Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2020
Надежда Кускова — член Союза журналистов России, в прошлом — корреспондент областных изданий «Юность», «Северный край», «Северная пчела» и ярославского областного радио. Неоднократно публиковалась в центральных газетах «Сельская жизнь», «Лесная промышленность», в региональном журнале «Русский путь», в журнале ярославских писателей «Причал», в литературно-художественном издании «Ростовский альманах», в журнале «Север». Автор двух книг прозы — «На косогоре у Ломихи», «Афродита земная». Победитель конкурса «Родная Ярославия». Живёт в Мышкине Ярославской области.
Черепаховый гребень
Ах, Любочка, Любочка, солнышко золотое. Мамочка, никому не доверяя, расчёсывала черепаховым гребнем твои длинные волнистые пшеничного цвета волосы. Сама же их и в косы заплетала. До самого пояса косы, краса и гордость мамочки и Любочки. Да что косы, и сама Любочка, поздняя дочка супругов Горяевых, девица на загляденье! Голубые весёлые глазки, белая, без единой щербинки, кожа. Рой веснушек на вздёрнутом носике. А ручки маленькие, пухленькие, ноготки ровненькие. Мамочка и ручки Любочкины берегла. Не для чёрной работы, не для суровой доли рожала дитя на старости лет.
Пусть счастливо поживёт. Сама за козой ухаживала, грядки полола. По ночам сетки плела, надомницей работала. И жить бы им в бедности великой, если бы не папочка, Михаил Степанович. Он заготовителем устроился, ездил по деревням, собирал шерсть, корьё у населения и даже кости скотины. Для поездок ему лошадь была выдана, неторопливая, спокойная Ночка. Да по раскисшим деревенским дорогам рысак и не нужен. На этой кобыле папочка и картофельник весной распахивал. А потихоньку, чтобы начальство не узнало, и соседям помогал. Не задаром, разумеется.
Раз, за перевыполнение плана, папочке предложили выбрать себе награду: или приёмник на батарейках, большой, как судёнка, или костюм мужской, или же платье крепдешиновое. Михаил Степанович, не задумываясь, выбрал платье для дочери, для Любочки. Уж больно оно, синее, к глазкам её голубеньким подходило. Любочка принарядилась в своей комнатке за дощатой перегородкой, к зеркалу высокому, до потолка, в зал вышла — королева. Ворот хомутиком по последней моде, юбка-плиссе. А глаза сияют от удовольствия. Только и прошептала: «Спасибо, папочка, спасибо, мамочка».
В ту пору она школу ни шатко ни валко заканчивала. На трёшках ехала. Мамочка не позволяла засиживаться за учебниками: глазки испортишь! Но про институт всё-таки дочурке толковала. У образованных людей и жизнь другая, почище, полегче. А в институт поступить после войны, когда страна обезлюдела, — проще пареной репы. Любочка согласилась и выбрала факультет русского языка и литературы в педагогическом институте. В тот год здесь был большой недобор. И девушку из провинции приняли. Серовата, но дозреет во время учёбы. Старый дядька из комиссии так и сказал. А может, и платье синее счастливым оказалось. Его Любочка надевала на все экзамены.
Ах, как не хотелось ей покидать родное гнёздышко! Да и мамочка, несмотря на бодрый голос, пальцами с черными трещинами смахивала украдкой прозрачные слезинки с глаз. Михаил Степанович сам на подводе проводил дочку до поезда.
Не обманули её предчувствия, ничего хорошего в городе она не нашла. Соседки в общежитской комнате оказались шумные. Они сразу втроём везде стали ходить: на лекции, в театр вечером, а чаще в кино. А Любочка всё одна да одна. Никто не спросит её, каково после родного дома ей в городе жить? На лекциях успевать записывать премудрости, о которых в школе и слыхом не слыхала. Привыкать к еде в студенческой столовой. Но трудней всего оказалось с косами самой справляться. Соседкам не до неё, а если и есть время, так только посмеются: ты что, сама не умеешь? Сколько раз хотела обстричь в парикмахерской, да мамочка при отъезде не велела, мол, косы сохрани во что бы то ни стало. С вечера наловчилась волосы в порядок приводить. Попросит только кого-нибудь из девчонок пробор сзади сделать. Уложит косы корзиночкой, лежать с такой причёской неудобно, зато утром с волосами не надо возиться. Спит, а во сне домик их деревянный снится, папочка и мамочка, герани на окошках, тёплые булки на столе. Так и тянет их ароматом. Кровать никелированная с кипенно-белым подзором. На ней котик дымчатый, Мурзик, вместо Любочки лежит. Мамочка с постели его гоняет, а он всё равно на пикейное покрывало норовит улечься. Проснётся Любочка — ни булочек, ни домика, ни котика Мурзика. Нужно на лекции спешить-поторапливаться. Эх, домой бы! Но дома мамочка утирает уголки глаз платочком, жалко дочурку, но твёрдо стоит на своём: «Терпи, дитятко, учись, не ты одна. Образованным жить легче». Если бы не мамочкины наставления, Любочка лучше бы счетоводом пошла в какую-нибудь контору. Сидишь, перебираешь бумажки, на душе спокойно, тихо. А здесь страх берёт, не осилить ей горы литературы, даже если через строчку читать. По-другому и не получается. Из «Войны и мира» Толстого она только мир прочитала.
Плохо училась Любочка. Со шпаргалками на экзаменах и пересдачами. Одно утешение — каждую субботу домой ездила. Знала, мамочка к этому дню и еды повкусней наготовит, воды в печке нагреет, чтобы доченькины косы, одичавшие за неделю, вымыть с травами, расчесать черепаховым гребнем — бабушкино наследство — золотистые пряди, приговаривая: «Женихи-то, поди, тебе прохода не дают, красавица ты моя?» Любушка тихо улыбалась, молчала. Да и что скажешь? Немногочисленные мальчики с факультета дружили с отличницами и коротко стриженными умницами, с ними стихи Есенина, тогда изъятого из всех учебников, обсуждали. Звучали имена Павла Васильева, Бориса Корнилова. Ей они ничего не говорили. Не любила Любочка стихи и не понимала.
И всё же выпало и ей счастье — в выпускное лето познакомилась она с приехавшим в городок к родственникам молодым лейтенантом. Целый месяц гуляли они, а если точнее, сидели каждый вечер на лавочке сначала в душном запахе цветущего жасмина, потом окутанные нежным облаком, источаемым изнемогающими от светло-жёлтых цветов липами. Говорили немного, да о чём говорить — сиди и слушай, как на Волге плеснул, тихонько передвигаясь на новое место, веслом рыбак, как в городском саду на танцплощадке духовой оркестр играет вальс, как по мощенной булыжником улице цокает подковами лошадь, запряженная в телегу. Лошадь и телега папочкины. А папочки нет, переселился в мир иной осенью. Перепахивал соседям огороды, да сил, верно, не рассчитал. Перетрудился. Уснул вечером — и не проснулся. Без Михаила Степановича сразу обеднела семья Горяевых — вся надежда на Любочку, вот пойдёт работать — и заживут. А ещё лучше, если замуж удачно выйдет. Мамочка не раз повторяла присказку: «За мужа заберусь — никого не побоюсь!»
Иногда лейтенант, заскучав, предлагал Любочке пройти к Волге. «Мамочка волноваться будет», — отговаривалась девушка. Она лукавила, о мамочке она не беспокоилась. Просто — уютно было в палисадничке. Её близость волнует лейтенанта. Особенно ему нравится, когда надевает она синее платье с воротом хомутиком и юбкой плиссе. Оно совсем не поблекло и по-прежнему идёт к её голубым глазам. Ей это приятно. Чего же ещё? Но к концу отпуска, Любочка недоумевала, ухажёр стал приходить не каждый вечер, уходить от неё раньше. А потом и вовсе уехал служить на восточную границу. Да не один, выпускницу школы, совсем желторотую, замуж взял. Такого коварства ни мамочка, ни дочка понять не могли. Зачем ходил, зачем душу смущал?
Пришлось Любочке ехать по распределению в глухую деревню. Отрезана она от городка тридцатью километрами бездорожья. Только на праздники вырывалась девушка домой. В один из таких праздников и сходила сельская учительница в парикмахерскую, обстригла золотистые косы и сделала модную по тем временам химическую завивку. Уж и мамочка не возражала, без её присмотра волосы стали обсекаться, потеряли блеск, и даже, о ужас, завелись в них насекомые. Мамочка вытравила их всех дустом. «Как же ты до такого себя довела?» — удивлялась она. «Я все вечера то тетради проверяла, то планы писала, то плакала. — И, помолчав: — Мало их в классе, деток-то, да все такие оторвилы. Каждый день за директором бегала. И как у него получается их всех угомонить, только посмотрит — и класс затих. Даже этот ужасный Белов присмиреет. А ведь он никогда задницу со скамейки не отдерёт, когда я в класс вхожу!» И, вспомнив о своей мученической работе, снова тихо заплакала. Мамочка с ней вместе. Как же так: растили-растили, холили-холили… А жизнь, с какого конца на неё ни взгляни, у Любочки неудачная.
