Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2020
Никита Сюндюков (1994) — родился в Санкт-Петербурге, там же и проживает. Окончил бакалавриат СПбГУ по направлению «Социология», сейчас продолжает обучение в аспирантуре в Институте философии СПбГУ, кафедра истории философии. Работает старшим преподавателем в Северно-Западном институте управления РАНХиГС. Печатается впервые.
I. Про уродов
То были времена моей молодости, несчастной и безобразно скучной. Помню, казалось мне, что все не то, что жизнь еще впереди, загадочная, необъятная… Спустя много времени я смотрю назад, в былые годы, и вижу, как все прозаично, тесно, плоско. Но не об этом, совсем не об этом.
Я работал в информационном агентстве. Мы занимались поставкой новостей в региональные госучреждения. «Ввиду вашей деятельности мы видим полную картину общества, имеем возможность лицезреть ее ясно и цельно», — говорилось в письме за подписью одного большого чиновника. Эти же слова однажды повторил вслух его заместитель — в честь дня рождения нашего главреда. От шампанского заместитель терял самообладание. Он тешил себя торжественными речами, то и дело потирая жирный нос, и бокал в его руке, кажется, немного дрожал.
На деле мы были не хуже, не лучше других. Просто кучка людей, пытающихся удержаться на плаву с помощью клочков дрянной бумаги. За мной числилась позиция младшего редактора. Ежедневно стол мой заполнялся стопками несвязных, куцых текстов, повествующих о криминальной повестке дня. Я усердствовал над рядами запятых, точек и тире, пытаясь добавить тексту динамичности, остроты. Стоит ли говорить, что выходило у меня скверно.
Офис агентства располагался в сети полуподвалов в центральной части города. Бог знает, как нам досталось то место. И вряд ли даже ему известно, что творилось в соседних офисах. Общие коридоры комплекса были настолько темны, что я с трудом различал не только вывески на дверях, но и лица людей, что проходили в полуметре от меня. Впрочем, я был уверен: исправное освещение не сделало бы их внешность ясней. Наверняка эти люди отсырели так же, как и стены того подвала, и всякие человеческие черты в их лицах размякли под маской штатного работника.
Дела в офисе шли нервно. Мои коллеги, вечно зашоренные, плохо одетые люди, со злостью поглядывали друг на друга из-за перегородок. Трещала клавиатура, взопревшие пальцы скользили по кнопкам. Где-то в глубинах экрана рождался эксклюзив. Раз за разом глаза стреляли в мою сторону. Молодые сотрудники с трудом вписывались в подобные коллективы. Игнорирование в обеденной болтовне, нахально слабое пожатие руки, ухмылка при виде моих работ — всем этим они как бы говорили: тебе не место среди нас.
Впрочем, коллеги всегда держали дистанцию. Меня это устраивало. Я находился в своем мирке, воображая, будто все гении начинали схоже. Ненавистные люди, удушающее пространство, скудость труда — то лишь мотивация для талантливых и непризнанных. В перерывах между редактированием чужих текстов я писал свои. Это были претенциозные, мистические истории. Я изощрялся, пытаясь смешать все известные жанры. Я проливал кровь, я давал прощение. Но в конечном счете я хотел, чтобы мои истории приобрели изящество классического произведения. На деле выходила либо пошлость, либо несуразица. Гармония ускользала от моего пера.
Вечером я возвращался на съемную квартиру. Меня встречала бульдожка Ми, мы вместе ложились на просевший диван и весь вечер смотрели старые фильмы. Их герои хватали женщин и устремлялись в закат, убежденные в своей правоте. Раньше жить было лучше, думалось мне. Уверенней. А нынешняя жизнь казалась сплошными потемками.
Дни шли свои чередом. Бумаги ложились на мой стол, словно ворох подгнивших осенних листьев. Я вновь и вновь пытался разобраться в хаосе криминальной жизни города. Работа шла тяжело: слова скакали, путались, натирали глаза. В тот момент, когда началась моя история, я редактировал текст о грабеже подпольного казино. Статья, очевидно, планировалась как сенсация. Пытаясь верно расставить акценты, я перебирал в голове комбинации предложений. Ничего не выходило. Отрывки мыслей, суть которых, кажется, намертво застряла в голове автора, никак не выуживались.
Я начал фантазировать.
«За окном — ночь. Складское помещение. Яркий свет ламп выхватывает из тьмы компанию подозрительных лиц, нависших над игорным столом. По обитой зеленым сукном поверхности стучат пальцы одного из игроков. Пальцы длинные, витиеватые. Явно это рука старика».
Чушь. Здесь ждут сухости и четкости, что никогда мне толком не давалось. Бесхитростный взгляд ярче показывает ужасы жизни. Я всегда к нему стремился и всегда увязал в болоте эпитетов и громоздких оборотов. Впрочем, мое дело — редактировать: переставлять точки, запятые, тире.
К столу приблизился автор доклада. Это была женщина средних лет, но седина успела покрыть ее голову. Она носила большие квадратные очки с толстыми линзами и тем напоминала черепаху. Длинным ногтем автор постучала по столу:
— Как статья?
— Здравствуйте, в процессе.
Ответ ее явно не устроил.
— Дай гляну, — сказала она и бережно взяла листки. — Вполне. Отнесу главреду.
Мне оставалось только панически молчать. Главреда Карова побаивались. Он был самодуром с замашками генерала. Ходили слухи, правда, что, при всем рвении, в армии ему удалось продержаться недолго — по не совсем ясной причине он был уволен в запас. Что его военщина — лишь образ, созданный сумасбродным умом.
Тем не менее боялся я его не за самодурство. На обратной стороне статьи было написано то самое: «за окном — ночь». Мало того что из соображений дисциплины нам не разрешалось заниматься внерабочими делами. Мой текст был «грубой беллетристикой, отсебятиной, которая непозволительна для статуса нашего агентства». Этими словами почти всегда сопровождалось увольнение нерадивого сотрудника.
