Роман-шаблон в жанре баек подворотни
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2020
Владислав Корнейчук (1970) — родился в СССР. Учился в МГУ. Диплом журналиста. Путешествовал. Журналистикой занимается с 1993 года. В журнале «Урал» печатается впервые.
Памяти Н.С.К., который знал, как поступать, почти во всех случаях.
Кто не понял своего прошлого,
вынужден пережить его снова.
Будда
Большие бабки и Большой Лондон — что еще надо человеку, чтобы встретить старость? Британским видом на жительство гражданин России Виталий Кубов обзавелся в возрасте, когда чувствительные люди начинают всерьез задумываться: что же все-таки там, за поворотом (по определению чеховской героини — за гробом)?
В начале десятых речь шла чуть ли не об отмене виз для россиян, едущих в Евросоюз. Казалось, еще чуть-чуть — и РФ и ЕС сольются в экстазе. Однако в середине тех же десятых наблюдалась уже обратная тенденция. Для Кубова то был сигнал, означающий: со сменой ПМЖ надо торопиться!
Воспользоваться программой для крупнейших инвесторов Кубов успел. До закрытия той еще года три прошло, но кто может точно сказать, когда именно вырастет новая Берлинская стена? Какой москвич в 2013-м мог предположить, что станет почти невозможно, не достигнув преклонного возраста, посетить Киев или Житомир?
Для такого широкого жеста, как переезд на Туманный Альбион, требуется, если ты не африканский беженец, не так уж мало. Хоть и не Монте-Кристо — Куб, Кубатура, Виталя, как к нему обращались друзья, вбухал в экономику Британии кругленькую сумму.
Был он, впрочем, из тех, о ком бульварная газетенка не напишет. Ни стометровой моторной яхты, ни поражающих предыдущими обладателями роскошных средиземноморских вилл, ни бизнес-джета, ни родственников в российских коридорах власти… Даже аккаунтов с фотографиями спорткаров не нашел бы иной любопытный.
Денег на Белгрейвию, которая так манит богачей-иностранцев, не только хватало, еще куча оставалась, но Виталий Олегович облюбовал менее пафосный, как сказали бы на родине, Ричмонд-апон-Темс. К слову — поблизости от зарубежного места жительства известного ведущего российского государственного телеканала.
(Гений телевизионного эфира, когда пресса о существовании лондонских квадратных метров пронюхала, поначалу отмалчивался, отнекивался, а потом сдался: купил на честно заработанное; завидно? И ведь правда, в отличие от того же Кубова, источники доходов знаменитости вызывали куда меньше вопросов.)
Выставленный на продажу красивый, удобный, но не выделяющийся на общем фоне дом окружал ухоженный сад, в котором в ту пору благоухала сирень. Из окон второго этажа открывался прекрасный вид: на спокойные воды, на повторяющие траекторию русла кусты шиповника, на белые борта лодок… Среди десятков других вариантов супруги сочли эту маленькую английскую крепость — самым адекватным предложением. Как и всегда с покупкой недвижимости, немалую роль сыграл случай. Продавец торопился и оказался сговорчив…
Старший сын Кубова к моменту переезда как раз окончил в Москве третий класс. Младший — в школу пошел уже в Англии.
Будучи предпринимателем не очень внятных предприятий, Кубов всю жизнь работал не покладая рук — словно бунинский господин из Сан-Франциско — и теперь планировал жить в достатке и комфорте, с уверенностью в завтрашнем дне.
До переезда в Великобританию — Кубов с женой довольно долго обитал в почти такой же просторной, как лондонский дом, московской квартире в Хамовниках. Там с новорожденными сыновьями нянькались. Жили в общем-то неплохо.
Переезжая в Лондон, Кубов планировал, пока будет возможно, жить на две страны, а потому жилплощадь в российской столице не продал.
Московский многоквартирный дом, в котором с начала нулевых и до середины десятых жили Кубовы, стоял напротив — через реку — широкой панорамы столичной жизни.
Светлый фасад гостиницы «Славянская», за которым все дышало роскошью и деньгами. Пульсирующий серой массой Киевский вокзал. Бородинский сквер, загаженный плюнувшими на все персонами. Из-за этого обилия выглядывали футуристические билдинги Москва-сити.
В свое время, узнав, что Виталя интересуется недвижимостью на Ростовской набережной, супруга, коренная москвичка, проживавшая с незапамятных времен по соседству, на правом берегу Москвы-реки, заметила: отличная локация — присутствует полезное движение воздушных масс! В центре столицы дышать, особенно летом, известный факт, нечем.
Все эти годы, вспоминая о покупке, Кубатура удовлетворенно хмыкал: цена на квадратные метры между МИДом и Киевским вокзалом росла…
Владельцы и арендаторы в их доме постоянно менялись. С некоторых пор за стенкой поселилась поп-дива Сиена. Сиена, в нулевых часто появлявшаяся на телеэкране, не сходившая с обложек глянцевых журналов. В последние годы жестокосердые инстаграмщицы замечали: естественную, хоть и изначально фальшивую мимику заменил сложный, как говорят в кино, грим.
В квартире Кубовых, конечно, и намека не было на новорусский кич второй половины девяностых — колонн, позолоты… К началу пятой капиталистической пятилетки вкус нуворишей в столицах преодолел влияние дореволюционного мещанского стиля. Гостиная напоминала музей современного искусства — беспредметная живопись, инсталляции: окончившая в свое время художественный институт супруга Витали постаралась. А еще Кубов заказал где-то на периферии цветомузыку, абсолютный аналог той, что была у него в школьные годы. Ставил на вертак заезженный «Disco Alliance» и, под «космические» звуки и вспышки, выключал работающий на пределе, как ему иногда казалось, мозг.
Личные атрибуты (унитазные золотые цепи и т. п.) к двадцать первому столетию у всего их круга сначала сильно утончились, затем, повинуясь моде и здравому смыслу, исчезли. Заменив голду и гайки на скромный нательный крестик (позднее добавилось обручальное кольцо), Виталя сознательно средний и безымянный пальцы загибать перестал. Наблюдательный собеседник, впрочем, обращал внимание: потеряв контроль, Кубов жестикулирует раскрытыми ладонями, загибая оба безымянных пальца.
Прилетев в очередной раз в Москву августовским вечером 2017 года, Виталя дал таксисту команду взять курс на Ростовскую.
Если б не перестройка, не развал СССР, не лихие девяностые, тянул бы выпускник физкультурного института лямку тренером в спортшколе. Весьма вероятно — в своем родном Брянске. Оттуда иногда приезжал бы в Москву с женой и детьми ночным поездом на один день, чтобы не платить за гостиницу, которые не только дороги, но и, как правило, забиты. В основном бегали бы за дефицитом — ГУМ, ЦУМ, «Детский мир»… Может быть, на окраину, в «Лейпциг», за гэдээровскими товарами успели бы… Перед отъездом — поход с детьми в цирк — награда за долгое стояние в магазинных очередях.
Виталя, как и большинство советских людей в то время, страну так и воспринимал: сверхдержава — да, но какой ценой! Кубову приходилось (двадцать один год прожил в Союзе), как почти всем гражданам страны, стоять в очередях, доставать дефицит, жить в тесной квартире, довольствоваться путешествиями внутри страны. А он был молод и нагл, ему хотелось того, этого и еще многого.
В свете пережитого российским обществом катаклизма не все стали богатыми потребителями, к которым теперь уже продавцы, по сути, стоят в очередь. Тем более гражданами мира — не все. Виталя стал. Покупал почти все, что хотел. Запросто жил на две страны. Регулярно отдыхал на лучших курортах, ездил на сафари, на северного (или благородного) оленя поохотиться.
…Чтобы унять зуд перелета и аэропортовых формальностей, толп людей и езды по пробкам, — Виталя, зайдя в квартиру, не стал тут же возиться с вещами, заваривать чай, наливать скотч, — упал в гостиной на кожаный диван: долетел — самое главное. Он очень любил теперь, когда семья постоянно жила в лондонском доме, бывать в пустовавшей московской квартире. Никакой суеты, зато все, что ему надо (и кое-что из того, что не надо, что было привнесено в быт женой), под рукой — и любимые, со школьных лет, пластинки, и оборудованная для занятий спортом (тренажеры, боксерский мешок) комната с зеркалом во всю стену, и просторная ванная, и коллекция виски в баре.
Потянувшись, Кубов взял с журнального столика первый попавшийся альбом. Пикассо. Стал листать. Виталя помнил: вот это видел в Пушкинском. «А эта картинка, — Кубов напряг память, но засомневался, — кажется, в Малаге висит… Или в Париже?»
По музеям Виталю таскала жена. Когда речь заходила о каком-нибудь Звереве, Кубов зверел. Сердце его сладко замирало и теперь, как когда-то, — не от всякой, как он называл авангард, дряни, — от влетающего в девятку мяча, от отражающего солнце окунька…
Кубов, живя теперь постоянно в Лондоне, довольно часто бывал в Москве. Бизнес его, жизнь на ренту в рамках замысловатой финансовой схемы, много внимания не требовал. Но кое-чего требовал. И потом, энергичный Виталя в свои сорок шесть без деловой активности, без поездок, без встреч начинал чувствовать себя импотентом. Ему была нужна движуха. Порешать по бизнесу, выпить с приятелем, сходить на футбол, в баню, проведать бабенку, которая в два раза моложе и называет Кубиком…
В этот приезд Виталя планировал встретиться с региональным чиновником в скромном, чтобы не привлекать внимания, ресторанчике.
Прилетел Кубов на двое суток раньше назначенного часа, а потому, проснувшись на следующий день около полудня, мобилу включать не стал. Завтра утром, решил Виталя, все разговоры. Кубов желал целый день провести, уподобившись великому Гэтсби, — бездельничая и рефлексируя. Вот он приехал в Москву из Брянска, был черт-те кем, а теперь — приличный, можно сказать, человек, через несколько лет британское гражданство получит.
В начале второго часа хамовнический Гэтсби запросто, пешком, вышел из своего «поместья» и, не задумываясь о выборе оптимальной траектории, пошел в сторону Киевского вокзала…
…Прибыв в далеком 1988 году в крупнейший мегаполис Европы впервые, Виталя мгновенно ощутил: Москва — мощная энергетика! Покинув вагон, пройдя через здание вокзала, Кубов вышел на площадь, с которой открывался вид на 54-метровую часовую башню. Долгие годы пользовался Виталя этими гигантскими часами, отправляясь и возвращаясь в периоды студенческих каникул, праздников. В начале бандитской карьеры, в 92-м, когда ночевать у себя было опасно, проводил в зале ожидания всю ночь.
Однажды, уже будучи законопослушным предпринимателем, разглядывая из окна Бережковскую набережную и пытаясь понять, какой у орлов размах крыльев — один метр, два, Виталя вышел, сел в бэху (Кубов тогда еще ездил на пугающем водителей «Жигулей» черном бумере E38), через пять минут нашел на вокзале мужика с ключами от башни, дал на бутылку — «Мне только взглянуть!». Поднялся наверх. Осмотрел орлов. Размах крыльев — метра два.
Оказалось, башня Киевского внутри — одни стены. Лишь часовой механизм наверху. Циферблаты с римскими цифрами пропускали свет: это напомнило Витале Музей Орсе, куда его, как и в прочие музеи, затащила жена. Учитывая часы и минуты, составляя единое с переполненной вокзальной утробой, внутри доминанта предпочитала оставаться пустой.
В нижней части часовой башни тогда еще не обустроили Храм Киево-Печерской иконы Божией Матери. Часовня появилась в середине нулевых, уже после того, как дон Виталя, желая взглянуть на орлов, в первый и в последний раз преодолел две сотни ступеней по винтовой лестнице…
Костюм — ни единой лишней складки и такая же рубашка — две верхних пуговицы расстегнуты, кожаные ботинки ручной работы, массивные часы на запястье… Все — цвет, линии, материалы — неброское, недешевое, сочетающееся.
Даже в просторном однобортном пиджаке Виталя производил впечатление атлета. Богатырский торс, если он есть, не скроешь. Физкультура и спорт с раннего детства, секции единоборств, успехи в боксе, упорные тренировки, выступления на соревнованиях, и вот вам — широкие плечи, плоский живот, грудь колесом, уверенный взгляд.
А еще Кубов, как будто бокса ему показалось мало, отслужил в погранвойсках. Не в погранотряде, где на втором году службы можно и пофилонить, а на заставе. Дозор — пёхом больше тридцати километров. При себе автомат, подсумки, ракетница, рация… Там Виталя на всю жизнь стал строен и подтянут.
Будучи старшеклассником, на любительский ринг Кубов выходил в полутяжелом весе. Зажив во второй половине девяностых сытой жизнью, набрал пятнадцать килограммов, — тут же устыдился пуза, сбросив на тренировках несколько кило, вернул плоский живот, но потом всю жизнь все-таки соответствовал тяжелой, если брать профессионалов, весовой категории.
Облик Витали довершало без должной тщательности вылепленное природой крупное лицо. Голова, соответствуя фамилии, не очень заметно тяготела к одноименной форме.
В относительно спокойные годы резкие черты лица Кубова смягчились. Короткую стрижку сменило бритье — стал лысеть — под ноль. Голова в области подбородка приобрела массивность. Ни дать ни взять — директор чего-нибудь крупного, важного. Взгляд Витали, как десять, двадцать лет назад, то смотрел вокруг бойко, радостно, то вдруг утяжелялся. Словно над морем появлялись облака — и те же волны, что минуту назад весело искрились, теперь, мрачно перекатываясь, предрекали шторм.
Замешкавшись, стоит ли, Кубов вошел в здание вокзала. Без одного года тридцать лет назад поезд из Брянска прибыл на перрон Киевского. Громко заскрипели открываемые проводницами двери вагонов. Виталя, всю ночь ворочавшийся на верхней боковой полке и пробудившийся с ощущением, что надуло в ухо, чувствовал волнение и легкую слабость.
Виталя покусился, пожалуй, на самое святое, что тогда вообще могло быть у советского абитуриента, — на Институт международных отношений.
В тот год отмечалось Тысячелетие Крещения Руси. Страна еще не понеслась по колдобинам приватизаций-деноминаций. По-перестроечному все громче говорили о возрождении православия, о христианских ценностях. Виталя хорошо помнил, где тридцать лет назад на Киевском продавались книги, ведь он купил там тогда «Белую гвардию». Любимую его в какой-то период книгу.
В 88-м, когда Виталя приехал поступать в МГИМО, страна доживала триумфальный период «Огонька» и сенсационных телемостов: «Секса у нас нет, и мы категорически против этого!» Тогда еще в моде были «интеллектуальные бестселлеры» — Булгаков и т.п. Года через два даже Пикуля на московских развалах вытеснили похабные книжки Гарольда Роббинса и еще более похабные, но хотя бы почти без текстов, журнальчики.
Кубов в первые месяцы в Москве (студентом стал уже после армии, поступив в институт физкультуры), по настоянию матери, ходил звонить домой с Центрального телеграфа почти каждую неделю. Заказав пять минут разговора с Брянском, докладывал о своих успехах.
Так длилось не один месяц, но с конца второго семестра он уже постоянно снимал квартиру с телефоном. Необходимость ездить на переговорные пункты отпала. Можно было, набирая код Брянска, в удобное для себя и родителей время рассказывать провинциалам столичные новости. Отец и мать также довольно часто звонили сыну, боясь, как бы «мальчик» в большом — полном соблазнов — городе не сбился с пути истинного и вообще не потерял голову.
Виталя перезванивался с друзьями, товарищами, подружками, с деловыми — чем дальше, тем больше — партнерами. До широкого распространения мобильной телефонной связи — годы. Стационарный домашний аппарат. Можно не только часами трепаться, но и вести серьезные переговоры. Делового студента Кубова уже не удовлетворяло причитавшееся — не телефонизированное — место в общежитии.
Однажды на втором или третьем курсе, выпив пива, Виталя на автомате, держа палец на телефонном номере в разделе «Досуг», набрал родителей. Несколько лишних цифр — Кубов в приподнятом настроении внимания не обратил. «Девочек предоставляете?» — бодро поинтересовался у мамы студент-физкультурник, в ту пору к тому же — член бригады — не производственной, но комплексной.
…Теперь, на Киевском вокзале, Витале вспомнилось: ожидая соединения на Центральном телеграфе, было это зимой, смотрел, как по Горького — с некоторых пор Тверской — мельтешат на фоне витрины магазина «Российские вина» (название совпало с тенденцией переименования советского в российское) автомобили и пешеходы. Рядом улицу через огромное окно разглядывал ничем не примечательный плешивый мужик. Виталя счел незнакомца пожилым, хотя было тому лет пятьдесят или даже меньше, может быть, сорок. Приглаживая залысины, распространяя сильный табачный дух, мужик сказал, что ждет Владивосток. Потом что-то про иностранцев. Кубову было скучно, он поддержал разговор:
— Пэрь-есть-ройка! Глас-ност! Едут посмотреть…
Перестройка, впрочем, к зиме 91-го закончилась, по сути, провалом: теперь рушили построенное до перестройки. Виталя, погруженный в ту пору в любовь к Вике, в учебу и выколачивание дани из трусливых мешочников («мальчик» получал в Москве не только знания), про взобравшегося на броневик Ельцина и Беловежскую пущу знал, но почему-то думал, что все это — perestroika. Лысый сказал что-то про широту взглядов западных европейцев. Что-то — про живущего в Риге приятеля, у которого подолгу гостит… Виталя понял: лысо-прокуренный — нетрадиционной сексуальной ориентации. Довольно неряшливый — одетый в темно-серое, каких в СССР миллионы, пальто — такой же в общем-то темно-серый дядька.
Находящийся в поиске сосед заметил, как Кубов сдвинулся к крупной даме в искусственной шубе. Когда громкоговоритель объявил Душанбе, темно-серый сразу же со словами: «О! Меня зовут!» — погладив лысину, отправился курить на ступеньки Центрального телеграфа.
