Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2020
«ЗАЧЕМ ЖИТЬ, ЕСЛИ ЗАВТРА УМИРАТЬ» — так называется последний роман Ивана Зорина. Писатель Зорин схоронился от мира за день до середины марта. Мир сделал вид, что не заметил этого, но втихаря с облегчением выдохнул…
Про Ваню ходили разные слухи: мол, Зорин незаконнорожденный сын Милорада Павича. Сплетни: Ваня состоял в тайной переписке с Борхесом, и тот подарил ему сюжеты для рассказов. Все чушь полнейшая, конечно же, чушь. Но не про всякого насочиняют этакое.
Писатель Зорин в приснопамятные времена окончил МИФИ, во время оно поступил на службу в Академию наук, где и пребывал беззаботно до поры… Пришла пора писательского зуда, причины возникновения такового были не слишком понятны физику-теоретику. Тем не менее, стремительно перековавшись в лирика, пользуя фундаментальный подход к новому занятию (чего еще ожидать от научного сотрудника), Ваня написал первые рассказы. Не без основания гордясь собой, разослал их по редакциям и замер в ожидании публикаций и последующего триумфа. Собственно, в этом ожидательном состоянии он прожил всю жизнь.
Писательская удача в обывательском понимании прошла мимо Ивана Зорина.
Слишком сложно, слишком умно, слишком неудобно читать — это редакторские вердикты на прозу Зорина. Всё оно так, да не совсем. Главная причина — неудобно.
Ваня обнажал смыслы до кристаллизации; правда в его текстах была настолько агрегатна и не полемична, что читающему становилось неловко, стыдно. Зоринские тексты — всегда рывок за зону душевного комфорта, всегдашнее обращение к «проклятым вопросам», большинство каковых народонаселение для себя бесповоротно решило, отрефлексировав еще в юности.
Язык Зорина, изобретенный им в течение писательской жизни, калейдоскопичен, еще бы — Ваня слыл книжным червем и энциклопедистом, он с легкостью переводил разговор из плоскости молекулярной физики к вершинам Зиккурата и делал это изящно и без пижонства. Всегда удивлялся: ну как же, это ведь общеизвестно… Апологеты писателя Зорина (были и такие) старались говорить его языком, получалось всегда с акцентом — секрет не в лексическом наборе, не в конструкциях предложений — секрета вообще нет, есть метода. У Вани не было смысловых допущений, он чурался догматов. Зорин писал о том, что знал, знание — сила, и никаких допущений. Физик, что тут скажешь…
После выхода его книги «Аватара клоуна» болтали с ним в радиоэфирах — про книгу и так, за жизнь. Показательно то, что второй раз его не приглашали никогда. Ваня репликами, уточнениями, поправками «убирал» спикеров и прочих лидеров мнений. Не из желания «уесть», просто уточнял, не более того. Но и не менее…
Напрочь лишенный писательского тщеславия в обывательском смысле, Ваня, с супругой совместно, придумал чудный аттракцион: зоринские тексты публиковали под именем жены. И ведь публиковались, и получали премии, а сам Зорин был все так же неудобен. Помнится, писатель Тетерников (Федор Кузьмич Сологуб) выдавал рассказы, написанные его женой, за свои. Причина проста: его гонорар был несоизмеримо выше — денежка капала в семейный бюджет. Резоны Ивана Зорина вовсе иные — добавить оттенки смыслов в ноосферу… Какая разница, кто сказал, главное, что сказано…
Последние месяцы и дни Ваня проживал в Индокитае, бродил по пляжам и окрестностям, приставал с беседами к лицам европейской наружности, те с охотой отвечали. Думается, его воспринимали чудаком: чем больше он говорил, тем дальше (умозрительно) от него сбегали конфиденты… Но ведь слушали его, беседовали с ним, а потому, что он слушал их немудрящие истории и, комментируя, облекал сиюминутность в оболочку эпоса. Именно эпоса. Ваня по-другому не умел.
Поэт Блок умер от мало кому известной болезни: воспаление оболочки сердца. Ивана Зорина лечили от физических недугов — не долечили. Умер он от синдрома бесполезности жизни. Столько сказал всего… И что?
В моем пантеоне Сан Саныч, Ваня Зорин на одной доске. Мир был несправедлив к ним.
Поэма в трёх снах
В то утро Матвея Дрока разбудила неясная тревога, которая не покидала, пока он собирался на работу. Он стоял с намыленной кисточкой перед зеркалом и видел в нём своё одиночество. Была весна, которую Дрок уже много лет не отличал от осени, и на проталинах цвели ландыши, которые он путал с первым снегом.
Дрок работал в риэлторской конторе и думал, что каждому выпадает своя порция безумия. Когда-то ему представился случай, бросив всё, уехать далеко-далеко, за тридевять земель. Но он не поехал. И теперь часто думал, что каждое мгновение продолжает куда-то не ехать.
Жена Дрока своим единственным недостатком считала отсутствие недостатков. «Живи не по заповедям, а по формуле, — учила она, возвращаясь с курсов по восточной медитации. — Эта формула у каждого своя и называется “Как стать счастливым”». «Свой счёт заморозь, а живи за чужой!» — читал на её лице Дрок. А когда развёлся, взял за правило ни о чём не жалеть и ни к чему не стремиться.