Прошла пара минут. Черепаха открыла дверь и угрюмо пошагала прочь от кабинета главреда. За ней вышел и сам главред. Он властно окинул помещение взглядом. Чихнув в кулак, нагнулся к своей секретарше и что-то прошептал ей на ухо. Затем вернулся обратно в кабинет.
Привстав, секретарша звучно объявила:
— Младший редактор! Пройдите к Вячеславу Палычу!
Я спиной почувствовал, как завертелись рыбьи глаза коллег. Я обернулся. Десяток глаз, опутанных липкой паутиной вен, тут же опустился. Загрохотали кнопки клавиатур. Кто-то разразился продолжительным кашлем; где-то заскрипел стул.
Я выдохнул и направился к кабинету. Странно, но мне не доводилось быть внутри. Мой контакт с Каровым ограничивался передачей бумаг через секретаря. Признаюсь, я всегда завидовал отдельным кабинетам. Столько пространства — и все тебе одному. Тишь да блажь.
Однако внутри кабинет выглядел гораздо теснее, чем снаружи. Стены почти вплотную прилегали к краям массивного стола. «Как же он выходит из-за рабочего места? Не может же каждый раз перелезать через стол?» — подумалось мне. Что-то сдавило грудь, стало труднее дышать. Потирая щеку, Каров изучал какие-то бумаги. Я с минуту стоял молча, не решаясь отвлечь его от работы. Взгляд мой привлек портрет, висевший над головой Карова. Лица, однако, разглядеть мне не удалось — был темно. Руководитель выше по рангу? Сам Каров? Историческая личность, которую он особо почитает? Наконец Каров обратил на меня внимание:
— Так… Ты у нас по какому делу?
Он вызвал меня меньше пары минут назад. Зачем напускать эту деловитость?
— Вы вызвали меня.
— Верно, — образумился он, напрягшись, словно старый компьютер. — Что ты думаешь насчет этой… Ну, та, что на черепаху походит? Как тебе ее работа?
Я не нашелся, что ответить.
— Не знаю. Я ведь работаю не так давно…
— Недавно, а принюхаться ко всем уже успел. Ты же редактор, правильно? Тебе-то вся подноготная и известна: кто хорошо пишет, грамотно, а чьими статьями только печку топить. Этих лодырей вылавливать надо, как блох. Вырывать из, так сказать, тела коллектива и давить, чтоб вся гниль повытекла!.. Ты хорошо подумай, от ответа, может, судьба твоя зависит. Продвижение по карьерной лестнице — так точно. Уволим — сядешь на ее место. Я, скажу тебе по секрету, давно об этом думаю.
Очевидно, Каров ставил меня перед выбором: оклеветать коллегу и получить должность автора либо заверить в ее благонадежности и остаться при своем. Тут не все так просто: у Карова были какие-то личные счеты с черепахой. Да и писать мне хотелось больше, чем редактировать. Но как об авторе я не мог сказать о черепахе ничего плохого: в меру грамотная, с посредственной, но и не режущей слух манерой письма. Ее тексты были сжаты и информативны — а что еще требуется от писаки в информагентстве?
Тем не менее я продолжал молчать.
— Трусишь, значит. Нерешительный ты наш. Что ж…
Каров привстал. Всем своим крупным телом он облокотился о стол, протянул руку через мое плечо и, крякнув, толкнул дверь.
– Света! – рявкнул он. – Вызови Тележную.
Черепаха тихонько проникла в кабинет. Вся съежившись, она встала в углу. Помещение вдруг окутала страшная духота.
— Итак, Тележная. Тут наш младший редактор, Ярослав Павлович, обмолвился, что статьи ваши никуда не годятся. Дрянь, говоря человеческим языком, а не статьи. Пишете вы скудно, неумело. Читаешь и плюешься! Правильно я говорю?
Я продолжал молчать.
— Правильно говорю, Ярослав Павлович? — повторил Каров, с трудом скрывая раздражение.
— Правильно…
— О! Правильно. Вошкаться, полумеры всякие применять я не люблю. Не так устроен. Уволена! Собирай вещички, Тележная.
Черепаха исчезла так же тихо, как и появилась. Будто ее и вовсе не было, подумал я. Кабинет заполнился вязким молчанием.
— Значит, так, — наконец произнес Каров. — Теперь с тобой. У меня в столе, — он хлопнул по одному из ящиков, — некоторое время лежит проект. Проект оттуда, — Каров указал пальцем в потолок, и голова его вжалась в плечи, а уголки рта странно вытянулись. Он немного помолчал. — Да чего это, сейчас тебе и почитаю.
Каров стал водить пальцем по листам, рыться среди них, искать нужный. Наконец, сощурив глаза, Каров с торжеством произнес:
— Описать актуальную целесообразность научно-исследовательской единицы… Научно-исследовательская, видишь. Находится эта единица где-то в пригороде… Наблюдение должно быть бесперебойное. Не беспокойся! — взмахнул он ладонью. — Съемную квартиру предоставим. Полноценная командировка, можно сказать. А что? У нас регион контрастов. Окажешься как в другом мире, можно сказать. Выезжаешь… Да прям завтра! До конца рабочего дня можешь пойти погулять, заодно ознакомишься с бумагами. Тут немного.
Он принялся собирать бумаги. Собрав дюжину листов, Каров выравнивал их с помощью линейки и откладывал в сторону. Заняло это около трех-четырех минут. Бумаг на самом деле оказалось достаточно — около ста листов. Я взял всю пачку и повернулся к выходу.
— Стой! — прогремел Каров. Он призадумался. — Что ж… Удачи.
С этими словами Каров встал со стула. Кулаком левой руки он оперся о стол, ладонь правой протянул мне. Я ответил пожатием. Вдруг его лицо схватила судорога. Напряженно задрожали скулы. Каров вскрикнул и схватился за щеку. По его губе медленно текла алая змейка крови.