К задорным искусственным кудряшкам совсем не шло унылое выражение, поселившееся на лице филологини. Черепаховый гребень она убрала в верхний ящик комода. Чего выдумывать-то, вон сколько расчёсок продают в магазинах. Ничуть не хуже можно ими расчесаться. Не радовали её ни весна с запахом черёмухи, ни раннее лето с запахом жасмина. Хотя добилась мамочка, перевели её из деревни в городок, в вечернюю школу. Народ взрослый, поспокойней будет. Но и здесь Любочка редкий вечер не плакала. Не шалят, куда им, взрослым-то, шалить? Зато вопросы каверзные задают. Один ученик, мастер с сырзавода, спросил её: в каком году погиб Александр Сергеевич Пушкин? А она как на грех забыла. И великовозрастные дылды заулыбались, зашептались. Сказали бы спасибо, что она им четвёрки ни за что ставит.
Придя с занятий домой, сказала матери ни с того ни с чего: «И зачем ты меня на белый свет родила? Самое лучшее время для меня было, наверно, тогда, когда я в животе у тебя сидела! Тепло, уютно, и делать ничего не надо». Мать рассердилась: «Побойся бога! Разве мы не старались, чтобы ты была счастлива?» — «Старались, а что толку? Отправили в институт. А зачем? Работала бы я лучше в конторе, перебирала бумажки!» — высказала Любочка свою заветную мысль. Мамочка на этот раз ничего не возразила, тихо вышла из дома, дочку утешать не стала. Уж так-то ей горько стало! В кого хоть такую кулёму и уродили. Ничего-то у неё не получается. Они с отцом всю жизнь горбатились, чтобы дочке хорошо жилось, а ей, гляди-ка, нигде не место, не местище. С того самого дня загрустила мамочка. Да и не мамочка она теперь была, не мать, не материща, никак её дочка не называла. Всё кислая, недовольная ходит. С работы придёт, на диван уляжется, устала, говорит. А у них, у Горяевых, и моды такой не было днём лежать. В огород не выйдет, не подсобит, мол, не учительское это дело в грядках копаться. А есть с грядок, это — пожалуйста. Скучно стало старой Горяевой и будто жить нечем. Затосковала, загрустила. Один раз привиделся ей Михаил Степанович. Будто уходит от калитки и ручкой ей машет призывно. Она рванулась было за ним вслед, потом опомнилась: мёртвые не воскресают.
Умерла она неожиданно, полола грядки — и ткнулась головой в землю. Дочка-то не сразу и спохватилась. Тело уж и закостеневать начало. Старухи соседские кой-как распрямили покойницу, обмыли. А на похороны и на поминки у мамочки деньги в узелочке в комоде были отложены.
И стала Любочка жить одна. Только какая она Любочка. Старуха старая, Любовь Михайловна. На пенсии уже. Пенсия маленькая, всю жизнь не на полную ставку работала. Не справлялась с нагрузкой. Теперь жить трудно. Дом состарился, ремонта требует, крыша течёт. А на что ремонтировать? Ходила в отдел образования, может, там помогут? Её отослали в райсобес. Голова кругом идёт от этих хождений.
Однажды вечером, разбирая старые фотографии, она наткнулась в верхнем ящике комода на черепаховый гребень. Долго смотрела на него, не понимая. Потом воткнула в свои седые, давно не чёсанные кудельки, подошла к зеркалу. Зеркало тусклое, или она давно в него не смотрелась? Она или не она это? Лицо ссохлось, глазки заплыли, мутные щёлочки. Даже воспоминания о прежней красе, её дивных волосах не сохранилось. Седые патлы торчат во все стороны. Где вы, золотистые косы, где вы, мамочка, папочка? Где юная жизнь с неясными надеждами на счастье? Где?.. Где?
Внучка Ихтиандра
Дмитрий Михайлович выходит на лестничную площадку в ветхой спецовке, от него пахнет палёным деревом, какой-то машинной смазкой, похоже, оторвала от дела. Да Дима и не скрывает, что невовремя зашла: глаза цвета бледно-голубой эмали смотрят отчужденно. Но мне-то деваться некуда.
— Помоги, — говорю, — время не ждёт.
Несколько сбивчиво излагаю свою странноватую просьбу: пустяк, не стоило бы и отвлекать занятых людей. Но боже мой! Сколько в нашей теперешней жизни — а она разделяется на две неравные части, та, что была до травмы мужа, и после — оказывается, сложностей, на которые бы раньше и внимания не обратили. У коляски шины мне нужно накачать. Муж к ней привык, как ребёнок к люльке. И хоть расхаживает по квартире на ходунках, работает на компьютере, сидит за обеденным столом только в этом приспособлении, на стуле ему неловко. А насос, купленный минувшим летом, сломался, шланг треснул. И ни в одном магазине — все пять с утра обошла — нет нужного товара. Привезут к сезону такие же ножные китайские насосики, выходящие из строя через самое короткое время.
— Сейчас выйду, только переоденусь, — и наш спаситель бесшумно исчезает за дверью.
Утопая в снегу чуть не по колено, идём по сувеям от двора ко двору, не успели утоптать тропинки после вчерашней метели. Замечаю, что лучше бы нам по центральной улице идти, в обход, быстрее и надёжнее, там снежные заносы расчищены. Мой спутник усмехается всем своим заросшим недельной щетиной лицом:
— Ничего. Надо же кому-то дорогу торить!
Помахивает в такт шагам большим ручным насосом. Да у него много таких инструментов, старых, надёжных: за новизной мастер не гонится. Думаю, что это орудие труда по виду — ровесник хозяину.
С мужем моим Дима знаком едва ли не с детства, но не виделись со времен посетившего нас несчастья, с тех пор, как Коля получил травму позвоночника и перестал выходить из дома. Однако встретились, как будто вчера расстались.
— Привет, — сказал негромко Дима, пожимая руку моему мужу. — А ты мало изменился.
Ну как это мало? Бегал быстрей молодых, а теперь без ходунков не встать! А наш гость, умело накачивая колеса, поглядывает, как ты шагаешь мимо, переставляя перед собой дополнительные четыре ноги, замечает:
— А хорошо ходишь. Молодец, что встать сумел!
У Димы такой взгляд на мир — видит и в плохом хорошее. Запутается, бывало, у него леска на рыбалке, другой на его месте запсиховал бы, в нетерпении ещё больше всё запутал. А этот — только посмеётся негромко и, не торопясь, распутывает клубок «бороды». Куда и азарт делся: нынешняя рыбка не про него. Ну, и ничего, будут другие! Да и про нас верно сказал: куда хуже могло бы быть при сложном переломе позвоночника с ушибом спинного мозга.
Накачать колеса мощным насосом — плёвое дело. А потом мы втроём сидим на кухне и пьём крепчайший чай — оба мужчины такой любят.
Хмурый денёк разгуливается. На востоке наливаются сиреневым цветом облака — к морозу. И берёза за окном розовеет стволом, и воздух чуть маревеет, становится лучезарным.
Неожиданно, поддаваясь внутреннему порыву, наш гость отставляет чашку и, чуть беззубо шепелявя, читает:
Я не предал белое знамя,
Оглушённый криком врагов.
Я и встаю со стула, делаю шаг к окну и застываю в уважительном молчании: только так и можно слушать вечные строфы.
У Димы голос становится звонче, уверенней. Хотя выглядит он чудно — будто в средневековом парике, с давно не стриженными серыми волосами, плоско ниспадающими на плечи, тянет голову от стола кверху — очень сутулый, спина выгнута крутой дугой. Но его небольшие невыразительные глазки сверкают воодушевлением и… слезами:
Впереди все пусто и немо,
В смертном сне враги и друзья.
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
Диму Михайлова в детстве дразнили Бабой Ягой. Как и следует из этого прозвища — был он удивительно некрасив, внешность его, даже в нежном возрасте, соответствовала образу сказочного персонажа: «нос крючком, борода торчком». Начинаясь широким лбом, лицо завершалось длинным и острым подбородком. К тому же был он сильно сутул, что обещало с возрастом перейти в настоящую горбатость.
Кличка причиняла мальчишке немало огорчений, случалось, забившись в угол чулана деревянного родительского дома, он горько плакал, с ним, некрасивым, не хотели играть и дружить не только девочки, но и мальчишки, чей затрапезный вид был немногим лучше Димкиного. В юности кличка сама собой отпала, но отношение сверстниц почти не изменилось. Отчасти из-за неудачной наружности, коей наградила его природа, отчасти из-за странной манеры держаться. Дима изо всех сил пытался доказать, что внешность его совсем не соответствует внутреннему содержанию и у него, обратите, люди, внимание, есть душа и характер.
Мог, к примеру, на стадионе в последние минуты перед началом футбольного матча (все уже расселись по скамейкам, ждут) объехать поле на велосипеде «без рук», то есть не держась за руль. Дать несколько кругов, показать своё умение с доброй открытой улыбкой: «Вот я какой!»
Раз так же, гордясь собой, поехал, не держась за руль, с отлогой, длинной горушки. Там, за спиной, он оставил Галку-задавалку — шла куда-то по своим делам. Пусть подумает, на кого она презрительно и демонстративно не обращает внимания! Он, всё убыстряя и убыстряя ход, казалось, чувствовал её растерянный взгляд на своей спине, и распрямлял её, как только мог, и смеялся, ликуя.