«Надо было апперкотом вырубить…» — вспоминал дурацкую историю Кубов.
Представил, как лысый валится на пол, как визжит искусственная шуба, как, не поговорив с мамой, убегает, тряся отросшими вихрами и обдавая прохожих мокрым снегом…
В тот день в Москве сильно подтаяло, модный Виталя, как настоящий москвич, даже в мороз ходил без шапки. В начале весны Кубов впервые после армии постригся: по-бычьи, под бокс.
…Устроившись на лавке в зале ожидания Киевского вокзала, примерно там, где после поражения в МГИМО летом 88-го ждал поезда, Виталя чувствовал сильное волнение.
Как получилось, что пролетело почти тридцать лет?! Разве кто-нибудь может толком объяснить?
Это был тот же зал, с таким же примерно количеством пассажиров, как когда-то, но как же много воды утекло! Да проживет ли он еще столько же!
Кубов вышел из здания вокзала, ему захотелось дойти не слишком людными улицами до одного места, спрятавшегося на Бульварном кольце… Он шел, не задумываясь об оптимальной траектории. Иногда присматривался к отреставрированным фасадам. Хотел зачем-то выйти на Сивцев Вражек, но тот остался в стороне. «Ничего, — думал Кубов, — я на него сверну с Гоголевского». Вырулил в результате пешей импровизации аж к станции метро «Кропоткинская». А перед тем, идя по Пречистенскому переулку, обратил внимание на очень дорогую модную тачку. Внутри сидел румяный юноша и что-то искал в айфоне.
«Двадцать лет соплежую — на такой машине!» — Кубов почему-то огорчился.
Бурча под нос, желая быстрее проскочить кусок шумного бульвара, Кубов прозевал поворот на Сивцев Вражек. Хотя он ему и не был в общем-то нужен. По бульвару, пройдя площадь, Виталя добрел до Нового Арбата и цели своего путешествия — Мерзляковского переулка.
…Уверенно завалив вступительные экзамены в МГИМО, Кубов решил развеяться на популярном тогда пешеходном Арбате. Неформалы, сувениры, группы иностранных туристов; здесь танцевали брейк, прыщаво надрывались под аккомпанемент акустических гитар «Зоопарком».
Настроение у брянского самородка после самодеятельных оркестров ухудшилось. «Эта интересная московская жизнь, — думал Виталя, разглядывая попку девушки в сильно обрезанных джинсах, — остается здесь, а я возвращаюсь в отсталый Брянск». Кубов попытался с девицей заговорить, но та, глянув на его футболку (на груди красовалось загадочное слово «Фобос»), румынские кроссовки Tomis, кооперативные вареные «джинсы» (синяя спецовочная ткань, усовершенствованная по методу Джексона Поллока), фыркнув, ускорила шаг.
Виталя взял мороженку, вышел на Арбатскую площадь, спустился в подземный переход, но по Калининскому не пошел — шумно, свернул в Мерзляковский, где сквозь прутья ограды заметил спину писателя земли русской. Желая рассмотреть, Виталя подошел ближе.
Гоголь, напоминая гигантскую птицу, нахохлившись, сидел на обломке скалы.
Приняв боксерскую стойку, брянский полутяж, желая (хоть о том ни секунды не задумывался) показать Гоголю, что он совсем не хуже любого известного сочинителя, нанес несколько сокрушительных ударов невидимому противнику. Четко и внятно приказал:
— Все у тебя, Виталя, получится.
И тут же, представив, с какими печальными и ехидными лицами будут слушать его экзаменационную эпопею родители и приятели, вздохнул:
— Насмешил… Показал, как дипломатами становятся…
В тот год получилось уйти в армию.
Теперь Виталя снова пришел к дому, где когда-то жил Гоголь.
«Вот ведь, — рассуждал Кубов, — интересно. Жизнь вокруг — совсем иная. Партийный генсек Горбачев. Партийный баламут Ельцин. Партийный пророк Лигачев со своим диагнозом-предсказанием «Борис, ты не прав!», которое первые кооператоры в виде значков и футболок растиражировали… Прошло и забылось. Следа не осталось. И газировки с сиропом за три копейки нет, и сигарет поштучно, и самих этих ларей-супермаркетов давно не сыскать. И с Украиной разошлись. И с Западом дружить перестали. Чего только за эти почти три десятилетия не происходило! А Гоголь, ну, словно я только вчера тут стоял! И подворотня — словно Советский Союз до сих пор…»
Кубов перешел по зебре проезжую часть и нашел новехонькую скамейку на недавно отремонтированном Никитском бульваре. Это был очень редкий для него формат в последние два десятилетия — просто гулять по улице, торчать вот так без особой надобности в скверах, на бульварах… Откинувшись на лакированную спинку, Виталя, который Москву любил только за то, что столица сконцентрировала в себе все самое-самое, разглядывал угол Дома полярников и гадал: «Интересно, для кого отгрохали?»
Летом 91-го, уже после армии, Виталя сдавал в институт физической культуры.
Во время вступительных экзаменов познакомился с парнем-москвичом. Узнав, что оба зачислены, решили отметить. Товарищ позвонил друзьям, в числе приехавших оказалась Вика Пескарева, перешедшая на четвертый курс того же вуза. Компания поехала в Коломенское. Там, на зеленом склоне, залегли в траве с бутылками болгарского вина, курили, пили, пели, болтали…
На следующий день Виталя, что-то улаживая, носился по Москве. Увидев в витрине магазина отражение своего простоватого, как ему теперь казалось, лица, вслух и громко — на весь широченный тротуар Садового кольца — резюмировал: «Какой-то я… Эх…» Если б можно было купить в том магазине новое лицо, выбрать, скажем, физиономию комиссара Каттани, студент физкультурного института не раздумывал бы.
Вечером Виталя поехал на Киевский вокзал. Билет до Брянска он купил заранее. К тому же родители с нетерпением ждали своего триумфатора.
Развалившись без постели и матраса на верхней полке плацкартного вагона, ДМБ-90 не мог понять, что с ним происходит. Подъезжая к Брянску, признался себе: все время думает о Виктории.
У Кубова был ее московский номер. Едва скинув кроссовки, Виталя набрал Вику. Целый час болтали по межгороду ни о чем. Точнее, москвичка почему-то с интересом слушала о том, что Виталя не знает, кто он, зачем, куда ему идти.
Весь август он был увлечен своим «романом», который имел форму продолжительных междугородных телефонных разговоров.
Вика рассказывала, что ее мама, актриса, играющая в известном московском театре ведущие роли, сейчас на гастролях в Японии, завтра должна позвонить, рассказать, как там и что, а папа не разрешает приехать к нему в Африку, где он в какой-то из стран, название которой Виталя сразу забыл, потому что оно ни с чем у него не ассоциировалось.
Отец Вики тренировал футбольную команду. Пескарева, наполняя волшебным грудным голосом наушник, говорила, что там — это же почти на экваторе! — наверняка интересно и вообще здорово, что она совсем не боится ехать, хотя отец и утверждает: там очень опасно. Виталя спросил про цену на авиабилеты, ведь он бы и сам слетал на экватор с Викой. Та начала рассказывать, что прямых рейсов нет, лететь лучше всего через Париж, для этого нужна транзитная виза, но зато можно ведь еще и на Елисейских полях побывать, если длинная стыковка… О-о, Шанз Элизе…
…Пескарева многим нравилась. Еще в начале сентября за ней стал приезжать некто на иномарке, в замшевом пиджаке и красивых солнечных очках (недавно пришедший из армии Кубов не знал: может быть, он и до каникул шикарно подруливал). Виталя видел, как замшевый ждал возле учебного корпуса, открывал дверь иномарки. Кубов совершенно не разбирался в ту пору в автомобилях, но, поскольку такую же машину видел в фильме, на ней по Майами-бич разъезжал мафиози, знал: американская.
Кубов понял: он просто один из ее почитателей; Пескарева наслаждается своей популярностью у самых разных слоев населения, но самое интересное у нее с этим, на тачке.
Вика разговаривала с Виталей, как обычно, по-приятельски, но чем дальше, тем беседы становились короче. Потом и совсем прекратились. Они уже разве что случайно пересекались в институте.
По окончании вуза Вика пошла работать. Виталя думал, в какую-нибудь из многочисленных «коммерческих фирм», коих в тот момент открывалось и закрывалось в Москве — по тысяче в день. «Не тренером же она работает!» — рассуждал Виталя, понимая: москвичка может позволить себе трудиться в детской спортшколе. Кубову возвышенный труд спортивным наставником мог только сниться: не на такие зарплаты в Москве квартиры снимают.
— Меня зовут Виктория… И я алкоголик. И наркоманка.
Дальше шла история о том, как — еще в школе — начала пить, как выходила к шесту, как нюхала, как ее и как она…
Выглядела женщина, несмотря на все описанные злоупотребления, не старше своего — лет сорок пять — возраста, скорее — моложе. Белая блузка и голубые джинсы сидели ладно. Новые белые кеды отсылали к вечно молодым хипстерам. Избыточные, начинающиеся уже на шее тату — намекали на неврозы… Женщина восседала на стуле, спрятав лицо в каштановые волосы, говорила слегка хриплым голосом.
— Я как-то… — Виктория вхолостую щелкала зажигалкой (до победы ЗОЖ помещения АА превращались в аэропортовые курилки), ерзала на стуле. — Еще в школе. Попробовала шампанское. Впервые искренне стало плевать, достаточно ли модные на мне сапоги, назвал ли кто-то мою грудь сиськами…
Лицо Виктории пряталось в длинных каштановых волосах. Когда человека не видно, жалеть непросто. Григорию Б. жалко и не было. Но стало любопытно, как выглядит: голос казался приятным.
Пескарева Вика — теплые ладони, взгляд-магнит, подсушенное спортивной гимнастикой юное тело. Такие девушки — главные носители информации о земном счастье… В эпоху выступлений в ночных клубах — линии тела Пескаревой приобрели еще большую женственность, но ладони увлажнились, взгляд про радость жизни рассказывать перестал. Оставив большой стриптиз, Пескарева не располнела. Другой вопрос — выше шейной косыночки упругая свежесть с начала нулевых уже не радовала. В десятых — кожу поверх отеков раскрасила фирменная синева…
…Выйдя с собрания, два десятка человек постепенно рассеялись. Кто-то нашел машину, кто-то — самокат или велик, кто-то шел к метро. Почти все — поодиночке. Как-то так получилось, Григорий Б. и Виктория Пескарева из недавно построенного замоскворецкого билдинга — с собрания «Анонимных алкоголиков» — вышли следом. Скорость движения и направление совпали. На Большой Татарской, которую пересекали по пешеходному переходу, получилось — идут вместе. К Новокузнецкой — разговорились. На Пятницкой решили пройтись в сторону центра — погода отличная!
Маршрут — кажется, без плана и цели — прочертился по Пятницкой к Водоотводному каналу и Балчугу. Оставив позади места, которые поэт Есенин считал кабацкими, дуэт поднялся на Большой Москворецкий мост, постоял, глядя на кремлевские купола. Обоих явно занимал предмет, о котором говорили. Мужчина иногда по-дирижерски взмахивал руками. Женщина морщила нос и смотрела вдаль…
Оказавшись на брусчатке Васильевского спуска, насладившись на пешеходном переходе ароматами внутреннего сгорания, обогнули слева Покровский собор. Красная площадь, половина Александровского сада быстро остались позади…
Новый знакомый Виктории Пескаревой о себе вкратце поведал еще на Пятницкой:
— Журналист. Пишу о рок-музыке, вообще о популярной музыке. Одно время делал на телевидении программу о советском джазе.
— Абсурд. Не считаешь?
— В смысле?
Виктория ждала.
— А! Джаз не может быть советским? Да ну!
Б. стал объяснять абсурдность такого абсурда.
Еще в юности на ретроспективном показе фильмов Трюффо компания Гриши изрядно повеселилась, когда на одном из стендов увидела портрет молодого режиссера: вылитый Б.! Однокурсники ржали как дураки, показывая пальцем на Гришу, на постер с Франсуа Трюффо. Со временем лицо Б. стало походить на лицо французского кинематографиста с той фотографии гораздо меньше — словно обзавелось собственными чертами; к взгляду примешался нездоровый похмельный блеск, — но прозвище «Трюффо» закрепилось. Почти тридцать лет так в основном все и звали: Трюффо — то, Трюффо — это… Часто обращались совсем просто: Трюф. Или даже: Трюфель.
Особенно подходил ему вот этот «Трюф», ведь Григорий выглядел еще и как второклассник, который вместе с одеждой увеличился в размерах. Симпатичный ребенок, шевелюру темных волнистых волос которого хочется взъерошить, сказав: «Как школа, старик?» Просто слишком крупный ребенок.
Над поясом модных, привезенных из Нью-Йорка милитари-штанов, которые Трюф любил за большие накладные карманы, вмещающие сигаретные пачки, фляжки с алкоголем, пивные банки, буклеты, компакт-диски, в последние годы нависло пивное пузо.
— Мне двадцать один было, я выпивал иногда, в основном — в общаге с однокурсниками; Новый год, сессию сдали, День студента, — делился Трюффо с Пескаревой своими наблюдениями. — Один мужик лет сорока пяти, чей-то родственник, что ли, как-то во время общежитских посиделок нам всем говорит: «После сорока — вот тогда уже да, пьянки. А это все — выпили, закусили, песенки под гитару, спать пошли — ерунда».
— И?
— Был прав.
— А сейчас, — тряхнув слабым каштановым локоном, интересовалась Виктория, — как?
— На просушке. Несколько недель, шесть почти. Смешно, Вика, согласись, когда люди рассуждают о букете, о бутылках по тысяче евро…
Пескарева согласилась, да, смешно, хотя подумала: некоторые, не зная бед, всю жизнь в свое удовольствие алкоголь употребляют. Вслух заметила, что до сих пор под впечатлением — от услышанного, от того, что разоткровенничалась…
— Правильно, что пришла. Хотя иногда туда совсем не хочется. Там в каком плане хорошо? Люди приходят, потом могут не появляться месяцами. Все друг друга понимают. За исключением тех, кто вполне здоров, но испугался, что не умеет пить. Они правильно испугались. Как правило, это вопрос времени. Но в данный период у них еще нет наших переживаний. Они нас не понимают. Таких процентов пять-десять приходит…
Пескарева молчала.
— Алкоголь в больших количествах заставляет человека жить в иллюзиях. Алкоголь в малых количествах — не имеет смысла. Даже тархун настоящий лучше.
— Да ладно!
Пескарева собиралась хихикнуть, но Трюф в очередной раз сдирижировал и громко протарахтел:
— Речь не про магазинный в бутылках. На презентации одной, на фуршете, домашний тархун наливали из кувшинов. Это что-то! Вика! Поверь. Гениальный вкус. И даже по шарам в каком-то смысле дает. Куда там кислятине и всем этим полусладким!
Полтора месяца назад, проводив в последний путь журналиста «Музыкального телеграфа», лет пятнадцать назад проносившего на концерты под одеждой наполненные портвейном мехи, Трюффо в очередной раз отправился спасаться к анонимным.
Память воссоздала картину, как Тим, смешно пританцовывая в стоячем партере, прикладывался к спрятанной на груди соске с портвейном, как иногда кто-нибудь из коллег просил попробовать… Все, впрочем, и так были гашеные, кто — чем. Трюффо, как правило, еще до концерта выпивал какого-нибудь алкоголя.
Основу болезни Григорий и многие его коллеги в значительной мере заложили именно в девяностых. Про остальных Трюф уверен не был, а о себе мог сказать: тревожные признаки к началу нулевых сквозь веселый пьяный туман просматривались.
Разговор перекинулся на меломанские темы. Оказалось — оба собирают винил. Точнее, у Виктории, без всякого интереса с ее стороны, валялось несколько сот грампластинок, купленных отцом, футбольным тренером.
Б. рассказал, что удалось найти на минувших выходных на блошке:
— Два диска «Арсенала» козловского. Почти новые. Лежали у кого-то. Вообще, они молодцы, для своего времени и места хороший такой фьюжн играли…
…Слово за слово, добрались до скульптурных композиций, созданных в эпоху правления мэра Лужкова. Зашли в находящийся под Манежной площадью супермаркет за водой. Период летней московской жары прошел, но днем — август без дождей выдался — свежести московскому пешеходу, как правило, не хватало. Сделали остановку у стеллажа с минеральной водой: что бы взять? Яркий свет, отражаясь от стоящих по соседству алкогольных бутылок, приобретал особенную яркость…
Выпивка — известный способ сжать время, это хорошо известно каждому ловеласу. Однако при данных обстоятельствах Трюффо ни о чем таком даже не помышлял: хоть и ровесница, но слишком уж в возрасте… Хотя у Вики, Трюф это отметил, как только с Эй-эй вышли, присутствовало то, чему он однажды придумал специальный термин, — вибрато. Одна из главных характеристик этого явления — погружающий мужика в транс, подрагивающий при ходьбе женский таз. Вибрато сигнализирует о возможном наличии сверхъестественного огня, про который мы слышим в блюзах его первых исполнителей из штата Миссисипи… «Вот если бы, — рассуждал Трюф, — она лет на пятнадцать была моложе…»
…Мимо магазинных алкобатарей не все могут пройти без эмоций, безразлично посмотрев на этикетки, на жидкость. Только после трех примерно месяцев абсолютной трезвости зависимый начинает более-менее равнодушно смотреть в сторону отделов, торгующих легальным дурманом. Учитывая алкогольный стаж, для обретения хотя бы относительной независимости — устойчивой, другими словами, ремиссии — Пескаревой и Трюффо требовалось вытрезвление в течение как минимум одного года.