Повязав галстуком накрахмаленную рубашку, Дрок заправил её в брюки и, нагнувшись, зашнуровал ботинки.
На дороге было оживлённо, Дрок пристроился за автобусом с табличкой «ДЕТИ» на заднем стекле. На перекрёстке автобус резко затормозил, и Дрок уткнулся в его заляпанный грязью бампер. Из кабины вылез водитель, годившийся Дроку в сыновья. «Царапина», — окинул он быстрым взглядом машину и жестом пригласил Дрока в кабину. Дрок поднялся, водитель сел за руль. Передняя дверь со скрежетом закрылась, а через заднюю выскочил рыжий парень. Дети на сиденьях не шевельнулись. Автобус тронулся, и в боковом зеркальце Дрок увидел свою машину, которую вёл рыжий.
Дрок растерялся:
— Меня похитили?
— Это большая честь, — бросил через плечо шофёр. — Многих похищают?
Дрок машинально мотнул головой.
— Вот видишь!
Дрок был сбит с толку.
— Но это противозаконно…
Его встретило глухое молчание.
— Вы слышите, я не хочу!
На мгновенье Дрок осёкся. Он посмотрел в глубь автобуса, где с дырчатых полок свисали чемоданы.
— И куда мы?
— А не всё ли равно? Разве ты что-то забыл?
И Дрок опять прикусил язык. Несколько минут он стоял в оцепенении, а потом достал последний козырь:
— Меня станут искать.
Водитель ухмыльнулся.
И, поняв, что проиграл, Дрок опустился на ступеньку. Мелькали городские улицы, зевали арками серые здания.
— И когда меня отпустят? — завёл Дрок старую песнь.
— Вот и поговорили, — вздохнул водитель. — «Я лечу!» — сказала муха. «Я лечу!» — ответил врач.
Дрок пожал плечами. Отвернувшись к окну, он дождался, пока выехали за городскую черту, потом сосчитал до пяти и произнёс как можно спокойнее:
— Но я планирую…
— И я планирую! — перебив, расхохотался шофёр. Отпустив руль, он развёл руки в стороны, как самолёт.
«У-у-у…» — надув щёки, поддержали его маленькие пассажиры, краснея от натуги. Дрок скривился и, пройдя в салон, бухнулся рядом с аккуратно причёсанным мальчишкой. Тот посмотрел в упор, кого-то напомнив. И только к вечеру Дрок догадался, кого. Перед ним всплыли фотографии, на которых опрятный ребёнок склонился над учебниками, где читает своё будущее, которое видит яснее букв, горбится над тетрадкой с каракулями, где счастье проглядывает из-за клякс, как солнце из-за туч. И Дрок подумал, что у этого ребёнка ничего общего с мужчиной, вперившимся в беспросветную мглу за окном.
А ещё подумал, что потерял своё имя.
— Мы дадим другое, — вдруг произнёс сосед. — Как при крещении. — Он на мгновенье задумался, ковыряя пальцем в носу. — Ты будешь Никóла Дворá.
— Почему?
— Раз ничего не нажил.
«Ни кола, ни двора!» — загалдели вокруг.
За окном плыли дикие поля, грозно темнели островерхие леса, и город казался ничтожным перед их великим безмолвием. Внезапно Дрок открыл формулу своего счастья: «Говорить о вечном, думать о душе и считать звёзды!» А он говорил о деньгах, думал о деньгах и считал деньги.
— Там смотрят один телевизор, спят в одну сторону и видят одинаковые сны, — перебросил через плечо кулак с оттопыренным большим пальцем сосед. — Там боятся потерять своё лицо, а потому хлеб добывают в поте чужого. И там не бывает манны небесной. Потому что её некому сыпать.
Дрок кивнул, вспоминая, как, надеясь меньше работать, работал всё больше, и прежняя жизнь представилась ему болезненным детским кошмаром, от которого спасал бой часов, когда мать, склонившись, ласково гладила взмокший лоб: «Просыпайся, просыпайся, Марк!»
Марк Драк беспокойно заворочался и открыл глаза. Была весна, пахло талым снегом, а под окнами распустились подснежники, которых Драк не видел много лет. «Как в жизни», — тёр он глаза, вспоминая сон. А потом, застыв перед зеркалом с лезвием у щеки, видел своё одиночество и думал, как прожить и не сойти с ума.
Жене с Драком повезло, а ему с ней нет. Она заставляла его на людях быть мужчиной, а в постели женщиной. Но после развода стало ещё хуже. Драк вспоминал большую семью, где жил в «примаках», неприветливого, угрюмого тестя с вечно нечёсаными, всклоченными волосами, который часами сидел в углу, сочиняя палиндромы. «Вместо тестя видит тесто! — целил он в зятя карандашом и выстреливал очередным палиндромом: — А казак ищет у тёщи казака!» У него болела печень, и, отодвигая дымившееся жаркое, он вымученно улыбался: «Не до жиру, быть бы живу!» При этом воспоминании Драк скривился и, отложив бритву, влез в прорезиненные сапоги. Погода уже неделю стояла «не кажи носа», но Драка ждала работа. Он был младшим менеджером в супермаркете и недавно прошёл курс повышения квалификации.
— Нам учился, — с улыбкой встретили его начальники.
— Намучился, — эхом откликнулся он, кивнув, как увядший бутон.