Не заметил у подошвы горы подушку гравия — дорожники готовили полотно к ремонту. Велосипед резко забуксовал. Дима перелетел через руль, приземлился на пятую точку и пропахал поперёк всю улицу. Боли сначала и не почувствовал. Да что ему синяки да ссадины! К нему, поверженному, неслась с широко распахнутыми от страха глазами Галка-задавалка, мелькали круглые, не девичьи, женские, коленки под короткой юбкой. За него испугалась! Он вскочил на ноги — и ужаснулся: одна брючина оказалась располосована сверху от бедра и до колена.
— Живой? — выдохнула, добежав до места аварии, девчонка.
Дима независимо пожал плечами, но глядел растерянно:
— Как я домой в таком виде пойду?
Он, наклонившись, стягивал края разошедшейся по шву порчинины рукой.
Галя засмеялась, милые карие глаза даже слезами блеснули, так развеселилась. Понимая, что обижает, с трудом удержалась, что-то соображая. Потом решила:
— Пойдём ко мне. За несколько минут зашью!
Дома дала Диме свой халат — не отсвечивай! И, пока она смётывала, потом строчила на машинке его простенькие хлопчатобумажные брючишки, он — от счастья, что ли? — вдруг разговорился. Захотел показать, что человек-то он не совсем простой, стал рассказывать, как прошлой осенью ходил на болото за клюквой а возвращаясь домой, — попал в аномальную зону.
Галя слушала внимательно, спокойно, и ни тени насмешки не скользило по её лицу, только спросила:
— Как же ты понял, что не по обычной дороге шёл?
Дима заважничал, ох уж эти девчонки! Разве трудно догадаться? Вместо четырёх часов — шёл все двенадцать! Стал объяснять, медленно, весомо, потом увлёкся, заговорил громче, почти закричал, длинными руками замахал и как-то уж чересчур откровенно стал глядеть маленькими глазами на её обтянутую тонким свитерком грудь, догадываясь в сладком волнении, что, верно, она к нему неравнодушна, если взялась брюки ремонтировать и слушает его, как и других людей, — со вниманием! Ох, зря догадывался!..
Галка сразу уловила перемену настроения — трепет у Димы пропал, — внимательно и холодно отстранила взглядом неуклюжего: он, забывшись, голову снова повесил, подбородок груди касается — красавец! И, завязывая концы ниток, негромко сказала:
— Ты, может быть, и сейчас из параллелки не до конца вышел? — Фыркнула, как рассерженная кошка: — Странный какой-то…
Он сразу утерял весь апломб, застеснялся, не сказал в ответ ни слова, даже не поблагодарил, надевая за занавеской брюки. Да она, рано повзрослевшая девчонка, о которой он думал чаще, чем о других, — и не ждала от него никаких слов, а ждала, сложив руки на груди, когда он уйдет.
Домой пробирался медленно, побаливала ушибленная нога, вёл велосипед за руль и думал, думал. Похоже, никогда ему не понять, что же этим девчонкам надо. Опять осечка вышла, а почему? Ишь ты, на других не похож!
А Дима и не хотел быть на всех похожим — скучно! Вот и сейчас как-то вполнакала переживал свою неудачу, где-то оплошал, что-то не так сказал — и вылетел из уютного гнёздышка, как пробка из шампанского.
Но на окраине сознания мелькала, грела мысль, что сегодня — отличный день. Повезло, не расшибся, падая. А вечером придёт Толик, и вдвоём они засядут до ночи, и, может, доделают радиопередатчик. Не всё же детекторные приёмники мастерить!
Толик — высокий, кареглазый, круглолицый, что называется, интересный парень — пришёл вскоре после обеда, и ему не терпелось приступить к делу. Без Димы, одному ему не справиться. Дима — голова!
Вырваться на просторы эфира, облететь голосом, обнять дивную землю — что может быть лучше? Только разве самому ехать вдаль, мотаться одиноко или с другом Толиком по стройкам Сибири, знакомиться с новыми людьми. Может, там они не такие закостеневшие, устоявшиеся в быте и привычках, по-другому примут и его, Диму, с его внешностью и фантазиями.
В училище ему удивлялись, как, впрочем, когда-то в школе: он верил тому, что вычитывал в книгах, а брал в библиотеке он только сборники стихов, приключения да фантастику.
Если кто-то пытался его разубедить, он нарочито спокойно, но непреклонно отвечал: «Такое может быть».
Могут быть полёты без крыльев, путешествия в аномальной зоне. На него все махнули рукой — простой. И, наверно, поэтому, он не растеряет своей наивной веры в чудесное и потом, в зрелые годы.
Он сам пробовал писать стихи, получалось плохо. Из своего написанного ему нравилась только одна строчка: «Бегите в глубь степей!»
И Толику этот призыв нравился. Было в нём что-то необычное.
Передатчик тогда вдвоём с Толиком смонтировали они на удивление быстро и глубокой ночью вышли на короткой волне к потенциальным слушателям. Дима читал стихи, тогда он увлекался Есениным. Толик стихов не знал, поэтому сидел молча.
На другой день Диму вызвали в милицию, там, в кабинете начальника, человек в тёмном костюме, со строгими, холодными глазами его допрашивал. После довольно сбивчивых объяснений виновника переполоха на частотах какой-то ближней военной части незнакомец, усмехнувшись, приказал:
— Ты, парень, разбери свой передатчик и закопай в землю. А мы про всё забудем!
Сразу понял Дима, с кем имеет дело. Все же потом поудивлялся, радуясь:
— Во как! Сразу запеленговали!..
Любви к Есенину Дима не утратил и после этого случая. Набирая из колонки воду в ведро, мог на всю улицу громко и выразительно читать:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
Первый раз я запел про любовь,
Первый раз отрекаюсь скандалить.
В другой обстановке девушки — а это их, конечно же, хотел удивить Дима Михайлов — слушали бы его, затаив дыхание. Декламировал он с чувством, но здесь, у колонки, становилось всем почему-то очень неловко, и прохожие старались побыстрее проскочить мимо самодеятельного артиста: а вдруг ещё что-нибудь оригинальное выкинет, заставив краснеть и себя, и других?
Женился он два раза, оба — неудачно. От первой жены ушёл сам: сварливая и глуповатая баба оказалась. Второй раз он решил испытать судьбу, не дотянув года до сорокалетия.
— Молодую взял, — радостно и несколько победно сообщал он об этом факте биографии своим знакомым. И слабая улыбка долго не сходила с его бледного лица. Но радовался он недолго: молчаливая и тихая жена, взяв волю, стала блудлива как коза. Уйдёт в огород работать, а сама к соседу Сашке Кутину — прыг через забор. Мужу стыдно, досадно — догадаться обо всём нетрудно. Соседи смеются над ним, незадачливым мужем: видно же, как разговаривают — с подковыркой да с намёком. Через год молодая жена пропала, познакомилась с каким-то командировочным и уехала с ним.
Так после сорока лет Дима Михайлов снова стал холост, обрёл досуг, которого так не хватает при семейной жизни. Он полюбил одинокие пешеходные прогулки по пустынной пыльной дороге мимо крашеных, похожих на скворечники дач к сосновому бору, к лесной, тихой речке Каменке. Как он это сам называл: ходил прошвырнуться в сосняк. Из леса Дима возвращался с полным рюкзаком причудливых коряг — основой для будущих поделок. Удачно сбывал свои игрушки в крупный магазин ближнего города.
Им, мастером-умельцем, заинтересовались телевизионщики. В урочный час Дима, вместо того чтобы идти навстречу своей славе и судьбе, сбежал сначала в огород, а потом в лес, проходил там до самого вечера, боясь по-детски, до дрожи в коленках, что найдут, схватят и поставят перед объективом телекамеры — говори!
На другой день он собирался на прогулку особо тщательно, даже выцветшую клетчатую рубашку переменил на светлую, а волосы, прежде чем водрузить на голову парусиновый дедовский кепарь, причесал гребешком. И пошёл степенно, сам в себе, из-под заношенного козырька смотрит вдаль, мимо людей, прищурив свои маленькие невыразительные глазки. Никто из встречных не догадывается, что идёт почти что знаменитость. Ну и пусть!
Не заметил, как свернул с привычного маршрута направо, места здесь везде одинаковые, лопухи да лебеда обочь пыльной дороги. Вот и огород Сашки Кутина. А с Сашкой когда-то давно сошлись они на любви к Волге и рыбалке. Потом история с женой охладила их отношения, хотя вслух ничего не выясняли, теперь вот, когда яблоко раздора исчезло, снова сошлись.
Дима ловил рыбу на удочку, а Сашке ждать, когда клюнет какая-нибудь мелочь на крючок, слишком томительно, он предпочитает выходить на Волгу с сетями.
