел и перепродал пару черных лебедей, списанных под видом дохлых гусей, и прекрасного пестрого попугая, вместо которого была списана раскрашенная дохлая курица. С сожалением доктор должен был оставить в покое львов и тигров, лично известных императрице по мордам и именам и, таким образом, негодных для продажи ни в один самый отдаленный угол империи или тем более провоза через границу. Но у него сложилась отличная идея утилизации слона, который и действительно сильно затосковал в отсутствие своего любимого покровителя и мог скончаться, как его собрат, когда-то пригнанный Волынским из Персии.
Нечего было и думать, чтобы пристроить слона в частный зверинец — хоть в России, хоть за ее пределами. Но его бивни стоили в буквальном смысле на вес золота, их доктор брался распилить и продать за границу через своих агентов. И теперь, пока на месте Волынского не оказался новый строгий хозяин, появилась хорошая возможность незаметно отправить животное в мир иной.
Доктор принес Иванову куль отравы, которую следовало подсыпать в корм слону при каждом кормлении небольшими дозами, незаметно от «слонового учителя» — вечно пьяного, бестолкового, но преданного своей скотине. Недели в две, как раз к приговору Артемия Петровича, которого вряд ли заменят до полного завершения дела, слон должен постепенно угаснуть, не вызывая подозрений. А теперь два проходимца собирались проверить силу яда на дворовой кошке.
— Если моя узнает, она меня убьет, — приговаривал Иванов, наливая в блюдце молока и подсыпая в него через сложенный конусом листок щепотку белого порошка.
Он говорил шепотом, словно кошка могла его подслушать, и действительно, умный зверек, обычно жадный до еды, словно почуял неладное и упирался, так что негру пришлось тащить его за шкирку и совать мордочкой в блюдце. Только после того, как молоко попало на язык, кошка уже не могла сопротивляться голоду и начала лакать с жадностью. Сразу после этого она ушла в угол двора, стала кататься по земле с жалобными криками и скоро отошла.
— Не только кошку, а слона повалит, — заверил доктор Иванова.
«А португальца — тем более», — добавил про себя Иванов, раскручивая мертвую кошку за хвост и перебрасывая ее через забор.
— Только не более щепотки за раз, чтобы все выглядело натурально, — напомнил доктор. — А рассчитаемся после того, как все будет кончено.
— Сегодня и начнем, — просиял зубами Иванов. — Я пойду готовить корм, а вы, пожалуй, приглядите за моей. Совсем окосела, дура. Знаете, как у нас, русских, говорят: «Пьяная баба себе не хозяйка».
Мужчины разошлись, довольные друг другом. Однако доктор был бы неприятно удивлен, если бы увидел, как, удалясь за манеж, негр тут же отсыпал из куля с отравой склянку, которой бы хватило на небольшой табун лошадей, и спрятал ее в карман. И еще больше был бы удивлен Иванов, увидев, как доктор, с порога жадно набросился на его невесту, а она, совершенно протрезвев, отвечала точно такими же пылкими поцелуями, какими только что надоедала за столом жениху.
— Погоди, Альфонс Педрович, скоро вся твоя буду, — уворачивалась Дуня, делая вид, что боится открытой двери, и одергивая задранную юбку.
Темпераментный доктор угомонился и извлек из своего саквояжа какую-то склянку.
— Вот. Спрячь подальше, да не вздумай сама пробовать. Будешь подсыпать ему по чуть-чуть в бокал перед каждой едой, незаметно, — сказал он, похлопывая Дуню по упругим выпуклостям. — Поначалу ему как будто станет хуже, но этого ничего.
— И он излечится?
— Клянусь Асклепием, что через неделю ему и смотреть будет тошно на вино, и от одного его запаха он будет бежать как черт от ладана.
Лекарство, которое доктор передал Дуне для излечения Иванова от пьянства, было то же самое, которым негр собирался отравить слона, а затем самого доктора и свою невесту.
Кузнец Косьма, который купил ржавую саблю за копейку, а продал за рубль, еще не раз проделывал подобные сделки между местными хлебопашцами и управителем конезавода подпоручиком Потресовым к общему удовольствию и выгоде. Однако, как ни часто поначалу попадалось историческое железо при распашке целины в окрестностях Куликова поля, все же эти находки становились все реже и зависели от случая. И потому Косьма, все более впадая в археологический азарт, надумал саморучно сфабриковать ценный артефакт, который бы стоил целой пригоршни ржавых стрел и обеспечил его надолго.
Будучи человеком художественно одаренным, он срисовал самый красивый шлем из иллюстриванного Священного писания, одолженного ему приходским священником. Гравюры этого роскошного издания были выполнены по немецким образцам, поэтому события священной истории здесь разворачивались в окружении европейских пейзажей и средневековых замков, а библейские персонажи были одеты в одежды эпохи Ренессанса или античные доспехи, как их представлял себе немецкий художник XVII века, а затем скопировал его русский собрат.
Одним словом, в качестве образца кузнец избрал древнегреческий шлем с высоким гребнем, решетчатым забралом и щитками на скулах, напоминающими бакенбарды.
Подобрав среди железного хлама в своей мастерской самые старые и ржавые куски железа, сей русский Гефест отковал и собрал из них прекрасный шлем, которому позавидовал бы сам Ахилл, а затем, насадив на бревно, как следует поколотил его палкой и топором, чтоб покрыть «боевыми» отметинами. Затем он подержал шлем еще несколько дней в яме с грязью, чтобы состарить окончательно.
С этим «шлемом Димитрия Донского» он и отправился в Богородицк, к подпоручику Потресову.
Дом управителя был опечатан, окна забиты досками крест-накрест. Косьма не смог найти никого, кто объяснил бы ему, куда и на какой срок подевался его покупатель, и наконец вместо того, чтобы убежать домой и спрятаться подальше, он отправился выяснить это сам в контору конского завода. Сердце, конечно, подсказывало ему, что происходит неладное и от всего этого теперь лучше держаться подальше, как от зачумленного места, но он слишком много сил и времени вложил в создание шлема и не мог теперь вот так, просто отказаться от своего замысла — не столько из жадности, сколько из творческого самолюбия.
Вместо знакомого местного подьячего в сенях конторы сидел секретарь нерусского вида, в форменном немецком платье. Выслушав сбивчатое объяснение Косьмы о цели его визита, секретарь, похоже, мало что понял, но, заглянув в комнату управителя, что-то доложил туда по-немецки, а затем, выслушав ответ также на немецком языке, вернулся в сени, крепко взял кузнеца под локоть и затолкнул в приемную.
В горнице Потресова все было иначе, чем в тот раз, когда управитель расплачивался здесь с кузнецом за саблю, набалдашник булавы, кинжал и другие ценные находки. Мебель была заменена, и в комнате наведен какой-то нерусский, голый комфорт. Косьма хотел перекреститься, но образов в углу комнаты теперь не было. Под парадными портретами государыни и герцога Бирона за столом сидел новый начальник, в котором Косьма так же верно угадал немца, как если бы на нем висела табличка с указанием национальности.
Это был некто Кишкель, один из тех шталмеймстеров Конюшенной канцелярии, которые когда-то были уволены от должности за воровство, а затем подали донос на Волынского по чьему-то наущению. Кишкель был назначен из Петербурга для расследования непорядков на конских заводах, будто бы допущенных Волынским, и ему было обещано, в случае успеха, выгодное место управителя Богородицкого завода, занимаемое Потресовым. Сам же Потресов, как многие подчиненные Волынского среднего и даже мелкого звена, был взят под следствие.
Тогда, как и теперь, новый глава государственного учреждения отчего-то первым делом увольнял всех подчиненных своего свергнутого предшественника. И, хотя эти подневольные люди, конечно же, готовы были услужать новой власти за то же жалованье не менее рьяно, чем предшествующей, их непременно прогоняли как собак, словно подозревая в них тайных агентов прежнего благодетеля.
— Вас ист дас? Что ты притаскивал? — справился Кишкель, доставая из мешка и с недоумением разглядывая на столе ржавый «шлем Димитрия Донского».
— Шелом великого князя Димитрия Ивановича, — отвечал грамотный кузнец, не чуждый книжности.
— Шелом бьешь? — переспросил Кишкель — то ли в шутку, то ли по недоразумению. — Тебя-то мне и надо.
— Майн зонн, возьмите письменный прибор и снимите роспрос с этот мушик.
— Яволь, майн фатер!
В горницу вошел секретарь Кишкеля, бывший по совместительству его сыном и еще одним изветчиком по делу Волынского.
Кишкель не находил в работе своего предшественника серьезных злоупотреблений, за исключением тех, какие допускаются любым русским начальником, который хочет жить сам и давать жить другим, вместо того чтобы соблюдать нелепые правила. Поэтому его чрезвычайно воодушевила история закупки через чиновника конюшенного ведомства, за большие деньги, каких-то ржавых железок, не обладающих ни малейшей ценностью с точки зрения нормального человека.
Осматривая кладовую с историческим хламом, собранным Потресовым почти за год, Кишкель ломал себе голову над истинным значением этой аферы, которая, конечно, не могла быть использована ни для чего иного, как извлечение прибыли, и лишь теперь понял, как ему казалось, схему этого преступления.
Из показаний кузнеца следовало, что мужики тащили с поля всякий железный лом, оформленный как драгоценные мемории в пять и более рублей. Большую часть этих денег ловкий подпоручик прикарманивал, выдавая глупым крестьянам гроши и заставляя их поставить подпись крестом под фиктивной суммой. А затем ту же самую хитрость проделывал и сам Волынский, делясь с находчиками грошами и присваивая тысячи государственных денег.
Изучая ведомость о выдаче вознаграждений, Кишкель быстро сообразил, что за время археологического бума на Куликовом поле благосостояние местных крестьян должно было значительно улучшиться, а этот хитрый кузнец, пожалуй, держит у себя дома сотни рублей.
Такая сумма была значительной не только для кузнеца, но и для Кишкеля. И это придавало делу дополнительный интерес.
— Сколько всего денег было получено тобой от господина подпоручика? — спросил он.
— Не знаем. Мы неграмотные, — придуривался кузнец.
— Не делай из меня дурак. Каждый человек знает, сколько денег он имеет, — прикрикнул Кишкель.
— Рубли три… с полтиной, — признался Косьма, решившись пожертвовать частью ради целого.
— Где твои деньги?
— Нетути. Пропил в кабаке.
— И снова неправда! Человеку не можно выпить столько вина за столько время!
— Смог ведь, — сокрушенно развел руками кузнец.
Кишкель хотел ударить кузнеца по лицу, но решил, что это нецелесообразно, и обратился к сыну по-немецки:
— Йоханн, теперь вы прикажете затопить баню и протопить как можно жарче.
— Яволь, отец, — отвечал Кишкель-младший.
— Затем вы дадите этому человеку самую большую и соленую селедку из нашего погреба и заставите съесть ее при вас.
— О да.
— Вы запрете его в бане и будете держать его там связанный, без воды долго, чтобы он чувствовал сильную жажду.
— О, я вас понял!
— Вы дадите ему воды, когда он правдиво скажет, сколько он получил денег от подпоручика и где спрятал.
— О да, мой отец! Это ловко придумано!
Кузнеца увели в баню, где начались приготовления к пытке жаждой, а Кишкель тем временем занялся составлением «репорта», то есть доклада о состоянии дел на конском заводе, где помимо прочего подробнейшим образом была изложена афера Волынского со скупкой ржавого железа по цене драгоценного металла. Затем Кишкель осмотрел коллекцию «меморий». Отобрав из нее несколько наиболее блестящих и красивых вещиц из серебра и золота, он запечатал их в шкатулку и приказал доставить с куриэром своему благодетелю князю Куракину. Все остальное он, как рачительный хозяин, приказал перенести на кузню для переплавки и перековки на подковы.
Возможно, так и исчезла в горниле первая и самая ценная коллекция реликвий Куликова поля.