Шоссе было узким и пустынным. На светофоре Драк упёрся в автобус. Вспыхнул зелёный, но тот не двигался. Драк дал гудок. Выждав с минуту, вылез из машины. «Как во сне», — постучал он в кабину, разглядев затылок шофёра, рывшегося в бардачке. Двери открылись. Драк поднялся в автобус. И тут его охватил страх: на него уставилась сотня детских глаз. И он понял, что наступил на те же грабли. Рыжий уже садился за руль его машины.
— Выпустите! — забарабанил по стеклу Драк.
— Не шали, дядя! — загалдели вокруг.
И, чуть не оторвав рукава, потащили Драка на заднее сиденье. Ехали в полном молчании. Отвернувшись к окну, Драк гадал, на какой день сбываются сны. А потом вдруг вспомнил, как в школе их водили в театр. В классе пахло прогорклым маслом, длинные тёмные коридоры освещались по вечерам тусклыми лампочками, а днём через запылённые окна едва пробивалось солнце, и на переменах строгие, нахмуренные учителя возвышались над детьми, как трубные ангелы. И в тёмном зале, куда их привели после уроков, по бокам высились колонны, со сцены доносился запах прогорклого масла, а выцветший, как половая тряпка, занавес был похож на грифельную доску. Давали пьесу о школе, и Драку показалось, что он узнаёт среди персонажей своих однокашников, с замиранием сердца уткнувшихся в парту, когда учитель водит пальцем по журналу, узнаёт себя, стеснявшегося поднять руку, чтобы выйти, видит даже муху, отвлекавшую от тягостного ожидания звонка. Испугавшись, что узнает своё будущее, Драк выскочил из театра. А ночью, кусая заусенцы, жалел об этом и думал, что пройдёт много лет и он вспомнит этот случай и опять пожалеет, что не дождался концовки, в которой будущее раскрывало карты.
К вечеру автобус прибыл в лесной лагерь. Вдоль ручья как грибы кренились трубами летние домики.
— Подъём на рассвете, — захлопнули за ним дверь.
— Меня станут искать! — крикнул он вдогонку.
— Кто? — расхохотались снаружи.
И Драк опустился на визжащую пружинами кровать. Ночью ухали совы, в оконные щели тянуло сыростью, и Драк, сложив ладони под головой, глядел на низкие звёзды. Мальчишкой он бывал в таких же лагерях и, упираясь взглядом в черневшее небо, мечтал, как распорядится своим временем, как не допустит его медленного течения, сводящегося к вращению тяжёлого, будто у водяной мельницы, колеса.
К утру распогодилось, матово заблестело солнце, и под колёсами забрызганного грязью автобуса распустились подснежники. Драка окружили голые, сиротливые деревья, он увидел отливавшую зеленью прелую кору, в морщинах которой проступал мох, увидел плывший мимо густой, липкий пар, поднимавшийся из-под ног с тёплой, сырой земли, увидел грачей, черневших на мокрых, с набухшими каплями ветках, и внезапно почувствовал, как отступает его одиночество.
За домом раздалось неясное бормотанье, и появился вихрастый, веснушчатый мальчишка. Драк узнал бывшего тестя, детские фотографии которого хранились в комоде, перевязанные тугой бечёвкой, и по семейным праздникам раскладывались, как карточный пасьянс.
Драк не удивился встрече, а когда «тесть» поравнялся, подал руку:
— Совсем весна…
— Эх, голубок, — пожав её, многозначительно изрёк «тесть», — глубок клубок, когда лубок.
И Драк вдруг понял, что тестю было так же одиноко, что, страдая от женского своеволия, от жалкой неустроенности в бабьем царстве, он прятался за бессмысленные палиндромы, загораживаясь частоколом вывернутых наизнанку слов.
— Высок висок, входящий в сок! — подмигнул Драк.
И точно разведчики, обменявшиеся паролем, оба облегчённо вздохнули. И Драк недоумённо пожал плечами, вспомнив, как прошёл мимо руки, которую отчаянно протягивал тесть единственному в доме мужчине.
— И что мне здесь делать? — доверительно прошептал Драк.
— Ничего, как и раньше, — откликнулся «тесть» без обычных присказок.
От смущения Драк опустил глаза:
— Но чем заняться?
«Ничем», — прокатилось по лесу гулкое эхо, вспугнутое грачиными криками. Драк поднял глаза. Он стоял один посреди весеннего леса, раскинув руки, как пугало. Перебирая шаг за шагом свою жизнь, он мысленно проходил дорогу, приведшую сюда.
И, точно отрезая прошлое, рассёк воздух ребром ладони.
В это мгновенье Лука Друк привычно ударил кулаком по постели. Много лет Друк просыпался с жёнами, но вчера развёлся с очередной. В последние годы жена обрела смысл в борьбе с весом и, обозлённая диетами, находила успокоение в семейных блицкригах. Вместе с тёщей, отвоёвывавшей у вечности лишний день, они пилили Друка двуручной пилой. К старости тёща записала в заклятые враги мясо, как раньше мужчин, и за обедом, когда Друк мазал аджикой тонкие ломтики сала, фыркала: «С жиру — бесятся!»
Трогая щетину, Друк подумал, что зарастает всё быстрее, превращая бритьё в сизифов труд. Он не выносил зеркал и привык считать себя человеком без возраста, но с каждым годом замечал, как стареют ровесники, и давно ловил себя на желании больше говорить, чем слушать.