Умелец же, чуть было не ставший вчера известным на всю область, ещё в ранней юности дал себе зарок с сетями к воде не подходить. Плавал он тогда на лодке ловить рыбу в устье Юхоти. Тихо, хорошо там. Солнышко огромным красным шаром выкатывается из-за сосен, из-за колокольни сельской церкви в двух километрах ниже по течению. Слышно, как в деревне скрипит ворот колодца, звонко шлёпает бадья, коснувшись воды, негромко переговариваются два голоса, мужской и женский. В осоке у берега стоит редкая для здешних мест цапля. Тоже рыбы ждёт. Не клевало. Димка менял места, отплывал то к правому, Юхотскому берегу, то к левому, закидывал удочку, бормотал чуть слышно:
— Ловись, рыбка, и мала, и велика.
Он привык сам с собой разговаривать, мать весной узнала о такой нехорошей его стариковской, можно сказать, слабости случайно. Вышла во двор, когда сын дрова колол: поставит кругляш, да ударит колуном, да выкрикнет:
— Эй, ухнем!
Располовинит, засмеётся и снова выкрикнет. Слушала, слушала да как выскочит к нему:
— Ах, так ты, значит, самооговор. Смерть не люблю самооговоров!
Сын растерялся, обиделся: чего сделал-то? Целую гору дров переколол, а она недовольна.
Здесь, на реке, подслушивать некому, и он говорит сам с собой, сколько хочет. Ещё раз закинул удочку-донку, крючок зацепился за что-то тяжёлое, может, за корягу. Выкрикнул:
— Тянем-потянем.
И — вытянул сетку, ещё потянул. Столько рыбы за раз он ещё не видывал.
— Не рыба — лапти, — бормотал он, закидывая на дно лодки старых золотистых лещей, узких длинных плотвичек. Ершей и другую мелочь рыбную отпустил на волю:
— Ляд с вами! Плывите к водяному.
Дома бабушка, маленькая старушка, тоненько выговорила:
— Куда ты, Митька, столько рыбы натащил? Кто её есть будет? Лещи тиной пахнут…
Внук грубовато, но не зло отругивался:
— Молчи, бабка, сам начищу, нажарю, сам есть буду. А кто хочет, тот со мной.
Бабка не была злой, но внуку часто внушала тоненьким голоском за невразумительное, на её взгляд, поведение. И вдруг разом всё оборвалось. Приходит вечером Дима домой, а бабка, маленькая, круглая, перед зеркалом, к которому не подходила последние годы, стоит, говорит своему отражению:
— А вы хорошенькая!
Лицо в зеркале, сморщенное как печёное яблочко, и такое же коричневое, — заулыбалось и ответило ещё более скромно и проникновенно:
— Нет, это вы хорошенькая.
Ушла в параллелку, понял Дима, потрогал бабушку за плечо, но та внука не узнала.
Но до этого события было ещё несколько лет.
…А после той памятной рыбалки вскоре выяснилось, что сетку он проверил у своего дяди, брата матери, поволжского немца Карлухи Цаппена. Сильно удивлялся такому совпадению, но не захотел никому признаться в невольной краже.
В огороде у Сашки Кутина тепло и парко, пахнет разомлевшей на солнышке садовой земляникой. Радио «Шансон» гремит, забивая птичьи голоса. Пока Дима шёл от калитки к беседке — задел за куст смородины, потревожил толстого шмеля с поперечными жёлтыми полосками по всему туловищу. Тот с недовольным гудением тяжело полетел искать надёжное убежище.
— Извини, — тихонько, чтобы не слышал хозяин огорода, сказал Дима шмелю.
Сашка, скинув клетчатую рубаху, чёрный от загара, чинил китайскую сеть, растянув её у беседки. Ничуть не удивился Диминому приходу. Да к нему, весёлому говоруну, балагуру, и не такие гости заходят.
— Выпить хошь? — он потянулся было достать из-под лопуха бутылку.
— Что ты, жара, — остановил его Дима, он не то что не одобрял выпивку, но употреблять водку, когда солнце ещё печёт, да и без всякой причины, — это уж извините, увольте.
— Нет так нет, — охотно согласился хозяин огорода. — Это у меня заначка. С копчёной рыбкой самое то будет. Потерпит и до завтра.
В беседке на лавке лежали книжки в ярких цветных обложках. Гость не поленился, поднялся по ступеням, полистал дешёвые издания-однодневки. Обнаружил среди них и нечто неожиданное — «Человека-амфибию» Александра Беляева
— Однако, — с уважением посмотрел на Сашку. — Это твоя?
— Моя.
— Ты и такие книги читаешь? — Дима Михайлов удивлялся, наверно, очень громко, потому что Сашка обиделся, сухо ответил:
— Я всякие читаю.
— А хочешь — продолжение услышать? — Дима всегда носил в кармане свёрнутую трубочкой синенькую школьную тетрадку с рукописью, не дожидаясь ответа, стал её доставать.
— А, так и ты писатель? — Сашка Кутин одобрительно и примиряюще засмеялся, показывая из-под чёрных усов ровные, не испорченные временем зубы, увернул приёмник. — Валяй.
Дима сел на ступеньки и стал читать. Сашка, рассматривая прорехи на сетке, слушал сначала рассеянно, и надтреснутый голос чтеца доносился к нему как будто издалека, сквозь плёнку незамысловатых дум. Потом какое-то слово его заинтересовало, он прислушался, придвинулся на своей низенькой скамеечке поближе к автору, застыл, опустив глаза.
Слушаю с любопытством и я, пропалывая грядки в своём огороде, нас отделяет только условный тын: жерди старые, отодвинь любую — и заходи к соседу. Дима читает с воодушевлением, голос его становится звучным и чистым, в самых трогательных местах, когда герои расстаются навсегда, звенит и прерывается. Они должны где-то в пустынном океане начать новую жизнь. Но этого Дима ещё не написал.
Когда чтение закончилось, Сашка сказал:
— А героиня-то главная, внучка Ихтиандра, вылитый портрет твоя жена: рыжая, тихая, глаза светлые. Она и правда как из воды вышла, не могу точно сказать, струящаяся какая-то. Ничего о ней не слышал? Не объявлялась?..
Из Сашкиного огорода Дима уходил со странным чувством. Ему понравилось, что друг-рыбак верно его понял. Но что-то и смущало в поразительной прозорливости соседа, которого он при всей дружбе считал простоватым и недалёким выпивохой.
Потом, уже зимой, он и мне дал почитать свою неоконченную повесть. Прочитала, обсудили достоинства и недостатки. Дима обещал и с окончанием познакомить. Но почему-то всё не может дописать свою трогательную любовную историю. Подозреваю, что ему жалко расставаться со своими героями и с параллельным фантастическим миром, сочиненными в первую очередь для себя, чтобы не так скучно было жить.
Купим теленочка
Агния Петровна, заведующая библиотекой, терпеть не может редактора местной газеты Георгия Ивановича Глухова. Даже не пригласила его на вечер, посвящённый памяти умершей недавно оперной певицы Маргариты Светловой. А Маргарита была, между прочим, когда-то женой редактора. Правда, потом, после неё, у редактора ещё были жёны… Но в этом ли дело! Георгий Иванович был поражён бесцеремонностью. В большой библиотечный зал с портретами царей, которые якобы посещали городок, Агния Петровна приглашала всех, кто знал певицу. Всех, кроме Георгия Ивановича.
Библиотекарша была уже не первой молодости, с воловьими печальными глазами, сутуловатая от постоянного сидения за столом. Как всегда с ней бывало перед публичным выступлением, она слегка волновалась. Долго репетировала в зале перед большим, доставшимся от купцов зеркалом вступительную часть вечера, стараясь придать проникновенность своему глуховатому голосу. Расправляла на плечах цветастую шаль. Щеки её слегка румянились. В глазах появился блеск. В такие минуты она себе нравилась больше всего.
— Правда, я на великую Ермолову похожа в этом зеркале? — с кокетливой улыбкой обратилась она к осторожно приоткрывшему дверь Александру Васильевичу Горшкову, заместителю Глухова.
Тот из вежливости покивал кудрявой головой, заметив про себя, что Агния Петровна снова пережгла волосы дешёвой краской, и теперь они торчат, как неживые. Не очень-то это её украшает. А сам спросил нарочито безразлично:
— И почему же Георгия Ивановича не позвали? Как-никак он Маргаритина последняя любовь.
Сладкая улыбка исчезла с лица Агнии Петровны, она сказала с пафосом:
— Это из-за Глухова Маргарита погибла!..
Уж на что Горшков приучил себя ничему не удивляться, привыкнув к нравам городка, где страсти, пусть и помельче, чем в столицах, а тоже — кипят, но сейчас остолбенел. Роль злодея уж никак не подходила Георгию Ивановичу. Он был не зол, не жаден, ленив и больше всего в жизни любил получать удовольствие от вина, от женщин, от рыбалки. Какой же он злодей?
Рита была третьей женой Глухова. Познакомился он с ней, когда певица приехала в городок на отдых и решила дать концерт землякам. Она репетировала романсы на сцене, ей аккомпанировал учитель местной музыкальной школы, сильно пьющий, но, как говорили, с абсолютным музыкальным слухом. Похоже, Маргарита была им довольна, полной мягкой рукой поворачивала она страницы нотной тетради и говорила поощрительно: «А теперь попробуем исполнить следующий романс». Глухов в это время зашёл в поисках директора дома культуры в зал. Голос певицы потряс провинциального редактора, такой он был глубокий, чистый. И сама она была величественная, как королева, несмотря на простенький летний костюмчик с неброским серым рисунком.