В часе ходьбы от моей работы находилась небольшая библиотека. Там, среди дремотной тишины, я мог спокойно изучить задание.
Шум центральной улицы. Рев автомобилей, спешка прохожих, краски реклам. Все неслось друг на друга, никто никого не замечал; грозовое небо нависло над головой, точно плаха. Стоило свернуть за угол, и облака понемногу рассеивались, жизнь затихала. Вдоль панелек поскакали юридические конторы, витрины пыльных секонд-хендов, лавки цветников и букинистов. Дела маленьких людей, что теряются среди потока универмагов и аптек. Всем известно, что у горожан есть лишь две заботы: питание и болезнь.
На подходе к библиотеке на меня нахлынули воспоминания. В студенческие годы я любил засиживаться в ней после занятий. В мечтах эту привычку я аккуратно вплетал в будущую биографию. Юный писатель часами сидел в ничем не примечательной библиотеке, вдохновляясь её темпом жизни. Застыл во времени шорох работниц; пылью оделись книги: кто вспомнит, когда дотрагивались до них в последний раз…
Но больше всего в той библиотеке хотелось спать. Этим и занимались редкие старички посетители: уютно устроившись с детективом в руках, они посапывали. В их позах было что-то кошачье.
Голова начала тихонько болеть. Словно робкий паучок совал лапку внутрь моего черепа, шаря в поисках то ли съестного, то ли какой гнили. Подобное не часто, но случалось со мной. В такие моменты работа давалась с трудом; обычно я клал руку в карман и упрямо тыкал пальцем в его дно, ожидая конца мигрени. Неудивительно, что карманы моего единственного пиджака быстро обзавелись сиротливой дырочкой.
Я шел одному мне известной тропкой. Сквозь ряды посеревших книг, завернуть у бюста Лермонтова, в дальний левый угол, где покоятся всеми забытые табурет и небольшой стол. Книжные полки тонули в солнечной пыли. Трещала скупая на свет лампа. Я присел, поприветствовал взглядом знакомый со студенчества корешок «Философии общего дела» Николая Федорова. Все на своем месте. Все в порядке. Можно начинать.
Я изучал документы около часа. Насколько внушителен был текст, настолько он был и бессмысленен: будто автор надувал чугунный шар, поглощающий собой любое живое слово. В какой-то момент показалось, что текст написан на чужом языке: предложения переставали складываться в абзацы, слова — в предложения. Пришло к тому, что я стал связывать линиями всякое словосочетание, мало-мальски похожее на утверждение. Естественно, ничего толкового из этого не вышло. Тем временем мой робкий паучок, на время притихший, продолжил свою вылазку; его лапки-струнки облепили мою голову изнутри и рыскали, царапали, тянули. Слова документа застревали в горле липкой массой, и чем больше я старался вникнуть в их суть, тем тучнее становилась та масса… Ясно было одно — мне необходимо составить максимально полный отчет о деятельности некоего НИИ ПФ. Располагался он в пригороде, посреди пустыря. НИИ — понятно, но что за ПФ?..
— Молодой человек, — рука библиотекарши упала на мое плечо, — мы закрываемся, а вы все тут. Поторапливайтесь.
Дома головная боль отпустила. Но теперь мне не давал уснуть гул в батарее. Внутри что-то перебирало маленькими лапками. Я встал, чтобы внимательно осмотреть батарею. Гул прекратился. Рядом на полу лежало мертвое насекомое. Я рассмотрел мертвеца повнимательней — у него было шесть длинных лапок, желтое брюшко и маленькая черная головка. Я дотронулся до тушки пальцем. Вдруг сердце охватила тревога, словно через несколько часов мне предстояло сделать что-то безумно важное. Тревога не прекращалась с полчаса. Я никак не решался выкинуть насекомое. Все, что оставалось, — без цели сидеть на полу, глядя в окно. Рядом сопела бульдожка.
Электричка запаздывала. Пригородный вокзал встретил недружелюбно: то ли по неаккуратности, то ли из маразматической злости буфетчица пролила кофе на мое пальто. Оценив меня взглядом, она удалилась в задворки буфета. Я не успел сказать ни слова. Что ж, одним персонажем больше, подумал я. Когда-нибудь я вас всех растерзаю на страницах своих книг.
Я прибыл на место. Служебная квартира располагалась в девятиэтажном корабле, тусклом строении из стекла и бетона, напоминавшем мне о гигантах древности. В прихожей царил ужасный беспорядок. У дверей было накидано несколько сумок. Вещи, которые, видно, не успели упаковать, лежали рядом: детские футболки, пожелтевшее нижнее белье, перевязанные полиэтиленовые пакеты. Кажется, здесь было что-то вроде коммуналки. Что же произошло с ее жителями, почему они оставили свои пожитки? Мне не хотелось думать об этом. Нужно сосредоточить свое внимание на НИИ.
Близилась ночь. Невыносимо хотелось спать. Оставив багаж у входа, поодаль от прочего хлама, я пошел на кухню к раковине — сполоснуть лицо перед сном. Включив свет, я огляделся. Громоздкий холодильник грязно-голубого цвета, газовая плита и раковина с парой тарелок внутри. У противоположной стены — композиция из трех табуретов и стола. На столе лежала гора полотенец, старых и иссохших. На стенах от потолка до пола без какого-либо порядка лепились десятки шкафчиков и полок. Нужно быть осторожным, подумал я, чтобы не удариться. Головой или пальцем ноги, как это обычно бывает.
Завтра меня ждет НИИ ПФ.
…
Ах да, я забыл рассказать вот о чем. Это, пожалуй, важно.