Рассуждая о таких временах, как эпоха Анны Иоанновны, писатели обычно изображают их царством сплошного произвола и ужаса, когда не действовали никакие законы — божеские и человеческие. Не берусь судить о том, так ли это было на самом деле и бывают ли на самом деле такие времена — ведь больше всего люди стенают и жалуются именно в периоды благополучия. Но если описываемое время было действиельно настолько ужасно, то меня удивляет в нем не столько беззаконие, сколько своеобразная законность.
Почему таких людей, как Волынский, князья Долгорукие и Голицыны, не убивали из-за угла, не травили и не душили в постели политические противники, как делали и делают в более гуманные и даже травоядные времена? Почему их дела фабриковали на основе реальных действий и слов, которые вытягивали и подтасовывали с таким трудом, а просто не выдумывали, как сейчас, фантастические предлоги, которые невозможно ни доказать, ни опровергнуть?
Кого так боялись и пытались обмануть инквизиторы?
После двух недель лечения, когда раны Волынского стали затягиваться и он мог ходить, пытку повторили. Артемия Петровича снова вздернули на дыбу на полчаса и драли кнутом. Теперь его били не восемь, а восемнадцать раз и между ударами требовали признаться в государственном заговоре с целью захвата власти, назвать сообщников и назначенное время переворота.
Артемий Петрович не пользовался никакими магическими эликсирами для обезболивания, палач его бил в полную силу, стараясь только, чтобы жертва не умерла от болевого шока раньше времени, но Волынский перенес это новое мучение еще тверже, чем первое, и не признался в том, что от него требовали. Его последнее слово было, что он ничего сверх уже сказанного не прибавит и «в том умереть готов». После этого царица приказала прекратить розыск и составить его «изображение» — то есть подробное описание преступления с проектом приговора.
Для вынесения вердикта, а вернее, для подтверждения того, что было предложено Ушаковым и компанией в «изображении» и в целом одобрено Анной Иоанновной, было созвано генеральное собрание — высшая судебная инстанция, какая собиралась лишь при самых громких политических процессах: два десятка вельмож, военных и статских генералов, сенаторов и штаб-офицеров гвардии.
Среди людей, которым было поручено судить Волынского, были его смертельные враги — такие, как князь Куракин и тайный советник Неплюев. Были чиновники, вполне равнодушные к своей жертве, как наемные убийцы или профессиональные палачи, и среди них главный инквизитор Андрей Ушаков. Были те, для кого эта честь была ступенькой наверх. И были, наконец, недавние друзья и «конфиденты», замешанные в проектах кабинет-министра ничуть не меньше тех, кого они судили, но чудом перескочившие из разряда обвиняемых и подозреваемых в число обвинителей, как сенатор Новосильцев. В число судей был включен и человек, который был не просто конфидентом или единомышленником, но близким родственником и другом — родной брат покойной жены Волынского, кузен Петра Первого Александр Нарышкин.
Среди судей Волынского в тот день не было только ни одного человека с немецкой фамилией. А среди семи членов «русской партии», осужденных этой «немецкой партией», иностранцев было двое — Эйхлер и де ла Суде, именуемый также «Иван Суда».
После того как секретарь, тот самый асессор Хрущов, который вел допросы в Петропавловской крепости, проверил явку всех членов, председатель суда, древний, по тогдашним меркам, семидесятитрехлетний генерал-фельдмаршал Трубецкой приступил к чтению «изображения». Этот почтенный воин, который считался «последним русским боярином», был назначен главным судьей как бы в пику тем, кто посмел бы указать на немецких зачинщиков процесса, дергавших за нитки русских исполнителей. Он с трудом понимал путаную и надуманную схему «преступления», в которой до сих пор разбираются историки, путал слова, вгонял в сон публику и едва не засыпал сам, пока не добрался до проекта приговора, который мигом стряхнул сонную одурь со всех.
Все участники этого действа понимали, что их собрали сюда для заклания, и каждый обязан публично омыть руки в крови Волынского для круговой поруки, но никто, за исключением самих авторов «изображения», не ожидал такого чрезмерного, непропорционального зверства. Такая дикая жестокость заставляла если и не пожалеть Волынского и его товарищей по несчастью, то слишком явно почувствовать стальной холод топора на собственном шейном позвонке.
В зале раздался общий выдох, словно из герметичного сосуда выпустили воздух, и у всех одновременно сперло дыхание.
Фельдмаршал Трубецкой, для которого приговор был такой же новостью, как и для остальных, совладав с собой, завершил чтение, сделал глоток воды и обратился к собранию:
— Высокочтимые господа вышние судьи, я прошу вас, во имя всемогущего Бога и нашей всемилостивой государыни императрицы Анны Иоанновны, обратиться к своему сердцу и высказать по всей совести, как требует долг христианский и государственный: виновны ли Артемий Волынский, Андрей Хрущов, Петр Еропкин, Платон Мусин-Пушкин, Федор Соймонов, Иван Эйхлер и Иван Суда в вышеизображенных злодейских преступлениях и достойны ли вышеуказанного сурового наказания.
Трубецкой, еле державшийся на ногах после долгого непрерывного чтения, с наслаждением опустился в кресло и велел секретарю записывать мнения.
Но мнений не поступало. Готовый плясать от радости, князь Куракин молчал, чтобы не показать своей явной заинтересованности. Ушакову, как главному дирижеру этого оркетра, не подобало начинать коллективного обсуждения. Кто-то не хотел остаться в истории в звании Иуды, первым подошедшего к бывшему милостивцу с целованием. А кто-то просто съежился и ждал, чтобы этот кошмар поскорее кончился хоть чем-нибудь.
— Когда нет охотников высказываться, то прошу начинать по старшинству, — заявил Ушаков, которому некогда было разыгрывать драмы, но надо было сегодня завершить эту хлопотливую историю надлежащим образом.
— Могу ли я выступать сидя? — справился тучный и одышливый князь Черкасский, оставшийся кабинет-министром после падения Волынского и вынужденный, следовательно, подтверждать свою лояльность.
Ушаков, будучи весьма обходительным с коллегами до тех пор, пока они не превращались в подследственных, почтительно поклонился.
— В злодейских преступлениях повинны и жесточайшего наказания достойны, — заявил Черкасский важно, как подобает государственному мужу.
После этого «обсуждение» пошло споро, как бывает, когда скопом бьют лежачего, первый удар нанесен и кровь брызнула. Судьи генеральского и сенаторского чина высказывались пространно и красноречиво, возмущаясь и недоумевая по поводу того, что в наше милосердное время еще возможно такое вопиющее вероломство и злодейство. Те, кому умничать было не по чину или не по нраву, просто вставали и, не поднимая глаз, бормотали:
— Виновны. Наказания достойны.
Или просто, как Александр Нарышкин:
— Быть посему.
Секретарь дословно заносил все эти высказывания в протокол собрания, и дело шло к концу, как вдруг слово взял господин N., чиновник полковничьего ранга, который, как следовало из дела, сам участвовал в обсуждении «генерального проекта», а возможно, и в его составлении, но, после личного разговора с царицей, почему-то был освобожден из-под стражи и даже назначен одним из судей своего бывшего патрона.
— Я не согласен с приговором, — произнес этот человек довольно решительно, хотя и с опущенными глазами.
Все замерли в ожидании чуда. Неужели среди них нашелся мученик, готовый взойти на плаху ради слова правды? Неужели такие чудеса еще случаются в мелочной современной жизни, и одно из них сейчас происходит у них на глазах? Даже генерал Ушаков, которого невозможно было удивить никакой мерзостью и пронять никаким благородством, взглянул на праведного судью с чем-то наподобие недоумения, если не уважения.
— Подумайте, прежде чем сказать! — обратился он к N.
Теперь, когда дело так красиво закруглялось, ему вовсе не хотелось начинать его нового витка со всеми этими «роспросами», «розысками», очными ставками и пытками. Судьи завозились, загудели, раздались возмущенные реплики.
— Говорите по всей совести! — потребовал председатель и загремел в колокольчик.
Набравшись духа, N. заговорил во весь голос.
— В преступлениях сих злодеев не может быть сомнения, они слишком хорошо доказаны и всем известны. Виновны ли? Да, виновны! Но как приять такое наказание? Человек совестный не может его приять.
— Чем же не хорош приговор? — нахмурился Трубецкой в предчувствии безобразной сцены.
— Наша государыня по своей доброте еще недостаточно строго покарала сих замерзлых негодяев. Особливо же главный из них заслужил худшего.
— Худшего четвертования? — удивился старый фельдмаршал.
— Мое мнение, что приговоры всех преступников надо оставить в прежней силе, но для Волынского, как наиболее виноватого, сего недостаточно. Его надобно живым посадить на кол.
Напряжение разрядилось, судьи зашушукались, а кто-то даже присвистнул. Вместо изумительного подвига вышла всего лишь очередная подлость, хотя и чрезмерная.
— Господин секретарь, занесите новое мнение, — распорядился Трубецкой, поморщившись.
Для него, как человека, страдающего аденомой простаты, упоминание про кол было особенно неприятно.
Повторное голосование прошло без проволочек. Не затевая дискуссий, председатель суда просто спросил, все ли согласны с новым вариантом приговора. Если же никто не возражает, то он будет принят единогласно. Судьи, уморившиеся и проголодавшиеся за время заседания, хором высказали общее одобрение. Возражений не было. Секретарь перебелил приговор и зачитал его вслух:
«За важныя клятвоприступническия, возмутительныя и изменническия вины, злыя намерения и прочия злодейския преступления Волынского живого посадить на кол, вырезав у него прежде язык, а сообщников его, за участие в его злодейских сочинениях и рассуждениях: Хрущова, Мусина-Пушкина, Соймонова и Еропкина четвертовать и отсечь им головы; Эйхлера колесовать и также отсечь ему голову; Суде просто отсечь голову; имения всех их конфисковать, а детей Волынского послать в вечную ссылку».
Поставив подписи под приговором, судьи стали разъезжаться по домам. Одним из последних для подписи к секретарю подошел Александр Нарышкин, у которого сердце сильно колотилось, а в глазах потемнело. Поставив подпись в том месте, куда указывал тростью асессор, Нарышкин, шатаясь и держась за перила лестницы, вышел на воздух.
«Не знаю, как ты, — мысленно обратился он к Волынскому, — а я, кажется, уже кончаюсь».
Едва отворив дверцу кареты и опустившись на сиденье, Александр Львович потерял сознание. Дома ему пустили кровь, и всю ночь он метался, рыдая, колотясь головой об стену и выкрикивая:
— Изверг я проклятый! Каин! Каин! Каин! Невинного человека, брата моего убил!
— Мы знали, что осудили невинного, — признавался позднее еще один член суда, некто Шипов. — Но что же вы прикажете, самому вместо него быть четвертованным или сесть на кол?
Получив решение суда, Анна Ионновна еще долго переживала и за полночь обсуждала его со своим фаворитом. Бирон, который подстрекал царицу к этой расправе, теперь умолял ее о милосердии. По его мнению, таковая мучительская казнь поразит европейские дворы, с таким трудом приученные смотреть на Россию как на цивилизованное государство. Поэтому строгость наказаний для всех участников заговора следует несколько понизить.
Для того же, чтобы оправдать в глазах Европы столь жестокую и неожиданную расправу над столь выдающимся политиком, герцог предлагал провести целую операцию по обработке общественного мнения: через третьих лиц, под большим секретом довести до министров (то есть послов) империи, Франции, Британии, Саксонии и других государств, что Волынский собирался свергнуть и отправить Анну Иоанновну в монастырь, а сам жениться на Елизавете Петровне, сделавшись, таким образом, императором российским. А уж после этого устроить всем иноземцам в России Варфоломеевскую ночь и вернуть варварские московские порядки, какие были до Петра Великого.
Возлюбленные поспорили, поссорились и помирились. Анна Иоанновна всплакнула, а затем переделала и перемешала решение суда так, что и непонятно было, зачем было нужно все это «генеральное собрание».