После перерыва, как у Григория, в полтора месяца многим невтерпеж куда больше, чем на первой или на второй неделе. А Пескарева выпивала накануне. «Сегодня еще выпью, — думала она в супермаркете под Манежной площадью, — а уж завтра тогда — здравствуй, трезвость!» Тут же себя одергивала: «Нет, решила, что сегодня — все, значит — все». Пауза. И новая атака. И отражение этой атаки. Изломанная биохимия восстанавливается довольно медленно. Выражаться эти процессы могут в запорах, в слабости, в тревоге, в тоске… Человеку иногда кажется, это все никогда уже не пройдет. А ведь так просто почувствовать себя лучше! Ведь всего одна пол-литровая кружка пива или сорок едва прикрывающих дно бокала миллилитров виски — и ты снова на коне. И даже воспоминания о том, что потом будет хуже, что придется все начинать сначала, страждущему не кажутся сильными аргументами. Биохимические процессы организма восстанавливаются, выздоровление «психованного» наступает, только если тому хватает терпения.
Трюф крутился на своей карусели, очень напоминающей внутренний диалог Пескаревой. Такие люди постоянно ведут внутреннюю борьбу. Аргумент «за». Аргумент «против». Окружающие чаще всего даже не подозревают, какая битва идет в душе человека, который в этот момент держится в трамвае за поручень и смотрит в окно, сидит на бульварной скамейке, бежит по парку…
Представить, как переносится абстинентный синдром, способны многие. Люди, ни разу не испытавшие похмелье, встречаются не так уж часто. Тяжелое похмелье, помноженное на дисфорию (состояние-антитеза, если смотреть относительно испытанной на предшествовавшей пирушке эйфории) и двигательное беспокойство, — это и есть тот самый ААС. Однако же то, как переносится алкозависимым расставание с бутылкой в последующие дни и недели, когда человек уже трезв и вроде бы пришел в норму, известно, к счастью, гораздо меньшему количеству людей.
…Трюфу, старавшемуся, когда они с Викторией стояли перед стеллажом с минералкой, не замечать коньячную полку, очень хотелось сказать: «А может…» Вдруг он услышал, как Пескарева говорит про купить и выпить.
Учась в разных вузах, Б. не довелось ухаживать, подолгу зазывая на свидание, заманивая билетами на концерт модной группы, провожая потом, а проводив, оставаясь на улице…
Происходило так во многом оттого, что Трюффо не очень придирался, если так можно выразиться, к внешности. Ему нравились почти все девушки. У всех в той или иной степени имелись соблазнительные упругости… Не найдя живого отклика у высокомерной красавицы, Григорий ту сразу забывал. Переключался на другую. Он был так счастливо устроен. Совсем иначе, если сравнить с другом Трюффо — Суржиком, который мог влюбиться в местную звезду-красавицу и томиться потом не один месяц, надеясь, что ответит взаимностью.
Дизайнер Стас Суржик философствовал:
— Твои подруги, если сравнить с прошлыми веками, даже не «честные» куртизанки, по-нынешнему — содержанки. Самые что ни на есть куртизанки низшего класса.
Внешность Суржика в московской толпе с толпой сливалась. В общей массе совершенно терялась его футболка с принтом богини Афины и афинского же университета, его очки, шорты, сандалии…
— Но все же не уличные девки, Стасик, а вполне приличные раскрепощенные женщины, — не соглашался Б. — тоже в общем-то человек толпы, несмотря на купленные в Сан-Франциско тишотки редких брендов. — И, кстати, может показаться, что ты мне завидуешь.
Суржик хмыкнул.
— Трюф, если рассуждать отстраненно, сегодня залетевшая девица или, не знаю, женщина — предмет сочувствия. Особенно если мужик дитя не признал, алиментов не платит. Весь негатив — на него. Но позвольте, почему сегодня то, что она занималась сексом вне брака, никого не смущает? Это не имеет значения? Ну, а зачем вообще тогда институт брака, раз не имеет значения? А борьба с абортами? Вы с распущенностью прежде боритесь, а то ведь получается, лишь бы родить.
— Нудишь, Стасик. Люди хотят жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Вот, как, скажем, Гарольд Роббинс, — яхты, выпивка, женщины… Помнишь такого писателя?
— Читал одну его вещь. В перестройку уличные книжные прилавки завалены этим Гарольдом были… Черная обложка с белым стреляющим, кажется, кольтом. Чего это ты вдруг вспомнил?
— Да чего-то, Станиславский, подумалось. Как-то гораздо проще все устроено… казалось мне тогда… Я почти серьезно в начале девяностых полагал: чуть-чуть музыкальным журнализмом, дурью этой, помаюсь, ради собственного удовольствия, и займусь чем-то по-взрослому, открою фирму, бизнесменом стану. Какой у меня будет бизнес — даже не формулировал. Главное, я ни капли не сомневался, что все получится. Прикинь! А, Стасик! Я полагал, что, как только в предприниматели подамся, у меня появится два — почему именно два? — собственных джипа.
Бросивший курить Суржик после этих слов вытаскивал из пачки друга сигарету, щелкал его зажигалкой, затягивался, оценивая полузабытый тонизирующий эффект, уточнял:
— Второй — для бойцов.
— Каких, — не понимал Трюф, — бойцов?
— Да для бодигардов твоих, которые за тебя умереть готовы. А ты — отдельно от них, в другой машине, с любовницей — с поп-звездой или фотомоделью.
— О! Ирония. Юмор. Уж лучше так, Стасик, чем это твое гнилое моралите.
Суржик тяжело вздохнул, хотел сказать, но Трюф ему не дал.
— Знаю. Знаю, Станиславский! Ты чистюля. Ты веришь в существование загробного мира. И у тебя куча комплексов. — Трюффо непрерывно рыхлил растопыренными пальцами шевелюру. — Звезда поп Сиена Сиена… Ну, ты знаешь, которая поет… Эту… как ее… Я с ней когда-то вместе учился. Не так давно реализовалась в качестве матери. Ага. Молодая была уже не молода. Всех больше возраст интересует. А была ль звезда хоть день замужем, да кого это нынче волнует! Светская хроника по теме отписалась с восторгом. Как же, звездный ребеночек. Песня! Звезды, тусовка, поклонники, все вообще, даже живущие сегодня в деревнях старики и старухи, за этой бодягой по телевизору неустанно наблюдающие, плевали на всякие там нормы.
Сделав эффектную паузу, Трюф добавил:
— И может быть, и правильно, а?
Суржик не ответил.
Однажды, во второй половине девяностых, Виталя оказался на концерте еще популярной в ту пору рок-группы «Сложенные вещи». Вдруг осознал: навстречу движется улыбающаяся (выпила шампанского) Пескарева.
Тело бывшей гимнастки покрывали татуировки, которые Вику, на вкус Витали, как и любую бабу, портили. На красивом Викином лице обозначились тени и маленькие морщинки. Грудь стала чуть крупнее. Губы — много ярче. Движения — кажется — отчаяннее. Но таз этой женщины, напоминая половину гитары Марка Пубертинского, в обнаженном виде оказался даже лучше прежнего, обтянутого юбкой, джинсами, спортивными шортами. Виктория много курила, пила, на ее счету был уже не один аборт. Оставаясь в объятиях друг друга, глядя с огромной кровати — Виталя привез Вику к себе — на огромный экран недавно купленного телевизора, где по НТВ в рубрике «Кино не для всех» шел «Калигула», молодые люди обменивались жизненными впечатлениями.
— А ты крутой! — вроде бы и не без иронии чуть ли не раз в двадцать минут удивлялась Пескарева. — Никогда б про тебя не подумала…
В ту пору, когда она училась на четвертом-пятом, а Виталя на первом-втором курсах, был Кубатура в своей структуре мелкой сошкой. Жил в съемной квартире на отдаленной окраине, собственной брички не имел, попросту говоря — сводил концы с концами, в лучшем случае.
Вика еще мало знала о нынешнем Витале, но по виду, по машине, по небольшой, но хорошо обставленной квартире, которую тот снимал на Фрунзенской набережной, уже многое поняла.
Кубов же, выслушав «невероятную историю» превращения молодого тренера в стриптизершу, внешне отнесся к этому, как если бы Вика рассказала, что ее подопечная выиграла на чемпионате страны бронзу.
Эта — первая после окончания вуза — встреча стала и последней. Кубову ли было не знать, как трудятся в таких заведениях «девушки»?
Вступая в начале нового тысячелетия в законный брак, Виталя тщательно пробил свою невесту через своих людей по всем базам. Его устраивала в меру скромная: с опытом, но в разумных рамках, приличная. Будущая супруга, так уж получилось — ровесница, по имевшимся у Кубова сведениям, таковой и была.
…Смочив горло — до слез приятно — обжигающим, произведенным на московском заводе подобием коньяка, Трюффо и Пескарева вынырнули из подземного перехода в начале Воздвиженки. Возрадовались («все стало вокруг голубым и зеленым»), и почему-то обоим вспомнилось: эх, было, было время, когда эта часть правительственной магистрали называлась (как и нынешний Новый Арбат) Калининским проспектом.
— Поразили в правах всенародного старосту, ы-ы…
— Суки!
Этанол — не валерьянка. Даже пиво сильно меняет ракурс восприятия. Фляжку — обоих томила жажда — добили на ступеньках следующего подземного перехода. Там, где когда-то стоял Центральный военный универмаг.
Суржик в нерешительности стоял над Арбатским тоннелем. Ехать в Апрелевку (по прямой «голубой» или «синей» — до Киевского вокзала)? Отложить поездку на выходные?
Недалеко от Апрелевского завода грампластинок (последнюю партию произвели в девяностых) жила подруга Людмила, пиар-менеджер в филиале глобального рекорд-лейбла.
Там же, над проносящимися внизу авто, испытал Суржик когда-то Юношескую Эйфорию. Поздней осенью 88-го, первокурсником еще, ходил на «Роман с камнем». Стаса впечатлила американская кинолента, проецируемая на огромный экран самого большого в СССР кинотеатра. В самом большом советском кинозале царила красивая, романтичная, чисто-наивная умница Кэтлин Тернер. (Восприятие наверняка было бы другим, увидь он «Жар тела» — вполне эротическую картину с участием этой актрисы.) Майкл Дуглас играл целеустремленного смельчака, обаятельного индивидуалиста, олицетворяющего популярную тогда Америку…
После киносеанса Суржик шел из самого большого в СССР кинотеатра «Октябрь» по широченному Калининскому проспекту и мечтал: «Прекрасная женщина, которая любит, которую любишь!»
Конец перестроечной московской осени, вечер. Суржик флегматично брел по Калинке, не замечал ничего вокруг. Стемнело, легкий морозец, безветренно…
Стас подходил к метро, перед тем как спуститься в подземный переход, на мгновение остановился над Арбатским тоннелем, задумался, какой вход лучше — Генштаб или уменьшенная копия Театра советской армии? И тут крупные снежинки стали падать на голый московский асфальт. Суржика почему-то охватил священный трепет. Он стоял под этим снегом, дивился ему, а внутри все в нем вопило: «Я тоже найду такую Женщину! И это будет Великая Любовь!»
Стас отлично помнил, как летом 79-го все Суржики в составе — он, папа, мама, старшая сестра Настя — ездили в Ленинград. Бодрый, находящийся в прекрасной форме Л.А., которому тогда было слегка за сорок, хотел, чтобы живущие в Житомире дети посмотрели места, в которых прошли студенческие годы родителей, чтобы они увидели роскошную столицу Российской империи.
Учились папа и мама Стасика на художественно-графическом факультете ленинградского пединститута. Об отце говорили: этот аккуратный и очень способный студент далеко пойдет. С Тоней, будущей женой, Л.А. учился на одном курсе, хоть и был немного старше, поскольку поступил в вуз уже после техникума. Их сблизила летняя выездная художественная практика году эдак в 64-м, когда в крохотном городке они бок о бок писали этюды панорамных природных пейзажей. Поженившись еще до окончания вуза, получив дипломы, молодые уехали на Украину.
Леонид и Антонина не стали хлопотать о том, чтобы их оставили в Ленинграде или распределили в крупный город. Хотя такие специалисты требовались в той же Алма-Ате. Республиканская столица, крупный культурный центр. Да и вакансии — очень даже, на киностудии. Звали выпускников ленинградского худграфа воронежские кинотеатры. Ничуть не хуже вариант, чем «Казахфильм». Рисующему киноафишу художнику полагалась мастерская, у него было много времени. Почти идеальные условия, чтобы писать, участвовать в выставках, вступать в Союз художников, который снабжает материалами, предоставляет возможность жить в домах творчества в Подмосковье, на Черном море…
Выпускников ленинградского вуза Леонида и Антонину по их инициативе — возможность была — распределили школьными учителями в Житомир.
Центральная Украина. Областной центр. Прекрасный климат. Замечательные люди. Отсутствие Эрмитажа, Русского музея и еще много-много чего. Очень мало что напоминало в Житомире художественную среду северной столицы.
Леонид Александрович выбрал близость к малой родине. И в известном смысле — вообще — к родине. В одном из сел области жила его старенькая мать.
Будучи человеком с чувством юмора, мог про Житомир сказать:
— Чем не Таити?
Их Рио-де-Житомир. Их затерявшийся в Тихом океане экзотический остров… Как минимум — город лежал в стороне от столичной суеты. От Москвы и Ленинграда он был даже дальше, чем настоящий остров Таити, куда, оставив Францию, уехал нонконформист Гоген.
Леонид Александрович работал в русской школе Житомира. В той же, в которую со временем пошли учиться дети — Настенька и Стасик. Л.А., разговаривая с украинцами, общался на родном языке, с женой и детьми переходил на русский. И Антонина Георгиевна, и дети вполне могли поддержать разговор с украинцами на украинском.
К агрессивной украинизации Леонид Александрович относился отрицательно. За футболку с принтом «Дякую Тоби, Боже, що я не москаль!», которую Суржик в середине нулевых купил во Львове и собирался — смешно же — носить в Москве, сына отругал. Надпись назвал выходкой и безобразием.
Над Л.А. в учительской слегка подтрунивали.
— Когда персональная выставка в Москве, Ленечка? — спрашивала Зоя «Без Пяти Минут Пенсия» Ивановна, не отрываясь от тетрадок с контрольными по математике.
Леонид Александрович Суржик не обижался. Коллеги за покладистый характер, готовность помочь, профессионализм и эрудицию Л.А. уважали и, пожалуй, любили. В юности Леонид имел приятную наружность. С возрастом внешность неприятней не стала. За годы художник немного ссутулился. Но ему это даже шло: перекликалось с кротким нравом. В своих недорогих румынских костюмах школьный учитель рисования Леонид Александрович странным образом напоминал журналиста Грегори Пека из «Римских каникул».
А ведь детство папы Стаса прошло в бедном украинском селе, часть его — во время немецкой оккупации. С шести лет Леня пас корову, а досыта не ел до двадцати пяти лет. Впрочем, бедное село — не бедное, а три сестры, старший брат и сам Леонид получили высшее образование. Стараниями отца и матери, у которых детей было семеро по лавкам, не только поехали учиться в Харьков, Киев, Львов, Ленинград, окончили вузы, уехали по распределению, успешно работали учителями, врачами, инженерами.
Природная способность папы Стасика просто и с достоинством общаться с любым — от ребенка до чиновника из министерства — не могла не располагать к нему самых разных людей. Не один раз предлагали Леониду Александровичу в семидесятых и восьмидесятых годах варианты карьерного роста. Будучи лишен начальственных амбиций, Л.А. каждый раз отказывался. Помимо наличия гонора нужно было еще и в партию вступить, а он почему-то не торопился. Немного странная позиция, учитывая, что папа Стасика полностью и совершенно искренне поддерживал СССР как во внутренней, так и во внешней политике. Думается, если бы Л.А. захотел стать большим начальником, в КПСС бы вступил, причина была в том, что он не хотел расставаться со своей ролью простого учителя и абсолютно независимого художника.
Леонид Александрович избегал недостойных занятий. Не знал ни чревоугодия, ни праздности, ни стремления стяжать богатства, ни сквернословия, ни тщеславия, ни вредных привычек… Никогда не завидовал, но имел большой талант художника, учителя, прекрасное чувство юмора. А карьеризм требует от человека и не очень хороших качеств. И без махрового лизоблюдства, без прохода по головам карьеристу не обойтись. И одной мелкой бытовой хитростью, к которой и Л.А., конечно, прибегал, честолюбец сыт не будет. («Современный» Стас, будучи студентом, однажды даже посмел упрекнуть отца, ведь его карьеризм позволил бы им всем перебраться в Киев!)
Отец Стасика и в тридцать, и в шестьдесят совершенно искренне предпочитал комедии Гайдая фильмам с маркировкой «Дети до 16 лет не допускаются». Для чтения выбирал Ж. Верна и Дюма-отца, а не Золя и Мопассана. Своих детей воспитывал, — супруга проявляла тут полную солидарность, — так, чтобы они подольше оставались детьми. Суржики старались держать отпрысков подальше от грязи взрослого мира. Стасик и Настя, уткнувшись в книжки, могли все воскресенье провести. Родители только радовались: не на улице, не в неизвестно какой компании, хорошие книги читают.
При таком воспитании есть риск, что в будущем общество получит не совсем взрослых начитанных взрослых, но цель, если вдуматься, благородная. Чем не миссия «ловца во ржи»? Холден Колфилд только хотел спасать неких абстрактных детей, а родители Насти и Стасика реально своих от пропасти, даже когда та имелась лишь в их собственном воображении, отгоняли, ограждали, отвлекали…
…Выставки у Леонида Александровича все-таки случались. И не только в школе. Про них писали местные газеты, публикуя фотопортрет Л.А. Однако не только о карьере, даже о вступлении в Союз художников с его преференциями и льготами Леонид Александрович не помышлял. Для этого надо было проявлять качества настоящей городской интеллигенции — изворотливость, стратегическое мышление, а Л.А. и раньше таким не был, а тут, в родном краю, на природе, совсем уж от столичного лукавства отвык. Леонида Александровича живопись интересовала в чистом виде. В этом плане он в своем «островном» Житомире стал самым настоящим Гогеном.
Первым в курсе творческих поисков оказывался благодарный слушатель сын Стасик. Дочь Настя живописью не интересовалась, а главное, больше общалась с матерью — с женщиной красивой, но строгой.