В детстве мне часто снился один сон. Я сижу в своей комнате, занятый каким-то делом. Открывается дверь. Порог переступает незнакомец. Его лицо скрыто в тени. Мое внимание привлекают кисти рук — вспухшие, связанные жирными нитями вен, они походят на руки мертвеца. Кожа сильно натянута; под ней стынут комки фиолетовой крови. Незнакомец одет во все черное, и на контрасте его руки сияют, но хворым, тяжким глазу цветом. В общем, ко мне входит незнакомец.
Он медленно приближается. Я не могу пошевелиться. Не могу и не хочу. Кажется, мне комфортно на своем месте. Он все ближе, он наблюдает за мной, а я — за ним. Я вижу его лицо. Нет, сначала я слышу запах лица — именно лица! — кислый, тлетворный запах. Проясняется… Его лицо вывернуто наизнанку, все изорвано, истаскано; окровавленный ошмёток, к которому пьянчуга-мастер пришил пару глазок-бусинок. У него, по-моему, вовсе нет носа. А даже если и есть, то это совсем не важно! Я знаю, я чувствую, что все существо его лица, каждая черточка стремится вниз, ко рту. Губы гостя намертво застыли в форме трубочки — кажется, он что-то насвистывает. Весь рот облеплен морщинами, вдоль каждой из них бежит связка синеньких жилок… Все куда-то тянется, куда-то стремится… Несется прочь! Кажется, что лицо гостя сейчас схлопнется и передо мной останется гнилой кусок мяса, сочащийся червями. Или — остывшая маска из папье-маше… Тем сон обычно и кончается — тревожным ожиданием. Наутро образ еще недолго держится в моей голове: я и гость друг напротив друга, почти неразличимы, почти слитны.
Я дал гостю имя — господин К. Я надеялся, что так мы начнем общение. Но господин К. продолжал молчать. А потом и вовсе исчез из моих снов.
Я увидел его спустя десять лет. Ехал в метро с учебы. Рядом со мной сидел крупный парень в толстых очках. Бессмысленно бормоча что-то, он долго ковырялся в ухе. Кажется, хотел что-то оттуда выцепить. От него пахло мочой. Очевидно, детина был болен. Внезапно бедняга потерял контроль над своим телом. Вязким киселем он покатился с сиденья на пол вагона. Устроившись поудобнее среди окурков и липких пятен пролитого пива, детина вновь пришел в себя. Он развел руки, начал крутить воображаемый велосипед и горестно мычать. Окружающие с опаской глядели в его сторону. Их лица полнились отвращением. Вскоре движения детины стали столь резкими и размашистыми, что его ноги задели сидевших напротив девушек. На секунду он притих. Затем вернулся на свое место, замычал и принялся пуще прежнего пинать девушек. До смерти напуганные, они съежились. Один из пассажиров не выдержал. Он подошел к больному и размашистым ударом впечатал его в окно вагона. Детина поник. Сломанные очки упали к его ногам. Разразился жуткий, звериный плач: «Я не вижу!» Сердобольная старушка принялась гладить больного по плечам, приговаривая слова утешения.
Я не могу ничего сделать, повторял я себе. Отвернувшись, я уперся взглядом в темное окно вагона. В отражении я встретил исхудалое лицо дурного цвета. Лицо господина К.
II. По ту сторону
Здание НИИ ПФ казалось мне последней судорогой умирающей цивилизации. Жирный бетонный червь, что тянется к свету, но подыхает, не начав пути. Изнутри НИИ ПФ скорее напоминал санаторий. Что-то из тех пожелтевших курортных открыток, которые я находил в кладовке родителей. Просторный холл, строгие геометрические формы. Окна от потолка до пола. Пустые диванчики для гостей. Тишина. Запустение. Сгорбленные растения. Покрытые пылью гранитные парапеты. Точно муравьи, по полам и стенам разбежались трещины, впадины, сколы. Робкий скрип где-то глубине. И воздух, тайком занесенный с таежных болот.
На посте охраны сидел старичок. Бесцветным голосом он спросил мою фамилию.
— Круглов, — неуверенно ответил я. К вымышленному имени не так легко привыкнуть.
— Круглов, Круглов… Ага… Круглов, практикант. Вам к Якову Петровичу, это… куда там они… Ай, черт, все попутали своими арендами. Давайте на третий этаж. Там, если что, подскажут.
Первая дверь на этаже оказалась закрытой. Табличка гласила: «Производственное помещение № 317». Я пошел дальше вдоль длинного коридора. Ни души. Пахло сахарной ватой. Стены были окрашены в тот бледно-розовый цвет, что встречается в старых школах. Пол податливо гнулся под ногами, свет усыплял, придавая движениям размеренность. Я поймал себя на мысли, что с трудом отталкиваю позывы прилечь, закрыть глаза, утонуть в ламинатной толще коридора… Как сладостно хрустели бы мои кости…
Наконец я наткнулся на приоткрытую дверь. На табличке было написано: «Комиссия исследования причин неродственного отношения к нам природы в видах устранения этих причин».
Я вошел внутрь.
И снова пузырьки желтых глаз, шелест бумаги, эта удушливая тишина… Коллектив небольшой, человек десять. Они ворочали страницы, порой брались за карандаш, наткнувшись, видимо, на важную мысль. Движение их пальцев напоминало мушиные лапки. Пара людей, кажется, спала прямо за столом. Моего присутствия коллектив не заметил. Все внимание было отдано пучине мыслей, своих и чужих. Великое дело — отделять зерна от плевел, учили меня в институте.
Долговязый мужчина лет тридцати всплыл посреди комнаты. Он протянул мне руку. Его рукопожатие напоминало о рыбьей требухе.
— Практикант, верно? Дружище, ну и занесло же тебя. На чем специализируешься?
Я не нашелся, что ответить.