До сих пор он не обращал внимания на своих ровесниц, они, как говаривал Глухов, вышли в тираж, устарели, подурнели. Не то что он, высокий, представительный, с благородной сединой на висках. На него и молоденькие заглядываются! Но Маргарита была исключением из правил. Её годы не портили.
— Какой интеллект! — восхищался весь следующий день редактор, вспоминая новую знакомую.
— Да что же она тебе, Георгий Иванович, сказала? — смеялся Горшков, лукаво посматривая на начальника.
Тот мечтательно задумывался.
— Разговоров, по существу, у нас и не было никаких, я ей представился, а она на концерт меня пригласила. Но ведь и так видно, что необыкновенная женщина, — объяснял Глухов и, уже начиная сердиться, распоряжался:
— Ты мне, Горшков, не мешай, иди пиши информации!..
Как заметил Горшков, ничего, кроме афиши с портретом певицы в полный рост на столе, перед редактором не было. Над постоянными влюблённостями Георгия Ивановича в редакции посмеивались открыто. Но в этом случае шутить Горшкову почему-то совсем не хотелось.
На концерт Маргариты Георгий Иванович пришёл с огромным букетом бордовых роз, соседка по даче нарезала, не пожалела. На нём был отглаженный серый костюм, подчеркивающий голубизну глаз. Он хотел произвести впечатление, и у него это получилось. Маргарита пела и время от времени поглядывала на него, сидящего в первом ряду, своими лучистыми глазами. И каждый раз при этом у него, как у юноши, сладко замирало сердце. Она была в длинном ярко жёлтом концертном платье. Он жалел, что не попросил у соседки белых роз, к этому наряду певицы, как ему казалось, они бы больше подошли. И ещё какие-то обрывки мыслей проскальзывали в голове, когда он слушал романсы в исполнении Маргариты… что, может быть, как знать, самая яркая часть жизни у него только начинается? Ведь зачем-то судьба занесла сюда, в провинциальную глушь, эту райскую птицу…
Настойчивые взгляды другой женщины он в этот вечер не приметил, так был ослеплён Маргаритой. А раньше бы оглянулся, почувствовав, что на него смотрит Агния Петровна. Она и раньше оказывала ему знаки внимания. То бутылку минеральной воды, после приёма гостей оставшуюся, презентует, то початую пачку дорогих сигарет: кто-то из посетителей оставил. Последнее время об Агнии Петровне, об её усилиях по возрождению культуры маленького городка стали писать в областной прессе. В библиотеке проходили семинар за семинаром. Каждый раз на них она обязательно приглашала Георгия Ивановича. Выходя перед высокими гостями, она находила взглядом в зале Глухова. Но эти взгляды его не волновали. Уж больно сладкие, того гляди прилипнешь. Да и как женщина, как он говорил не единожды своему заместителю, Агния Петровна его не интересовала. Здесь редактор немного лукавил.
Когда-то в молодости он провожал молоденькую Агнию, тогда ещё начинающую библиотекаршу, домой. Жила она у хозяйки на квартире в простом деревянном доме. В палисаднике буйно цвела белая сирень. Тяжёлый и сладкий запах кружил голову. Они присели на скамейку, и Георгий Иванович приобнял девушку, она положила голову ему на плечо и тут же спохватилась: «О нас завтра весь городок сплетничать будет». Но не отодвинулась, а только искоса посмотрела на Глухова. Георгию Ивановичу стало скучно до зевоты. Он наскоро попрощался и пошёл домой, а через день, встретившись с Агнией, смотрел на неё как на совсем постороннюю, хотя она, улучив момент, и пробормотала что-то о том, что вчера хозяйки дома не было и она ждала его. Может, и сейчас, через столько лет, ждала… Да Георгий Иванович уж и забыл, чем ему тогда понравилась библиотекарша…
После концерта он пригласил Маргариту в ресторан. Они сидели почти в одиночестве за деревянным, в русском стиле, массивным столом и пили шампанское. Он рассказывал ей о себе, о том, что пишет стихи и даже выпустил первую книжку. Но всё равно ему кажется, что жизнь не имеет смысла. Много времени уходит впустую, не на то. Во всяком случае, так было до сегодняшнего дня. Шампанское ударило в голову, он предложил выпить на брудершафт, Маргарита согласилась. Она мало говорила, больше слушала и одобрительно ему улыбалась. Вблизи она была не менее красива, чем на сцене: смуглая гладкая кожа, лучистые серые глаза. Но больше всего волновала Георгия Ивановича понимающая полуулыбка на ярких сочных губах, с которой Маргарита слушала все его рассуждения. И районный редактор совсем расхрабрился: «Выходи за меня, Рита, замуж, на руках буду носить». Она засмеялась и долго не могла остановиться. Он уже начал обижаться. И, видя это, она подавила смех, взяла большой красивой рукой его руку: «Тяжеловато тебе будет меня носить. Оперные певицы, сам знаешь, худышками не бывают». Она первая предложила ему уходить из ресторана и, взяв его под руку, спросила: «К тебе пойдём?» Он потом рассказывал об этом Горшкову с восхищением: «Взрослые мы уже, говорит, чего жеманничать? Так и сказала». И помолчал, заново переживая тот момент: «А я бы её тогда к себе побоялся позвать!» Горшков слушал, морщился в улыбке. Может, завидовал?..
Они зарегистрировали брак тем же летом, а жили каждый в своём городе. Глухов часто ездил к Маргарите, а она приезжала в городок только летом. Работа не отпускала. Через год они давали уже совместный концерт в Доме культуры. Маргарита кроме романсов исполнила несколько песен на слова Глухова. Агния Петровна была на этом концерте, она ходила на все выступления Маргариты Светловой. Подарила певице от всех жителей городка белые розы, сказала, стараясь придать проникновенность своему глухому голосу, что горожане гордятся своей землячкой, а теперь надеются, что она чаще будет приезжать на свою малую родину. Причём в этот раз Агния Петровна даже не посмотрела на Георгия Ивановича. Он отметил про себя это. Но ему было всё равно.
Он два года ходил как жених. А потом привык к своей роли — мужа талантливой жены. И встречаться супруги стали всё реже. В конце концов, у Георгия Ивановича тоже работа. Руку надо держать на пульте. А то того и гляди молодые потеснят. Тот же Горшков начинает свою линию в газете гнуть. Да не выйдет! Он, Георгий Иванович, ещё в силе. А Маргарита если любит, то приедет жить сама к нему. Хватит ему гоняться к ней, как мальчику. Об этом он не раз уже ей и при встречах говорил. Последний раз объяснение было особенно бурным. Он сердился, наступал на Маргариту: «Меня последней тряпкой считают все. Женат, а живу один, как бобыль». Маргарита смотрела на него беспомощно: «Жора, я без театра не могу. Какая же у меня будет жизнь?» — «Ты скоро на пенсию выходишь!» — напирал Глухов. У него даже руки вспотели от волнения: или сейчас он переборет эту своевольницу, или уже никогда. А она плакала, глаза её от этого смотрели ещё лучистей, но не сдавалась: «Жора, я буду петь на сцене, пока есть голос. Как же ты этого не понимаешь! Ничто мне сцену не заменит!»
Георгий Иванович был разочарован, самолюбие его сильно страдало. Он не поехал даже провожать Маргариту на железнодорожную станцию. Довёл до автобуса, холодно поцеловал в щёку. Жена тоже переживала и обижалась: не выглянула в окно, не помахала рукой. И тогда он понял, что переборщил, прощение будет непросто заслужить. А он и не хотел никакого прощения. Он устал от мучительной жизни на два города. И от сознания, что у жены жизнь состоялась — и задолго до него. А он — только приложение к этой жизни.
В суде их брак расторгли, не вникая в подробности: и жили недолго, и люди зрелые. И собственности совместной не нажили, у каждого своя. Потом от родственников он узнал, что у бывшей жены проблемы со здоровьем. Болезнь подкралась к ней незаметно. Умирать Маргариту по её просьбе привезли в городок.
Георгий Иванович пошёл на похороны. Напоследок всем близким нужно было подходить прощаться с усопшей. Солнце освещало ярко-желтую глину у края могилы, в густых зарослях щебетали птицы, с ближней улицы доносились звонкие голоса играющих ребят. Узкий гроб, обитый жёлтой материей, стоял на предусмотрительно принесённых табуретках. В ногах у покойной лежали розы — бордовые и белые. Он поднял глаза выше, на сложенные крестом руки, на жёлтое сухое лицо. Господи, совсем недавно она была полна жизни, пела на сцене, принимала букеты цветов, пила шампанское, любила мужчин. Страшно-то как! Он закрыл лицо руками и неловко, боком отошёл в сторону. А на поминках, приняв за упокой души несколько стопок, он отошёл от потрясения, рассказывал сидящим рядом, каким милым, непрактичным человеком была его бывшая жена. Как-то, когда они жили вместе, предложила: «Давай, Жора, купим весной телёночка, привяжем его на берегу пруда, он будет есть траву, пить воду. Забот никаких. А осенью кто-нибудь его нам зарежет!» При этом Георгий Иванович мягко улыбался.