Тем временем Волынского в его камере вдруг охватил глубокий, покойный сон, может быть, впервые с тех пор, как его покалечили на дыбе. И под утро, когда слуга Гаст уже варил на кухне кофе, Артемию Петровичу привиделось то, что принято называть «тонким сном», — видение между сном и явью, которое на мгновение приокрывает уже почти бодрствующему уму бездны иных, неземных миров.
При всей мимолетности, такие видения оказывают настолько сильное воздействие на душу человека, что он долго (а порой и никогда) не может отделить их от реальности. В них может и не содержаться глубокого смысла, но они производят впечатление важного послания, переданного нам то ли с небес, то ли из преисподней.
После такого сна нам еще некоторое время (а иногда всю жизнь) кажется, что это было нечто главное, какая-то тайна бытия, к которой мы всегда стремились. Но как только мы пытаемся разобрать и объяснить свое видение словами, оно обращается в нелепую выдумку.
Артемию Петровичу приснилось (или это было на самом деле?), что он собирается переезжать из любимой привычной Москвы в тревожный, опасный Петербург, где его, возможно, ожидает что-то страшное. Он собирает необходимые для поездки вещи, но не может найти саблю Боброка Волынского, которая ему особенно дорога.
— Эта? — спрашивает его Василий Кубанец, показывая шпагу с рукояткой, осыпанной бриллиантами.
— Нет, не эта, — отвечает Волынский.
— А может, этот? Или этот? — Василий достает из кладовой турецкий ятаган, маршальскую булаву, рыцарский меч и другие «оружия», но все это не то.
— Так ведь его забрали! — наконец вспоминает дворецкий.
— Кто забрал? — от этого известия сердце Волынского обрывается, потому что в сабле предка была заключена его душа, и она не должна была попадать в чужие руки.
— Андрей Иванович Ушаков. Сказали, что вернут, когда пожалуете к ним в канцелярию.
«Заманивает», — догадыватся Волынский.
Однако теперь, когда Ушаков забрал его душу, он не может избежать канцелярии. И перед этой роковой встречей Волынский отправляется в храм, чтобы помолиться. Улицы Москвы совсем не похожи на те, которые он знает наяву. Дома здесь выше и нарядней, все в несколько этажей, сделаны из кирпича, крыты черепицей и украшены клумбами, как в Европе, мостовые выложены округлым булыжником. В том месте на площади, где он ожидал увидеть храм, стоят какие-то хоромы с колоннами. Он спешит домой, но на месте его дома — луг с коровами. Пора отправляться в Петербург, а он заблудился.
— Там церковь старой веры, — говорит ему незнакомый солдат, указывая на какое-то строение в виде муравейника, с многочисленными башенками.
— До патриарха Никона? — уточняет Волынский.
— Старее, гораздо старее, — отвечает солдат и нехорошо ухмыляется.
Не найдя на храме креста, на который можно было бы перекреститься, Волынский заходит вовнутрь. Но в храме темно, как в погребе, только где-то в том месте, где положено находиться алтарю, мерцает точка света.
«Пойду на свет», — думает Волынский, пытаясь выставить руки перед собой, чтобы не упасть, но правая рука отчего-то не поднимается — она словно отсохла.
Двигаясь на ощупь, Волынский пробирается к огоньку и на всякий случай повторяет молитву:
«Отче наш, иже еси на небесех,
Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое,
Да будет воля Твоя, яко на небеси, и на земли…»
Вдруг царские врата перед ним распахиваются, и в храм врывается поток света, такого яркого, что он, кажется, пронзает самый мозг Артемия Петровича. Из алтаря навстречу ему выходит священник в праздничном облачении, со свечей в руке.
Материалисты утверждают, что все образы сновидений являются искаженными дневными впечатлениями и не могут взяться ниоткуда, кроме нашего реального опыта. Фантасты предполагают, что во сне можно вообразить все, что угодно. Однако, вглядываясь в лицо священника, Волынский может с уверенностью сказать, что оно слишком конкретно, чтобы быть воображаемым. К примеру, при несомненной молодости, в бородке этого мужчины видна яркая серебряная прядь седины. И он точно не встречал этого человека никогда в жизни.
— Я принес свет, теперь светло, — ласково говорит священник, передавая свечу Волынскому.
И слуга Гаст повторяет слова, из которых сложилось все это мгновенное видение:
— Просыпайтесь, сударь, теперь светло.
— Право, жаль будить, но вам пора одеваться. Скоро придут, — говорит Гаст, помогая хозяину подняться и протирая его тело душистой водой.
— Уже? — спрашивает Волынский, с невольным испугом глядя на стоящего у двери офицера.
Неужели его поведут убивать прямо сейчас? Но ведь должны же быть еще какие-то приготовления, исподведь и так далее?
— Не волнуйтесь, — успокаивает его офицер. — Это еще так, объявить.
Гаст помогает Артемию Петровичу надеть свежую сорочку, обуться, накидывает на плечи кафтан, который слишком больно надевать в рукава. Затем он расчесывает хозяину влажной расческой волосы и бороду, отросшие за время заключения. Бородка очень идет похудевшему, потемневшему Волынскому, который теперь разительно напоминает своего святого покровителя с иконы, а глаза его настолько пронзительны, что на них трудно задержать взгляд.
— Будет ведь еще какое-то время? — спрашивает Волынский.
— О да, я думаю, три или четыре дни! — бодро отвечает офицер.
— Это не одно и то же: три или четыре, — замечает Волынский с усмешкой. — Как привезли меня в крепость, то я говорил себе: скорей бы умереть. А теперь бы пожить хоть лишнюю минуточку.
Дверь открылась, и, низко пригнув голову в треуголке, в камеру вошел асессор с папочкой. Ведь у него был самый будничный и озабоченный, как у какого-нибудь инспектора, который ходит по домам и собирает какие-то сведения.
Волынский поднялся с койки. Его слуга, дежурный офицер и часовой встали в ряд, как будто им тоже предназначался приговор.
Сняв шляпу, асессор перекрестился на образ в углу камеры, достал из папки лист с гербовой печатью, осмотрел присутствующих и объявил:
— Артемий Волынский, я объявляю вам имянной указ ее величества, всемилостивой государыни императрицы Анны Иоанновны.
Волынский свесил голову на грудь. Казалось, его судьба была ему давным-давно известна, и речь шла только о каких-то малозначительных подробностях, но сердце Артемия Петровича колотилось как бешеное.
— «Волынскому, вырезав язык, отсечь правую руку и голову, а детей его сослать в Сибирь в дальние места, дочерей постричь в разных монастырях, а настоятельницам оных иметь за ними наикрепчайший присмотр и никуда их не выпускать, а сына в отдаленное же место в Сибири отдать под присмотр местного командира, а по достижении 15-летнего возраста записать в солдаты вечно в Камчатку, все же движимое и недвижимое имение отписать», — зачитывал асессор таким ровным голосом, словно это был прейскурант товаров в лавке.
Жар кинулся в голову Волынского, и сквозь пульсацию в ушах он едва различал дальнейшие слова приговора. Всем, кроме Суды, — смертная казнь через отсечение головы и конфискация всего имущества. Суду — бить кнутом нещадно и сослать на вечное житье в Камчатку.
Ни Волынскому, ни его товарищам, разумеется, не объявили полного текста указа, где добавлялось, что после оглашения приговора, на эшафоте, Соймонова, Эйхлера и Мусина-Пушкина надлежит помиловать. Двух первых, бив кнутом, сослать в Сибирь, а последнего, урезав язык, отправить в Соловецкий монастырь и содержать в наикрепчайшей тюрьме под караулом. Этот сюрприз всемилостивая государыня приберегала для пущего эффекта на день казни.
— Имеете ли вы что-то сказать или попросить? — справился асессор, захлопывая папку и надевая шляпу.
— Нет, а впрочем — да, — отвечал Артемий Петрович. — Я хочу поговорить с моими судьями — генералом Ушаковым и господином Неплюевым. Я хочу через них обратиться к государыне.
— Это будет передано. Что-то еще?
— Я хотел бы увидеться с детьми.
— Это невозможно.
— Я хотел бы увидеться со священником.
— Он уже здесь.
Приоткрыв дверь, асессор сделал знак рукой, и в камеру вошел священник Петропавловского собора Федор Листьев — тот самый молодой человек с необычной яркой проседью в бородке, которого Волынский видел во сне.
Как все тюремные священники, отец Федор был обязан сообщать содержание исповеди важных преступников следователям Тайной канцелярии. В особых случаях ему также предлагали задавать на исповеди те или иные вопросы, которые, конечно, не могли изменить участь приговоренного или умирающего, но еще могли повлиять на судьбу живых и свободных. Это был закон для всех, но исполняли его по-разному. И отец Федор старался при этом добросовестно, от всей души выполнять свой главный долг — утешение людей перед смертью.
Волынский с изумлением рассматривал скромного парнишку в рясе, которого кто-то с неведомой целью только что представил ему во сне. Этот «отец» по возрасту почти годился ему в сыновья, и его необычайно ранняя седина, пожалуй, свидетельствовала о том, как сильно он переживает и страдает за тех людей, которых ему приходится отправлять на смерть.
Отец Федор с не меньшим любопытством рассматривал этого знаменитого человека, о котором слышал так много хорошего и дурного. Откровенно говоря, ему льстило знакомство с ним, хотя бы и в таких чудовищных обстоятельствах. И при такой разнице возраста, положения и ума, ему нелегко было принять привычный пасторский тон, который он применял при общении с обычными головорезами.
Волынский был на голову выше отца Федора, человека среднего роста, за время заключения он сильно исхудал и зарос бородою, так что священнику показалось, что перед ним явился один из образов древних великомучеников, изображаемых на иконах.
Он испытующе вглядывался в лицо Артемия Петровича, пытаясь проникнуть в переживания человека, только что узнавшего такую ужасную новость, но в потемках не различал ни ужаса, ни отчаяния. Министр вел себя смирно и как бы растерянно.
— Да ты не бойся, я не буду кричать, — усмехнулся Волынский.
— Я не боюсь, а впрочем, это хорошо. Вы желаете исповедаться? — спросил отец Федор, раскрывая дароносицу и раскладывая свои принадлежности.
— Желаю, — отвечал Артемий Петрович звучным голосом человека, привыкшего командовать. — Только вначале я хотел поговорить просто, без регламента, как человек с человеком. Это возможно?
— Разумеется, только так и следует. Говорите столько, сколько пожелаете, а потом мы с вами помолимся, — отвечал отец Федор с воодушевлением.
Он надеялся, что Волынский сам, без всякого иезуитства, выложит все то, что хотел от него выведать Ушаков, и от избытка чувств обнял Волынского за плечи. Артемий Петрович вскрикнул и отдернулся.
— Простите, вам больно! — воскликнул священник в отчаянии.
— Ничего. Это скоро пройдет, — отвечал Волынский.
Они присели на скамью. Дежурный офицер, которому было не положено покидать узника даже при исповеди, вышел тем не менее в соседнюю комнату и стал распекать часового за то, что тот якобы не умеет разжигать печь и напустил дыма.
Священник тактично выжидал, боясь спугнуть заветные слова, которые могут вырваться из души его собеседника. Волынский также молчал, возможно, ожидая от исповедника какого-то формального начала разговора.
— Как там, на улице? — спросил наконец Артемий Петрович.
— Чудно! Сегодня первый по-настоящему летний день! — воскликнул отец Федор.
Но тут же ему пришло в голову, что его чрезмерная радость может задеть узника, для которого красота природы недоступна, и он добавил:
— Знаете, как в этом окаянном городе: за день все изменится десять раз.
— А сам откуда?
— Тульской.
— Это хорошо, а я волынской, — Волынский потрепал священника по плечу, словно принадлежность к Туле была большим достоинством.