— Не разобрался еще, значит. Ну что же, лысый тебя быстренько снабдит какой-нибудь лабудой. Ты не отказывайся, даже если совсем муть. Возьмешь, а потом делать-то толком ничего и не надо. Знай себе отчеты сдавай раз в квартал. Ну, нахватаешься…
— Спасибо за совет. А не подскажете, как мне пройти к Якову Петровичу.
— Так я чего тебе и говорю. Вон туда, видишь, дверь такая покоробленная. Хех, это мы его так на корпоративе. Он-то раньше всегда уходит. Ну, мы не со злости, сам понимаешь, начальство… Я-то сам больше по конструктивизму, социология… Зовут Ипполитом.
Он вновь сунул мне руку и натужно улыбнулся. Его верхняя губа скрылась под крючком большого черного носа.
— Круглов.
— Ну, пойдем. Я тебя проведу. Но предупреждаю. Он у нас с заскоками, ты к его речам слишком уж серьезно не относись.
Кабинет утопал в парах дешевого одеколона. На блестящей макушке Якова Петровича торчала пара седых волос, которые он упорно приглаживал ладошкой. За его плечом чернело окно, а в нем — кусок неба, надорванный неровным горизонтом новостроечных крыш.
— Яков Петрович, к нам тут новенький прибыл.
— Очень хорошо, Ипполит, очень хорошо. Вы свободны. А вы, молодой человек, присаживайтесь. О, и сразу прошу вас, не обращайте внимания на сонливость этих людей. Дело в том, что они полностью отданы своей работе, и жизнь их протекает в совершенно ином плане бытия. Чтобы придать нашей повседневности ясность, сделать реальность более реальной, если вам угоден такой кудрявый слог, эти благородные люди вынуждены покинуть свою отчизну и отправиться в те уголки мысли, которые неведомы обычным людям. Но что же я все о нас, давайте знакомиться. Вас как зовут?
Яков Петрович протянул руку. У него были очень ясные голубые глаза.
— Иван Круглов.
— Прекрасно, Иван. Меня зовут Яков Петрович. Скажите, Иван… Позвольте задать несколько личный вопрос?
— Пожалуйста.
— Я не буду спрашивать вас о вашей специализации, научных интересах и проч… Это все потом, да и скажу прямо, меня это не сильно заботит. Ответьте мне, Иван, вот на какой вопрос: чего вы ожидаете от жизни? Не спешите, я даю вам время на размышление.
С полминуты мы молчали.
— Ясности.
— О, прекрасно, прекрасно, молодой человек. Мы, знаете, с вами сойдемся… Такой разумный ответ для такого молодого человека! Что касается нашего маленького предприятия, то задача огромна, почти неподъемна, — продолжал Яков Петрович. — Видите ли, господин Круглов, я ведь не путаю вашей фамилии?.. Наш коллектив задался целью объединить мысль, волю и чувство под эгидой единого, общего, так сказать, дела. Мы изучаем, насколько философская идея способна реально повлиять на нашу с вам жизнь, способна вплестись в ткань повседневности, переиначивая ее в лучшую сторону. Мы жаждем нового мира! Но подождите, куда это я спешу… Скажите, господин Круглов, вы читали «Братьев Карамазовых»?
— Конечно.
— Знаете, один зарубежный автор, уж не припомню имени, простите, замечательно сказал: после «Братьев Карамазовых» можно ничего и не писать. Более того — мы не имеем совести что-то еще писать! Какого? А? Метко ведь подметил, чертяка! Так это он к чему, как думаете? А к тому, что есть там у Достоевского примечательнейший эпизод, центральный для всего произведения: разговор братьев Ивана и Алеши. И вот помните этот чудный пассаж про возвращенный билет, про девочку замученную? И финальный, итоговый, страшный, надо сказать, аккорд: «Раз нет бессмертия, то все дозволено»? Помните, ну, помните?
Странно было смотреть на этого маленького человека. Огонь, вдруг охвативший его глаза, совсем не шел к мирному, ничем не примечательному лицу.
— Да, разумеется помню. Больше того вам скажу, Яков Петрович, я очень часто думаю об этой девочке. Это ведь все проблема теодицеи.
— Ну, я говорил, что мы сойдемся, говорил!.. Только бросьте вы эти заумные словечки, прошу вас. Я, знаете, больше люблю философствовать с людьми простыми. И не так чтобы носитель какого тайного знания общаюсь. Я ведь вместе с ними диву даюсь: смотрите, мол, там что думают. Вроде красиво, но правда ли — шут его знает. Нам и так хорошо. Но не суть важно… Да, вы верно уловили, именно так. Но только ведь я не совсем с вами о Боге говорю, но о человеке. А впрочем, и о Боге тоже, куда мы без него… Но — внимание! К делу! — он весь встрепенулся. — Наша святая цель — прошу вас, только не пугайтесь — воскрешение всех умерших людей. Ну не делайте таких круглых глаз! Да, бессмертие — это живое чудо, обещанное чудо. Но плоды научной мысли совсем скоро позволят нам достигнуть этого. А как же иначе? Как еще с нравственной точки зрения оправдать этот мир, если невозможно бессмертие, если нельзя сквозь толщу времен протянуть руку той страждущей девочке, о которой писал Федор Михайлович? Это ведь и апостол Павел еще говорил: коль скоро мертвые не воскресают, нам остается только есть и пить, то бишь до последнего воротиться от смерти и искать очаг среди глухих, пустых удовольствий. Мы ведь только тогда и можем говорить о свободе, когда наверняка знаем о своем бессмертии… Видите ли, тема бессмертия есть краеугольный камень всей человеческой морали; но ведь философским обывателям удобнее всего эту тему просто-напросто замалчивать! В то время как бессмертие есть граница, порог нашего мышления. По ту сторону жизни кроется не смерть, но Абсолют, блажь вечности… Именно о бессмертии говорил Платон, размусоливая свои «идеи»; бессмертия жаждал Кант, созерцая звездное небо над своей седой головой. В конце концов, к чему, как не к бессмертию, прыгал Ницше и его сверхчеловек! Вечная жизнь маячила у них перед глазами, вернее, на окраинах их глаз и мыслей, напоминая, что есть правда, что она здесь, на земле, и посему необходимо ее добиваться! Уверяю вас, господин Круглов, уверяю, нам стоит лишь утроить, удесятерить труды — умственные и духовные. Видите ли, тут, в НИИ ПФ, собрались специалисты всех областей — социологии, политологии, экономики, биологии, физики, химии, астрономии, наконец. И, конечно, философии, этой царицы, предводительницы всех наук! Всего при желании можно достичь, все объять мыслию, — переходил на крик Яков Петрович. — Главное — выбрать точку опоры. Правда… Вы ведь знаете, ну, должны прекрасно знать, что беда всякого умного человека заключается в отсутствии у него четкой позиции. Умный человек понимает, что любое основание, любой принцип и любую идею-аксиому можно подрасшатать, опровергнуть. Место этих расшатываний и опровержений зовется онтологией… Впрочем, что же я.