А на Агнию Петровну Глухов обижался недолго. Бог с ним, с вечером, ему хорошо и дома. Теперь у него уже новая жена, отменная хозяйка. Правда, последнее время она пристрастилась к выпивке. Но это по нынешним временам не такой уж большой порок.
Следы босоножек
Не женское это дело — копать картошку. Суну лопату в боровок, попытаюсь приподнять вместе с комком земли гнездо из здоровенных желтеющих клубней — земля осыпается, черенок трещит. Остро запахнет картофельной ботвой, перепревшим навозом — наступающей осенью. Каждую картошину покручу в руке, освободив от земли, словно поглажу, порадуюсь урожаю. Даже сквозь резиновые перчатки чувствую тёплую, живую шероховатость плода — по-иному и не назовёшь этот подарок поля. За раз, с одного гнезда, накидаю половину ведра, и мысли потекут в другом направлении.
Нет, не женское это дело копать картошку, а бабье. Как-то незаметно с годами из дам и прекрасной половины человечества превращаемся в баб: цветастый косок на голове, застиранная майка на плечах, в сильных ещё руках лопата — друг всех бедных.
Подставляю лицо под тёплые лучи неяркого августовского солнышка, греет сквозь белесую дымку, не обжигает. Тихо, спокойно вокруг. Соседки голосисто перекликаются через дорогу: «Как урожай?» Хороший нынче урожай у всех. И поле после первого выкопанного ведра не кажется теперь уж таким необъятным — сама посадила, сама и выкопаю. Успею до дождей. Постепенно на душе воцаряется мир и покой под стать этому тёплому неброскому дню.
Моя норма — три ведра за один присест. Затариваю картошку в мешок, укрепляю его на тележке, выезжаю на дорогу. Со стороны тёмного даже на солнце сосняка (изредка яркий луч, вырвавшийся из-за белесых облаков, обольёт золотистым светом пушистые макушки) стремительно, но как-то боком, одно плечо вперёд, правая нога не успевает за левой, движется по желтой пыльной дороге фигура в ярко розовом платье, рукой мне машет, подождать просит. Жду…
Не доходя до огорода, женщина спрашивает:
— А не будет ли у вас маленькой картошки?
И она складывает перемазанные тонкие пальчики колечком, показывая, какую бы крохотную картошечку взяла. Голос у неё приятный, певучий, да и сама она очень приглядная, в дорогом ярко-розовом, беленькими мелкими цветочками платье. Платье, правда, помято, розовый платочек на голове, из-под которого весело сыплются на лоб пепельно-русые естественные кудряшки — тоже не первой свежести. Но Дашеньку (так её звать) и это не сильно портит. Бывают же такие красивые люди — никакая грязь не пристаёт, и возраст не убавляет красоты! Только пахнет от моей красавицы чем-то непонятным — землёй не землёй или костром лесным…
Дашеньке к сорока, живёт одна, недавно у неё умерла мама, которая, предчувствуя близкую кончину, думала-гадала, на кого же оставит она свою кровиночку, кто же будет смотреть, как одета, как умыта, как покормлена доченька. Близких родственников не оставалось. А дальним — не до чужих детей! А Дашенька — на всю жизнь дитя. Такой уж родилась. Дурочкой — редко у кого повернётся язык назвать: тихая она и добрая.
И надо бы вернуться на полосу, копнуть несколько веток, отделить бедолаге от богатого урожая, да устала, а ещё мешок надо везти, разгружать, говорю:
— Дашенька, давай я тебе завтра накопаю картошки. Если не застанешь меня здесь, я тебе пакет вон там, у воротечек, оставлю.
Даша легко соглашается.
Дальше идём вместе, спрашиваю:
— Почему же ты нынче картошку не посадила? У мамы была картофельная полоска, сажали.
— За милую душу, — отзывается Даша. — Я почти всё сама и делала, у мамушки сердце сильно болело. Она только показывала, а я и сажала, и окучивала, и копала.
— Ну, а нынче?
— А нынче семенной картошки не осталось — всю подъели.
— У тебя и помощники есть? — шучу.
Даша шутку понимает, улыбается бесшабашно, это совсем не идёт к её печальному, кроткому взгляду.
— А я как только пенсию получаю — сразу подружки и дружки сбегаются. День, два — и подчистую, — Даша лихо, по-мальчишески чиркает от груди не очень-то чистой ладонью и улыбается. Улыбка у неё славная, ясная, тихая.
— Да не пускай ты их к себе, этих дармоедов!
— А они меня любят, когда у меня есть деньги и еда. Ты, говорят, Даша, добрая. Как же я их не пущу?
— А когда у тебя нет еды и денег?
— Тогда и никто не заходит. — Даша задумывается. — Или нет: я тогда обувь красивую или платье пообещаю — и они опять гостят.
Я не спрашиваю, откуда у неё одежда и обувь. Знаю. Мать продавщицей работала в газпромовском магазине. Ещё в советские времена принялась запасать на чёрный день для дочки, тогда совсем маленькой, импортную сряду, которую гнали в те поры в страну в обмен на газ и нефть. Теперь, значит, раздутые шкафы изрядно опустели. Не велика потеря. А вот объедают-обпивают больного человека — уже беда.
Жёлтая пыльная дорога петляет между деревянных заборов, у мостика через канаву она, сворачивая к городку, образует почти прямой угол. Здесь в начале лета первый раз в жизни видела птенцов чайки. Спугнул их кто-то в болотце за осинником, или же мать-чайка погибла? Только шли грязно-жёлтые голенастые цыплята, смешно переваливаясь, гуськом в сторону большого пруда через дорогу и были похожи на маленьких печальных человечков. Выжили или погибли в этом беспощадном мире?
Почти за каждым забором — огородники, кланяются грядкам, картошку копают. Даша почти не смотрит на них, шагает энергично, голова чуть вниз и набок склонена, от подошв подымаются и рассыпаются едва заметные фонтанчики пыли, белые босоножки у моей спутницы становятся серыми.
Мимо на стародавнем мотоцикле с люлькой, с треском и грохотом, оставляя за собой пыльный шлейф, два мужика гонят. За рулём — немолодой черноусый и черноглазый мой сосед по огороду, белозубая улыбка мелькает из-под щёточки усов, кивком головы здоровается. Уже отъезжая, перекрывая грохот своего средства передвижения, кричит пассажиру. Слышу неразборчивое:
— Даша… всегда… наша!
Искоса смотрю на спутницу: слышала? Поняла?
А Даша смотрит с испугом вослед мотоциклу, будто что-то страшное узрела:
— Змея, — выкрикивает.
— Где змея? — спрашиваю.
Даша тычет грязным пальчиком на колеблющийся, медленно оседающий на землю шлейф жёлтой пыли за мотоциклом. Похож он на змею, но не очень. И отсвечивает на солнце красноватым.
— Да где же ты видела жёлто-красных змей? — спрашиваю со смехом.
Дашу мой смех успокаивает.
И вспомнился давний летний тёплый вечер в городском саду, на танцплощадке — оркестр играл что-то трогательное, пары медленно и томно двигались в такт музыке, народ постарше на лавочках сидел, наблюдал. Не меньше глядельщиков и в стороне, у штакетника вокруг пруда, в центре которого белеет гипсовая скульптура маленького медвежонка.
И все смотрят на парочку: мужчина и женщина, одного роста, ещё молодые, высокие, ходят скорыми шагами вокруг пруда, молчат, лица у обоих застывшие, деревянные какие-то. Они все набирают и набирают скорость и уже почти бегают по асфальтовой дорожке — не смешно ли? Кто-то принялся считать круги, сколько их одолела странная парочка?..
Наконец появляется печальная мать и, взяв Дашу за руку, не говоря ни слова, уводит домой. Ни дочка, ни её кавалер не сопротивляются. Молчат, как будто и не с ними всё это происходит.
— С мамой было хорошо, — наконец прерывает затянувшееся молчание Даша. — Сейчас — всё не так. И голодно, и неспокойно как-то.
— Дашенька, а опекун у тебя есть?
— Да есть опекунша, жена брата. Она в Москве живёт. Когда приезжает — вкусных конфет привозит. Из двухкомнатной квартиры переселила в однушку. Удобней тебе будет, сказала. Ничего и не удобней, — вдруг выкрикивает почти со слезами. — Там, дома, мне мама помогала. Я голос её слышала…
Даша смотрит на меня искоса, взгляд ярко-синих глаз сейчас как будто умный, проверяет: верю ли?
— А что мама тебе говорила? — спрашиваю.
— Один раз печь оладьи стала. А они к сковороде прилипают, не пекутся. Только надымила. Я уж бросить хотела… И вдруг слышу мамушкин голос: «Даша, ты забыла яичко в тесто толкнуть». А сюда, на новую квартиру, она не приходит.