Мама Настеньки и Стасика, в девичестве Ильина, в шестидесятых и семидесятых годах вполне могла стать фотомоделью «Работницы». Миловидная, всегда красиво завитая, со вкусом одетая. На всех фотографиях она запечатлена с улыбкой-эталоном советской прессы: скромная дружелюбность. Тот же образ строителя коммунизма, что и при Сталине, но уже гораздо менее мобилизационный, более женственный. Позади хрущевская оттепель, на дворе период брежневской стабильности, который потом полюбили называть застоем. Многое располагало в те годы к умеренному либерализму. Да, советская женщина в ту пору — по-прежнему серьезная, целеустремленная, но уже не отвергающая красивые вещи, да и собственную женственность, красоту.
Как это часто у мамочек с двумя детьми бывает, А.Г. занималась в основном ими и домом. Досугом служила серия «Подвиг» и полтора вещавших в Житомире телеканала (задняя стенка у телеприемника «Чайка», поскольку тот постоянно приходилось чинить, отсутствовала). Суржики выписывали на дом целый киоск советской прессы, включая сатирический «Перець» на украинском языке. Несколько лет — перед тем, как коммунисты наплевали на собственную же партию, упразднив «руководящую роль», — Суржикам приносили газету «Правда». Подписка на главную газету СССР была обязательным условием для членов КПСС, куда вышедшая на работу Антонина Георгиевна (дети выросли), не в пример мужу, вступила.
Л.А. по этому поводу весело цитировал Высоцкого: «…из прораба до министра дорастешь». О реинкарнации и карме люди тогда не думали. «И ничего, — говаривала уже в эпоху развала СССР бывший парторг житомирской средней школы, в которой работали и учились Суржики, — как-то жили!»
Партия хотела преобразоваться, улучшиться? Разве не глупо выглядит партия, отдающая власть, за которую боролись и погибали?
Если бы Стаса в восьмидесятых спросили: «Нравится тебе Советский Союз?» — он бы не знал, что ответить, ведь он нигде не был. Став молодежью, узнав, что самое модное и прогрессивное произрастает на Западе, он, даже и не посмотрев ничего толком за пределами родного Житомира, склонен был ответить: «Не нравится». И так — львиная доля советских людей. Суржик тогда не знал еще, не ведал, что для огромного количества советских граждан развал СССР станет трагедией, причиной большой печали для его отца, матери, для большинства учителей и вообще служащих, что наступит момент, когда он, так восторженно относившийся к Западу, не сможет приехать на малую родину.
В благополучном восьмидесятом году высмеивающие хиппи и рок-группы юморески и карикатуры «Крокодила» и украинского аналога могли веселить, но не убеждали. Разве что отчасти — старшее поколение да пенсионеров, равнодушных к современным молодежным ритмам. Советские люди на удивление легкомысленными стали в ту пору. Все в какие-то шуточки и анекдоты переводилось. Возможно, так было еще потому, что строй тот существовал более полувека: власть КПСС считали незыблемой, даже в конце восьмидесятых мало кто мог помыслить про скорый отказ от коммунистической идеологии и развал СССР.
«Ни про недавнее прошлое России, ни про будущее страны ничего-то толком горе-интеллектуалы так внятно своему народу и не объяснили, — размышлял Суржик. — Я вот довольно много прочитал. А вопросов только еще больше стало. Может, чего не понял или забыл? Да. Но если бы внятно и коротко сформулировали мне нечто важное про народ, про Россию, понял бы, не забыл бы! Так и не вызрела на Руси, даже и к окончанию третьего десятилетия существования демократической России, главная идея. Так и не сумела русская интеллигенция порадовать. Что-то про геополитический противовес. Что-то про русскую духовность. Не очень, мягко говоря, внятное что-то… Человек думает: а мне-то зачем эта геоборьба?! Для моей же пользы в будущем? Ага-ага… Духовность. Москва — Третий Рим. Идея очень красивая. Но ведь Россия стала частью западного мира, в котором в первую очередь о так называемом уровне жизни пекутся».
Жизнь свела Суржика однажды с православным батюшкой, настоятелем одного из европейских приходов, коих немало сегодня в Италии, во Франции, в Германии… Когда ехали по городу в новеньком «порше кайене» этого довольно молодого священника, на них на перекрестке обратил внимание полицейский — явно внимательнее рассматривал, чем другие проезжающие авто. Глядя на участников движения, Суржик осознал: в этом небольшом городе, как и почти везде в Европе, подавляющее большинство ездит на недорогих малолитражках, их «порше кайен» на таком фоне выглядит вызывающе.
«А может ли вообще в двадцать первом веке быть иначе? — думал Суржик. — Бывает ли иначе? Чтоб не рынок во всем, включая высокое искусство. В Иране — иначе? В Северной Корее? В каком-нибудь не обнаруженном племени в джунглях Амазонки все по-другому?»
В середине второго десятилетия двадцать первого века Стас ощущал себя частью поколения, которое однозначно и полностью просоветским не назовешь, но которое никак не может понять цифровых борцов с режимом, идущих фотографироваться на митинг купленным за сотню тысяч айфоном. «Молодость, туды ее в качель!» — пояснял Трюф суть феномена своему другу.
Антонина Георгиевна родом была из Новгородской области. Места то были красивые, можно сказать — приятные. К тому же от городка за полтора-два часа доезжали электричкой до площади Восстания. На Центральную Украину походило мало, но Суржик ощущал и тут что-то близкое, родное.
Будучи студентом, Стас не один раз ездил с друзьями в северную столицу. Иногда, чтобы сэкономить, они брали билет из Москвы до той станции, где жили бабушка с дедушкой, и дальше ехали зайцем на электричке.
Однажды зашли в гости. Бабушка, несмотря на раннее утро, внуку обрадовалась, стала хлопотать, печь оладьи. Дед — весь в мыльной пене — брился опасной бритвой, одновременно ловко курил беломорину, щурился, глядя на Суржика (чудно — хохол да еще художник), спрашивал:
— И куда ж ты собрался? По бабам, что ль?
По большей части именно к женскому полу и ехали. Студентки, интересовавшие юных художников, жили в университетской общаге на Кораблестроителей.
Если б Стаса спросила мать, он бы сказал, естественно: в Эрмитаж и Русский музей ему, кровь из носу, нужно. А потому и отцу Антонины Георгиевны, кротко потупив взор, ответствовал:
— В Эрмитаж, в Русский музей…
Георгий Митрофанович к живописи был равнодушен, хотя в ленинградских музеях бывал. Отметив про себя, что какой-то странный у него внук, дед точным сильным движением притушил беломорину. Сбрызнув лицо тройным одеколоном, объятый букетом разнообразных ароматов (вчерашние двести граммов, папиросный дым, изысканный советский парфюм), Георгий Митрофанович попрощался «с бабкой» до обеда.
С дедом у Стаса больше всего ассоциировался случай, произошедший во время визита Суржиков в период ноябрьских праздников. Стасику тогда было шесть или семь лет. Он помнил, что бабушка просила мужа что-то сделать по хозяйству, а тот (накануне по случаю годовщины Великой Октябрьской Социалистической революции крепко выпил) причитал:
— Мочи нет…
Детей уложили спать. Стасик мирно заснул в просторной спальне на одной из железных кроватей с четырьмя блестящими металлическими шариками. Проснулся, когда Георгий Митрофанович Ильин, мужчина крупный и даже брутальный, словно Зевс, сотрясал своим громким страшным голосом если не небеса, то стены и потолок. Родителей вообще не было слышно. Бабушка слабо парировала. Жутким бессмысленным матом гремел дед Георгий… Ничего подобного раньше Суржик не слышал.
Дедушка Стасика был человеком в общем-то надежным и ответственным. Будучи ветераном Великой Отечественной войны, занимал какую-то руководящую должность. Он, как и многие мужчины, существовал в классических брутальных рамках: даже крепко накануне выпив (водка, самогон), спозаранку, как бы себя ни чувствовал, подъем, бритье, папироса, крепкий чай — занимаешь место в строю.
Стасик про ту ссору, когда они с папой, мамой и сестрой гостили у родителей матери, ничего не понял. Утром взрослые засобирались, и еще до обеда семья Суржиков в количестве четырех человек с рюкзаком и чемоданом ждала на платформе электричку. Понял он только, что новгородская порода — куда громче житомирской.
Бабушки, впрочем, обе одинаково тихие были. Такие тихие, что, к стыду своему, имя и отчество новгородской Стас почему-то всегда забывал, а житомирской помнил лишь потому, что часто у нее бывал.
Отчество деда Александра, что из-под Житомира, который и в Первую мировую еще воевал, Стасик не знал. Его самого не помнил. Слишком маленький был. О нем он знал по рассказам отца, который батю своего, сказать — уважал, будет неточно, почитал, чтил…
В течение многих лет, начиная с пяти, Стасу задавался один и тот же вопрос:
— Когда ты повзрослеешь?
После паузы чаще всего добавлялось:
— А?
Антонина Георгиевна то ли в шутку, то ли всерьез интересовалась, когда сын станет взрослым.
Было еще фирменное мамино напутствие: «Будь хорошим мальчиком». Часто трудновыполнимое. Как быть паинькой с задирающим тебя хулиганом? Сказав тому: «Будь хорошим мальчиком»?
Это не значит, что А.Г. ничего не смыслила. Могла хороший совет дать: «Ты, — сказала она как-то Стасу, — старайся общаться с теми, кому ты нужен, кто в тебе нуждается, — а не с теми, за кем, унижаясь, будешь бегать, ловить каждое слово». Будучи педагогом, матерью двоих детей, имела представление о лидерских качествах. Но в то же время Антонина Георгиевна, кажется, совершенно не хотела, чтобы ее Стасик был лидером. Наоборот, в идеале тот олицетворял скромность, послушность, мягкость, пушистость и даже, пожалуй, незаметность.
А девушкам, особенно интересным-красивым, нравятся бойкие-заметные. Как минимум — их они замечают. И нормальный молодой человек их мнением не пренебрегает. Вышесказанное не означает, что домашнее воспитание не пошло впрок. Суржик приехал в Москву маменькиным сынком без страха и упрека. Но все-таки он был довольно сообразительным мальчиком. Чтобы в короткие сроки исправить положение, принялся курить по пачке сигарет в день. В восьмидесятых курили почти все. Парни и девушки так — в дыму — тогда вели беседы на волнующие темы. Стас старался не отставать. И от разговоров, и от всего остального.
Полученное Суржиком советско-домашнее воспитание не испарилось в сотрясаемой перестройкой, а потом развалом СССР Москве. Но оно, конечно, здорово поиздержалось вдали от родительского дома в эпоху перемен.
В ту пору претендентов на партбилет если и вдохновляли, то соображения, далекие от альтруизма и подвижничества. Карьеристских наклонностей Стас обнаруживал не больше, чем чуть. Но для работы в изобразительном искусстве ему, как он сам это понимал, была нужна Большая Идея, некий Глобальный Смысл. Создавать что-то просто красивенькое? Нет. Ему это было неинтересно. Будучи начинающим художником и просто очень молодым еще человеком, комсомолец Суржик далеко не всегда четко знал, чего хочет. Был момент, серьезно подумывал о вступлении в КПСС. Просто потому, что так мог стать частью Большой Идеи. С «триумфом демократии» вопрос о вступлении в партию отпал автоматически. Не отпала необходимость в Большой Идее, в Глобальном Смысле.
Стал ли Стас, окончив вуз, взрослым — вопрос, а вот снова прописаться в Житомире пришлось. В столице вчерашний иногородний студент не просто не имел своей квартиры, постоянной регистрации, он еще и был гражданином другого государства. К счастью, имел «славянскую внешность». Паспорт на наличие московского «вида на жительство» спрашивали редко. Временная же регистрация иногда отсутствовала, поскольку далеко не все арендодатели хотели регистрировать: сдавали втихаря — собственная скупость не позволяла домовладельцам платить подоходный налог. Случалось, бумажку делал кто-то, но справку через полгода требовалось продлевать. Приходилось теребить благодетелей: дружба от таких просьб почему-то быстро ветшала.
Помощь давно живущей в Москве, имеющей российское гражданство и прочие преференции сестры? Кажется, Настя не испытывала восторга от того, что родной брат тоже втиснулся в требующую постоянного притока свежей крови Белокаменную.
Со временем Стас купил квартирку в Котельниках, получил российское гражданство, стал форменным москвичом. Поскольку украинское законодательство не допускает двойного гражданства, из українського громадянства вышел.
Необходимости в громадянстве до политического конфликта между двумя странами Стас не ощущал. Начиная с момента, когда Янукович бежал из Киева, отношения ухудшались, и пересечение границы из России на Украину постепенно превратилось в рулетку. Все чаще отказывались пропускать украинские пограничники не очень старых мужчин из числа российских граждан, — хоть даже и с украинскими фамилиями, хоть даже и родившихся, ранее живших на Украине, имеющих там родственников…
В те — советские — времена Суржики представляли собой вполне благополучную советскую семью. Папа, он же — папулек, своих очень любил. Само собой, и мама в Настеньке, Стасике, в муже души не чаяла. Хотя дети, признаваясь, что болит горло, рисковали.
— Только кашляни мне! — грозила мать.
Запуганный этим предупреждением Стасик, как мог тише, кашлял в подушку, в рукав, почувствовав позыв — убегал в другую комнату…
Нельзя сказать, что Леонид Александрович не бывал строг. Периодически, когда Стасик по-детски упрямствовал, отец констатировал:
— Твердолобый.
Будучи ребенком, Стас еще не мог по достоинству оценить этого образного определения. Как бы там ни было, Стасик не обижался.
Иной раз Л.А. мог даже и про всех своих сказать:
— Твердолобые!
Например, в случае, когда он договорился с матерью, что встречаются через час на углу Невского и Владимирского, а та с детьми оказалась на углу Невского и Большой Морской. И они несколько часов — мобильных в те времена не было — искали друг друга и обнаруживали на углу Невского и канала Грибоедова.
«Твердолобый» — звучало очень твердо. Но тут ведь — с какого ракурса взглянуть. Женившегося старшего брата Л.А., когда тот заартачился куда-то зачем-то поехать, — сестры и мать хлопотали о праздничном столе, — батя, ветеран двух мировых войн, усмотрев в том лень и непочтительное поведение, кочергой по спине отоварил. Жених кару принял безропотно. Семейная легенда Суржиков. Рядом со своим батей Л.А. выглядел, конечно, ультралибералом.
В Ленинграде Суржики жили в гостинице «Россия» на Московском проспекте. Они обошли в городе на Неве все достопримечательности. Сфотографировались «Зенитом» на фоне Медного всадника и Александрийского столпа. Всем семейством посетили альма-матер, в которой учились отец и мать.
Суржики питались в ленинградских столовых и пирожковых, от которых Стасик был в восторге: домашние житомирские трапезы отличало засилье вареного картофеля, жареного сала, всепоглощающей простокваши, а тут… рассольники, шницели, котлеты, морс! Сладкие пирожки, мороженое и фанта, заказываемые родителями в кафешках на Невском, Стасику потом еще всю первую четверть снились.
Антонина Георгиевна в ту пору Леонида Александровича никогда не перебивала. Редко противоречила. И если противоречила, то очень мягко, быстро сдаваясь. И потому, что мать слабее, Стас любил ее даже больше отца.
Стасику, скажем — когда он смотрел фильм, всегда становилось жаль притесняемых женщин. Еще жалел киноперсонажей из числа очкариков — как же они будут, если очки свалятся, разобьются, переживал Стас. Сам он в те годы очки еще не носил.
…Оказавшись в Питере в девяностых, Стас останавливался в той же гостинице. Вечером по доносившимся из коридора и других номеров крикам и звукам Суржику стало ясно: «Россия» превратилась в огромный бордель. Услугами путан он не воспользовался. Гуляя вместо этого вечером по парку Победы и проспекту, возле станции метро с аппетитом ел, не боясь отравиться, беляши и шаверму. Увидев табличку «улица Бассейная», засомневался, та ли, что у Маршака. Это была не та, но Суржик (вездесущим и легкодоступным Интернет еще не стал) так информацию и не уточнил.
Когда Суржики останавливались в не ставшей еще гнездом разврата «России», отец был весел, ласково поучал, рассказывал что-то из своего студенчества, часто, обнаруживая наличие музыкального слуха, хорошим голосом пел:
С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре,
С хороших и верных товарищей,
Живущих в соседнем дворе.
Отец пел с чувством, веря в то, о чем поет. В основном это были песни, никогда бы, не будь Великой Отечественной, не появившиеся. Стаса всегда трогало (хоть он и не всегда понимал, о чем песня), когда Леонид Александрович своим хорошим чистым голосом пел:
Стоит солдат — и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя-мужа своего.
Готовь для гостя угощенье,
Накрой в избе широкий стол, —
Свой день, свой праздник возвращенья
К тебе я праздновать пришел…»
Отец рассказывал, как во время войны, будучи ребенком, наблюдал преследование двух немецких оккупантов. Через их село пробегали два — похоже, отставших — гитлеровца. Один был заметно старше. Время от времени фашисты отстреливались — из-за угла хаты, хлева… Маленький Леня видел, что молодому удалось оторваться, он скрылся из виду, а второй отставал и в конце концов упал, сраженный пулей. Произошло это совсем недалеко от их хаты. Отец Стасика, приглядевшись, понял, что немец (возможно, представитель иной европейской нации), несмотря на весь экстрим, на бегу ел кусок хлеба. Эти двое отстали от своих, изголодали, в село зашли, чтобы подкрепить силы. Захватчик так и лежал, не выпуская хлеб из сжатых пальцев, не дожевав откушенное перед самой смертью. Когда отец рассказывал, чувствовалось, что пожалел он тогда не побежденного оккупанта, он сочувствовал постаревшему, более слабому человеку. А еще — человеку голодному. Отец в детстве и ранней юности жил впроголодь. Не раз упоминал он страшный, именно — страшный, голод, засуху, когда купались в одежде, чтобы сохранить дольше прохладу. Трудно забыть оказалось Стасику и про вишни, которые маленький папа со своими товарищами ел вместе с косточками — так меньше звенящей пустоты в желудке.