Он работал в агентстве недвижимости консультантом по рекламе. И ненавидел свою работу. «Это потому, — говорили ему, — что ты не научился завидовать тем, кто получает больше, и презирать тех, кто меньше». И Друк соглашался, испытывая лишь бесконечную жалость. В детстве его отправляли на лето к деревенским родственникам, и Друк вспоминал, как те резали кур. «Чувствуют, что умирают, — гнули им головы под нож, — вот и трепещут». А потом, выпуская кровь, оставляли бить крыльями во дворе. И Друк в слезах прятался среди развесистых, густых лопухов. За ужином, отодвигая тарелку с бульоном, он притворялся больным и не мог ответить на улыбки, как позже нигде не мог стать своим.
На пустынной раскисшей дороге, вцепившись в руль как единственную реальность, Друк вспоминал, кем был во сне, и его не покидало странное предчувствие, что сон сбудется. Он не удивился, когда впереди вырос оранжевый автобус с табличкой «ДЕТИ», и он в мгновенье ока оказался посреди весеннего леса, размахивая руками, точно открещиваясь от прошлого.
— Ты повернул направо, но пошёл прямо, — раздалось за спиной.
Её звали Зорислава Скубач. Они учились в одной школе, и после уроков Друк часто провожал её домой. Зорислава приехала из бедного местечка, где даже клизму брали напрокат. О евреях Друк только и знал тогда, что они пишут справа налево, читают слева направо, говорят, как слышат, а думают о своём.
— Мы играем в индейцев, — улыбнулась Зорислава. — Раньше мы были бледнолицыми, а теперь сменили имена. И ты у нас будешь Володя Одна Тень.
— Но почему?
— Потому что нерасторопный и у тебя всё не так.
«Володя-через-пень-колода!» — высунулись из окна дети. Друк швырнул в них грязью, которая поплыла по стеклу. И вдруг понял, что из всех имён, которые носят при жизни, важно только первое, а из всех лиц — то, с которым умирают.
— Возьмёшь меня в жёны? — обняла его Зорислава тонкими бледными руками.
И Друк только сейчас заметил, что она не изменилась.
— Ты ещё ребёнок.
И вспомнил, как, дожидаясь на школьном дворе с букетом жёлтых флоксов, топтал в лужах осенние листья. А потом появилась его первая жена, и он поплыл в её тесные объятия.
— Я — женщина, а ты был женат на ведьмах!
Друк хотел сказать, что стар, но она прикрыла ему рот ладонью, и он подумал, как глупо жаловаться, что прожил слишком много.
— Но я слышал, ты была замужем и рано умерла.
— У лжи длинный язык, зато короткие ноги. Про тебя тоже много болтали. Ты же хотел быть художником…
Она осеклась.
— А пошёл на факультет денежных наук?
Друк скривился. Из университета он только и вынес, что не все смертные — люди, что Сократ — человек, а он — не Сократ. И главное — смертен. И вдруг подумал, что умер ещё на школьном дворе, когда, расставшись с Зориславой, утратил способность чувствовать.
«Эх, Володя, Володя!» — опять раздалось из окна. Друк запустил грязным снежком.
— Это же наш класс, — остановила Зорислава. — Не узнаёшь?
Друк пригляделся.
— Вон тот, кажется, мечтал стать астрономом, — ткнул он пальцем в рыжего.
— И стал. Теперь советует всем почаще задумываться о красном гиганте.
— О чём?
— Звезда такая. Её облетишь на самолёте лишь за тысячу лет.
Друк нахмурился.
— А чего о ней думать? Там нет любви.
Потом взял Зориславу на руки и, наступив на порог, который охнул, будто от боли, внёс в дом.
«Не задень о косяк!» — кричали одноклассники. Они превзошли себя: строили рожи, отбивали чечётку, кувыркались под вышедшие из моды мелодии. А устав, заснули на полу, свернувшись клубком.
Так Друк женился. В постели он впервые почувствовал себя мужчиной, и впервые в браке ему не хотелось изменять. Лагерь превратился в интернат распущенных детей, где он был единственным взрослым, который не мог учить жизни, потому что от неё сбежал. А потом упала ложка. «Ой, женщина придёт!» — всплеснула руками Зорислава. И не ошиблась — к вечеру пришла её смерть.
После похорон, на которых спустившимися с неба верёвками струился дождь, Друк слонялся по дому, выросшему вдруг до размеров красного гиганта, и выл от одиночества. Однокашники не приходили, а из окна больше не был виден заляпанный грязью оранжевый автобус. Лагерь опустел. И Друк понял, что он существовал только для него. Как театр в его сне. А теперь опустился занавес. По ночам, когда по крыше барабанил дождь, Друку во сне являлась мать, которой он теперь был старше.
— Как поживаешь, сынок?
— Хорошо, мама, — опускал он глаза.
Но мать видела его одиночество, глубокие морщины и тихо плакала.