Утром следующего дня копаю картошку и всё посматриваю на дорогу: не идёт ли Даша. С тележками и на машинах снуют туда-сюда огородники, медленно, переваливаясь уточкой, пришла соседка, пенсионерка Альбина Сергеевна. Остановилась у забора рассказать, что на выходные к ней приедет внучка с зятем, шустрые, не ленивые, за день урожай уберут. А пока она сама потихонечку-полегонечку поковыряется в земле. Голос у неё низкий, сочный, как и она сама. Не поворачивается язык назвать мою соседку старухой, хотя по годам и подходит.
— Денёк-то хороший какой, ласковый, — довольно щурится Альбина Сергеевна на мир вокруг, на белокрылых чаек, что вместе с грачами и галками кружат над выкопанными грядками, кричат тревожно-протяжно. Замечает, что чайки прилетают в огороды к непогоде, надо торопиться с уборкой. И шагает к своему участку, я вослед кричу про Дашу: если она забредёт на нашу дорожку, покажи пакет с картошкой у воротечек, может, забыла, где я должна оставить…
— Не придёт она сегодня, наверно, — с сомнением говорит Альбина Сергеевна. — Пенсию ей принесли. Бомжей в квартиру набилось как сельдей в бочку. Гуляют, пьют, орут…
Я верю: Альбина Сергеевна рядом с Дашей живёт. Хорошая она у меня соседка, только радио у неё плохое. Старенький транзистор, таких уже сейчас не выпускают. Как заходит в огород, вешает его на гвоздик, специально вбитый для этого на углу сарайки, и включает на полную громкость какую-то программу по заявкам. Потом уж лопату достаёт, начинает копать картошку. Терпеть нет никакой возможности! Не только мне, вороны и те стараются держаться подальше от этого радиоголоса. Чайки и подавно. Наскоро докапываю третье ведро, загружаю тележку — и в путь! Пакет с картошкой для Даши на всякий случай оставляю в условленном месте.
Меня провожает голос из приемника, надрывно, как с унитаза, речетативом вещающий что-то про девушку Прасковью из Подмосковья.
Даша не пришла ни на следующий день, ни позже. А через неделю Альбина Сергеевна, так же неторопливо, уточкой подплывшая к моей изгороди, очень буднично сообщила, что Даша умерла. Поначалу не верю: да недавно вместе с ней здесь шли! Если поискать, то следы от её босоножек можно найти на пыльной дороге! И пакет с картошкой по сию пору у воротечек стоит, Дашу ждёт. Да и с чего ей умирать, по виду — здоровая женщина. А если не всё доходило до ума-разума, не дружила с головушкой, так мало ли сейчас таких людей: если не природный брак, так вином себя доводят до полного отупения…Но живут же.
— Умерла, умерла, — Альбина Сергеевна по-прежнему бесстрастна. — Задохнулась в своей квартире в дыму…
Подожгли ли очумевшие от трёхдневной гулянки гости, или сама нетрезвая обронила сигарету, задымился матрац, а с кровати огонь перекинулся на мебель?.. Даша, верно, с похмелья и сна понять ничего не могла, побежала к двери, а открыть запор соображения не хватило. Звала на помощь. А под конец, рассказывали соседи, и разобрать ничего нельзя было — так невнятно и страшно кричала: «Амушка» или «Аннушка». Или, может, «мамушка»?
Шурочка-дурочка
У низенького домика с серыми некрашеными наличниками Анька остановилась и неожиданно звонко, на всё село, завела то, о чём они только что шепотком говорили:
— Шура…
— Дура! — басовито подхватила Саша.
Они и сами не ожидали, что так складно и дружно получится. Да и вообще ни о чём таком, ни о какой мести полненькой, белой и, надо признаться, симпатичной Шурочке, колхозному счетоводу, девчонки не думали, когда ясным морозным вечером шли по снежной тропке от основного здания детского дома, двухэтажного старого купеческого особняка с мезонином и большими окнами, в бревенчатую столовую на окраине села ужинать. Месть была неожиданной и, может, поэтому ещё более сладкой.
Прокричав раз, они не могли остановиться. Теперь уж Саша хрипловато выводила первая:
— Шурочка…
— Дурочка! — дружно рявкали они в два голоса.
Пауза… Ожидание… Острые, любопытные взгляды на входную низенькую и тяжёлую дверь: не откроется ли? Не появится ли в проёме, наклонив коротко стриженную кудрявую голову, Михаил Борисович и спросит, по своей привычке, серьёзно, покусывая кончик редкой бородки и смеясь небольшими чёрными глазами:
— Что раскричались, грачи? Весна не наступила.
Да, не весна… Но две большие кошки, одна серая, другая чёрная с белой грудкой, почему-то забрались на разлапистую сливу на углу Шурочкиного дома, серенькая угнездилась в развилке на самом верху. И это их чудачество было совсем не зимним.
А вот директор, их любимый Михаил Борисович, не появлялся, и даже занавеска на окне не пошевелилась. Но не пригрезилось же им: собственными глазами видели, как подымался он по кривым ступеням в дом. И, значит, не совсем сплетнями были те обрывки разговоров, подслушанные у воспитателей: похаживает к Шурочке, одинокой перезрелой девице, Михаил Борисович Бесценный.
Руки стали замерзать в толстых варежках, когда огромный красный, как гигантский арбуз на разрезе, диск солнца стремительно окунулся за край земли, окрашивая свод неба в фантастические сиренево-алые цвета. А тут ещё ветер, неприютный и злой сиверко, достаёт до костей. Ещё острей и томительней запахла древесной плотью груда напиленных и неубранных дров у соседнего дома.
— Пойдём, — тронула Саша за рукав клетчатого пальто подружку. — Ну их!..
Аньке и самой надоело торчать столбиком на тропке, может, чего доброго, ещё и смеются там, за окнами, над ними: выступили, называется, два клоуна в клетчатых одёжках. Нынче все девочки из старшей группы детдома ходили в похожих пальто — у кого в синюю, у кого в коричневую клетку — на базе других не оказалось, объясняла кастелянша тётя Зина, когда выдавала зимнюю одежду.
— Давай бегом! Тетичка Танечка заждалась!
Повариху называли именно так — тётичкой — для ласковости. А как её ещё от других теток и тётей отличить?
Когда они, разгорячённые морозом, ворвались с шумом столовую — ребят здесь уже не было, отужинали. Только Михаил Борисович, вот диво, у раздаточного окна сидит, гречку с мясом доедает, с тётей Таней разговаривает. Грядущие огородные работы планирует, совета спрашивает. Михаил Борисович человек городской, год назад, прибыв в детский дом, многое не разумел в подсобном хозяйстве. Вместе со старшеклассниками рано поутру выходил в поле косить, не стеснялся своего неумения, не говорил, как другие: «Я — дитя булыжных мостовых, есть подсобные рабочие, пусть они и косят, и сушат сено, и за коровами ухаживают». Нет, работал вместе со всеми и лучше других во многих деревенских работах преуспел. И от этого все детдомовские, и воспитатели, и воспитанники, его зауважали. А полюбили ещё раньше. Может, когда в столовой Мишка Белых, рыжий, с широко поставленными глазами, один из которых глядел немного вбок, заблажил-заплакал в столовой: муха в суп попала.
— Дай-ка тарелку сюда, — деловито скомандовал Михаил Борисович. И на глазах притихших детдомовцев вытащил из густого горохового супа за крылышко нарушительницу спокойствия и откинул резким движением на пол.
— Это всего-навсего муха, — сказал. — Не стоит плакать. Я этот суп съем, а вы, Татьяна Дмитриевна, — в раздаточное окошко погромче крикнул, — дайте Мише новую порцию.
И надо же — съел. И вроде бы даже Мишку отучил по поводу и без повода истерики устраивать. Нет-нет, и Саша ни в коем случае скандалить не будет, промолчит, проглотит своё горькое недоумение.
— И что же это за государственной важности дела нас задержали? — спрашивает директор их нестрого, а глаза насмешливые, знающие, как у хитрого, весёлого медвежонка.
Саша незаметно скосила глаза на подругу: удивляется ли, как Михаил Борисович раньше их в столовой оказался? Нет, курносое, в рыжих веснушках лицо Ани безмятежно. Будто и не она сейчас на тропке надрывалась от бессильной злости на директора, на Шурочку его любимую. Саша тоже попыталась скроить безразличную мину, ещё бы лучше — глаза, как Мишка Белых, закосить, тогда и вообще ничего не поймёшь, что там у тебя на лице. Но с огорчением почувствовала: ничего не получается, большие пухлые губы помимо её воли складываются в дерзкую усмешку. Директор, такой приглядчивый, сейчас этих ужимок в упор не замечает.
— Извините, больше не будем, — это Анька пропищала для приличия. У Саши язык не поворачивался просить прощения после всего, что было.
А что, собственно, было-то? Ну, не оставался Михаил Борисович несколько вечеров подряд играть с ребятами в шахматы после ужина. Вместо этого — к Шурочке на свиданку. И сейчас у неё был, не обманет, хоть и хитрый! Задним двором вышел из маленького домика на дорогу — и сюда, в столовую прибежал, пока они у крыльца стояли, свои дразнилки выкрикивали. Саша представила полную фигуру Михаила Борисовича, трусящую по снежной колее, борода вперёд, и чуть было не захохотала. Только ох и недобрым был бы этот смех. Сдержалась, вместо этого сказала:
— Тетичка Танечка, мы сейчас поедим и поможем посуду мыть, оставьте нам.