Яков Петрович на минуту умолк. Его глаза растерянно скользили по моему лицу.
— Вы напоминаете мне о временах юности, — внезапно разоткровенничался он. — Я ворочался в паутине жизни, хватаясь за всякую соломинку, что казалась мне улыбкою судьбы… Знаете, сразу после университета я стал руководить театральным кружком в местной школе. Черт его знает, как я туда попал. У меня не было специального образования, но я хорошо чувствовал сценическую гармонию. С тех пор много воды утекло, но меня до сих пор изредка приглашают в ту школу поставить какую-нибудь халтурку. Для меня это своего рода форма исповеди. Все, что не удается сделать здесь, на поприще мыслителя, я воплощаю там…
Тут Яков Петрович вскинул палец вверх и резко повернул ко мне фоторамку со своего стола. С черно-белого снимка на меня глядела девушка со строгой улыбкой. Не слишком красивая, но, думаю, именно в таких суждено влюбляться болезненным мечтателям. На ней было платье в горох, плечи оголены.
— Знаете, господин Круглов, в этом деле у меня есть и личный, так сказать, интерес. Куда же без него, иначе это было бы не делом жизни, а так, рутинкой. Вот тут, на этой самой фотографии, — моя невеста. Убежден, что брак наш заключен на небесах… Она погибла за несколько дней до свадьбы. Автокатастрофа. Ей было всего 20 лет… Но что же, это вам не стоит. Это я только так, для примера, что к смыслу жизни нужно прикипеть всей своей плотью, никак иначе.
Признаюсь, идея Якова Петровича откликнулась в моей душе. Мне был близок тот моральный пафос, который пронизывал его теорию. Если поставить мысль, чувство и волю в общий ряд, увязать их единым мотивом бессмертия, то действительность чудесным образом преображалась, обретала стройность и вменяемость, которых мне так не хватало. В этом всем было что-то мюнхгаузеновское, что, впрочем, лишь укрепляло мою симпатию: либо бьешься до конца, либо пропади оно пропадом.
В следующие несколько дней Яков Петрович более подробно посвящал меня в курс дела. Я изучал запасники НИИ ПФ: старые издания, записные книжки, дневники и письма отечественных мыслителей. Свободный доступ для исследований открыли совсем недавно, но, сокрушался Яков Петрович, большой популярностью архив не пользовался. В день заглядывало, дай бог, два-три посетителя, да и те — случайные зеваки. «Какое богатство мысли… И все это пропадает, никого не заботит… А меж тем спустя десятилетия страшной философской немоты нам только предстоит осмыслить наше наследие, приложить его к повседневному опыту, к опыту сегодняшней духовной жизни».
Яков Петрович мог часами сетовать на несправедливое устройство науки, образования, культуры. Скрестив руки за спиной, он курсировал среди своих подчиненных и давал пространные речи-лекции обо всем и ни о чем. Отрываясь от летаргического сна, обитатели офиса отвечали ему хриплым смешком: «Сидит целыми днями в своем кабинете, света белого не видит… Что-то чавкает себе под нос, да еще пробует говорить о каком-то жизненном опыте. Куда ему!»
Яков Петрович выделил мне столик, больше похожий на широкий табурет, и посадил в тесненький архив за номером 36. «Работайте, выписывайте все, что зацепит вашу молодую, горячую мысль. Это может быть не только конкретный научно-философский тезис, но и яркая метафора, и историческая аллюзия. Путь к бессмертию широк, и наша задача проста — не споткнуться и не сбить дыхания!»
Вскоре мой стол-табурет был без остатка занят книгами. Чудом удавалось удерживать гору из переплетов и пыли в равновесии, но на этом успех заканчивался. Я попросту не мог писать: пытался освободить место, чтобы было где держать блокнот и ручку, но в итоге с позором ретировался на собственные колени.