Мгновенье — и промелькнул год, опять была весна, которую не отличить от осени. У Друка всё не шёл из головы его сон, он вспоминал героев, слепо бредущих на поводу у судьбы, и думал, что этот длинный, длинный сон, как погода, — один на всех. В этом сне он ещё недавно верил в бабу-ягу, из-за которой не ходил в лес, и в домового, не пускавшего в тёмный подвал. Какая разница, во что верить? А потом, повзрослев, ходил с матерью в церковь, с Зориславой — в синагогу, а с одной из жён — к экстрасенсу. Какая разница, во что не верить? Припомнив свою жизнь, Друк подумал, что, возможно, и сам он только кому-то снился. Ему вдруг представилось фантастическое существо, из пасти которого появляется другое, у которого рождается третье, и эта лента извивается, как змея, хватающая себя за хвост. Опустились сумерки. Друк сосредоточенно тёр виски и думал, что тот, кому он снился, должно быть, как в трёх соснах, заблудился в трёх снах, герои которых смешались, перепутались, будто старое тряпьё, сваленное на чердаке.
И вдруг Друк увидел себя будто чужими глазами, а своё прошлое — как неумело склеенную ленту. И подумал, что люди живут так, точно видят себя во сне.
Брезжил рассвет, растянувшись на постели, Друк наблюдал, как на стене гаснут лунные пятна.
«Одна Тень», — прошептал он.
В то утро от неясной тревоги проснулся Матвей Дрок.
Размером с картину
«Ни одну книгу нельзя читать бесконечно, ни одну жизнь нельзя прожить дважды», — думал художник Артём Дериземля, закрашивая холст густыми, рублеными мазками. Время от времени он сплёвывал между ног, и мысли возвращали его к тому серому, промозглому дню, когда на пороге появились двое — чёрные пиджаки, одинаковые галстуки, хищно глядевшие из-под брюк остроносые ботинки.
— Прохор Захарчук, — жестом представил товарища тот, что справа.
— Захар Прохорчук, — ответил жестом левый так, что у Артёма перекосило глаза.
Нацепив на крепкие зубы улыбку, казалось, одну на двоих, они пропели сладкими голосами:
— Нам что-нибудь для интерьера…
У Артёма с утра не было во рту маковой росинки, и он заломил цену.
— Не сумма, — кашлянул в кулак Прохор Захарчук.
— Смешные деньги, — хихикнул Захар Прохорчук.
И оба уже стягивали перчатки с коротких толстых пальцев, чтобы ударить по рукам. У Артёма защипало в носу, и он чихнул. Провожая гостей, он подумал, как легко его купили, всматриваясь в широкие спины, гадал, какая из них чья.
Обычно Артём приступал к заказу не раньше, чем забывал тех, на кого горбатился, и работал над картиной так долго, что краски в нижних слоях жухли, проступая, казалось, с обратной стороны холста. Он и сейчас тянул до последнего, но деваться было некуда — деньги давно потрачены, а завтра выходил срок.
Разминая затёкшую спину, Артём потянулся, хлопнул по коленям и, в три шага одолев комнату, отдёрнул на окне штору. На улице проплывала щекастая луна.
«Ну, ничего, — состроил ей рожу Артём, — я вам покажу интерьер…»
Артём Дериземля принадлежал к тем живописцам, которые передают реальность случайным расположением цветовых пятен. Они считают, что рамы, какими бы дорогими ни были, запирают картины на ключ, что порядок быстро надоедает, а вечно созерцать можно только хаос. Любая картина — это зеркало, в котором художник отражает себя, так что любая картина — автопортрет. За извилистой радугой линий Артём Дериземля помещал свои сны, фантазии, в грудившихся пятнах терялось его прошлое и проступало будущее. Вплетая в извивы краски свою судьбу, он верил, что каждый цвет является символом: красный означает силу, синий — истину, жёлтый — предательство. А если жизнь — это смешение символов, которые предстоит разгадать, значит, должен существовать и цвет, обозначающий будущее, надо только правильно развести краски.
В мастерских, где он обучался, часто вели беседы. Но Артём с детства использовал слова особым образом, вкладывая в них только ему ведомый смысл. Поэтому, когда, взгромоздившись на стул, он говорил так, что у него горели глаза и ему хотелось жить, вокруг в глухом молчании мылили верёвку, подыскивая крюк. А теперь на картине он воскресил свои слова, их двойной смысл, запечатлел висевший в воздухе топор и косые взгляды, от которых кисло молоко.
Надо только уметь читать — честное полотно не хуже биографа. Сбоку в тёмных тонах болотной умбры Артём поместил своего деда. От сырости у того ломило кости, и он лежал на печи, обвязанный шерстяным платком. «Короток век человеческий, — кряхтел он, — а жизнь ох длинна…» С годами его волосы стали цвета соли, а глаза — как ночь. И когда он щурился, в них сгущался сумрак. Дышал дед неровно, будто заполнял кроссворд: вдохами — вертикали, выдохами — горизонтали, а когда не спал, ругал мужчин, фыркал на женщин и всех без разбору звал алёшами. «Знал алёшу… — жмурился он. — После свадьбы пять раз меняла фамилию на мужнину и всё приговаривала: “Каждая последующая хуже предыдущей…” Так что умерла под девичьей…» А кончилось тем, что дед забыл, как его зовут, и, умирая, просил позвать по имени, чтобы он смог откликнуться. И с ним сыграли злую шутку, назвав Алёшей.