Повариха закивала из окошечка аккуратной головкой в белой косынке:
— И что бы я без вас, девицы-красавицы, делала.
Тётя Таня, немолодая, сухонькая, беленькая — ещё одна любовь всех насельников детского дома. И не только потому, что готовит вкусно да пирожки часто печёт. Душевная, жалостливая и добрая, как мать родная…
С тётей Таней о многом можно переговорить, пока обмываешь тарелки в тазиках с тёплой водой. Но на этот раз беседовать ни о чём таком не хотелось. Повариха, вычищая содержимое из огромных баков, погромыхивая и постукивая ложкой, сама спросила, будто ненароком:
— Откуда прилетели, как настёганные?
— От Шурочкиного дома, — с вызовом выкрикнула Анька и губы скобочкой, фефёла большая, сложила, вот-вот заплачет.
— И чего вы там забыли? — резонно спросила тётя Таня.
— А чего он? — дерзко спросила Саша. Никогда она так с тётей Таней не разговаривала, а тут зло взяло: все притворяются, что ничего не происходит. Надоело.
А повариха и запираться не стала:
— Не обязан Михаил Борисович отчётом ни тебе, ни мне. Взрослый он человек.
— У него семья есть, — упрямо продолжает Саша несколько непонятный и неприятный разговор.
— А вот пусть сам он со своей семьёй и разбирается. Мы ему в этом не помощники.
Саша совсем поникла головой над тазиком с тёплой водой, короткие волосы упали на лицо. Пусть тётя Таня не видит её злых и отчаявшихся глаз, на которые вот-вот навернутся слёзы.
Хотя, если честно, плакать бы надо тёте Тане, это от неё ушёл муж к молоденькой Маше. И осталась совсем одна, как на юру, всеми ветрами продуваемая.
Тётичка Танечка, словно догадываясь о Сашиных думах, с улыбкой обняла её за плечи, прижалась седеньким виском к её голове:
— Гляди, девочка, веселей. Всё пройдёт. Потом же сама над собой посмеёшься…
Саша резко повела плечами. И тут же об этом пожалела: тетички-Танечкина голова качнулась, как одуванчик под ветром, а улыбка, словно не веря, всё не хотела сползать с её старого, милого, раскрасневшегося личика.
— С ума сошла? Чего грубишь,— зашипела Анька и толкнула изо всей силы Сашу в бок. А той уж всё нипочём, шлея под хвост попала: резко бросила недомытую тарелку в тазик с водой, натянула клетчатое пальтишко и, не застегнувшись, выскочила на улицу. И тут только дала волю давно копившимся слезам.
Утром Саша в школу не пошла. После завтрака постучалась в кабинет директора детского дома и, не дожидаясь приглашения, толкнула дверь. Михаил Борисович, непривычно задумчивый, что-то писал за письменным столом:
— С чем пришла, Саша? Почему не в школе?
— Учиться больше не буду. Устройте меня на работу, — помедлив, хрипловато выдавила из себя вроде бы и без вызова, а получилось дерзко: что за шуточки в середине года, за свидетельством об окончании восьми классов осталось только руку протянуть, бросать учёбу?
Бесценный с сожалением посмотрел на свою воспитанницу. Стояла взъерошенная, непримиримая, глаза серые в узкие щёлочки сведены. Губы большие, пухлые с обидой оттопырены вперёд.
Сгрёб одним махом со стола бумаги в сторону, достал из ящика шахматы, кивнул:
— Сыграем?
— Сыграем, — серьёзно согласилась Саша.
— Эх, давненько я не брал в руки шахмат, — бодро выдохнул директор, расставляя фигуры на доске.
— Знаем, знаем, как вы не умеете играть в шахматы, — встрепенулась Саша.
На своей половине доски Михаил Борисович оставил только три чёрные пешки. И уже, ответив на первый её ход конём, спросил:
— Саша, а какую работу здесь, в селе, можно найти? Без образования, без специальности?
— Любую. Я хочу сама зарабатывать деньги, жить самостоятельно.
— Угу. Понятно, — Михаил Борисович, покусывая кончик своей кудрявой бороды, задумчиво смотрел на воспитанницу, а маленькие чёрные медвежьи глазки хитро смеялись. — Известна только одна вакансия — банщицы в мужском отделении.
— А хоть и банщицей, — не сдавалась упрямая детдомовка. — Хочу быть самостоятельной.
— Ну, а ты знаешь, что должна делать банщица?
— Да всё равно.
Помолчали, глаза Михаила Борисовича погрустнели, потухли, будто устали. И Саша почувствовала, что злость на директора, немолодого уже, с плешинкой, в затёртом до лоска на локтях чёрном пиджаке, понемногу проходит, но сдаваться, признавать его правоту сразу совсем не хотелось. Пусть не думает, что она такая глупая и сумасбродная…
Конечно, он обыграл её своими тремя пешками в несколько ходов и сказал:
— А банщице, Саша, нужно убирать грязь в мужском отделении и тогда, когда там народу полно. Это ли работа для девушки?
Саша помолчала, непонятное ей самой злое беспокойство снова давило на грудь, захватывало дыхание, и она неожиданно для самой себя спросила директора:
— Евреев в войну фашисты убивали. А вот вы еврей, как же вы остались живы?
Сказала — и ужаснулась, такие вдруг стали глаза у Михаила Борисовича — без блеска, без всегдашнего оживления — скорбные, древние.
Хотелось убежать, не видеть его лица, но она стояла у двери и ждала, сама не зная чего. Директор всё же справился с собой, усмехнулся:
— Воевал я, Саша.
И, обрывая разговор, строго приказал:
— Не вздумай пропустить сегодня собрание, всех касается.
День ясный, солнечный, гулкий от мороза — треснет сучок на одном конце села, на другом отдаётся, — с розоватым инеем на деревьях, ещё не погас, когда все сорок насельников детского дома собрались в комнате отдыха. Саша, как чужая, села у самой двери, в отдалении ото всех. Аня, занявшая место на двоих у окна, удивлённо посмотрела на подругу и, словно поняв что-то о ней, холодно отвернулась, волосы вспыхнули под косым солнечным лучом золотым ореолом. Вот уж никогда раньше не замечала, что Анька рыжая.
У самой Саши волосы и не пушистые, и цвет неопределённый, мышиный какой-то. Ах, да не в красоте дело! Будь она писаной красавицей — ей было бы сейчас не легче: обида на директора вспыхнула с новой силой. Зачем он их всех променял на какую-то Шурочку?
Михаил Борисович, округлый, пружинистый, как мячик, вышел на средину зала. Постоял, помолчал, оглядывая собрание, потом коротко, негромко сказал, что неуспевающих за вторую четверть учеников в детдоме немало — пять человек. Спросил после паузы, что с ними делать, смотрел грустно. Грустным директора почти никогда не видели. Непривычно. Хотя какая уж тут драма? Всегда есть люди, не желающие учиться. И не только в детском доме. Потому молчали все, и директор молчал. Когда поняли: пора что-то сказать, Мишка Белых первый выкрикнул, выкатив от напряжения свои разные глаза:
— В кино их не пускать, пока не исправят двойки!
И снова тишина.
Директор усмехнулся, как один он только умел, насмешливо и одновременно необидно добродушно:
— А я попрошу нашего повара Татьяну Дмитриевну напечь самых вкусных пирогов, какие только она умеет. И пусть наши неуспевающие одни едят. Потому что мы своих неумех жалеем и любим: им самим на такие пироги во взрослой жизни не заработать. Значит — впрок накормим.
Ребята удивлённо зашумели, кто-то засмеялся, кто-то захлопал в ладоши, старенькая воспитательница, сидевшая сбоку от Саши, не сдержав недоумения, сказала осудительно вполголоса:
— Да так они, пожалуй, все захотят есть белые пироги — не работая!
Да и пусть говорят что хотят скучные эти люди! Саша вместе со всеми смеялась легко и радостно. Отпустило! Посмотрела на Михаила Борисовича — он улыбался. Вот же — ничего не сказала, а он уже всё понял…За долгие годы скитаний по приютам, где редко обижали, хорошо кормили, а одевали детдомовцев куда лучше сельских ребят, Саша впервые почувствовала себя здесь по-настоящему дома.
Сюда, где возрастала, укреплялась духом, набиралась премудрости, она будет возвращаться из самых своих дальних странствий. И уже пожилой женщиной, бабушкой трёх внуков, когда и детского дома не будет в помине, приедет в село и зайдёт в бывшую детдомовскую столовую, наново перестроенную, со вторым этажом, более просторную, будто бы и незнакомую.
Но точёные балясины на крыльце живо напомнят ей былое, и Саша, Александра Ивановна, зальётся счастливыми и облегчающими слезами, припомнив тот далёкий день, когда они, детдомовцы, радовались пирогам, обещанным двоечникам, а последний солнечный луч, скользнув по раскрашенной инеем берёзе, окрасил её в немыслимо яркий, весёлый, розовый цвет. И погас. Погасла и берёза. На улице было тогда тихо-тихо и, наверно, тепло. Без ветра — любой мороз не страшен.