Суржик, начав еще студентом, почти все девяностые рисовал на Арбате портреты приезжих. Нередко, перемерзнув возле своего этюдника, неделю-другую с простудой на улицу не выходил.
Ван Гог из Стаса не получился. Галеристы в его «новаторстве» всегда обнаруживали повтор того, что существует и исполнено с большим мастерством. Лубок, а также вообще более-менее удачные работы коммерсанты брали на реализацию.
Нельзя сказать, что подобный крах молодой творческой личности — редкость. Так происходит постоянно. И происходило. Даже во времена Ван Гога. Даже с самим Ван Гогом.
Поступал Стас в профильный вуз с пафосом: стану, не в пример отцу, большим художником. «Буду, — мечтал когда-то окончивший школу житомирский амбициоз, — настоящей богемой…» «Богемой», если говорить об образе жизни, ему быть самому быстро расхотелось. А вот за «большого художника» Суржик, проявив самоотверженность, боролся несколько лет. Даже довелось как-то — подшучивал один типчик — дать острослову затрещину. Но согласиться с тем, что не Ван Гог, пришлось.
Со временем Суржик, как и все, научился находить в плохом — хорошее: создатель «Красных виноградников в Арле» был не очень вменяем. Окончательно плюнув на Творчество в конце девяностых — занялся графическим дизайном. Стал одним из многих — креативным офисным планктоном.
Впервые Стас и Трюф узнали о существовании друг друга в съемной, напоминавшей Ноев ковчег квартире.
В трешке с высокими потолками в старом доме в центре Москвы один приятель организовал техно-пати, приглашал на вечеринки диджеев обеих столиц. Там постоянно творилась дичь. Кто-то сбрил брови, кто-то — обрызгал всех слезоточивым газом, кто-то приехал с друзьями, которые оказались быдлом, и эти друзья-быдло устроили глупую разборку с битьем лиц и аппаратуры.
В круглосуточно резонирующих модными треками стенах бурлил людской круговорот — музыканты, журналисты, фотографы, диджеи, фотомодели, дизайнеры, звукорежиссеры, певицы, просто бездельники…
Время от времени в эту ротацию вносила разнообразие старушенция с той же лестничной площадки. Звонила условным звонком в дверь и, показывая заготовленный стакан, напоминала: давно уже касатики не предлагали за компанию выпить! Выпив залпом полстакана, старуха однажды — закуски не оказалось — уткнулась в пышную прическу проходившей мимо звезды телешоу «Содом-2».
Суржик с Трюфом, сойдясь на быстро надоевшей им теме, переключились на обсуждение чего-то еще — и несколько суток общались почти исключительно друг с другом. Отправившись в магазин за пивом, облили пойлом подвернувшуюся в подворотне компанию кошаков. Словно сумасшедшие, гоготали над стаей метнувшихся в стороны откормленных московских кисоидов. Откупоренные пивные бутылки в те великие для русской культуры дни приятели держали наготове.
Стас впервые в жизни, возможно, позволил себе выглядеть смешно. Неудивительно, он раньше никогда так не напивался…
В Трюфе было что-то от обаятельного шута Клёпы из популярной в их детстве телепрограммы «АБВГДейка». Что-то — от расхристанного Джима Моррисона.
Родители-либералы, чрезвычайно загруженные работой, по отношению к сыну играли роль рядовых членов хипповской коммуны, если представить, что их квартира на Ленинградке являлась такой коммуной.
Еще с шестидесятых родители Трюфа трудились в засекреченном (но, само собой, известном всему миру) конструкторском бюро. Легендарное КБ даже в девяностых смогло сохраниться и прилично зарабатывало на зарубежных заказах. Григорий считал, что его родаки отстали от жизни (не понимают джаз, рок), потому регулярно их критиковал. В частности, за бедный ассортимент холодильника — яйца, масло, сосиски… «Ма, обязательно надо покупать свежие овощи, желательно — на рынке», — воспитывал Гриша родительницу.
В начале нулевых Трюф уже не задумывался над тем, чтобы доучиться хотя бы в одном из своих вузов (в инязе, на филфаке, в «кульке»). Музыкальным журналистом нормально работалось и без корочки.
Однажды Стас стал свидетелем того, как зубры российского музжурнализма обсуждают профвопрос:
— К Пубертинскому на вы — моветон.
— А к Обзвонову?
— К нему — самое то.
Утро Трюффо начинал с полстакана пива, дальше — как пойдет. Могла быть водка. Мог ограничиться одним пивом, хотя запивал съеденное — исключительно пивом. Никаких чая, кофе, минералки, колы, сока, воды из-под крана…
В девяностых в Москве круглосуточные лари с алкоголем попадались через каждые двадцать метров. В каждом продуктовом киоске обязательно имелась открывалка: купил — тут же открыл — тут же хлебнул — тут же по шарам дало. Прохожий, прихлебывающий из бутылки, стал неизменным атрибутом московской улицы.
— Суржик, я тут это… — рассказывал Трюф по телефону: ему непременно надо было похвалиться. — Иду по проспекту у нас тут, снаружи одной из палаток — батарея пивных бутылок. Реклама! Ассортимент! Теперь там на одного «старого мельника» меньше, гы-гы…
Это был тот же человек, который несколькими часами раньше беседовал под включенный диктофон с народным артистом Обзвоновым.
В конце восьмидесятых, когда русский народ еще только начинал осваивать Западную Европу, Гришенька, с благословения родителей, съездил на две недели в Париж: папа и мама считали, что мальчику надо посмотреть страну, язык которой он — это была мамина мечта — выучил. Туда он ехал на поезде и всю дорогу «круто бухал» с артистом балета, который оказался «нормальным чуваком»…
Вернулся Трюф по воздуху. И — в образе: весь в черном. После двух недель модных парижских дискотек и клубов, — время проводил, проигнорировав музеи и улицы, приехал в черной мотоциклетной куртке, в черных клешах, в солнечных очках в стиле Кота Базилио, с большим крестом на шнурке, болтающимся поверх расстегнутой на груди рубахи.
Добравшись из аэропорта на Ленинградку, поняв, что придется ждать до вечера (ключ потерян, родители на работе), Трюф, раскинув руки, бросив спину на стену гостиницы «Советская» (небо и земля поменялись местами), зыркал поверх очков безумным, отведавшим психоактивных веществ взглядом…
В одном из своих неоконченных вузов Григорий написал курсовую работу по роману «Над пропастью во ржи». Ценность душевной чистоты, отторжение грязи и греха — все это временами его волновало. Школьником же, прочитав «Камо грядеши», Гриша не раз подступал к родителям с вопросами духовного характера, просил пояснить то, что ему показалось непонятным в романе, представлялось странным теперь в их жизни… Конструкторы книгу Сенкевича читали (у спекулянта, получившего ту в обмен на макулатуру — дефицит же, — купили, в шесть раз переплатив), но от сына с такими его почти антисоветскими вопросами отмахивались…
Виталя и сам не смог бы внятно объяснить, как стал бандитом. Он был студентом престижного института физкультуры. Отец его в ту пору — инженер на заводе. Мать работала в библиотеке, привила любовь к чтению, к изучению иностранных языков. Когда решил поступать в МГИМО, Ольга Семеновна благородный, в известном смысле, порыв поддержала.
Со временем Кубов превратился в предпринимателя с замашками бизнесмена. Но началось все с разбоя, по сути…
Виталя на первом курсе физкультурного института, убедившись, что стипендии и символической родительской помощи (завод отца стоял, мать в библиотеке получала копейки) не хватает, взял товар на реализацию…
…Шел второй Виталин день в ипостаси торгаша. Не заходя на территорию вещевого рынка (за место на Черкизовском платили, а о хороших торговых точках договаривались заранее), Кубов встал с «бойзами» на дикой — ведущей от станции метро — торговой тропе. Вскоре появился плечистый парень, присел на корточки; продолжая сжимать кистевой эспандер, спросил:
— К тебе уже такие ребята, как я, подходили?
Смахнув со лба отросшую после армии челку, Виталя грустно разглядывал возникшее перед ним лицо. Одновременно наблюдал за плотным потоком коммунистических строителей (еще висели везде щиты «Коммунизм — это молодость мира»), откликнувшихся на модный тренд «купи — продай»: боялся прозевать вчерашних покупателей.
Через минуты четыре (две ушло на базар, две — чтоб поручить товар тетке-соседке и отойти) Виталя мудохался с плечистым в тени путепровода…
Солнечный осенний денек радовал москвичей и гостей столицы, по сути — летней, погодой. Покряхтывая, выл троллейбусно-автомобильный поток Щелковского шоссе и Большой Черкизовской.
Два парня награждали друг друга тумаками. Никто не мешал.
Виталя всю жизнь потом помнил, как одновременно перестали махаться. Стояли и смотрели. Уже другими глазами.
— А ты ничо… — удивился качок.
Виталю беспокоили оставленные под присмотром незнакомой тетки-торговки модные тогда в Москве турецкие джемперы. Он и сам знал, что может вломить.
Противник порой слишком поздно понимал, что перед ним — боксер, призер соревнований и просто одаренный боец. В школе и во дворе задирать Виталю, как правило, опасались. В армии же, осенью 88-го, пожелавший проверить фанеру салаги такой же в общем-то салага, ленинградский гопник Слава, тут же оказался в нокауте. Виталя бил с запасом. Один удар — и подбородок борзого Славика украшают две красные полоски — кровь из носа, второй — мелкий купчинский хулиган принимает горизонтальное положение.
— Давай к нам, — предложил, доставая платок, кровила скула, качок, которого, как позже узнал Виталя, звали Геной. — У нас бойцов всего ничего…
Виталя был зол в тот день на себя, на весь мир. Рэкетир Гена попал под горячую руку начинающего торгаша.
Накануне там же, в тени Щелковского путепровода, чуть поодаль от входа в станцию метро «Черкизовская», от мошенников за большой баул «бойзов» студент Виталя получил куклу: пачка перетянута резинкой, настоящая купюра — верхняя.
…Дебютирующий в тот день мелкий коммерсант стоял на входе в Черкизон в раздумьях, где б ему с товаром приткнуться, когда две хитрые морды купили все разом по завышенной — мечта продавца! — цене. Только сделка века осуществилась, как появился (везение, но Виталя не понял этого) официальный представитель вещевого рынка и пригрозил суетливым любителям турецкого трикотажа вызвать ментов.
Первокурсник института физической культуры обратил внимание: парочка знойных брюнетов явно испугалась рыночного администратора. Когда тот ушел, провинциальный лох Виталя (хотел, чтобы все было по-честному) поинтересовался:
— Проверять товар будете?
Жулики, уже решившие, что их фокус обернулся против них же, предложили спокойную обстановку Щелковского путепровода.
Там была разыграна хорошо отрепетированная схема. Подбежал их якобы друг, сказавший, что по такой цене «бойз» — катастрофа. Простодушный Виталя тут же согласился на возврат товара. Произведя тот, покупатели внезапно передумали: деньги вернули, схватили баул. Один напоследок долго жал руку Витали. Спустя секунд десять Кубов знал почему. Сделав несколько шагов, достал пачку, стянул с котлеты резинку: в ладонях расправилась резаная бумага… Мошенники прятались рядом. Они были в одной из машин на другой стороне путепровода или еще где-то… Кубов жуликов не нашел. Боксерские навыки оказались бесполезны.
История повлияла на мировоззрение Витали, простого брянского парня, годом раньше ходившего в дозор на советско-иранской границе. Потеряв товара на триста долларов, раздумывая, за сколько дней сможет те отбить, Кубов поневоле возвращался к моральному аспекту произошедшей истории. Советское воспитание Кубова подразумевало наличие совести у всех людей — без исключения. И в школе, и в армии не было случая, который бы разрушил этот стереотип.
Теперь Виталя так хорошо о людях уже не думал.
Когда Кубов на следующий после «сделки века» день сидел возле свитеров и высматривал в плотном потоке хитрые физиономии вчерашних «покупателей», к нему подошел Геныч. Вымогателя восхитила готовность Витали от слов перейти к делу. К тому же он оценил правый хук «коммерсанта», а также все его джебы и кроссы. После того случая Кубов никогда на рынок в качестве торговца уже не приходил.
В пионерском детстве Виталя с восторгом прочитал повесть В. Губарева «Трое на острове», но планировал, как известно, стать не пиратом. Сначала метил в советские дипломаты, потом — в российские спортивные тренеры. Веселая компашка, в которую в девяностых сбились крепкие парни, Кубов — в их числе, являлась неким подобием «Калоши Дьявола». Возглавлявший братков главарь, предлагая мосбизнесу покровительство крыши, руководствовался тем же простым принципом, что и Рыжий Пес в книжке: «Справа по борту какой-то остров! Клянусь брюхом акулы, здесь мы добудем золото!»
Виталя живой и почти невредимый проскочил девяностые.
Давно уже не продают на книжных развалах Калинки разные вариации на тему самурайского кодекса, которые они с братвой, вылезая из своих бэх, «брали почитать» у испуганных продавцов. Да даже и развалов тех нет. Всю тогдашнюю эстетику, включая розничную торговлю там, где та неуместна, смыло новое время.
В России над спортивными костюмами, черными кожаными куртками, унитазными — золотыми — цепями и кольцами-гайками из драгметаллов как над «русским убожеством» посмеивались. Начав смотреть вышедший на излете девяностых сериал «Клан Сопрано», Виталя с удивлением обнаружил: американские бандиты тоже так выглядели. Один из главных персонажей — Поли, — до карьеры актера бывший настоящим гангстером, — часто в спортивном костюме. Его «пальцы веером» — манеры, о которых столько анекдотов.
Виталя и та братва, среди которой он провел несколько лет, — все они не были настоящими гангстерами, преступными профессионалами. Это, за довольно редким исключением, относилось даже к тем из братвы, кто, что называется, чалился. Такое искреннее презрение к обывателям, что демонстрировали рецидивисты, у любителей отсутствовало. Да и цель братва ставила стать богатыми обывателями.
К концу девяностых выжившие и еще не старые солдаты тех неформальных бригад пошли учиться в вузы, отдавая предпочтение юридическим и экономическим специальностям. Если вы попросите рассказать респектабельного господина, что он делал в девяностых, тот может не пойти навстречу. Не только потому, что был мелким перекупщиком, а теперь хочет, чтобы считали: он в тяжелых постсоветских условиях воплощал гениальные бизнес-идеи. Возможно, бизнесмен или чиновник служил на «Калоше Дьявола» — штурманом, коком, капитаном… Набранные не в последнюю очередь из спортсменов и военных группировки первого капиталистического десятилетия на не отмеченном рубеже растворились в новой реальности: большое и вкусное поделили; тем, кто стал всем, понадобился порядок.
Как у некоторых нежных бледных девчонок, от порции коньяка щеки Пескаревой пунцовыми не становились, глаза и после ста граммов блестели, как обычно.
Помнила, как, кажется, году в 91-м, на третьем курсе, пила пиво в компании однокурсников рядом со станцией метро. Допивая бутылку пива «Жигулевское» (без этикетки, информация — на пробке), неожиданно поняла: сейчас же — еще одну.
Она пыталась вспомнить, установить грань. Ни точки А, ни точки Б: переход происходил плавно, постепенно…
Осенью 93-го уже окончившей институт физкультуры Вике, ведшей занятия по выходящей из моды аэробике, от одного занимавшегося в том же спорткомплексе качка поступило предложение.
Все как-то изворачивались, доставая деньги. Мать в ту пору все больше напоминала героиню «Вишневого сада», которой надо в Париж, но не на что. В театре играющая ведущие роли актриса получала символические деньги и однажды сдала в букинистический ценные экземпляры из домашней библиотеки. Отец из своей Африки в последнее время почти не писал, не звонил, средств давно им с матерью не присылал. Мать шутила, что, скорее всего, он там одичал, присоединился к какому-нибудь племени, живет на подножном корме.
Тогдашний бойфренд Вики всем папиным пользовался, включая машину и дачу, но собственных денег почти не имел. А Вике — молодой специалист! — хотелось фирменные кроссовки, новый спортивный костюм…
Пескарева на предложение качка согласилась. «Ладно, — подумала, — в конце полминуты без лифчика. Зато я себе все куплю. И Петю просить не придется. Тем более что на аляску у него точно нет».
Последней каплей послужило то, что за базовые уроки (преподаватель — американка!) ничего, по словам качка, платить не требовалось, а танцевальный класс, где проходили занятия, находился недалеко от Викиного дома, на «Киевской». Чуть ли не из Лас-Вегаса прилетевшая американка показывала, обучала, репетировала…
…Платили долларами, угощали дорогим шампанским, хорошей водкой, икрой.
Тогда-то Пескарева впервые и втянула своим аккуратным бледным носиком страшный, разрушающий психику яд.
Работая в стриптиз-клубах, об этой своей жизни Виктория думала так: «Каждый раз въезжаю в тоннель, в который вроде бы по своей воле въехала; еду, не свернуть, некуда; но свернуть хочется. И каждый раз спрашиваю себя — ну, зачем я в него въехала?!» Жуткость тоннеля накануне можно было измерять последующим полуденным похмельем, когда Пескарева, с пробуждением, начинала восстанавливать в памяти события. Кто привез, с кем приняла, как отработала, кто увез (не всегда это был тот, с кем стриптизерша просыпалась). Довольно часто ей приходилось вспоминать детали дебошей, которые вспыхивали моментально, но гасились, за редким исключением, специальными людьми быстро.
Был период, когда вокруг из мужиков присутствовали почти исключительно бандиты. Иной раз Елену Троянскую московского стриптиза не могли поделить между собой местные князья — один круче другого.