Временами меня навещал Ипполит. Признаюсь, я успел проникнуться к нему некоторой симпатией. Мне нравилась его искренность: он не умел и не желал скрывать своей скуки. Речь Ипполита была забита сплетнями о коллегах: один спит с тем-то, второй вместо отчетов сдает статьи из энциклопедии, третий пьет, не стесняясь, прямо за рабочим столом; а в местном клубе прошла вечеринка, и Ипполит затащил туда скромницу Лизу: «знаешь, когда схватишь, где нужно, ее скромность как водой смывает». Если сплетня была особенно сладка, глотка Ипполита наполнялась слюной, а кадык скакал вверх и вниз. То же происходило, когда Ипполит принимался критиковать Якова Петровича:
— Он совсем теряет хватку, не видит реальной жизни с ее насущными проблемами. Я протягиваю ему руку, говорю: хватайтесь, пока не поздно! В конце концов, эти утопические идеи не приведут ни к чему иному, кроме как хаосу… Да ведь и на деле-то, если призадуматься, говорим мы с ним ровно об одном и то же. Только для Якова вечность — это линия, включающая отрезки до и после жизни. При этом самого значимого, саму жизнь он отчего-то замечать отказывается! Для меня же вечность есть жизнь, вечность есть мгновение счастья человеческого. А там, по ту сторону, — нет ни черта! Нужно иметь мужество, чтобы это признать. Да я ведь, Ваня, ещё больший гуманист, чем он, хоть меня и обвиняют в бездуховности. А я скажу, что вот эти поборники духа обыкновенно самими большими лгунами и тиранами и оказываются. Ведь под речами о духовности кроется требование самоотдачи, даже самоотречения; дух этот, и бог иже с ним, к человеку совершенно безразличны. Им подавай рабов, стадо. Объединяющим же началом должна стать не абстрактная идея, но конкретное действие — любовь, счастье. То, что способно принять в себя каждого. То, что служит общему делу гармонии, наконец, то, что есть свобода, свобода личная прежде всего, свобода углубиться в самого себя, забыться от мира внешнего, от острых углов его. Вот оно — настоящая человеческая жизнь, которой я жажду. Это полное совпадение, точка, где все найдут согласие. Яков Петрович утверждает, что в таком мире человек теряется в плену своих желаний. Но плен существует ровно до того момента, когда его называют пленом. Я же называю то состояние, где всякая прихоть человеческая воплощается по мановению пальца, — свободой!..
Когда Ипполит пускался рассуждать, кончик его носа чернел еще сильнее. Я кивал головой, иногда согласно мычал. У каждого ведь была своя правда.
«Зачем же ты здесь?» — спросил я как-то. «Я? Да от нечего делать. Кому сейчас гуманитарии нужны», — ответил Ипполит.
Спустя неделю листочки с архивными выписками были мной оставлены, и я взялся за написание отчета, ради которого сюда, собственно, и прибыл.
***
— …Но без другого бессмертие также невозможно. Отрываясь от внешнего, замыкаясь в себе, личность рвет органическую связь с трансцендентным, то есть выходящим за рамки субъективного опыта. А что есть бессмертие, как не трансцендентное бытие? Вечность не может быть твоей или моей, вечность есть наше общее дело. Да ведь тут все просто: что такое НИИ ПФ без людей, которые в нем работают? Достиг бы я чего-нибудь толкового в одиночку? И далее: что есть человек вообще без той культуры, в которой он вырос? Возьмем пример литературы. Великие ведь наблюдают, изучают нас со страниц своих книг, и уже через них, посредством их слова мы понимаем самое себя! Культура — это не что иное, как аккумуляция знаний и опыта предков. Так как же отказать им в праве на жизнь, жизнь не мнимую, серую, будничную, коей тяготились даже гении, но истинную, вечную? Уверяю вас, Александр Великий, Ньютон с Эйнштейном или, допустим, Кафка, которого вы, я знаю, особо уважаете, гораздо более живы, чем мы с вами. Дело осталось за малым — подтвердить эту очевиднейшую истину экспериментально!
Примерно в том же ключе рассуждал Раскольников, подумалось мне.
Мы шли в гости к маме Якова Петровича. На днях я сдуру сболтнул ему об одном рассказике, который у меня не выходит завершить вот уже несколько лет кряду. Он вытребовал черновик рассказа к себе на стол и отнес своей маме, которая оказалась опытным литературным критиком. «Вы мигом поймете, стоит вам продолжать это дело или нет. У нее соколиный глаз на молодые таланты!».
Мама очень любила фарфор. В ее гостиной каждая полка огромного шкафа была обжита фарфоровыми существами: ангелочки, пастушки, собачки, лягушки, балерины, литературные персонажи, купальщицы, дети, спортсмены. Со стен блестели тарелки разных форм и цветов: вот, пожалуйста, пасторальный сюжет; французский образец, у них там такое любят; геометрические узоры — почему нет, 20-й век все же; а эта — мамина гордость — из императорского сервиза! В самой маме тоже проглядывало нечто фарфоровое. Говорила она с расстановкой и тактом, точно речью следовала за каким-то внутренним маятником. Спину держала с военной выправкой. Лицо было окутано белизной, с редкими желтыми пятнами; кожа не гладкая, но скорее натянутая, почти не тронутая морщинами.
Кофе был подан в узеньких чашках с голубыми блюдцами. Яков Петрович пыхтел, стараясь просунуть пальцы в ушко чашки, но ничего не выходило. Он обхватил ее всей пятерней.
— Яков! В который раз! Не умеешь пить культурно, так и не пей вовсе. Ты заставляешь меня краснеть.
Тут уж маме не удалось скрыть внутреннего раздражения, и затаившиеся морщины принялись врассыпную резать ее лицо: так струйки воды бегут по иссохшему озеру.
— Мама, прости. И правда не буду.
Ее взгляд повис на лбу Якова Петровича. Оставшийся кофе был выпит молча.
— Яков, отнеси посуду на кухню. А мы пока обсудим с молодым человеком его творение.
Яков Петрович послушно встал из-за стола и принялся собирать чашечки с блюдцами. По его лбу ползла капля темного пота. Она упала в одну из чашек, чего мама, к счастью, не заметила. Собрав всю посуду в охапку, на что мама глубоко вздохнула, Яков Петрович удалился.
Мама принялась рассматривать свою коллекцию фарфора. Я не решался заговорить первым. Рядом, прямо у моего локтя, стоял покрытый кружевной скатертью столик, на котором хранились рамки с семейными фотографиями. Рамки были, разумеется, фарфоровыми.