Слабая память передалась и Артёму. В ресторанах он часто знакомился с женщинами и, зная свою забывчивость, записывал их имена на денежных купюрах, которыми потом расплачивался. А теперь он вспомнил их имена, телефоны, запах духов, достоинство купюр, которые оставлял на скатерти, вспомнил помятого официанта, который, мучаясь похмельем, постоянно икал: «Коньяк идёт легко — выходит трудно…» Добавив в палитру охры, Артём изобразил улыбки, которые не старели, и подумал, что он щедрее жизни, оставляющей одни морщины.
А ещё он подумал, что никому не пригодился, что забывали его так же легко, как и он. «Жизнь — борьба, — бросила ему на прощанье старая знакомая, — герои в ней борются за себя, неудачники — с собой…»
Трогая похудевшую шею с проступившими жилами, Артём качал головой, и теперь ему казалось, что жизнь всё же больше, чем борьба. «Это пыльное зеркало, — в который раз возражал он, рисуя пальцем на стекле, — и я в нём не вижу себя…»
Темперой на яичном желтке Артём рассказал и про другого своего деда. «Рулетка в пять утра — не рулетка в час ночи, — крутил тот рыжий ус. — И карты на рассвете уставшие крупье сдают иные». Дед был азартен, случалось, проигрывался в пух, но с него всё сходило как с гуся вода. «Без штанов, зато с опытом», — зевая, бросал он через плечо, вернувшись под утро. И заваливался спать. От его храпа дрожали стёкла, и Артём не мог делать уроки. А теперь он изобразил и этот храп, и рулетку в пять утра и в час ночи, прозрачным ультрамарином нарисовал зеркало, отражавшее рыжие усы деда, и будильник, заведённый на вечер, чтобы не проспать открытие казино.
Всё это разместилось в жирных охристых пятнах, где, потягиваясь, давал советы дед:
«На мир как смотреть, таким и увидишь. Возьми хоть еду — ежедневно разогревай, добывай хлеб в поте лица — божье наказание! А ты думай: какое счастье, что завтра опять проголодаюсь, а то паштет из гусиной печёнки уже не лезет… Эх, Артём, — гладил он внука по голове ладонью такой широкой, что в ней помещались три туза, — только дураки оставляют после себя миллионы, после умных остаются дыры в карманах…» Сам дед старался жить так, чтобы его смерть никто не оплакивал. Он со всеми был на короткой ноге, не подпуская к себе ближе, чем на вытянутую руку, и легко влезал в долги, вылезать из которых предоставил наследникам.
Однажды дедом овладела непонятная маета, он слонялся по комнатам, не зная, куда себя деть, раскладывал пасьянс, который раньше всегда сходился, а теперь — нет, брал за роялем несколько нот и тут же захлопывал крышку. «Надо побриться», — решил он, проведя ладонью по щетине. Намылив щёки, он до синевы скрёб их опасной бритвой, потом насухо вытер полотенцем. Одеколон дед не пользовал, считая, что тот сушит, а кожа у него и так дублёная. Потом он долго смотрел в зеркало, не выпуская из рук полотенца, с которым не расстался и на вокзале. Там он взял билет в один конец, и больше его не видели.
А теперь у Артёма самого были виски цвета соли и глаза как ночь. И ему казалось, что за окном мелькают огоньки, что в его поезде давно не объявляют станций, а в кармане — билет в один конец.
На стене угрожающе пробили часы, путаясь, поползли кривые тени. Артём Дериземля надрезал мизинец и капнул в сурик крови.
Семьи он не завёл, потому что ему на роду было написано обвенчаться с краской. Таких зовут пустоцветами. «Это молодость гоняется за удовольствиями, а старость их избегает, — учил он своих несуществующих внуков. — Потому что, испытав удовольствие, невыносимо жить…»
Словно хищная птица, Артём вонзил грязные ногти в холст и долго смотрел, как в зарубках сочится его отчаяние.
За газетой отец курил трубку и, читая о политике, не успевал менять точку зрения. Он и сам писал статьи, а когда их публиковали, жаловался:
— Отчего так? Писал — верил, а перечитываю — стыдно…
— А это потому, что в тебе живут двое, — отзывалась мать, помешивая на огне суп, — один — глухой, который не слышит, что говорит, а другой — немой, который слышит, но сам ничего сказать не может…
Тогда Артём только зря оттопыривал уши, а когда его имя удлинилось на отчество, понял, что мать права, что и в нём тоже живут двое: слепой, который на ощупь, будто впотьмах, водит кистью, и зрячий, который замечает все его промахи, но сам не сделает и мазка.
Из мастерских Артём на каникулы приезжал домой, продолжая под стук паровозных колёс смешивать в голове краски, ища тот единственный цвет, обозначающий будущее. А оно лежало на ладони. На перроне его встречала только мать, а отец избегал его даже в доме за резным палисадом.
«Думал, человеком станешь, — читалось в его глазах, — а ты — мазилка…»
Поначалу Артём обижался, решив, что будущее у каждого своё, а его — не имеет цвета: прислушиваясь к чужим словам, он уже махнул на себя рукой, когда однажды вдруг понял, что расхожие истины звенят, как монеты, но правды в них ни на грош.
Свет из окна ложился прямоугольником на холодную мостовую. Высунувшись по пояс на улицу, Дериземля вспомнил парочку, непробиваемую, как булыжник. И зачем скупать искусство, которого недостойны? Артём пожал плечами и подумал, что прожил на свете, как в гостинице, что он везде был чужой, а свои на земле те, кто вращают её в коротких толстых пальцах.