Ближе к концу девяностых в присутствии танцовщицы разборки если и возникали, то, как правило, словесные. Мужики — уже не бойцы, всё больше бизнесмены — колготились вокруг. В начале нулевых сумасшедшее движение жизни замедлилось…
Все — и политики, и танцовщицы — рано или поздно откланиваются, заявляя об уходе на пенсию. Они в самый последний раз, уже с видимым усилием, боясь облажаться, вцепляются в пилон, повисают, соскальзывают, что-то с себя стягивают, напрягаются в улыбке; в итоге — без лифчика убегают в гримерку.
В пору ухода из большого стриптиза в начале нулевых Виктория жила с одним странным гением, работающим в финансовой сфере, и в деньгах не нуждалась. Пескарева почти все время с кем-то жила. Если и куковала одна, то на самое необходимое ей хватало. Распродавать коллекцию фирменного винила или, живя на даче, сдавать квартиру — и в мыслях не было. Расставшись в середине нулевых с финансовым гением, Пескарева вплоть до описываемых здесь событий жила в родительской квартире на набережной Тараса Шевченко одна.
Мать обитала в Париже, скрашивая своим пребыванием в огромной, заваленной старьем квартире на площади Республики последние годы дальней родственницы. Отец, в девяностых работавший тренером в разных африканских футбольных клубах, в начале нулевых вернулся, осмотрелся, не узнал Москву и, заключив новый контракт, улетел в Латинскую Америку.
Это было в тот год, когда Пескарева, вынужденно, по возрасту, завязав с увеселением похотливой публики, перестала бывать в клубах и время от времени втягивать там носиком яд. Она знала, что от этого употребления страдает мозг, более того, чувствовала, что у нее заметно ухудшилась память, что медленно соображает.
Об этом даже старавшийся быть вежливым отец сказал. После долгого отсутствия немолодой, хоть и бодрый футбольный наставник увидел в дочери разительные перемены.
Инстинкт выживания подсказал Вике лучший возможный выход — завязать с допингом, извлечь пользу из наступившей стрип-пенсии. Однако — конечно, того не желая, — Пескарева увеличила регулярную дозу алкоголя.
…Выныривая вместе с Викторией из подземного перехода на поверхность Арбатского тоннеля, Трюффо обратил внимание на стройного очкарика в сандалиях и шортах, а также футболке, украшенной головой богини Афины и надписью «University Studies Athens». Секунду длилось сомнение, пройти мимо или «узнать» (Суржик его не заметил), и вот Б., растянувшись в улыбке, распахнул объятия:
— Станиславский!
— Здрасьте-здрасьте, — Суржик смотрел немного удивленно, но, кажется, был встрече рад.
Трюф представил спутницу:
— Виктория.
Глядя на них, Стас думал: «Не поеду к Миле сегодня». Больше всего хотелось найти скамейку.
Б. словно читал мысли:
— Сурж, как ты относишься к тому, чтобы выпить?
— Тебе ж нельзя.
— Да я все равно уже развязал!
Как бы в подтверждение слов, Трюффо покачался: дескать, смотри, стою неустойчиво!
Через десять минут они сидели на Гоголевском бульваре с купленной Суржиком бутылкой дагестанского коньяка, тремя одноразовыми стаканчиками и тремя пакетиками сока, которым было решено запивать.
Коньяк хорошо пошел. Суржику хотелось говорить. И он не сдерживался. Тем более что оба собутыльника, присев на бульварную лавку, выпив хорошего коньяка, почему-то сникли:
— Неужели никто не задумывался, что вообще вся жизнь — обман?! — говорил явно крепко задумавшийся на эту тему и только что выпивший первую в этот день порцию алкоголя Суржик. — Ну… вообще — вся, понимаешь?
Поправился:
— Понимаете…
Хоть Стас и обращался к Трюфу, и смотрел в основном в его сторону, надо ж было — вежливости ради — иметь в виду и Вику.
— Понимаете, Григорий, Виктория, получается так, что люди почему-то чаще всего о социальной справедливости говорят. А почему — о ней? То, что вы были молодые и здоровые и стали старые и дряхлые, — вас не разочаровывает? В этом всегда социум виноват? А цели, ценности… Хорошо. Пусть. Хотите связывать свои разочарования с тем, что в стране, на ваш взгляд, что-то не так, — пожалуйста. Но я, ей-богу, поражаюсь. Как может улучшиться общество неулучшенных людей? С чего люди взяли, что, будучи хапугами и врунами, могут создать честное, справедливое общество?
Трюф, на которого, говоря эти слова, Суржик пристально посмотрел, развел руками: а что делать-то?
Стас повернулся к Виктории. Брови бывшей стриптизерши слегка изогнулись: «Улучшить тебе людей?»
Суржик решил, что этих не слишком интересующихся социально-политической картиной мира сограждан ему предстоит слегка просветить. Перво-наперво он сообщил аудитории, что, по его мнению, нынешняя оппозиция мало чем отличается от виденной им в конце восьмидесятых и напомнил Пушкинскую площадь возле «Московских новостей». То, как там драли глотки, распространяли самиздат. Вы ж в Москве тогда жили? Ну, что, не помните? Совсем? Горбачевская Glasnost. Плюрализм мнений. Суржик напомнил митинги в поддержку «опального» Ельцина, его лозунги и обещания. В начале девяностых — всё! Как с игральными автоматами. Game over! Поигрались в митинги и демократию, потрепались на темы, как нам обустроить Россию, — и хорош, пора выживать.
— Никаких купленных за тридцать советских копеек месяцев, проходящих в надежде, что получишь новые «Жигули», — говоря это Суржик вспомнил красивый, хоть и сильно мятый лотерейный билет, принесший их семье десятирублевый выигрыш. — Разом от шоковой терапии протрезвели. «Как насчет несправедливых льгот и привилегий элиты?» — могли, казалось бы, спросить выходившие годом-двумя ранее на митинги в поддержку Ельцина страждущие. Не спрашивали. Или делали это как-то очень тихо. Говорят, будучи первым секретарем Московского горкома КПСС, уральский самородок, переодевшись в простое платье, сам по магазинам ходил, проверял… Отчего перестал? Спросили бы. А лучше бы узнали — почему нет комиссии по привилегиям? Ведь при Верховном Совете СССР, еще в начале 91-го, была такая…
Суржику что-то вспоминалось так, словно вчера происходило, чего-то он уже толком не помнил, но общая картина вырисовывалась. Решив добить своих студентов, Стас заметил: как ни странно, эта, казалось бы, важная для любых свободных средств массовой информации тема борьбы с привилегиями почти не интересовала новые независимые российские газеты и телеканалы. Напомнил (повторенье — мать ученья): а простые люди в 92-м напрочь забыли про спецпайки для партийного начальства и управленцев! Даже и думать забыли про то, что имеют моральное право пользоваться кремлевской медициной. Не до того им стало — запасались, кто мог, макаронами…
— Конечно, — ораторствовал Суржик, — свой живот на алтарь Отечества положил не один лишь уральский самородок. Социально-политическими трансформациями огромной страны занималось немало мальчишек и девчонок, а также их родителей… Нынешние борцы за все хорошее, думаете, сильно отличаются от своих коллег конца восьмидесятых?
— Вряд ли. Разве что… Новодворской нет, — отвечала Вика, которая, оказывается, следила за мыслью Суржика. — Огонька нет. Не веришь. А тогда всё же были еще люди с убеждениями…
— Виктория, — Стас приободрился (какая аудитория!), — вот сейчас подумал. В СССР слово «хапуга» часто употреблялось. А в последние десятилетия его забыли. Неужели исчезли хапуги? Да нет, конечно. Наоборот. Тогда это были изгои. А теперь как раз наоборот, почти все — хапуги. Тогда это было ругательное слово, а теперь — это ж положительное качество, как им можно клеймить или обзываться, его значение поменялось на противоположное.
— Вам надо выпить, — Пескареву уже напрягала эта тема.
— Нам! — Стасу, которому обычно хватало одной рюмки крепкого алкоголя, захотелось расшевелить равнодушную аудиторию. — Нам! Нам надо выпить. Наливаем!
Трюффо, одобрительно кивнув, потянулся за бутылкой дагестанского коньяка.
Ораторские способности музыкального журналиста этанол временно нейтрализовал. Обычная история. После первых порций — взлет красноречия. Затем общий спад энтузиазма. Чаще всего — позже запускается второе дыхание…
— Вообще, вы правы, — неожиданно согласилась Пескарева с Суржиком.
С Григорием она, еще идя по Пятницкой, перешла на ты. Стасу подчеркнуто выкала.
— Вместе с этими демократами в начале девяностых столько говна отовсюду вылезло. Раньше шугали эту гадость, они боялись на свет выползти, по углам, по переулкам прятались. Втихаря где-то по квартирам и в подворотнях что-то перепродавали, а тут — вот они! Куда ни сунься. На всех самых видных местах. Раздолье. Главные люди. В такси — спекулянты, в ресторане — спекулянты. Самый примитивный вид деятельности — купить дешевле, продать дороже. Везде со своими баулами, тележками, у нас на площади перед Киевским вокзалом вообще ад какой-то устроили. Вместо газонов — грязища, мусор, палатки со «сникерсом» и сигаретами.
Глядя на Викторию, Стас думал: «Люди должны в магазине не только красивые этикетки видеть, а фотографии бывших красивых женщин с лаконичным комментарием “Преждевременное старение”, “Бесплодие”, “Слабоумие”… Крупно набранную информацию надо: “Этиловый спирт, этанол — токсичное, наркотическое вещество”».
А еще, услышав про оптовый рынок перед Киевским вокзалом, Суржик, днем ранее впервые за много лет оказавшийся в Лужниках, куда заехал покататься на велосипеде, хотел добавить: «Какая же отрада с удивлением осознать, что знаменитый на весь мир олимпийский комплекс, превращенный в начале девяностых в торгашескую помойку, которую, кажется — издеваясь, официально называли ярмаркой, — поруганные, почти уничтоженные легендарные “Лужники”, — снова спортивный кластер. Такой, каким “Лужники” были, когда принимали в Москве Олимпиаду. Реконструированные, модернизированные спортивные сооружения, сама облагороженная территория — все там снова стало соответствовать предназначению». Но Суржик не добавил. Потому что банальность. Будучи дизайнером, а в своих грезах — Художником, Суржик приучил себя (еще в далеком 88-м, оказавшись в среде художественных задавак) избегать банальностей.
А мысли полезли вдруг самые избитые. Глядя на суету Арбатской площади и Гоголевского бульвара, рассматривая хорошо ему знакомые здания Генштаба и кинотеатра «Художественный», изучая даже и ободранную скамейку с разогретыми алкоголем собеседниками, думал о том, что, конечно, нет в них благородства, а есть только близкие животному миру рефлексы. «Эти двое — спиваются, — размышлял Стас. — Да и я — не сильно лучше. Хоть мне эта гадость и не нужна, слава богу.
— Как женщина могу сказать, — разглагольствовала Виктория Пескарева в ответ на реплику Трюффо: «Я — форменный подкаблучник!», — боком выходит! Пусть самец не очень крупный, не самый сильный, но…
«Думает она лучше, чем выглядит», — заключил Суржик, мысли которого от коньяка потихоньку начинали чудить. Как думает сам — мог только догадываться.
— А сама на тренерской работе, — приставал Трюффо, воспрянувший от, кажется, прибивших его доз алкоголя. — Многих в люди вывела?
— Григорий, не… ну… — Пескарева нахмурилась, вытянула шею, словно увидела кого-то в другом конце Гоголевского бульвара. — И в те годы кто-то умудрялся спортсменов у нас готовить… Кто-то мог даже на зарплату школьного учителя физкультуры просуществовать. У кого-то получилось за границей работать… Что касается меня…. Я почти не работала тренером. Так… Сейчас бы это назвали фитнес-тренер. На разборки, как некоторых однокашников, не звали. Хотя я могла вертушку крутануть. После института стриптизершей стала. Жить как-то приходилось…
Суржик представил женщину — принимающей разные позы под музыку и в свете прожектора.
— Вспомнила! — Пухлости Викиного лица трансформировались в глупо-простодушную улыбку, и она впервые обошлась, обращаясь к Суржику, без своего подчеркнутого «вы». — Ты был парнем Лидки.
…Однажды у Батоновой дома мать подружки в очередной раз крикнула через дверь комнаты: «Ли-и-ид! Чем ты там занимаешься?» — и Лидка — терпения не хватает! — предложила пойти к соседке.
В тот вечер, еще до маминой атаки, Батонова вслух томно усомнилась:
— Я боюсь, что не понравлюсь тебе…
Имелось в виду: обнаженная.
— А-а… — Стас помнил, как они с Лидкой вышли из сталинки на набережной Тараса Шевченко, зашли в другой подъезд и поднялись на лифте.
Почти тридцать лет прошло…
Стас разглядывал эффектную девушку, старался говорить уверенней. А та — черноокая, белокожая, носик симпатично морщится, когда смеется, — держалась просто, в меру раскованно.
А ведь на вступительных экзаменах Стас почему-то на Лиду внимания не обратил. Хотя такое сложно себе вообразить. Сдавала отдельно? Как бы там ни было, увидев Батонову впервые в сентябре, Стас — смешно — подумал: преподаватель. Восемнадцать Лидухе исполнилось весной (после школы целый год готовилась с репетиторами к вступительным). Суржик совершеннолетия достичь собирался под Новый год.
Выглядела Батонова взрослой, если сохраняла серьезность, потому что хорошо уже умела с помощью макияжа подправить правильное лицо.
Стас не мог так: подойти и, как говорил Дезертир, двадцатишестилетний нелегальный обитатель их студенческой общаги, взять за жопу. Как-то заговорили. Точнее — Лидуха, когда толпились в коридоре перед экзаменом, что-то спросила.
Семь цифр — номер телефона, установленного в квартире сталинки на набережной Тараса Шевченко, — Лида продиктовала, не отрывая взгляда от внутренностей сумочки, украшенной божественными литерами LV (расположение — строго симметричное): искала помаду.
В художественный вуз Лида поступила только потому, что так хотели родители. После восьмого класса собиралась в строительное ПТУ. Пацанам и девкам в одном веселом дворе на Дорогомиловской, где они собирались пообщаться-выпить-покурить, так и сказала: «Буду, ядрён-батон, крановщицей!» Так ей хотелось всем сказать: «я». Точнее, даже так: «Я-а-а-а-а!» — «Ага. Давай, Батонова, ядрён-батон, это самое…» — ликовала компашка. И ей нравилось пугать своих домашних режиссеров. Могла (те — члены КПСС) упрекнуть: «А что? Вы не хотите, чтобы дочь получила рабочую профессию и трудилась на стройках коммунизма? Я и в партию вступлю…»
Родакам-либералам удалось уговорить доченьку не губить себя и перейти в девятый.
Потом сумочками с LV, фирменной помадой и поездкой в Болгарию парочка прожженных кинематографистов сумела-таки заманить Лидочку в один из лучших художественных вузов страны. Благо, та имела способности и согласилась подготовиться при содействии ряда лучших московских репетиторов.
В девятом классе дочурка (способность к компромиссам переняла у своих лукавых кинематографистов) продолжила тянуться к плебеям. А как иначе? Уже в седьмом, утратив невинность, приобрела немало знаний, привычек…
…Суржик позвонил и предложил составить компанию: в Музее Востока интересная выставка, бла-бла-бла… Встретившись на станции метро «Арбатская», дошли до музея. Оказалось, другая выставка, Стас предложил не идти. Лида согласилась. Решили пройтись по бульварам.
В середине тогда еще Суворовского бульвара Батонова подала идею выпить пива. По левую сторону находилась подходящая для такой цели стекляшка. Суржик в ту пору полагал, что из горла да на улице «Ячменный колос» употребляет исключительно алкашня (в Житомире было именно так; там разве что это мог быть «Ячмiнний колос»). Да еще ведь и январь стоял на дворе.
…Москвичка с видом триумфатора прилеплялась французской помадой к холодному горлышку чебурашки…
Курсе на четвертом, в начале девяностых, Батонова снималась в фильмах пикантного содержания. Поскольку пленки те уходили за границу, тем самым как бы улетая на другую далекую планету, начинающая актриса сильно не беспокоилась, но после нескольких ролей, поняв, что умная женщина таким способом зарабатывать, конечно, не будет, предпочла кинокарьеру оставить.
Привлекли ее в тех «проектах» не столько даже деньги. Время было такое. В телевизионных ток-шоу в те годы постоянно рассказывали о проститутках, ставших образцовыми многодетными матерями, об изысканной утонченности нетрадиционной ориентации, о многообразиях сексуальных распущенностей.
…Стасику показалось: Лида несколько удивлена тем, что он не предлагает поехать к нему или в другое укромное место. Он-то считал, даже намек на это на первой встрече неприличен. В общем, вечер завершился сладкими поцелуями на станции метро.
Во вторую их встречу, когда они целовались у Лиды дома, закрывшись в ее комнате, у него вырвалось (наверное — выпитое вино):
— Я тебя люблю.
Он ничего в общем-то не имел в виду, просто переполняли чувства, в том числе — тогда еще совершенно для него новые.
Тут же Стасик услышал:
— Тогда женись. — У Батоновой в тот период появилась кокетливая идея фикс: выйти замуж и завязать с «грязной жизнью».
И как-то так получалось теперь, ведь Суржик ничего не возразил: они поженятся.
Став московским студентом, Стас бывал у вышедшей замуж за москвича Насти. В ту пору сестра уже окончила вуз по редкой специальности, с которой в СССР молодому инженеру открывались большие перспективы в сфере освоения космоса. Однако сестра сконцентрировалась на доме, на потомстве.
Впрочем, нельзя сказать, что диплом совсем уж не пригодился. Мало ли домохозяйке приходиться считать, взвешивать?
Антонина Георгиевна попросила старшую курировать юношу и по возможности подкармливать. Стасик время от времени наносил сестре визиты. Не только затем, чтобы поесть домашнего. Общение с Анастасией, с ее мужем было очень важной составляющей визитов. Родственники интересовали хотя бы потому, что они уже окончили вуз: столько всего знают! Юноша томный, со взором горящим постоянно делился с «уже пожившими» родственниками своими впечатлениями, советовался… Житуха в студенческом общежитии такая, что домашнему — хорошему! — мальчику непременно, хотя бы в самом начале, нужно мудрое руководство.