Затем он погрузился в такое длительное молчание, словно и забыл о присутствии другого человека. Вдруг он заговорил, сомнабулически, как бы обращаясь сам к себе.
— Если бы у меня в запасе было десять жизней, я бы одну только любовался миром и вбирал в себя натуру: каждый листочек, каждую былинку, каждую песчинку. У тебя так бывало: смотришь иной раз, как облака на закате плавно текут из одной формы в другую: слон в кита, кит в башню, башня в коня, — текут себе молча, но каждая фигура что-то выражает?
Священник закивал.
— И оттенки играют: от золота к бронзе, от зеленого — к малиновому, от алого — к фиолетовому — так что никакая кисть не способна изобразить, ни слова передать даже самую малую толику этой роскоши.
— О да! — согласился священник. — У меня так же бывает и со звуками. Иной раз услышишь за окном этакой какой-нибудь весенний ясный бряк, или перекличку играющих детей, или птица чирикнет, как чиркнет. И слезы подступают, что невозможно всего этого охватить.
— Хрясь — и чернота! Вот чего мне жальче всего, а не звезды брильянтовой, ленты, дворца и чего там еще… — Волынский хотел было перечислить это что-то, к чему все люди, включая его самого, так яростно рвутся в жизни, но бросил эту пошлую мысль. — Меня уже нет, а все это без меня так же плывет, волнуется, колышется…
— Чирикает, — напомнил отец Федор.
— И чирикает. Вот что несносно, — согласился Артемий Петрович.
— Жалко. Но было бы хуже, пожалуй, если бы все это было только в нашей голове и вместе с нею исчезло? — предположил священник.
— О да, — согласился Волынский. — У тебя детки есть?
— Есть. Трое, — отвечал священник.
— Люби их в полную силу каждый день. Сегодня же, пожалуй, и начни. Недолюбишь за делами, спохватишься — а поздно будет.
«Кто здесь кого исповедует?» — подумал священник и сказал, вспомнив о своей обязанности:
— Есть ли у вас дурные поступки, в которых вы хотели признаться?
Дежурный офицер решил, что дал своему «хозяину» достаточно времени выговориться, и вернулся в камеру.
— О да, — отвечал Волынский уже своим обычным, громким голосом. — Вот, господин поручик не дадут соврать. На днях я увидел на полу длинный деревянный гвоздь, наподобие свайки, и хотел прибрать, а они отняли.
— Не положено, острый предмет, — пояснил офицер.
— Так точно, острый предмет, — согласился Волынский. — А если рука твердая, то его можно и в горло вколотить.
— Это смертный грех — лишать себя жизни, — сказал отец Федор.
— Я и не собирался этого делать до сегодняшего дня. А сегодня как объявили приговор, то пожалел о том гвозде.
— Приговор страшный, но не страшнее того, что вы уже перенесли, — сказал отец Федор, в роли священника. — Лучше перетерпеть еще несколько минут, чем терпеть вечные муки. Представьте себе, что висите на дыбе не полчаса, но десять тысяч лет — и это будет самая малая часть того, что ждет самоубийцу.
Волынский задумался.
— Что-то еще?
— Мне не дают покоя слова молитвы, — сказал Волынский, укладывая левой рукой поудобней на коленях омертвелую правую руку.
— Какие слова?
— Вот в молитве говорится: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим»?
— Так.
— Но я не оставил моим должникам, не всем, во всяком случае. Стало быть, я прошу Господа, чтобы он меня не прощал так же, как я не прощаю других? Я сам прошу Бога, чтобы он меня не прощал. Вот я и стал про себя молиться…
Волынский помедлил, как бы не решаясь произнести такие слова:
— «И не остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим».
— Просите у Бога прощения за дерзость и молитесь как следует. Господь и не такие грехи списывал.
Однако теперь, до начала обряда, пора было задать и вопрос для отчета, который он составит сегодня на имя Ушакова и который подтвердит в своем рапорте дежурный офицер.
— Мне не положено знать о вашем преступлении, дело это светское, — сказал отец Федор, опуская глаза. — Но у вас еще есть возможность облегчить душу и признаться в том, что скрыли на роспросе. Скрываете ли вы еще что-то от ея императорского величества?
Дежурный офицер нервно снял шляпу и стал теребить ее у себя на коленях, словно выбирал блох из шкуры котенка. Волынский покачал головой и усмехнулся.
— А хочешь, я лучше расскажу тебе жизненный случай? И господин поручик может его записать для гистории.
— Извольте, я послушаю, если не зазорно, — отвечал священник.
— Нисколько. Однажды пришла девица к попу и стала исповедоваться.
Отец Федор заметно покраснел.
— Девица была пышная, а поп молодой. Кровь в нем заиграла, и он говорит девице: стань ко мне поближе да наклонись так, чтобы мне было лучше слышать. Девица наклонилась, груди у нее свесились, да так, что под самые ладони попу.
— Ну, так что же? — не утерпел офицер.
— Поп и схватил ее за груди. Поп стал тискать девицу, она закричала и убежала. Вот и весь мой сказ: пришел по божескому делу, так не думай о мирском.
— Простите меня, Артемий Петрович, — сказал отец Федор.
— Оставляю тебе, яко же и ты оставляешь мне, — отвечал Волынский.
Священник и министр обнялись. Обычным порядком отец Федор провел исповедь, отпустил Волынскому грехи и причастил его святых тайн.
Затем священник отправился к следующему приговоренному. Следующий приговоренный, сильный и молодой еще мужчина, непрерывно плакал, жаловался и ругался.
Случайно или нет, день казни совпадал с тридцать первой годовщиной Полтавской баталии, в которой сражался и Волынский. К этому времени воинская команда для отправки в Сибирь была еще не сформирована, и Родионов-второй все еще находился в Петербурге, выполняя поручения при начальнике экспедиции.
В утро казни все вооруженные силы столицы были подняты в ружье, и центральные улицы были оцеплены, словно предполагалось вторжение противника или восстание. Родионов, в числе других гарнизонных солдат, был отправлен для оцепления Сытного рынка, где проводились публичные казни. Вдоль всего пути от моста Петропавловской крепости до эшафота были расставлены шпалеры солдат, которые сдерживали напирающую толпу. Что же касается той роты, к которой был временно приписан Родионов, то она образовала каре вокруг эшафота.
Родионов попал в передний фас каре, перед лестницей, ведущей на эшафот. Подходя к этой дощатой сцене высотой почти до второго этажа жилого дома, он увидел, как несколько солдат расставляют там деревянные колоды — плахи для рубки голов, а также еще какие-то наклонные станки для истязания людей, назначение которых было пока непонятно. Устройством сцены для этого ужасного действа руководил молодцеватый мужчина в красной рубахе с засученными рукавами и коротких сапожках — веселый и взвинченный, как артист перед премьерой.
Палач что-то бросил своим подручным, наверное, пошутил, но ветер отнес его слова, которых Родионов не разобрал. Солдаты рассмеялись в ответ.
Офицер отдал команду строиться в каре. Родионов стал спиною к эшафоту и больше не видел ничего, происходящего наверху.
Народ валил на площадь рынка, как бывает на народных гуляньях. Поблизости от эшафота становилось все теснее, задние напирали на передних, и теперь Родионову приходилось упираться в землю ногами, чтобы сдерживать людей, которые буквально наваливались на него.
Постепенно толпа улеглась, народ несколько схлынул, и Родионов услышал торжественный, мерный бой барабана. «Ведут», — пронеслось над толпой. Люди оттягивались от эшафота ближе к проходу и становились на цыпочки, чтобы получше разглядеть приговоренных. Сердце Родионова билось сильнее, чем барабан, отдаваясь в висках.
Вдруг зрители притихли, и Родионов увидел процессию.
Прожив на свете достаточно долго, мы убеждаемся, что иные наши желания, которые мы когда-то нечаянно «сболтнули», неминуемо сбываются. Иногда это закономерный итог всей жизни, а иногда — жестокая ирония, как бы для демонстрации нашего легкомыслия.
В разгар своего юношеского восхищения патроном Родионов-второй мечтал увидеть, как Волынского поведут на казнь враги, янычары, чтобы его спасти. И вот мечта его сбывалась самым ужасным образом, русские гвардейцы-янычары тащут Артемия Петровича на плаху, и Родионов ничего не может сделать хотя бы потому, что он — один из этих янычар.
Гренадеры, окружающие приговоренных со всех сторон, маршировали со штыками наперевес медленным парадным шагом, синхронно печатая подошвами землю с удивительной четкостью. Перед ними со шпагой наголо шел офицер Преображенского полка — начальник конвоя, ответственный за церемонию казни. Позади мощно грохотала команда барабанщиков. То было пугающее, но, как ни странно это прозвучит, красивое зрелище.
Дойдя до эшафота, колонна расступилась, и Родионов увидел своего Волынского — но какого! Если бы он заранее не знал, что один из этих людей — Артемий Петрович и, во всяком случае, он должен занимать в шествии одно из первых мест, он ни за что бы не узнал его в этом калеке.
Волынский был моложавым, стройным и, что называется, спортивным мужчиной, однако за время следствия он похудел почти на пуд и производил впечатление согбенного старика. Перед отправкой на казнь слуга нарядил его в черный кафтан английского сукна и свежую сорочку. Его покалеченная правая рука, не продетая в рукав, висела на перевязи, и кафтан был надет на одном плече, как у гусара. А кружевная голландская сорочка до самого пояса была густо напитана багровой кровью, стекающей с лица.
Самое же необъяснимое и дикое сделалось с его лицом, замотанным от подбородка до носа и обвязанным сверху на макушке, как закутывают лицо шарфом под шапкой иностранцы при сильном морозе. «Что они сделали с его лицом?» — ужаснулся Родионов и тут же понял, что они сделали.
Артемий Петрович едва держался на ногах, как тяжело раненный человек, да он и был тяжело изранен, и было еще удивительно, как он не теряет сознание от боли. А слева его поддерживал под здоровую руку другой человек с вырванным языком и замотанным лицом — единственный его верный друг Мусин-Пушкин. За ними следовали остальные приговоренные «конфиденты», знакомые Родионову в той или иной степени. Кто-то шел с низко опущенной головой, погруженный в себя, кто-то, напротив, жадно всматривался в окружающие лица, словно ожидая от них чудесного избавления.
Барабанщики ударили дробь, и приговоренных начали по одному заводить на эшафот. Ноги едва слушались Волынского, спереди его поддерживал за здоровую руку сам палач, а сзади подталкивали двое солдат. Взобравшись до половины лестницы, Артемий Петрович опустил взгляд и встретился глазами с Родионовым. Глаза Волынского были полны такой нестерпимой, невыразимой муки, что Родионов усомнился — осознает ли он происходящее и узнает ли он его?
Бедный, бедный Артемий Петрович! Что они сделали с этим сильным, умным, сложным человеком! Для чего они это сделали! Кто это сделал! Слезы хлынули из глаз Родионова, он опустил лицо, чтобы его не увидели, а справившись со слезами, скосил глаза и с удивлением увидел, как плачет справа от него старый усатый фузилер.
«Господи, если это неизбежно, то пусть это кончится скорее», — произнес про себя Родионов и стал одну за другой твердить все молитвы, какие только знал, а затем снова и снова. Все дальнейшее, что происходило за его спиной, он угадывал лишь по звукам и поведению толпы.
Из кружка начальства, расположенного позади эшафота, взошел на помост асессор Хрущов, тот самый универсальный чиновник, который вел следствие, а затем суд над Волынским, объявлял приговореным приговор, а теперь должен был огласить его перед народом и только что не отрубить несчастным собственноручно головы.
Перечислив многочисленные «вины» Волынского, путаные и малопонятные даже в формулировке приговора, асессор подвел итог: «…урезав язык, отсечь правую руку, а затем голову».
— Язык ужо вырвали, — напомнил один из зрителей.