«Ну, черти, — повернулся он к полотну, — вы у меня ещё попляшете, намалюю-ка я вас со спины, с чугунными затылками — вешайте тогда в интерьере…»
С одиночеством в молчанку не поиграешь — Артём давно разговаривал с собой.
И всю жизнь его сопровождал один и тот же сон.
Кисточкой из овечьей шерсти, которую считал золотым руном, Артём поведал и его. Будто идёт он по дороге, а впереди несут гроб. «Кого хоронят?» — спрашивает он. И, не дожидаясь, кричит, поражённый страшной догадкой: «Так вот же я — живой!» — «Это тебе только кажется…» — молчат в ответ.
А потом дорога расходится, и на развилке возле заросшего мхом валуна процессию встречает оборванный нищий.
«Налево ли, направо, — ухмыляется он из ночи в ночь, — а всё равно — в ад…»
Просыпаясь, Артём долго трёт глаза, вспоминая, куда ведут все дороги, и подушка у него мокрая от слёз.
«Вот он какой — цвет будущего», — шепчет Артём.
И тут просыпается, растерянно моргая, пока не понимает, что до этого пробуждался во сне.
А прошлой ночью сон изменился. Теперь его траурную процессию встречал ворон, он стучал клювом по валуну, под которым покоился нищий, точно старался соскрести эпитафию:
Отобрали всё.
«Прошёл мимо», — нацарапал поверх неё Артём. Но прежде чем проснуться, почувствовал, как его горло сжимают короткие жадные пальцы.
Труба на крыше дырявила побледневшую луну. Но работа двигалась. Ему оставалось изобразить на картине себя, пишущим картину, на которой бы он изобразил себя, пишущим картину… «Не провалиться бы в эту бездну», — испуганно подумал Дериземля, и у него закружилась голова.
А утром к нему постучали. Никто не откликнулся, и через час дверь выломали, наполнив комнату гулким эхом. Помещение было пустым, но искать художника не стали, забрав то, за чем пришли, — стоявшую на мольберте картину.
Вечная песнь
Мои предки были неграмотны, но одним ударом рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Головами, которые они отсекли, можно запрудить реку, а мятежниками, которых распяли, обнести границы иперии. Они не были любопытны, но вопросами могли свести с ума пифию, а ответами — запутать богов.
Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины, увидев меня во сне, вздрагивают. Я знаю, что меня ненавидят, я повсюду, как на иголки, натыкаюсь на косые взгляды и молчаливые проклятия. Пустяки, лишь бы боялись!
Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец выводит признания — я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадётся птица. «Раньше было другое!» — звенит он колокольчиком, поднося мне свои протоколы. У букв мёртвая хватка! Когда-то помощник вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеётся, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запёкшуюся кровь: «Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…» А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. После он выл от боли, умоляя его прикончить, и в сравнении с его муками танталовы казались блаженством. Но разве его жизнь стоила моего увечья?
В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. «Как можно изучать то, чего нет?» — удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, но его голова оставалась ясной. В ней роились мысли о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, вместе с тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его в суд, беря в свидетели небо, но адвокат захлёбывался слюной, и квестору всё сошло с рук.
Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя её следы и молясь её косам. Сорвав белое покрывало, её закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в её позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.
После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.
Однако в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе недосчитались бочонка талантов, подозрение пало на квестора. Как это бывает в час заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскалённый крюк не проткнул ему щёку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости больше сестерциев, чем серебра в его рудниках. Дорогой он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл.
«Улица оказалась узкой, а конь — тучным», — оправдывался он, захлёбываясь кровью, как прежде ложью.
И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает всё с ног на голову. «Убей врага — заведёшь друга, — говорят германцы. — Провожая на Елисейские поля, он зажжёт лучину, которой осветит путь…» И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды.
Затем звёзды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, всё ещё веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, — часом раньше мне сообщили, что сенат не нуждается в его откровениях. Такой болтливый, он навеки замолчал, и я не знаю, понял ли он, что сказал, из того, что говорил.
Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники — все спускались ко мне, как в царство мёртвых, — наверх не поднялся ни один. «У тебя, как в банях, — однажды сострил император, — все одинаковы».
Так, карая его врагов, я губил виновников своей неизбывной тоски. Богу — богово, кесарю — кесарево, говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решёткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение — благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочёл земной почёт. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придётся ответить за каждую царапину. «Милосердие — удел сильных, — возразил ему писец, — а не такой мерзкой вши».
Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя гвоздями из распятий сколотить вокруг Рима забор, однако слова как сажа, — когда дым рассеивается, остаётся пятно.
Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.
«Поджаривая лепёшки на раскалённых клещах, писец сглотнул слюну, а после вытер о тунику жирные ладони…» — шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор Французской республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показал черни, прежде чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга досталась палачу. «Что римляне, — думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, — горстка властолюбцев, несших пороки на острие своих копий. Они заботились о величии Города, разнося по миру его заразу. “Свобода, равенство, братство!” — вот слова, ради которых мы готовы одинаково — умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов народа, как чесоточных овец, во имя них стучат сегодня тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые для Франции — лестница в небо!» Клодель захлопнул книгу. Зачем читать чужую исповедь, если можно написать свою? Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал камзол, помечая продетыми отверстиями её главы.