К привычному домашнему уюту, к чистоте, к комфорту, к домашней еде студента в первые месяцы после Житомира тянуло сильно. Чего греха таить — постоянно хотелось есть. Росли Стасик и Настенька на приготовленных родителями из советских натуральных продуктов дежурных кашах, супах. Усваиваемые в тесной кухоньке блюда обладали достаточным количеством питательных веществ. Организмы на этих кашах и супах вымахали довольно крупные.
В то, что в Москве все уже не так просто, студент — по простоте душевной — врубился не сразу. Не один месяц понадобился тощему уроженцу Житомира, чтобы понять: его приходам рад разве что Настин компанейский супруг, предлагающий тарелку нажористого борща собственного приготовления.
Что касается мудрого руководства, а тем более задушевной беседы, традиционно как-то так получалось, с сестрой поговорить — не поговоришь. С детства еще повелось. Но тогда, дома, Стас был совсем ребенком. Отсутствие общения между сестрой и братом в школьные годы чудесные объяснялось тем, что Стасик — мелюзга, тем, что говорить с ним совершенно не о чем. Теперь, когда брат стал студентом художественного вуза, жил в Москве, невозможность общения объяснялась занятостью, усталостью.
В один прекрасный момент Стасик, звоня родителям в Житомир, услышал: «Мой за собой посуду!» Конечно же — то был крик души, описавший круг по маршруту Москва — Житомир — Москва.
Суржик тогда еще очень мало ценил домашний комфорт, нервы имел крепкие, потому не осознавал, какую огромную роль играют такие аспекты бытия для других землян.
Чудеса коммуникации конца двадцатого столетия! Создавший яркие кинообразы людей, предпочитающих нормальному общению шатание по стройкам и пустырям, еще живой в ту пору Антониони, — узнай он вдруг о немытой тарелке и междугородних телефонных переговорах, — непременно бы включил этот случай в новый сценарий.
Будучи в Москве и узнав от Насти, что у Стаса девушка, встревоженный Леонид Александрович задал сыну по поводу пассии единственный вопрос:
— Курит?
Стас удивлялся — Лидухина зажигалка всегда легко втискивается аккуратными пальчиками в сигаретную пачку! И от спичек, доставая те из сумочки, ловко прикуривает. Суржик, давая ей прикурить, тушевался, еще не умел складывать ладони, защищая огонь от ветра…
Коллега отца и постоянный его компаньон в рыболовных вояжах — физик Говоляев — выразился по существу:
— Смотри, Стаська, как бы не по питанию была!
Суржик, прервав на пару дней томление в объятиях Батончика, ездил в Житомир на побывку. Зашел в школу. В учительской Говоляев, без особых реверансов, не обращая внимания на забаррикадировавшуюся стопками тетрадей математичку Зою «Без Пяти Минут Пенсия» Ивановну, слегка поучил:
— Такие лярвы попадаются, Стася…
Love story длилась дней десять-двенадцать. Какое там — жениться — у современной молодежи!
После получения диплома, года два прошло, Суржик, познакомившись на Арбате с огненно-рыжей ноги-из-ушей продавщицей сувенирных матрешек, скоропалительно и ненадолго женился.
Брак молодые официально зарегистрировали в Вышнем Волочке, где невеста была прописана. Поселилась счастливая семейная пара в частном, на грани обрушения, доме в Малаховке. Шаржист Михалыч предоставил «коттедж» с условием: молодые приведут в порядок.
Жена Суржика украсила потрескавшиеся крашеные подоконники матрешками. Деревянные сувениры можно было обнаружить в кухонной раковине, в вазе с конфетами, под подушкой, в мешке с крупой… Половинку матрешки супруги использовали как пепельницу, в качестве солонки.
От съехавшей Миледи (Стас никогда не упоминал настоящего имени) по всему старому малаховскому дому остались валяющиеся там и сям матрешки…
Брак продлился недель пять.
То ли житомирский граф de La Fere измучил ревностью, то ли открылись какие-то обстоятельства, однако со словами «уж лучше быть проституткой» деваха на электрическом поезде, не утруждая себя покупкой билета, из Малаховки укатила.
Бросая одежду в оранжевый саквояж, одной из почти невесомых блузок она попыталась хлестнуть арбатского портретиста по лицу. Поскольку тот курил сигарету, в блузке появилась дыра…
Прошедшие после Миледи два с лишним десятилетия Суржик шел выбранным курсом — хорошее браком не назовут. И даже советы священников не смогли его поколебать. «Мила — не Миледи. Хорошая. Но жениться — не мое…» — рассуждал Стас, думая о живущей в Апрелевке Людмиле.
В начале нулевых Стас часто бывал у Б., который тогда жил с родителями. Особо ценные научные кадры при каком-то из генсеков получили от государства хоромы в сталинке неподалеку от гостиницы «Советская».
Квартира на Ленинградском проспекте. Обставленная румынскими гарнитурами. Освещенная произведенными в ЧССР люстрами. Завешенная шерстяными среднеазиатскими коврами… Само собой — хрусталь и собрания сочинений.
Во всех углах, кроме кухни, где Трюффо варил греческий кофе, чувствовался запах пыли, ковров, приторного шоколада и нафталина. Примешивался к этой гамме аромат армянского марочного коньяка. Секретный папа был большим даже не любителем — ценителем этого напитка. Среди тех, с кем он на досуге разные бутылки дегустировал, встречалось немало важных персон.
— Понимаешь, Станиславский, они очень разумные. Всё и всегда планируют! Особенно — мамочка. Хотя нет, они оба такие. И четко выполняют. Тоска! Зачем так жить?
Папа Трюфа выпивал две маленьких рюмочки за ужином — и хорош. С гроссмейстером в воскресенье за партией в шахматы мог увеличить дозу до четырех. Прагматик, никакой широты души…
Трюффо ходил по просторной кухне, размахивая руками (оба родителя проводили время на подмосковной даче) и всем своим видом показывая: гори в аду эта ваша физика твердых тел!
Слушая откровения Григория, Суржик потягивал сваренный приятелем греческий кофе…
— Сам-то я, Стасик, если трезвый, — как они, нудный, серый…
Как-то Трюффо уехал в Александров, где ему пришлось всю ночь пьяному скитаться, где его куснула собака, где он, думая, что это Абрамцево, куда он отправился к девице-художнице, колотился в какую-то калитку, перелез через забор, упал в куст крыжовника и проспал в нем до утра.
Беседуя тогда на кухне под греческий кофе, Стас и Трюф еще не знали, что алкоэпопея Б. будет обретать все более безумные черты.
Уже в следующем году Трюффо найдет в Питере логово легендарного фаната Pink Floyd Вали Гилмора, которому «Пифлой» персонально еще в семьдесят лохматом году прислал свою новую, украшенную автографами пластинку. Трюф нагрузится с фанатиком PF так, что вместо него на третьей — багажной — полке (дешевые билеты разобрали) заснет легендарный Валя Гилмор. На остановке в Бологом пифлойман решит, что это родной город Дэйва — Кембридж (видневшаяся из окна вагона краснокирпичная стена, как он потом объяснял приключение, ввела в заблуждение). Дальше будут поиски дома, где рос Дэвид Гилмор, найденный ночной ларек с пивом…
Трюффо в это же самое время погрузится в поиски «Камчатки» — котельной, в которой истопником работал легендарный Цой. Не найдя место поклонения, романтик забредет в очередной колодец. Стремясь вызвать эхо, станет орать звездному небу над шахтой двора: «Цой жив!» Выберется из западни, окажется на другой улице…
Утомившись, зайдет в парадняк и обнаружит на лестнице распивающую портвейн компанию. Один из любителей крепленого, вспомнив кино с Брюсом Ли, пробьет кулаком оконное стекло: осколки посыплются во двор-колодец. Уходить сплоченная опасностью питерская пьянь, Трюф почувствует себя в команде, будет через чердак по крышам…
По поводу оказавшегося тогда в милиции Гриши его секретный папа просил лично позвонить в Питер одного очень известного и почитаемого в кругах силовиков артиста. Конструктор Б. и лицедей Г. дружили на почве игры в шахматы, за которыми они уделяли внимание армянскому марочному коньяку.
Включив фирменный тембр голоса, виртуозно выдерживая паузу, приглашая с супругой на спектакль (через неделю гастроли в Петербурге) на лучшие места, Г. попросил за сына своего друга, который, мало кто об этом, к сожалению, знает, в свое время спас родину. Немного поговорили о сути гениального изобретения…
«От стыда, — думал, выпив рюмку армянского марочного коньяка, Б., — провалиться хочется». Но он очень любил своего сына, который зачем-то искусственно стимулировал собственный инфантилизм.
— Сурж, я не согласный полную трезвость соблюдать. Я ведь и так теперь только по праздникам, — разглагольствовал Трюффо, сидя на кухне родительской сталинки перед сморщившимся Суржиком. — Пубертинский знаешь, как мне сказал? В Тюмени, на фестивале, бухали с ним. «Думаешь, легко это — отыграть концерт, а потом заснуть? Психика до предела взвинчена. Концертным угаром, девками с взмокшими трусами…»
«Капризный! — размышлял Стас о Трюфе. — Так, будто он — Билли Бонс, которому приходилось ямайский ром в качестве успокоительно-бодрящего дезинфицирующего средства использовать…»
В детстве Трюфа почти каждый день бабушки-дедушки водили в музеи, театры, цирки, зоопарк. Он учился в одной из лучших школ Москвы, мог окончить, если бы не валял дурака, почти любой престижный столичный вуз. Сколько угодно имел возможность жить, в общем-то ничего не делая, вместе с родителями в просторной квартире на Ленинградском проспекте. Дословно обращенную к Джиму Хокинсу речь пирата из «Острова сокровищ»: «And I lived on rum, I tell you. It`s been meat and drink, and man and wife, to me…» — Суржик, разумеется, полностью не помнил, но полагал, что образ жизни штурмана «Моржа», выжившего, по его собственному мнению, в суровых условиях благодаря рому, все-таки сильно отличался от образа жизни Трюфа.
В издательском доме, в котором Стас трудился дизайнером, доживал свой век литератор, лет тридцать проведший на великих стройках коммунизма, когда-то лихо выпивавший со Шпаликовым и Высоцким… Весь ИД знал, что мастер застольного рассказа, гениальный писатель (набор, из-за событий в Чехословакии, рассыпали) и подававший большие надежды киносценарист (пленку, из-за других событий, уже в Польше, смыли) за обедом и за ужином непременно принимает на грудь, а по выходным может и вообще превысить свою и без того высокую норму. Этот советский Билли Бонс в ИД пользовался большим уважением: он писал прекрасные очерки.
Балагур и мрачноватый весельчак в тайге и в тундре жил и трудился при таких температурах и в таких условиях, о которых Б. и Суржик знали лишь по фильмам. Экспедиции, шабашки… В тайге на очеркиста несколько раз нападали дикие звери. За Полярным кругом при морозе минус шестьдесят он дрался, что-то не поделив, с такими же суровыми парнями. Выпивал в ресторане ЦДЛ вдвоем с каким-нибудь стариком-гением ящик вина, тонул в Оби, замерзал за Полярным кругом, горел на Самотлоре, нанимался на балтийский сейнер… Кряжистый, старый, с пружинистой походкой зверобоя, Билли Бонс раз двадцать за день, мерцая рысьим взглядом, следовал по редакционному коридору в курилку, где садился на диван, извлекал крупными мозолистыми пальцами любимую «яву» из мягкой пачки… Когда он там в табачной дымке тихо восседал, мог о своих приключениях не рассказывать — рассказывали шрамы на его запоминающемся широкоскулом лице.
Выйдя, как искатель приключений, на пенсию, очеркист-авантюрист — подобно татуированному лозунгом «Billy Bones his fancy» штурману — поддерживал разбалансированный в тундре, тайге, на море, в ресторане ЦДЛ внутренний баланс с помощью рома (и доступных аналогов). Но что смягчал выращенный на спецпайках, выученный в спецшколах советский принц Гриша по прозвищу Трюффо?
Когда по окончании вуза из институтского общежития пришлось съехать, Суржик «воспарил»: он никак с Москвой и даже с целой страной — Россией, так получалось, не связан. Возвращаться в Житомир? Как это ни смешно, Суржик стал иностранцем в государстве, в котором он родился и планировал жить. Советский Союз пал двумя годами раньше благодаря согласию обывателей, в том числе коммунистов, даже не попытавшихся сопротивляться разрушению первого в мире государства рабочих и крестьян.
В родном городе никаких карьерных перспектив не наблюдалось, там даже и в школу простым учителем устроиться оказалось нереально. Желающих получать мизерную учительскую зарплату в Житомире своих было достаточно. На многих предприятиях города уже давно если и выдавали заработанное, то продукцией, а бюджетники какое-никакое вознаграждение наличными получали.
Ничего лучше, чем снять комнату и рисовать на Арбате портреты гостей столицы, придумать Суржик не смог. Время — безвременье — было такое, иное сложно придумывалось. Стас периодически объявлял, что уходит с Арбата, чтобы серьезно работать над своими художественными замыслами, но через два-три месяца возвращался. Финансы пели романсы.
В Москве Суржик в каком-то смысле остался совершенно один. Когда ты студент, время расписано — занятия, сессии, в массе таких же — и с пустым животом не загрустишь. Всей комнатой сварили картошечки, подсолнечным маслицем заправили, поели, развлекая себя разговорами о предстоящем зачете, вот уж все бодры, веселы: какая уж там печаль — студенту да в общаге!
Когда институт окончен, тут всякий — сам по себе. Москвичам просто: где жили — там и живут. И работу найти проще. Все им проще, если сравнивать с иногородним выпускником вуза.
Бывало, Суржик неделю-другую поочередно ночевал у живущих с родителями подруг и друзей, у сестры… Вещи его — немного одежды, белья, обуви, альбомы, книги, краски, кисти, этюдник, холсты — все это время где-нибудь лежали в мешках и коробках. Случалось, Стас несколько дней не мог побриться, поменять рубашку. Настя, знающая о скитаниях вчерашних иногородних студентов в большом городе лишь то, что те существуют, на вопрос, можно ли воспользоваться душем, напоминала неприкаянному братцу: в Москве, где он, будучи столичным художником, проживает, есть прекрасная возможность хорошо помыться — «Сандуны»!
Был период, когда в съемном жилище художника из пищевых продуктов который день присутствовали лишь хлеб, присланные из Житомира яблоки да вода из-под крана, которая скорее питье, чем еда. И он совершенно по этому поводу не горевал. «Диета, разгрузочные дни», — ободрял себя Суржик, постаравшись внушить: через два, максимум три дня получит причитающуюся сумму за свои — проданные возле ЦДХ — картинки.
Стас отдал их на реализацию одному из цэдэхашных арт-барыг. В изобразительных тонкостях разбирался тот, как всякий ранее торговавший овощами на одесском Привозе «искусствовед», однако втюхивать умел. У розового, словно болгарский помидор, живчика имелся существенный недостаток — любил тянуть резину, рассчитываясь с художниками.
По-настоящему Стас, работавший над очередным «шедевром», расстроился, лишь когда понял: из тюбиков ни капли не выдавишь — краски закончились. Можно яблоками и водой заглушить чувство голода. Но как закончить начатое!
Это было в середине девяностых, время, когда Суржик в очередной раз решил сконцентрироваться на Искусстве. Пан или пропал. Сейчас или никогда.
…Суржик вышел на улицу, чтобы позвонить торгашу. Соединение осуществить надеялся ударом по таксофонному аппарату. Еще на прошлой неделе ему пришлось потратить на хлеб и молоко маленькую коллекцию юбилейных монет.
Таксофон не соединял звонящего с абонентом. Стояло холодное лето. На улице шел сильный дождь. Суржик вымок, бегая от автомата к автомату. Пробовал стрельнуть жетон. Отзывчивых людей не нашлось. Решил поехать к торгашу домой. Жил тот на другом конце Москвы, но добраться можно было бесплатно — на электричке, потом с вокзала дойти до квартиры пешком. Контролеров в электричке не оказалось. Идти с вокзала пришлось не меньше часа. Периодически возобновлялся дождь. Промокший и озябший Стас вошел в подъезд, позвонил в квартиру, никто не открыл. Суржик рассчитывал, что на обратном пути у него будут деньги. «Даже если, — рассуждал Стас, — он скажет, пока денег за картины нет, на метро и на электричку даст мелочь». Возвращаться пришлось пешком и зайцем. Затем последовало несколько дней без еды (хлеб, яблоки закончились), без красок, без телефонных звонков.
Суржик уже окончил вуз, был молодым специалистом. Родители, присылавшие вполне символические суммы, теперь помогали только продуктами. У школьных преподавателей в Житомире в девяностых доходы снизились рекордно. Сами с трудом выживали. Иногда они, впрочем, радовали сына денежным переводом, который до востребования отправляли на Центральный телеграф. Подумав, что там может для него что-то быть, Суржик зайцем на электричке, а потом пешком с вокзала добрался до Тверской. Действительно — ждал перевод. На краски не хватало, но продуктами запасся. Через несколько дней арт-барыга соизволил выплатить причитающееся. Суржик приобрел краски, продолжил писать, верить, надеяться, мечтать…
…Однажды в момент визита Суржика отец Трюфа жарил на кухне оладьи. Чуть-чуть сдабривал сливочным маслом. Предложил Стасу. Вечно голодный Суржик с энтузиазмом съел предложенные пять оладий.
— Поесть, понимаешь, пришел, — в шутку заметил Трюффо, обратив внимание на то, как сосредоточенно поглощающий пищу Суржик перестал следить за рассказом о впечатлении, полученном при прослушивании нового альбома «Сложенных вещей».
Стас тогда внутренне согласился: когда планирует оказаться у Трюфа, посещает жлобская мысль: «Может, омлет пожарит?»