Священник отец Федор, подобрав полы своего облачения левой рукой и держа в правой большой позолоченный крест, влез на помост, вполголоса прочитал молитву и, наверное, поднес крест к замотанному лицу приговоренного, потому что в толпе раздались крики:
— Снял бы тряпицу! Рот ослобони, чего теперь беречь!
Благословение затянулось, наверное, Артемию Петровичу развязывали лицо, чтобы он мог поцеловать крест. Затем народ напротив Родионова стал креститься и кланяться, наверное, в ответ на поклоны Волынского. Снова наверху случилась какая-то заминка, и пошла возня — наверное, приговоренного раздевали. Раздался треск разрываемой ткани, и баба заметила:
— Рубаху порвали. Кружевная рубаха.
— На что она ему? — возразил ей мужик.
Целый миллион лет прошел, пока Родионов не услышал голос палача, наверное, обращавшегося к приговоренному:
— Чуток посторонитесь. Ага.
Раздался противный хряск топора и громкий стон Волынского. Рука Волынского со стуком отлетела на доски эшафота. Толпа охнула.
— Ужо потерпите, ваше превосходительство, — сказал палач, обращаясь к жертве.
И тут же, на этот раз без проволочек, раздался еще один глухой удар. Толпа навалилась на солдат, пытаясь рассмотреть происходящее. Строй солдат смешался, Родионов оглянулся и увидел палача, стоящего прямо над ним с головой Волынского в руке. Рот Артемия Петровича, освобожденный от повязки, был приоткрыт, как бы в попытке что-то произнести. Лицо теперь не выражало ни муки, ни ужаса, напротив — его выражение напоминало полуулыбку. Но самое удивительное, что глаза Артемия Петровича смотрели прямо на Родионова так осознанно и живо, что и спустя много лет бывший офицер мог поклясться: Волынский его увидел и узнал.
Глаза отрубленной головы моргнули. Весь мир Родионова полетел вверх тормашками. Земля сильно ударила его в лицо, он почувствовал, как его поднимают и бьют по щекам. Он понял, что потерял сознание, вспомнил, где находится, и занял место в строю.
Оставшееся время казни, чтение еще каких-то приговоров, отрубание еще чьих-то голов, отмена смертной казни и избиение кнутом помилованных «конфидентов» — вся эта долгая зверская бойня промелькнула в одно мгновение, так что Родионов ее едва заметил.
По окончании казни, уже без барабанного боя и церемоний, трех оставшихся в живых, но истерзанных приговоренных отвели обратно в крепость. Тела трех обезглавленных людей оставили разбросанными по помосту на час — пока не прибудет подвода на кладбище. Для того чтобы за это время кто-нибудь с какой-нибудь преступной целью не забрал отрубленные головы, Родионов был оставлен охранять залитый кровью эшафот.
Итак, они остались наедине. Душа Артемия Петровича, так грубо и преждевременно исторгнутая из тела, наверное, еще не успела удалиться от своего привычного обиталища. Во всяком случае, Родионов чувствовал присутствие Волынского на помосте так же явственно, как мы чувствуем человека в комнате даже в тот момент, когда отворачиваемся от него. Души убитых не издавали звуков, их не было заметно в виде каких-нибудь парообразных форм, но они определенно и почти осязаемо занимали какое-то место. И они очень внятно и определенно, хотя и односложно, отвечали на мысли Родионова.
Начальство совершенно напрасно опасалось, что кто-то попытается завладеть телами убитых или отдать им последние почести. Толпу словно сдуло, ни один любопытствующий даже не попытался заглянуть на эшафот, и никому не было никакого дела до того, чем там занимается часовой.
Родионов прежде всего разложил тела в рядок, плечом к плечу: Волынского, Еропкина и Хрущова. Затем он приставил к каждому из тел его голову, чтобы они не валялись, как арбузы на бахче. Его ноги скользили по загустевшей пахучей крови, но ему не было ни страшно, ни противно. Наоборот, от этих рутинных действий на его душу спускалось какое-то удовлетворение.
Тело Артемия Петровича, хорошо ему знакомое, Родионов узнал без труда. Но, приставив голову Еропкина к тому, что он принимал за его тело, он услышал явственный голос архитектора:
— Не то.
Он переставил головы на правильные места и услышал голос Хрущова:
— Так.
Родионов опрокинул плаху, чтобы не испачкать штаны кровью, сел на чистый торец и стал набивать трубочку.
— Страшно было? — обратился он к убитым.
— Да, очень, — отвечал Еропкин.
— Нет, не очень, — отвечал Хрущов. — Бывало страшнее.
Артемий Петрович не отвечал.
— Больно?
— Нет, — отвечали убитые, кроме Артемия Петровича.
— А вам? — обратился Родионов к Волынскому.
— Дурак, — отвечал Артемий Петрович, совсем как в жизни.
Родионов заплакал.
Волынский погладил своего юного друга невидимой рукой по голове — точнее — осенил его своей рукой, от которой по всему телу от макушки до сердца бывшего офицера разлилось чистое тепло.
— О, злодейство! На что и жить теперь? — произнес Родионов сквозь слезы.
— Наоборот, ты только теперь заживешь, — отвечал Артемий Петрович и, довольно чувствительно, дал юноше подзатыльник.
Трое покойников тихо рассмеялись.
Вжав голову от подзатыльника, довольно увесистого для руки привидения, Родионов опустил взгляд и увидел в кровавой луже какую-то ленту. Родионов подобрал ленту, оттер ее от крови и разобрал на ней слова того самого псалома, который носил на ленточке с тех пор, как матушка отправляла его на службу в драгунский полк:
«…Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия…»
Родионов аккуратно скатал роликом ленточку с молитвой и положил в карман, а затем достал из ножен тесак и отрезал от виска Артемия Петровича колючую прядь волос в запекшейся крови.
Через час пришла подвода, и тела повезли для погребения на окраину, в церковь Сампсония Странноприимца. Всего несколько месяцев назад ни к одному из этих важных господ было не подступиться, а Родионов был лишь одной из многих второстепенных фигур, толпившихся вокруг Волынского. Теперь он был единственный друг, идущий за гробом Артемия Петровича в последний путь.
Поиски горничной Авдотьи Палкиной в конце концов увенчались успехом, хотя и не таким, какого она ожидала. Ей удалось найти тайник из нескольких сережек, перстней и колечек, спрятанных Анной Волынской нарочно, для отвода глаз, в леднике. Эти «сокровища» не шли ни в какое сравнение с тем, что грезилось в распаленном воображении негра Иванова, и Дуня, при всей своей привязанности к жениху, скрыла от него свою скромную находку. Однако скоро ей пришлось выдать тайник дотошному «ценовщику», который следил за ней с самого начала комиссии, а по окончании описи подвел ее под «виску», то есть поставил перед дыбой, раздел до пояса и предложил сознаваться по-хорошему, что она все время вынюхивала и высматривала в доме и усадьбе.
Парализованная ужасом, Дуня вернула все до последней бусины. А следующей к дыбе подвели пленную калмычку, горничную Марии Волынской. Маленькая Маша тоже припрятала кое-что по мелочи в сундуке приживалки, и горничная ее тоже выдала.
Узнав о предателстве Палкиной через третьих лиц, негр Иванов избил девушку и прогнал ее прочь, но и доктор не принял ее в свой дом, и Дуня, вместе с другими служанками Волынского, была отправлена на услужение к брату временщика Густаву Бирону.
А между тем крупные хищники начали дележ захваченного, по сравнению с которым происки черного плута были детской шалостью. Деревянный дом на Мойке, в котором жили Волынские, достался барону Менгдену. Другие, «каменные палаты» на берегу Невы получил для своего родственника Остерман. Московский дом Волынского Бирон подарил Бестужеву-Рюмину, занявшему «упалое место» кабинет-министра Волынского совсем ненадолго — до свержения самого Бирона.
В Италианский дворец на Фонтанке, где проходило судилище над Волынским, а теперь давали театральные представления, свозили конфискованное имущество осужденных, и здесь же профессиональный немецкий «аукционист» проводил торги за гонорар по две копейки с каждого вырученного рубля. Торги начались в сентябре, еще при Анне Иоанновне, и продолжались при ее преемниках Бироне и Анне Леопольдовне — до самого воцарения Елизаветы Петровны.
Анна Иоанновна пережила Волынского на три месяца и двадцать дней и скончалась в таких же, если не больших мучениях от мочекаменной болезни. Победители Волынского недолго пользовались награбленным, скоро их самих стали выволакивать из шелковых постелей на мороз, запихивать в кибитки и развозить по адским дебрям Сибири. И Кощей русской инквизиции Ушаков так же старательно пытал предводителей «немецкой партии», как до этого истязал русских.
Уже «куриэр» скакал в Сибирь вызволять дочерей Волынского, силком постриженных в монахини, и сына Волынского, отданного в самый дальний пограничный гарнизон, какой только существовал в империи. И все это время, без всяких сантиментов, шакалы немецких, русских и каких еще угодно партий, наций и сословий продолжали раскупать и растаскивать имущество убитого льва.
Сам Бирон через своего камердинера покупал зеркальные шкафы, «кабинеты» и прочую ценную мебель. Его брат Карл облюбовал посуду. Прижимистый фельдмаршал Миних приобретал кое-что для хозяйства, а банкир Исаак Липман загребал бриллианты, яхонты и «лалы». Французский доктор Елизаветы Петровны Арман Лесток не упускал ни одной мелочи, влоть до Петиной детской шпажки. А какой-то поп купил для своей попадьи или для какой-то грешницы роскошную «робу» Марии Волынской, сшитую к свадьбе принцессы Анны Леопольдовны, ценою в хороший дом.
К последним торгам все самое ценное было распродано, а кое-что и вновь отобрано у счастливых покупателей. Вместо важных господ в парчовых камзолах и кафтанах «попугайного цвета», шелковых чулках и пышных париках до спины зал Италианского дворца наполняли бородатые купцы, пронырливые ювелиры, ростовщики и гарнизонные офицеры.
Выставлялись уже такие лоты, как зеленые суконные штаны за четыре рубля, коробка кофея, ящик закисшего винограда или бочонок заплесневелых лимонов. И наравне с ними книги Волынского, его картины и прочие «артефакты», которые казались недостаточно ценными невежественным барам и слишком дорогими — просвещенным плебеям. Среди лотов последнего аукциона значилась и «на Куликовом поле выкопанная сабля воеводы Боброка Волынского» ценою в рубль, и «мраморная персона е. и. в. Анны Иоанновны» в ту же цену.
По окончании торга у стола, где покупатели расплачивались и забирали приобретенный лот, столкнулись лицом к лицу два Василия — Татищев и Кубанец. Приказчик упаковывал для Татищева набор серебряных подсвечников, который приглянулся историку еще в то время, когда стоял на письменном столе министра, освещая исчерканные рукописи его проектов. Кубанец засовывал в мешок каменный бюст царицы.
Застигнутый на таком не вполне благородном занятии, как скупка вещей казненного единомышленника, Татищев слегка смутился, но рассудил, что стеняться здесь не перед кем, и пояснил Кубанцу, с которым, несмотря на огромную разницу их положения, был в довольно коротких отношениях.
— Сколько раз просил их продать у твоего хозяина. Теперь таких не делают.
— Дело житейское, — поддержал его Кубанец. — А я-то думал, что вы пришли за саблей Волынского.
— Думаешь, она подлинная?
— Подлинно, что древняя, и с того самого места.
— Что ж… — Татищев ответил афоризмом, который вошел бы в историю, если бы его кто-нибудь записал: — Для подлинной сабли Боброка рубль слишком мало, а для куска поддельного железа — слишком много.
Татищев приоткрыл мешок Кубанца и хотел осмотреть его покупку, но тот не выпускал скульптуру, как-то судорожно вцепившись в нее пальцами.
— На что она тебе? Конъюнктуры изменились, — удивился Татищев. — Или собрался капусту под ней солить?
— Пусть будет, — отвечал Кубанец. — Государыня была крута, но ей я обязан жизнью. И свободой, — добавил он, не удержавшись.