«У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзыми королевского егеря, и он стал похож на чучело, из которого вместо соломы торчат осколки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали из избы — шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который ещё утром был нашим отцом, и наши щёки вспоминали его поцелуи.
Я был старшим и ушёл на заработки. В Сент-Антуанском предместье я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал мой топор. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух в лавке. А через год ко мне перебралась сестра…»
Клодель криво усмехнулся.
«Судьба ко всем благосклонна, но не дай бог попасть ей под горячую руку! Однажды коровья туша сорвалась с крюка — я слёг в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, уравниваю в росте…»
Клодель обвёл комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, всё ли собрал.
«А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. “Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь голову, я подмигну”, — предложил он на эшафоте. “Это ни к чему, — рассмеялся я, — мёртвые щёлкают зубами, как живые, — мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину”. И, отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею. Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крёстным его ребёнка, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак».
Клодель сжал кулаки.
«У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он всё не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он корчился перед своим домом на досках, положенных мостками поверх булыжников от дождевых ручьёв, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперёд. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…
А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестаёт быть богом, в каждом из слов открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты — шли по ней мимо нас. “Мы, как святые отцы, — шутит писарь, — никому не отказываем и всех провожаем”. Ходят слухи, будто он любит всё острое — пики с вздёрнутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, и посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он весёлый малый и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и, прежде чем найти тёплое место, он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище. От криков он поначалу затыкал уши, а потом привык — как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в шаге от смерти, — смеётся…»
Клодель покосился на книгу — после кончины человека его вещи приобретают особую значимость.
«Да, смерть всё переворачивает! Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен и всё же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой. Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали её, и она пошла по рукам. Бедная сестра! Её пепел стучит в моё сердце: когда-то она потеряла из-за этого аристократа голову — вчера он потерял из-за неё свою».
Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.
«А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, — продолжал размышлять экзекутор. — Марая невинных, к виновным он возвращается кровью! Тогда грех меняет личину, и вместе с расплатой приходят другие времена. Так люди и мечутся между казармой и борделем. Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже. Иначе зачем Ему устраивать Суд?»
На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слёзы, будто в разводах на извести проступил силуэт сестры, чертившей земным владыкам грозное предупреждение.
«Бог не допустил, и я остался девственником, — обратился он к ней. — “Чудовище! — шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. — Он точит зубы о камень, как нож гильотины!” Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный — не найдёшь».
«Клодель сунул книгу под мышку и, поправив в зеркале перья на чёрной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона…» — чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.
— Ну, за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? — откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. — За-ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?
Молодой человек пожал плечами.
— Это стенограмма ночной смены, — протянул он бумагу. — Вы же им сами велели — каждое его слово.
Следователь вскинул бровь.
— Ах, вот оно ка-ак…
За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор — обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щёку на лоб.
— А может, в ночную переусердствовали? — обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.
Клодов развернулся, как кукла:
— Да нет, это не сума-асшествие.
Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастёрке.
— Раньше где слу-ужил?
— При полевой кухне.
— Зна-ачит, перевели за чистописание, — коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.
И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы.
— А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счёты, — Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. — Ещё с ги-имназии… — Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с потом счистить и прошлое. — Эти истории, — ткнул он в бумаги, — вызов мне.
Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно, шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как мочёное яблоко.
— У каждой исповеди есть изнанка, — остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая ужалить. — И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… — он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, — э-э, басню вложить свою мораль.
Теперь он казался спокойным и почти не заикался.
— Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на «ты», — начал он, скребя пальцами о ладонь. — Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: «Посторонись!», а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: «Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!» Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!
Учёба давалась ему легко, и, пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой… — Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. — По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолетное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… — Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. — А когда отец умер, — его голос дрогнул, но он взял себя в руки, — а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… — Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. — После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…
Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровение начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.
— С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… — Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. — Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат — жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском… — Стиснув челюсть, Клодов стал похож на бульдога. — Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь — за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в Белую армию, я вызвался в Комиссию…
Клодов глубоко затянулся.
— «Час искупленья пробил!» — натянуто улыбаясь, вставил секретарь. — Наш колокол разбудил человечество.
Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.
— Брось, — устало перебил он, — человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.
Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.
— Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. «Раздобрел ты на барских харчах — в райские ворота не пролезешь, — усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. — Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!» И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал…
С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.
— Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие — с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз… А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так — комар носа не подточит! Только меня не проймёшь — шлёпнул отца, расстреляю и сына!
Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.
— А головы всегда летят, — открестился он от убитых, — и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.
Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.
— На земле все — вурдалаки, — задёрнул шторы Клодов, — захотелось крови попить — вот и вся любовь. — Он перешёл на хриплый шепот: — Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?
Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.
«Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, — убива-ать нужно чистыми руками…» — зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду. Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.
— И кто же из этих двоих у нас?
— Оба, — хихикнул бес. — Пожили у бога за пазухой — пора и честь знать!
Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.
— Как ни крути, — задумчиво изрёк он, — а из песни слов не выкинешь.
— Попал в неё куплетом — изволь быть пропетым! — опять хихикнул бес.
На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.
— Я уже подтёр имена, — угодливо завертелся бес. — Вписать новые?
Публикация и предисловие Юрия Крылова