— Как вы относитесь к философии? — внезапно спросила она. Не дожидаясь ответа, продолжила: — Я считаю, что глотка этих говорунов сжата иллюзиями. Они — рабы философии. Ничего, помимо нее, не видят и не слышат. Все роются, копошатся, чего-то выискивают, словно ползучие гады… Мнят себя чуть ли не первооткрывателями, Прометеями, несущими простому люду огонь истины. А что там, простите, в этой философии такого, чего человечество не знает уж какую тысячу лет? Все одно и то же. Мертвечина… Да, вся соль этих дрянных книжек в том, чтобы поизощренней выразить банальщину, которую все на свете, от бродяг до попов, уже успели полапать, избить и истаскать, точно мертвую проститутку. А нынешние философы и того не могут — закручивают свой текст в кренделя, издеваются над словом, творят, простите, таких Франкенштейнов, что никто и никогда даже не подумает увидеть в них той простой, плоской и скучной правды, что испокон веков лежит в основе нашего мира.
— А что это, на ваш взгляд, за правда?
Мама кинула в меня надменный взгляд.
— А очень просто. Гераклит, вы, может, слышали о таком, приводит замечательной красоты пример. Я его несколько переиначу под себя. Вот фарфор — для чего он нужен? В чем его смысл? Ну, отвечайте, раз на вопросы горазды.
— Наверное, для красоты.
— Наверное! А вот вы знаете, например, что вплоть до XX века фарфор использовали для военных нужд, а периодами — и исключительно для военных, без всяких финтифлюшек. Только обыватель знает фарфор как предмет низкого эстетизма, — она обвела рукой свою коллекцию. — В действительности же фарфор многофункционален, и кто скажет наверняка, для чего он был задуман в некотором… — мама запнулась. — В некотором, в шутку, разумеется, говоря, космическом порядке. Сущность предмета зависит от плоскости его применения — вот вам и вся эта сынишкина диалектика.
— Скажите, а что все-таки с рассказом?
Мама задумалась, будто формулируя окончательный вердикт.
— Местами недурно. Только что у вас за уродцы везде впихнуты? Да и вы совсем не умеете пользоваться языком, он у вас деревянный. Да, есть удачные образы, но литература — это язык, а не картинки! К языку-то, молодой человек, и нужно присмотреться, в нем вся правда, он организовывает мир. Но вам советую от этой практики воздержаться. Тут, видите ли, либо дано, либо графомания. Других путей не существует.
Разговор, кажется, сошел на нет. Яков Петрович все никак не возвращался, хотя звук моющейся посуды давно стих. Я совсем перестал интересовать маму, и она, зевнув, повернулась к окну. Я аккуратно взял одну из фотографий с подлокотного столика. На меня смотрел коренастый мужчина в морской форме. Он опирался на огромный якорь, а позади в тумане виднелся нос корабля. Глаза мужчины будто бы смеялись — видно, к процессу фотографии он относился с презрением. Героиня другого фото уже была мне знакома — погибшая невеста Якова Петровича.
— Трагическая история, — сказал я.
— Что же трагического? Дайте сюда, пожалуйста.
Я передал рамку. Мама пригляделась к фото.
— Ну, да, я тут несколько напряжена. Но мне все равно нравится — то был чудесный день, помню как сейчас. Сдала последний экзамен, впереди лето и…
***
Служебный отчет был закончен, подписан и отослан в офис. Труднее всего мне далось подведение итогов. Чем же все-таки занимается НИИ ПФ? Выработаны ли у них конкретные методики по достижению идеи бессмертия? Кто за что отвечает? Какова во всем этом роль Якова Петровича?.. Вышло не совсем вразумительно, но я тешил себя мыслями, что мой отчет — совершенная формальность и читать его никто и не намерен.
В последний день командировки Яков Петрович вызвал меня к себе. «Будет прощаться, как бы в слезы не ударился», – подумалось мне. У входа в кабинет я наткнулся на Ипполита. Он подмигнул мне, зачем-то поднес палец к виску и изобразил выстрел.
— Вот знаете, Иван… — начал Яков Петрович. — Я как-то в молодости трудился при отеле официантом, и мой ежедневный путь лежал через подземный переход. Там, в этом переходе, обыкновенно валялся попрошайка. Половина лица его была покрыта таким жирным, вязким лишаем, а один глаз и вовсе зарос большими бордовыми пузырями. Я этого бродягу пугался и обходил стороной. Но бывало, что так и тянет на него посмотреть. И вот кину я мельком взгляд, засмотрюсь на эту лицевую пузырчатость, и весь день уже не задался, думать ни о чем другом не могу, все кручу его лицо у себя в голове да чувствую, что по мне вдоль извилин и мыслей словно паучишки бегают. И никак с этой напастью не мог справиться, с каждым разом хотелось смотреть все пристальней. А однажды шла по переходу бабка, маленькая, все как-то крючилась к полу. Глазки такие… блестят. И вот увидела она несчастного, подошла к нему. Он, по обыкновению, протянул ей руку и забормотал какую-то молитву, обдавая бабку дыханием голода. А она — раз! берет и целует его в лицо, лобызает даже. Мокро так, слюна-то в старушечьем рте не держится. И все-все струпья его исцеловала, а пузыри даже обсосала, будто карамель. Я это в подробностях рассказываю, потому что стоял в стороне и наблюдал, долго наблюдал… Месяц потом отойти не мог. А ведь там, господин К., чудо, живое чудо произошло, преображение человеческое…
Взгляд Якова Петровича остановился на раскиданных по столу бумажкам.
— Да, значит… Пришло письмо. Сверху. Закрывают наше дело. Никому оно, оказывается, не нужно, да и не было никогда нужно. Чиновник какой-то пишет, мол, десять лет назад финансирование нам выделили по бюрократической ошибке… В документе начальству, дескать, циферку не ту поставили, надо было семерку, а рука чиркнула нолик. Получается, что чернильная помарка несколько лет питала с десяток людей, питала наши надежды и чаяния. И все труды — впустую…
За окном пронесся звон церковного колокола. Как бы оправдываясь, Яков Петрович заметил:
— Это совесть наша звучит.