Татищев вглядывался в бывшего управляющего, припоминая нехорошие толки вокруг его роли в деле Волынского, которые ходили, несмотря на всю секретность процесса.
— Я слыхал, что всех людей Волынского отдали в солдаты, — заметил он.
— Мне дали вольную. Теперь я могу жить в любом городе империи и открыть собственное дело, — признался Кубанец.
— На какие же средства? А! — догадался Татищев.
Это «а!» для каждого христианина было равносильно произнесенным словам «тридцать сребреников». И, поняв эти слова так же определенно, как если бы они были произнесены вслух, Кубанец усмехнулся:
— Живая собака лучше мертвого льва.
— Извольте расписаться в журнале, — обратился приказчик к Татищеву прежде, чем тот подобрал подходящий ответ.
Татищев нагнулся над столом. Воспользовавшись заминкой, Кубанец подхватил свою покупку и поспешил на выход.
— Постой, любезный!
Татищев нагнал его у дверей в залу аукциона.
— Чего изволите?
— А вот тебе!
Как и у любого порядочного барина XVIII века, у Татищева была большая практика кулачного боя. Историк наотмашь, с противным шмяком вмазал управляющему кулаком в левое ухо. Кубанец отлетел на несколько шагов и рухнул между стульев на бок, его ноша с грохотом и звоном отлетела в противоположную сторону.
— Ordnung halten!12 — закричал аукционист, гремя колокольчиком.
Татищев вытирал руку батистовым платком. Кубанец проворно, по-собачьи, подлез на четвереньках к своей покупке, которая чуть не выдала его предательским грохотом, но, к счастью для него, не раскололась.
— Слава тебе Господи! — бормотал Кубанец, сбегая по лестнице с мешком.
Его ухо горело от удара, но он этого не замечал от радости.
Конъюнктуры действительно менялись на глазах, как в каком-то суетливом немом кино. После смерти Анны Иоанновны власть захватил Бирон. Всего через две недели Бирона сверг его самый верный сторонник — фельдмаршал Миних, передавший всю власть регентше Анне Леопольдовне. Герцога выволокли из-под кровати и били по морде, чтобы не сопротивлялся, а его герцогиню в ночной рубашке солдат вынес на мороз, повертел в руках да и бросил в сугроб — поскольку не знал, что с нею дальше делать. Наконец, был отстранен от дел сам Миних, и трон уже шатался под Анной Леопольдовной.
Первым делом Анна Леопольдовна освобождала и осыпала милостями всех пострадавших от Бирона. Нетрудно было предугадать, что она помилует и приблизит ко двору детей своего приятеля Волынского. Возможно, Бирон будет признан виновным в гибели Артемия Петровича и других преступлениях — подлинных и мнимых. А следствие, конечно, припомнит и главного свидетеля, который погубил министра ложным изветом.
Словом, человеку и гораздо менее виноватому, чем Кубанец, в такие тревожные времена лучше было спрятаться подальше и сидеть потише. И вот, собрав необходимый капитал, Василий решил сменить имя и уехать на самый край обитаемого мира, куда-нибудь за уральский «камень», где он с его средствами и способностями будет вольготно жить без законов и хозяев — вольным деловым человеком или, если угодно, ханом.
Пуганый Кубанец понимал, что не только каждый день, но и каждый час его воли, купленной так дорого, может стать последним. В тот самый день аукциона, когда Василий, спрятавшись в придорожных зарослях, трясущимися руками раскрыл голову императрицы и проверил ее несметное содержимое, он бросился в свою каморку и приступил к лихорадочным сборам.
После освобождения Кубанец еще не успел обрасти имуществом, и все его добро без труда поместилось в одном матросском сундучке. Свои наличные капиталы он разделил на три равные части и зашил в отдельные мешочки. Один положил во внутренний карман на груди, другой — под вещами в глубине сундука, чтобы его нельзя было выхватить с краю. И третий, привязав вокруг талии тесемкой, спрятал у причинного места под бельем.
Что же касается главного сокровища из золота, камней и украшений, то он решил его оставить на прежнем месте, как наиболее надежном из всех возможных. Такую каменную копилку невозможно было ни разрезать, ни стянуть незаметно, да и вряд ли какой-нибудь эстет с большой дороги позарился бы на громоздкую скульптуру, которую невозможно перепродать.
Кубанец отправился к своему пронырливому приятелю Иванову, который мог раздобыть кому угодно какой угодно документ — подлинный или поддельный — и даже, по его собственному признанию, мог достать монарший рескрипт о том, что он белая русская баба.
Поторговавшись для вида и выдав половину денег авансом, Кубанец заказал Иванову настоящую подорожную с печатью для купца, направляющегося по коммерческой надобности до Нижнего Новгорода, причем в графах о сроках путешествия и имени купца, за отдельную плату, должно было оставить пустое место. Еще пару золотых пришлось доплатить этому вымогателю за срочность — они договорились, что подорожная будет изготовлена и доставлена Кубанцу не позднее завтрашнего утра.
В тот же день Василий нанял самого расторопного, надежного и трезвого извозчика, которого использовал раньше, при выполнении важных поручений патрона. Испытанный в переделках ямщик умел держать язык за зубами, и Кубанец доплатил ему дополнительно за то, чтобы он не разглашал никому, вплоть до свой ямчихи, кого он везет, куда и на какой конец.
Утром, чем свет, Кубанец уже ждал Иванова в самом людном месте города, где человек может назначать самые конфиденциальные встречи и оставаться незамеченным, на той самой рыночной площади, где недавно позвышался эшафот.
Иванов явился с опозданием на полчаса — он никогда и никуда не приходил в назначенный срок. За это время Кубанец весь извелся и сто раз решался — и не мог решиться — уйти, чтобы искать другой способ побега. Когда же Иванов все-таки пришел с обещанным, Василий был так рад, что забыл обо всех своих упреках.
— Если бы я знал, чего мне это будет стоить, ни за что бы не взялся, — признался негр, притворно отдуваясь и вытирая пот со лба, как после тяжелой работы.
— Я бы тоже, — проворчал Кубанец. — Ну, давай, что ли?
— Не здесь, — возразил Иванов, озираясь по сторонам. — Я знаю недалеко один подвальчик, там и разочтемся.
И подмигнул:
— И выпьем на посошок.
Кубанцу не хотелось пить и отправляться в дальний путь с тяжелой головой, но необходимо было перед расплатой как следует рассмотреть купленный документ, чтобы убедиться, что этот пройдоха не намалевал его на колене полчаса назад.
Как бы сбивая кого-то со следа, они пролезли сквозь оторванную доску в заборе, затем прошли через узкий лаз между домами и наконец спустились по крутой лестнице в какой-то подвал без вывески, в котором продавали вино.
«Как бы не прирезал он меня здесь», — подумал Кубанец, заходя в этот вертеп и ничего не разбирая в потемках со света.
Он взял с собой в дорогу самодельный кистень, но его оружие находилось в рукаве тулупа, а обе руки были заняты ношей — в правой дорожный сундучок, а под мышкой левой руки — царица. Если бы на него сейчас напали, он не смог бы оказать сопротивления.
А впрочем, подвальчик оказался самым обычным, хотя и нелегальным питейным заведением, в котором в этот час дремал за столом, положив голову на руки, всего один питух — то ли засидевшийся после вчерашнего, то ли сомлевший утром с похмелья.
Кубанец попросил у хозяина свечу и стал придирчиво рассматривать подорожную от подписи и печати до знаков гербовой бумаги, на которой она была написана. Если это была и подделка, то такая, которую не отличил бы от настоящей ни один чиновник на заставе. Все-таки Иванов знал свое подлое дело.
— Пригляди за вещами, я тотчас, — сказал Кубанец.
— Бумажку оставь, — напомнил Иванов.
Кубанец бросил на стол ценный документ и, оставив на Иванова сундучок и копилку, где, как в яйце Кощея, заключалась вся его жизнь, вышел в сени, чтобы достать деньги из укромного места.
Тем временем кабатчик принес кувшин вина, две оловянные кружки и закуску — краюху хлеба, блюдо с редькой и два куска мяса из вчерашних щей на дощечке.
За то время, что Кубанец доставал из потайного кармана мешочек, отсчитывал в темноте монеты и прятал мешочек на место, Иванов успел разлить в кружки вино, засыпать в кружку Василия порошок из своего перстня и еще ощупать мешок, в котором, кажется, не было ничего ценного — какая-то каменная голова.
Иванов пересчитал и покусал золотые монеты не менее тщательно, чем Кубанец изучал подорожную. И наконец оба проходимца остались друг другом вполне довольны, и сделка состоялась.
Они чокнулись и выпили. Отрава еще не начинала действовать на Кубанца, а может, и вообще она не действовала на людей? До этого Иванов опробовал ее только на кошке и слоне, который умирал несколько недель и, возможно, скончался естественным образом, от голода и тоски. Вино немного расслабило Кубанца, который все время находился начеку. Они разговорились.
— Как же ты: на вольных или на почтовых? — спросил Иванов, наливая и жадно выпивая второй раз, пока Кубанец еще не допил первой кружки.
— Нанял санки. Отправляюсь нынче.
— А вещи?
— Все со мной. Omnia mea mecum porto.
— Чего?
— Все мое ношу с собой, латынская поговорка.
«Значит, и деньги при тебе», — подумал Иванов и сказал:
— Немного же ты нажил на службе у моего папахена.
— Слава богу, что живой, — сказал Кубанец и повторил свою любимую истину: — Живая собака лучше дохлого льва.
— Дохлая собака не лучше, — подмигнул Иванов, опьяневший и обнаглевший.
Вино чересчур сильно било в голову Кубанца, и перед глазами его мельтешило, наверное, оттого, что он слишком переволновался за последние дни. «Ничего, в санках под овчиной отосплюсь», — подумал он.
— Куда же ты теперь, домой в ногаи? — справился Иванов.
— Это не твое дело — тебе же покойнее будет не знать, — отвечал Кубанец. — Стану вольным человеком, купцом, а то — сделаюсь татарским беком.
— Открестишься? А помнишь, что твой приятель Татищев сделал с татарином, который вернулся в Мегметову веру?
— С Тойгильдой? Сжег сердечного. Так меня еще поймать надо. А я через час пропаду, исчезну навеки.
«Твои слова», — подумал Иванов, удивляясь тому, как люди необдуманными словами могут сами на себя накликать беду.
Между тем зелье, похоже, начинало действовать, и Кубанец раскисал. Василий раскраснелся, зажимал ладонью один глаз, как бы пытаясь пересчитать количество двоящихся перед ним негров, и неловким взмахом руки повалил на пол оловянную кружку.
— Мне пора, — сказал он наконец, усилием воли собирая все свое благоразумие.
— Я тебя провожу.
— Не надо!
Кубанец оттолкнул Иванова, сам чуть не повалившись с ног от этого движения, но негр, не обращая на это внимания, взял Василия под правую руку, а в левую подхватив сундучок. По расчетам Иванова, часть сбережений Кубанца должна была находиться среди вещей в сундучке, а другая (или другие) — в потайных карманах на теле. Теперь его оставалось доставить в такое место, где это можно проверить.
Свежий воздух несколько отрезвил Кубанца, и он еще раз попытался отбиться от провожатого, так что их препирательство даже привлекло внимание будочника.
— В чем дело? — спросил, подбегая, полицейский с алебардой, так что оба приятеля сразу испуганно примолкли. Будочник выпучил глаза от неожиданности, увидев перед собой чернокожего человека в русской шубе и валенках.
— Друг мой немного выпил, — объяснил Иванов заискивающе.
— Веди его домой, а то замерзнет.
— Не извольте беспокоиться, доведу.
Полицейский вернулся в будку, не переставая изумляться тому, что по улицам гуляют живые арапы, а Иванов поволок Кубанца в укромное место.
Центр города уже выглядел вполне европейским, имперским, каменным, но стоило отойти сотню шагов в сторону, как начинались трущобы и пустыри, а на островах можно было попасть в такое место, где, как в Сибири, на версту не видно ни одного жилища, а в особенно суровые зимы забегают даже волки.
После того, как приметный Иванов попался на глаза полицейскому, он уже готов был отказаться от своего опасного плана — в конце концов, он и так неплохо заработал на продаже поддельной грамоты. Но отрава определенно начинала действовать, и отступать было поздно. Кубанец все тяжелее повисал на руке Иванова, его ноги подкашивались, и он бормотал себе под нос что-то бессвязное.
Они едва успели дотащиться до мостика на безлюдном острове, как Кубанец рухнул, словно подстреленный, и кубарем полетел под откос на берег канала. Скульптура, которую Василий держал в руках все это время, отлетела вниз и откатилась на лед, к подмерзшей рыболовной лунке, как бы указывая Иванову подходящее место для его замысла.
Съехав по насыпи под мост, Иванов поставил на снег сундучок, затащил туда же Кубанца и внимательно осмотрелся. Вокруг не было ни души, и никому бы не пришло в голову лезть в эту глухомань через сугробы. С таким же успехом он мог обделывать свои дела посреди дремучего леса.
Кубанец не подавал признаков жизни, а возможно, был уже и мертв — во всяком случае, Иванову не удалось обнаружить пульсацию на его шее. Негр мгновенно нашел оба тайника на теле Василия и переложил мешочки с монетами себе за пазуху, нашел и кистень, который забросил в сторону лунки.
С хитрым замком сундучка пришлось повозиться. Замерзшие пальцы слушались плохо, и наконец, исцарапав себе руки и потеряв четверть часа, негр разбил крышку каменной скульптурой и залез вовнутрь искореженного сундучка. Среди вещей он нашел еще один мешочек с монетами, но вовсе не то, чего ожидал. До последнего момента он надеялся, что хитрому Кубанцу все-таки удалось завладеть сокровищами Волынского и они где-то при нем. Знай же он заранее, что ему достанется лишь горсть серебряных монет да несколько золотых безделушек, он не решился бы убивать ради этого своего приятеля.
Однако дело надо было кончать. Иванов разбил кистенем ледяную корку проруби, расковырял пошире лунку и утопил сундук. Затем за ноги подтащил к проруби бесчувственного Кубанца и стал прилаживать к его шее каменнную скульптуру. Вдруг, сооружая петлю из ременного пояса Василия, Иванов вздрогнул от голоса, прозвучавшего среди глубокой зимней тишины, где слышен был даже шелест падающих снежинок.
— Худо мне. Помоги, — сказал Кубанец, открывая глаза.
— Сейчас, — отвечал Иванов и ударил Кубанца бюстом по голове.
Кубанец охнул и загородился руками. Иванов бил его камнем еще много раз, пока Кубанец не перестал издавать звуки и вздрагивать. Затем он привязал окровавленный мешок с камнем к шее Василия, ногами вперед протолкнул Кубанца в прорубь и вслед за ним сбросил бюст с сокровищами.
Заметая снегом следы крови на льду, Иванов вспомнил, что в кармане Кубанца оставалась незаполненная подорожная грамота, которую можно было продать еще раз, но теперь уже ничего нельзя было поделать.
За время после ареста Волынского негр Иванов успел сменить несколько хозяев и мест жительства и теперь служил «арапом» у вдовой барыни, то есть прислуживал ей в ливрее, когда приходили гости и надо было пустить пыль в глаза, или стоял на запятках ее кареты во время торжественных выездов.
Золотое время Иванова уходило. Он быстро опускался, дурнел и толстел, будучи одним из тех развратных людей, которые без перехода зрелости превращаются из очаровательных юношей в гадких стариков. Его интимные услуги более не пользовались спросом, и он почти лишился главной статьи своих доходов. Жил он в тесном полуподвале людской — в огороженном ширмой закутке размером чуть больше койки, на которой спал.
После убийства Иванов вернулся домой пьяный вдрызг, в растерзанной одежде и с разбитым лицом. Повалив в сенях какие-то тазы, наступив на спящего лакея и переполошив весь дом, он несколько раз грохнулся, прежде чем нашел свою койку, где пригрелось какое-то женское тело, и, не разбираясь, полез на это тело.
Проснувшись утром, Иванов не мог разлепить спекшиеся веки, а затем увидел рядом с собою спящую Палкину. Иванову было дурно: кажется, помимо похмелья он сильно застудился и получил сотрясение мозга. Он застонал, но, несмотря на боль во всем теле, сполз с койки и стал осматривать свои разбросанные вещи.
Шапка пропала, пуговицы кафтана были выдраны с мясом. Ни в тулупе, ни в кафтане, ни на табурете, представлявшем собою единственный предмет мебели в его жилище, не было ни одного из украденных мешочков Кубанца — и ни одной монеты из этих мешочков.
— Деньги не видала? — спросил он Дуню, которая, проснувшись, жалась в углу койки и куталась одеялом.
— Боже упаси. Не было у тебя денег, — испуганно отвечала Палкина.
— Ты взяла?
— Ага, чтоб ты меня прибил?
До Иванова еще не доходил весь масштаб происходящего, он только догадывался, что вчера, кажется, пошел обмыть добычу в кабак, где его спьяну ограбили: но его оглушенный мозг не доносил ни малейших намеков на то, где, когда и как это произошло. К тому же ему было так дурно, что он не мог теперь производить расследование. Он издыхал в буквальном смысле слова.
— Найди похмелиться, — пробулькал он спекшимся горлом.
— На какие шиши? — возразила девушка.
— Все равно. Собой заплати. Подыхаю.
С минуту подумав, Палкина, очевидно, пришла к какому-то решению и стала одеваться.
Дела Дуни также шли плохо. После конфискации имущества Волынского его живая собственность была поделена точно так же, как движимая и недвижимая. В числе других служанок, Палкина досталась Густаву Бирону, но не успела еще приспособиться к своему новому месту, как и сам младший Бирон был арестован, и его имущество, в свою очередь, конфисковано.
Густав Бирон был сослан на Колыму, было пока непонятно, кому теперь принадлежат его люди и кто их должен кормить, и Дуня, умирающая с голоду, явилась к некогда влюбленному в нее доктору Альфонсу Педровичу.
Дом мнимого португальца был опечатан и конфискован точно так же, как дома тех знатных пациентов, которых он пользовал в застенках Ушакова. Оказалось, что Альфонс Педрович всучил одному из узников перед пыткой свой магический обезболивающий эликсир, имевший вкус малинового сиропа и такие же целебные свойства. Перед смертью, на исповеди, замученный узник признался в этом священнику, а священник, как положено, доложил начальству.
После «роспроса» Альфонса Педровича начали прижигать зажженными вениками, и он, не выдерживая адских мук, стал признавать все, что только требовалось, и даже наговаривать лишнего. Он, таким образом, признался не только в изготовлении магических эликсиров и продаже их государственным преступникам для облегчения их участи, но и в занятиях колдовством, и в принадлежности к тайному ордену поклонников Сатаны, которого он был агент в России.
К адептам своего ордена доктор приписывал всех, кого не жалко, и тем более тех, кому желал зла, в том числе и Кубанца с Ивановым. За Кубанцем заходили в тот самый день, когда он ушел на встречу с негром, и, не застав дома, устроили у него засаду. А приметного Иванова опознал полицейский, дежуривший у Сытного рынка, а затем припомнил завсегдатай одного из питейных заведений — негр волок домой пьяного человека восточного вида, весьма напоминающего Кубанца. Обоих приятелей разыскивали, но не торопясь, по-казенному.
Тем временем Альфонс Педрович был приговорен к сожжению и ждал конфирмации приговора Анной Леопольдовной от имени малолетнего царя. А Палкина в отчаянии явилась к Иванову и забралась в его постель, чтобы по крайней мере не замерзнуть на улице.
Дуня отсутствовала долго, но, как ни странно, все же вернулась к своему страждущему возлюбленному. Она была сытой, пьяной и румяной, но не забыла принести склянку вина, добавив в нее тот самый порошок, которым Иванов уморил кошку, слона и Василия Кубанца. Палкина, таким образом, надеялась прервать запой своего приятеля, который бивал ее в пьяном виде, а трезвый был веселый и ласковый.
Не говоря ни слова, Иванов схватил бутылку обеими руками, трясущимися так сильно, что горлышко колотило по зубам, и стал жадно лакать. Затем он упал на бок, изо рта у него пошла пена, и он больше не шевелился.
Когда Иванов начал смердеть за перегородкой, люди сообщили об этом барыне, а барыня обратилась за справкой в полицию. По описанию полицейский чиновник сразу узнал находящегося в розыске адепта ордена Сатаны, и Иванова зарыли без отпевания за оградой того кладбища на Выборгской стороне, где был похоронен его отец.
Ровно через год после казни Волынского его дети были доставлены в столицу всего сибирского континента — город Тобольск. За это время они успели перенести столько злоключений, сколько не выпадает на жизнь многих людей до самой старости.
Через три дня после казни отца все трое — Анна, Машенька и Петя — были отправлены в ссылку. За каждым из них, с интервалом в час, приехала закрытая коляска с офицером. В каждую коляску было погружено дозволенное количество провизии и багажа, и путешествие началось таким образом, чтобы дети следовали друг за другом, но ни в коем случае не встречались в пути и не могли вступить между собою в сговор.
Трудно сказать, как этот секретный режим соблюдался на практике, но невозможно допустить, чтобы за месяцы того экстремального похода, какой представляло собою путешествие в дальний край Восточной Сибири, коляски в пути сто раз не ломались и не застревали, пропуская друг друга, а куриэрам и узникам волей-неволей не приходилось вместе подолгу ожидать смены лошадей на станциях и лодок на реках. Трудно вообразить и то, чтобы за месяцы этого опасного приключения, когда на сотни и тысячи верст кругом не было ни одного коллеги Ушакова, между детьми и их конвоирами не установились тесные человеческие отношения.
Вероятно, первой к месту своего заточения в Енисейске прибыла четырнадцатилетняя Маша, которую постригли в монахини Рождественского монастыря под именем старицы Марианны. Это произошло в ноябре 1740 года, в те самые дни, когда был свергнут Бирон.
В том же месяце и над Анной Волынской под охраной произвели обряд пострижения в Знаменском монастыре города Иркутска. Во время ритуала гордая девушка не произнесла ни слова в ответ на формальные вопросы архимандрита, после чего на нее надели монашескую мантию, напялили куколь и, под именем Анисьи, увели в келью.
Конвоир получил от священника расписку в том, что ссыльная доставлена в указанное место, и, в свою очередь, составил расписку, что обряд пострижения выполнен в его присутствии по всем правилам.
Дольше всех и, наверное, ужаснее всех было странствие Пети, которого уже в январе следующего, 1741 года привезли в самый недосягаемый гарнизон, какой только нашелся на карте, — в деревянный острог Селенгинск на границе Российской и Китайской империй.
К тому времени, когда Петю под расписку сдали начальнику селенгинского гарнизона, мальчик был уже неизлечимо застужен. Доставивший его куриэр, с опасностью для жизни, которую представляло собой любое путешествие в эти края, еще пробирался назад по Прибайкалью, а в Петербурге уже был подписан указ о помиловании детей Волынского, и в Сибирь за ними уже скакал новый куриэр.
Монашество девочек Волынских и солдатчина Пети продолжались недолго и приходились на то самое время, когда они уже были помилованы и признаны невиновными. Все это время, до начала весны, самоотверженный гонец, как ангел, мчался на их вызволение с невероятной, нечеловеческой скоростью, почти без сна и отдыха. Он поочередно освободил Машу и Анну, отменив их незаконное пострижение, а затем забрал из Селенгинска Петю, который весной начинал понемногу поправляться.
Обратный путь детей Волынских был гораздо веселее и удобней. Теперь они ехали вместе, не торопясь, окруженные лаской и вниманием. На их содержание была выделена изрядная сумма вместо нескольких арестантских копеек в день, да и эти казенные деньги им почти не понадобились. В каждом остроге, в каждом стане и городке их принимали как почетных гостей, осыпали подарками, селили в лучших домах, баловали и закармливали.
Те, кто сторонился их как прокаженных на пути в ссылку, теперь заискивали перед будущими придворными при подрастающем царе. А впрочем, даже и среди чиновников достаточно было таких, кто сочувствовал детям и видел в них несчастных сироток, которым следует помогать — что туда, что обратно.
К этим последним относился сибирский губернатор Бутурлин, отставной бригадир и русский боярин старого воспитания, поселивший детей в своих хоромах и заказавший в церкви мужского Знаменского монастыря панихиду в память убиенного болярина Артемия.
Кроме детей, самого губернатора и членов его семьи, пришедших на службу из сочувствия и отчасти для развлечения, в храме никого не было. Панихида для таких важных персон проводилась с особым усердием и затягивалась. Дети, едва вырвавшиеся из страшных тисков пожизненного заточения, уже забывались и шалили, как птички, только что выпорхнувшие из силков и снова чирикающие вокруг птицелова как ни в чем не бывало.
Они рассматривали священников, дьячков и монахов, проводящих службу, и шепотом обсуждали их — особенно одного, самого молодого и симпатичного монаха со шрамом через лицо.
— Не правда ли, что этот монашек со шрамом похож на капитана Родионова? — шепотом обратилась Анна к Маше.
— На первого или второго? — отозвалась Маша.
— Что мне за дело до первого? Конечно, на второго!
Девочки вглядывались в монаха, который, как нарочно, все скрывался в тень. Как только они делали шаг вперед, он делал такое же движение назад, так что между ними всегда находилась колонна.
— Пожалуй, что немного похож, только этот гораздо старее и не такой красавчик. Если же это он, то почему не подошел и не представился? Да и откуда офицер мог попасть в сибирский монастырь?
— Борода старит. И откуда дочери министра попали в сибирский монастырь? — возразила Анна уже так громко, что на девочек начинали поглядывать, и они стали креститься особенно усердно.
Наконец, по окончании службы, они решились подойти за благословением к молодому монаху и спросить его откровенно: он это или не он.
Монах подметал пол и прибирался в храме после службы. Благославляя девочек, он застеснялся своих грязных рук и, за неимением платка, вытер их о рясу. Однако он никак не проявил восторга при встрече и вообще держал себя так, как мог бы держаться и незнакомец.
— Вы нас узнаете? — обратилась к нему Анна со свойственной всем Волынским решительностью.
— Как же, вы, должно быть, дочери покойного.
— Мы вас тоже узнали. Для чего вы притворяетесь?
— Я ничуть не притворяюсь, — улыбнулся монах. — Это действительно я.
— Тогда скажите, как вас зовут! — выпалила Маша.
— Меня зовут Артемий, — отвечал монах.
Девочки переглянулись при звуке этого многозначительного для них имени.
— Это неправда, а впрочем, монаху могут присвоить какое угодно имя, — воскликнула Анна. — Признайтесь, вы Родионов?
— Я не Родионов. Я Артемий, — отвечал монах спокойно.
— Это теперь вы Артемий. А кем вы были в прошлой жизни? — упорствовала Анна.
— Вы были офицером? — подсказала сестре Маша.
— Я был дурным человеком, разбойником, — серьезно сказал монах.
— Это все риторика, софистика, — нахмурилась Анна. — Вы такой же старец Артемий, как я — старица Анисья.
— Ничуть, — возразил монах. — Правда, я знал одного солдата Родионова, который был с нашей воинской командой при миссии для обращения диких тунгусов, но его давно нет.
— И где же он? — удивилась наивная Маша, не знакомая с риторикой и софистикой.
— Он утонул во время бури, когда мы переправлялись рекой.
Вдруг Анну осенило.
— Так значит, вас сослали в солдаты, а вы заняли место погибшего монаха! Но вы напрасно опасаетесь, что мы вас выдадим! Теперь вы вне опасности! Вы же не знаете в своей Сибири, как там все изменилось!
— Что там могло имениться? — улыбнулся монах.
— Конъюнктуры! — выпалила Маша, щеголяя этим мудреным словом.
— Теперь приходит самое время для природных русских, как и мечтал батюшка, — горячилась Анна Волынская. — Я хороша с принцессой Анной и еще лучше с великой княжной Елизаветой. Я замолвлю за вас слово.
— Для чего?
— Вас освободят из монастыря. Вас запишут в гвардию, дадут должность при дворе. Вашим братьям и отцу уже вернули их чины.
— Но я не Родионов, у меня нет братьев, мои братья здесь, — отвечал монах с досадой. — Я пришел сюда своей охотой.
— Как можно своей охотой находиться в такой бездне, из которой мы вырвались? — удивилась Анна.
Монах упрямо наклонил голову.
— Мне здесь хорошо, и я отсюда никуда не поеду. Меня зовут Артемий. Я не Родионов. И я вас прошу обо мне не доносить.
— Вы даже не передадите письма? — спросила, теряя терпение, Анна.
— Просто поклонитесь батюшке и скажите, что я жив, — сказал монах и, немного подумав, добавил: — Я не хочу, чтобы меня загнали в лямку вместо солдата Родионова, а настоятелю еще вышли неприятности за то, что он принял в монастырь беглого.
Поклонившись, Артемий пошел прочь.
В недоумении девочки вышли из храма на площадь, где их ждала коляска и нетерпеливо прохаживался Петя.
— Куда вы пропали? Я проголодался, — сказал мальчик.
— Кажется, мы видели твоего Родионова, — сказала Маша.
— Здесь? Откуда? Пойдемте же скорее к нему! — воскликнул Петя.
— Не стоит. Он притворяется другим человеком. Он вообразил себя каким-то монахом Артемием. Наверное, он сошел с ума, — остановила его Анна.
Петя недолго настаивал. Дети уселись в коляску, лошади тронулись, и в это время из-за ворот монастыря выбежал, придерживая полы своей рясы, тот же молодой монах. Нагнав коляску, монах схватил Анну за рукав, сунул ей в ладонь какой-то предмет и исчез прежде, чем возница успел придержать коней. Это был медальон с образом великомученика Артемия, внутри которого находилась прядь чьих-то темных волос, колюче закаменевших от спекшейся крови. Ленточку с текстом девяностого псалома, каллиграфически выведенным Анной для отца, офицер Родионов, назвавшийся монахом Артемием, оставил на своей шее.
Больше они не виделись. Петя, и до ссылки бывший болезненным мальчиком, в Сибири заболел туберкулезом. На смотре дворянских недорослей в 1743 году он предъявил справку о том, что болен «чехоткой» и плюется кровью, был освобожден от военной службы и умер в том же году.
Новая императрица Елизавета устроила выгодную партию для своей фрейлины Анны Волынской, но любимица Артемия Петровича Аннушка пережила брата всего на год и умерла двадцати одного года.
Мария Волынская (в замужестве — Воронцова) прожила довольно долгую по тем временам жизнь — 67 лет. Насколько мы можем судить, она была счастливой женой и матерью.
Эпилог
В поисках потерянной сабли воевода Боброк Волынский обошел все поле боя и вернулся, таким образом, к тому месту в его центре, где находилась ставка командующего, обозначенная черным княжеским стягом. В сумерках он увидел на том бугре, где перед началом боя со сверкающей свитой князь в своем позолоченном шлеме с пышным плюмажем, какое-то темное скопление людей.
Среди кружка бояр, князей и воинов в помятых доспехах, истерзанных и чумазых от грязи и крови, сидел на помосте из сложенных щитов князь Дмитрий. Князь был уже переодет в свежую сорочку, его изрубленные руки и голова были замотаны пропитанными кровью повязками. У ног князя на алом плаще лежал человек в дощатом панцире из позолоченных пластин — том самом, в котором Дмитрий Иванович приветствововал войско перед боем.
Отрубленная голова человека в роскошном позолоченном шлеме с плюмажем, по которому воины узнавали полководца за версту, была приставлена к телу убитого. Это был любимый помощник Дмитрия, которого в современной армии назвали бы адъютантом. Его звали Михайло Бренок.
— Я сам пошел в опаснейшее место и выжил. А его оставил за себя при знамени, да видят все князя живого, и погубил, — угрюмо произнес, поднимая глаза на Боброка, Дмитрий Иванович. — Не надо было мне уходить в Передовой полк.
— Кто ведал, что они полезут знамя подсекать? — возразил один из выживших литовских панов — Андрей Ольгердович. И пояснил Боброку: — Аж досюдова долезли, собаки.
— Каждый третий убит. От Батыя не бывало такого побоища, — продолжал князь Дмитрий каким-то громким, автоматическим голосом, как будто у него была отбита голова и он плохо слышал.
— Татар больши полегло, — возразил ему Боброк.
— А? — не расслышал Дмитрий Иванович.
— Говорю: татарове больши побиты! — крикнул ему на ухо воевода.
— Мне что за радость от того! — нахмурился великий князь. — С такими людьми я бы еще десяток побед одержал. А бывают победы — горше поражения.
Поднимаясь с помоста, Дмитрий Иванович оперся о руку Боброка и наклонился к его уху.
— Верно ты давеча нагадал, брат Димитрий, — сказал он шепотом. — Быть тебе великим воеводой.
Вслед за князем, которого несли на носилках четверо боевых слуг, князья и воеводы, обсуждая подробности боя, отправились к ставке на самом высоком холме, где уже был раскинут шатер и шли приготовления к панихиде.
При подъеме тропинкой, с которой хорошо было видно, как, огибая заросли островка, сливается с Доном Непрядва, Боброка нагнал князь Владимир Серпуховской, окровавленный и веселый.
— Не твоя ли сабля? — спросил он Боброка, показывая ему кривую черкасскую саблю с простым, но хватким эфесом, которую Волынский, по южнорусскому обычаю, предпочитал прямому мечу. — Мой отрок скакал за тобой во время боя да поднял.
От сильного удара шилообразный конец сабли, предназначенный для прокалывания кольчуги, отлетел, так что исправить клинок теперь было невозможно.
— Когда сабля разлетелась, то что стало с головой? — уважительно заметил Владимир Андреевич, рассматривая оружие.
— То-то и оно, что ускакал живой, — отмахнулся Боброк.
— Жаль, — заметил князь Владимир — то ли о сабле, то ли о живучем ордынском богатыре.
— Жаль, а нечего делать, — отвечал Боброк. — Разве на кинжал ее перековать? Так, не дай бог, подведет и другой раз. Не нужна мне такая сабля. И никому не пожелаю такой предательской сабли.
Размахнувшись, Боброк запустил сверкающий пропеллер клинка в сторону Непрядвы, где тот и завалился среди зарослей до тех самых пор, когда его вытолкнет земля и сунет себе за пазуху крестьянин, приписанный к Богородицкому конному заводу, в 1738 году.
После казни Артемия Волынского и распродажи его имущества на аукционе эта сабля более нигде не упоминалась. Но ее силуэт на листе бумаги и надпись, которую предполагалось на нее нанести, вы можете увидеть среди экспонатов музея Куликова поле.
И перед вами ее история, которую я бы рассказал на месте экскурсовода.
[1] Фирменное блюдо (франц.).
2 Ну же, защищайтесь, месье! (франц.)
3 Мой друг (франц.).
4 Так проходит земная слава (лат.).
5 О, мой храбрый господин! (нем.)
6 Будьте здоровы (лат.).
7 Я очень рад (лат.).
8 Как вы себя чувствуете? (лат.)
9 Вам нужно меньше волноваться (лат.).
10 И вам нужно меньше двигаться (лат.).
11 И больше спать (лат.).
12 Милосредие — превыше всего (лат.)
13 Соблюдайте порядок! (нем.)