Сказанное Трюффо в шутку — получается — оказалось правдой. До начала нулевых, до работы дизайнером в крупном издательском доме, Стас регулярно ложился спать на пустой желудок. Году в 2001-м он в какой-то момент с удивлением осознал: думая о походе в гости, уже не прикидывает, сможет ли там сытно поесть.
В девяностых Стас не один раз серьезно подумывал уехать из Москвы куда-то, где бы уже можно было просто начать жить, найдя работу по специальности. Порадовать мир новым Ван Гогом серьезно он уже не помышлял: тяжелый быт усмиряет мегаломанию.
Возвращаться в слишком уж маленький Житомир смысла не имело. Суржик подумывал о Киеве. И к родителям ближе. И еда-жилье, хотя в адекватности подобных расчетов Стас сомневался, дешевле. И украинское гражданство.
Работа в столице Украины по специальности имелась. Не хватало повода для старта этого проекта. В отличие от Москвы — в Киеве Стас никого в тамошней профессиональной среде не знал. Да, можно было навести мосты, но не очень коммуникабельный Суржик нервничал: «Зачем? В Москве я и без этого кучу народу знаю…»
В Киеве жили родственники — дядя, двоюродный брат, ровесник Стаса. В детстве, одновременно оказываясь у бабушки в селе, они, конечно, играли, общались. Стас с отцом и дома у киевского дяди неоднократно бывал.
Леонид Александрович, никогда не уделявший и минуты критике общества, да и вообще — бесполезному нытью, однажды позволил себе довольно резко прокомментировать жизнь киевлян: «С жиру бесятся».
Имел в виду Киев не столько в сравнении с житомирскими реалиями, сколько — с их родным селом, где, кроме электричества, никаких коммуникаций и удобств даже в восьмидесятых не появилось, где ассортимент продуктового магазина тянул скорее на военный коммунизм, чем на развитой социализм. Имел в виду не столько раздобревшего племянника, подсушивавшего жирную, на его вкус, копченую колбасу на батарее, сколько мать, у которой ни батарей центрального отопления в хате нет, ни хотя бы излишне жирной колбасы в сельпо.
Но, с другой стороны, разве дети виноваты, что их детство проходит в лучших условиях, чем детство их родителей, чем в этот момент живут их дедушки и бабушки? Вроде — нет. Просто в данном смысле в СССР благодаря системе снабжения, которая подчинялась некой «высшей» логике, общество, кажется, еще сильнее, чем где-либо, скособочилось.
Брат двоюродный в те советские времена словоохотливый был, добродушный. К отцу Стасика нет-нет, да и обращался: «Дядя Леня, дядя Леня…» Куда все это милое общение и отношение через несколько лет подевалось? Просто выветрилось в течение нескольких лет, пока молодежь быстро росла, а страна меняла формат?
Если бы в девяностых двоюродный брат сказал Стасу, положим, так: «Приезжай. Ничем особенно не помогу, но есть один хороший человек в Союзе художников, я вас познакомлю. Первые недели две, пока жилье не найдешь, поживешь у нас». Если бы. Глядишь, и Стас бы ему пригодился. В жизни так ведь оно и бывает. Особенно у восточных (почему-то) людей.
В семидесятых, в восьмидесятых, даже в девяностых, уже живя в Москве, Стас, не отдавая себе отчета, слегка тянулся к «прогрессивным» киевлянам. Те же, наоборот, дистанцировались от довольно многочисленных родственников-провинциалов, вероятно, утомлявших своими визитами.
Одним словом, подумывать о переезде в тот же Киев — молодой художник подумывал, но не более того. А киевские родственники о раздумьях Стаса на тему переезда в Киев ничего и не знали. Но ведь как раз потому, так рассуждал художник, что ни малейшего интереса к родственнику, регулярно курсирующему на поездах между Центральной Украиной и Московией, не испытывали.
Не только, конечно, в отсутствии ярко выраженной солидарности, поводов и интереса родни — причина того, что Суржик не отправился однажды вечером с Киевского вокзала в Киев начинать новую жизнь.
Город, где провел студенческие годы, даже важнее города, в котором родился. Ведь там ты родился вторично. Стас любил гулять по московским переулкам, бульварам… Он хорошо знал центр столицы. У него было уже немало разных воспоминаний, связанных с Москвой.
Он считал, лучше Первопрестольной мог стать для него Киев (иногда даже представлял, как целый день проводит с этюдником на Владимирской горке или в лавре, как живет на Андреевском — мечтать не вредно — спуске), но, так сложилось, не стал. Даже и до странных событий середины десятых, когда на Украине заговорили о декоммунизации (как будто в границах канувшего в Лету СССР хоть где-то осталась «коммунизация»), Москва все-таки представлялась Стасу — самой-самой. Тут так — либо есть это в человеке, либо — нет…
…Обратив внимание почтенной публики: бутылка, как и их жизни, более чем наполовину пуста, — Суржик предложил:
— Григ, давай пройдемся. А то, во-первых, все время сидеть скучно. Во-вторых, быстро напьемся. Растянем.
Захотелось пройтись там, где он со своим этюдником провел в девяностых годах очень много времени. В памяти всплыла купленная им в Марьинском универмаге в самом начале первой — после получения диплома — арбатской зимы бежевая демисезонная курточка. Сойдет, подумал он тогда, уповая на тонкий слой синтепона. Все-таки Москва — то метро, то переход, то магазин. «В столице, — настраивал себя Стас на позитив, — долгих хождений по улицам можно избежать. Неспроста ж здесь народ без шапок и в косухах в двадцатиградусный мороз шастает». Что касается долгого стояния на улице, Суржик полагал, что как-нибудь перебьется: будет греться в соседнем магазине; может быть, зимой без сильных морозов обойдется; главное — не производить впечатление провинциального человечка. Ему тогда казалось, что столичный вид — чуть ли не самое важное для него. Куртка же выглядела моднее подаренного родителями не очень теплого пуховика. Стас, будучи молодым человеком, хотел производить впечатление на противоположный пол, на заказчиков и потенциальных работодателей. Специалист с дипломом ищет хорошую вакансию!
Привезти из Житомира старую дедушкину шубу, чтобы хотя бы на Арбате в той стоять, не перемерзая, такая разумная мысль модного живописца не посетила. Зиму в осенней легкой курточке, поддевая два лишь отчасти шерстяных свитера, и простоял. Неудивительно, что постоянно простывал, что годы спустя мучился с застуженным загривком.
Что касается следующих зим, одежда Суржика — хотелось выглядеть презентабельно, а бабла на настоящую презентабельность не хватало — теплее не становилась. Как правило, торчал он на своем месте за «Прагой», поддев негреющие свитера под армейскую курточку вроде тех, что носили киногерои, искавшие рядового Райана.
Пара больших, на клапанах, карманов на груди, в которые все — от паспорта до фляги с коньяком — влезает. Для пущей загадочности и красоты — шевроны на рукавах: воин арбатского художественного фронта.
«Я старый солдат», — говорил своим видом Суржик. Особенно — после истории с Миледи.
В этом имидже обнаруживалось много напускного, как и вообще в российской, копирующей «крутой Запад» жизни.
Испытанию подвергалось не только замерзающее и недоедающее тело. Само существование на пронизанном коммерцией Старом Арбате непросто сочеталось с внушенными Суржику в детстве принципами. Советские родители Стаса, как и вообще большинство нормальных советских людей, считали торговлю занятием не только не очень интересным, но и не очень приличным. Что уж говорить о перепродаже, о спекуляции, которые, как ни крути, предполагают изворотливость, хитрость, жадность, постоянное стремление выгадать, в том числе в стиле «цель оправдывает средства».
Конечно, Стас не был торговцем. Даже если бы очень захотел, не смог бы им стать. Он был простым тружеником. Но юлить и шустрить приходилось. Во-первых, портретист на Старом Арбате всегда находился в поиске хорошего места, и совсем уж без интриг тут не обходилось. Во-вторых, большинство приходящих на пешеходную улицу обывателей, конечно, ничего в рисунке не смыслило — лишь бы похоже получилось. Стас почти всех, исключение — красивые девушки, рисовал — лишь бы нарисовать, да еще и злился (желающих — мало, щедрых — еще меньше). Собираешься перекусить, а тут как раз провинциальное семейство. Не скажешь приходить позже. Имея в виду, сколько за три портрета срубишь, набрасываешь карандашом на листы ватмана не сильно отличающиеся варианты карикатурно-мультипликационных лиц (главное, не ржать) и уж тогда только идешь за шаурмой. На совести Суржика были тысячи таких высокохудожественных произведений.
…Трюффо идея пройтись, продлив тем самым удовольствие от роскоши человеческого общения, понравилась.
— Куда идем, Стасик?
— Пока можно по Арбату, а там посмотрим.
Пескарева не возражала.
В то время как на краю арбатского переплетения автомагистралей — в начале бульвара, где стоит памятник Гоголю, компашка из трех выпивох подбиралась к середине коньячной бутылки, сидящий поблизости от другого Гоголя Кубов решил прогуляться обратно.
Идя по Новому Арбату, Виталя — ох уж эти воспоминания! — остановился там, где раньше была «Метла».
До дикого капитализма советское кафе «Метелица» привлекало широкие массы своим мороженым с шиповниковым сиропом.
«Сколько я тут бабок просадил!» — думал Виталя.
Кубов никогда не играл, почти не пил. Чего он там мог просадить? Так, угощал каких-то баб, приятелей поил за свой счет.
«Надо выпить», — решил Виталя, глядя на фасад и не узнавая.
В названиях попадалось Grill, Burger, Stand Up, Karaoke, Wine. И только по прямоугольной площадке между двумя домами-книжками понял: здесь.
Кубов зашел в первое попавшееся заведение. Вроде ничего…
Заказал порцию золотого рома и кофе, уселся у окна.
«Разве можно кому-то верить? — размышлял отягощенный, словно Джон Сильвер, преступлениями и богатством Виталя, потягивая ром, кофе, разглядывая самодовольную толпу потребителей за окном. — Выпиваем в “Метле”, недели не проходит, с кем пил из одного бокала, сукой позорной оказывается…»
Глядя на ухоженных телок и раздобревших глянцевых мужичков, угнездившихся за столиками заведения, вспомнил, что несколько лет назад в Москве появилась мода лепить на заднее стекло автомобиля фамилию известного оппозиционера. Ни разу ему не попадались не то что «Жигули» с такой наклейкой, даже и малолитражки. Всегда — «мерседесы», «лексусы»… Выглядело, по мнению Кубова, анекдотично: за рулем «мерса» — двадцатилетняя содержанка или родственница чиновника, в лучшем случае — дочь честного (если такое бывает) бизнесмена, которая требует «побороть коррупцию». «Дебилы!» — бесхитростно удивлялся Виталя, наблюдая таких «активистов».
Шло время. Кубов заказывал то сэндвич, то минералку, то салат. Ром пробудил дремавший аппетит. Все в этом баре было какое-то обычное, обыкновенное, пожалуй, даже — никакое. Это был такой общепит, в котором глобализация все выстроила-выправила до полного обезличивания. Не только в «Метелице», в «Метле» первое время — так теперь казалось Витале-Сильверу — своеобразия больше было.
Виталя попросил еще порцию рома.
Кубов сидел возле окна, глядя на толпу и, кажется, удивляясь: прохожим все равно, сидит за стеклом бара Куб со своим ромом или там пустота!
«С пацанами лучше бы встретился», — думал Виталя, представляя, как они шутливо боксируют, обмениваясь комплиментами:
— Чота ты, Толя, жирный стал.
— Да лана, Кубатура!
Витале — одному с бокалом — стало так тоскливо, хоть «Пятнадцать человек на сундук мертвеца» затягивай. Еще чуть-чуть — и он бы начал понимать, зачем пирату говорящий попугай.
Кубов перебрался к барной стойке и попробовал развеяться беседой с барменом. Выбритые виски, причесанная борода, усы в стиле Сальвадора Дали… Само собой, сообщения в мессенджерах интересовали хипстера куда больше рассказов Бывалого, начинавшихся словами: «Был случай…»
Расплатившись — «Пиастры! Пиастры!» — разочарованный Джон Сильвер вышел на улицу.
…Пескарева считала, им необходимо закусывать. Боялась, что наутро будет слишком сильное похмелье, из-за которого она завтра не сможет протянуть без выпивки до вечера, когда, конечно же, какие сомнения, выпьет обязательно. Будучи реалисткой, понимала: трезвый lifestyle, которому она еще несколько часов назад собиралась посвятить оставшуюся жизнь, теперь придется дня на три-четыре, которые займет «выход», отложить.
— А если нет, — заявила, тряся каштановыми локонами, бывшая гимнастка и бывшая же стриптизерша, — давайте хотя бы блинов вон тех возьмем!
Взяли.
Платил за всех Суржик. Его друг — Стас давно заметил — при себе, как правило, имел почему-то только карманную мелочь, а Пескарева была женщиной.
Жуя блин с мясом, Трюффо затянул мотивчик — один из древних хитов «Сложенных вещей».
— Гриша, пожалуйста, не мучь нас с Викой! — возопил Суржик, который, к своему сожалению, хорошо знал эту особенность Б. — мычать за едой песенки русского рока.
Трюф прекратил, но тут же рассказал историю, случившуюся с ним недалеко от того места, где они находились.
…В третий день Августовского путча Гриша, околачивавший в центре Москвы груши и, хоть слышавший что-то про ГКЧП, в суть не вникавший, вдруг увидел на углу Староконюшенного переулка — это случилось! — Пуберта. Символ подпольно-официальной советской рок-сцены, центральный персонаж рок-группы «Сложенные вещи» просто, как самый заурядный прохожий, шел и курил сигарету.
Докурив до фильтра, Марк Пубертинский пульнул в арбатскую стену тлеющим окурком. Звезда рок-н-ролла… Пуберт гастролировал в ту пору уже не только по стране. Выглядел фирменно. Кожаная мотоциклетная куртка — поскрипывающее, не из комиссионки, новьё. Очки — оправа ювелирной работы, таких в СССР и членам Политбюро не полагалось.
Трюф не знал, как ему с этим, вот он — Пуберт, богатством поступить. Хоть и меломан, фанат Марка и его команды, автографы просить не привык, интервью в ту пору еще не делал. Была мысль — стрельнуть сигарету, сделав вид, что не узнал, а потом — оп-па! — а это ж… Тогда уж спросить о недавних триумфальных концертах «Сложенных вещей» в джунглях Амазонии… Трюф не робел, выглядеть глупо не боялся и все-таки вешаться на шею погруженной в себя звезды не стал. Просто вошел вслед за перестроечным гением в антикварную лавку, в которой жадно поглощали выпуск радионовостей.
— Какие новости с баррикад? — поинтересовался Пубертинский, который, само собой, находился над схваткой и много выше, чем обычно это «над» находится.
Б. движуха у Белого дома интересовала гораздо меньше слов кумира. Трюф сосредоточился на том, что скажет рок-звезда.
— О-о-о-о… м-м… — провыл Пубертинский.
Окончив блинную трапезу, вытерев руки и рты бумажными салфетками, троица подошла послушать поэтов, читающих свои стихи возле Стены Цоя.
— Гениально! — крикнул им Трюффо. — Браво!
Это было не очень искренне, если не сказать, было издевательством.
Не оценив по достоинству «юные дарования», Суржик, Трюффо, Пескарева пошли к Смоле.
— Станиславский, как тебе поэзия эта?
— Не верю!
Допив в конце Арбата сосуд мудрости, стаканчики не выбросили: продолжаем! Звякнув оставленной на входе пустой посудиной, компания зашла в огромный супермаркет. Нашли нужный отдел. Суржик, в очередной раз проявив инициативу, взял две поллитры не самого изысканного — made in Moscow! — коньяка и направился к кассам.
— А закусить? Мужики, вы что, совсем уже не закусываете?
— Какие идеи, Викоша? — фамильярничал Трюф.
Не слушая его, Пескарева пошла к полкам с сырами, но почему-то проскочила мимо и оказалась перед пирожными.
— Как раз, — обращалась она к оказавшемуся рядом Суржику, — у меня, если пачку моих сигарет купить, еще и на профитроли с заварным кремом останется.
— Настоящая богачка! — искренне радовался возникший откуда-то Трюф.
— Грыгорый, — Пескарева исказила на южный манер имя собутыльника, — добавь… м-м… девяносто рублей… Тогда… тогда… они тут вон… со скидкой… На три упаковки, по шесть штук каждая, хватит.
— Да куда столько! — Стас резко отвернулся от них; взгляд уперся в холодильник, набитый двухлитровыми пластиковыми бутылями живого кваса.
Суржик не любил сласти, сладкое, пироженки все эти… Из сладкого… квас, если только, ему нравился. Закусить? По два пирожных этих на каждого бы хватило. Разве что Вика, ей не до диет — похоже, штук двенадцать, а лучше — четырнадцать, съест!
Трюффо запустил руки в накладные карманы модных нью-йоркских штанов, извлек несколько мятых десяток, которые, казалось, уж несколько лет, как вышли из обращения. Еще порылся — нашлась одна купюра с петербургским пейзажем.
Пробив все на кассе, компания вышла из супермаркета, спустилась возле МИДа в подземный переход… На другой стороне Садового кольца, чтобы уже оказаться на тротуаре Смоленской улицы, пришлось ждать зеленый свет. Здесь в магазине «Руслан», в 88-м, Суржик за сто еще тех, советских рублей купил продукцию кооператоров — вареные джинсы. По факту — не вареные. И не джинсы. Спецовочная ткань, сбрызнутая краской. Он плохо в этом в ту пору разбирался. В Житомире тогда и такое не продавалось еще. Вспомнив про «варенки», Стас с удивлением подумал: «Вот время было! В таком месте говном торговали! И он-то ведь понадеялся: рядом набитая дипломатами сталинская высотка, иностранцы с Арбата забредают, всякие посольства рядом…»
От бывшей гостиницы «Белград», что за бывшим «Русланом», не задумываясь, под горку-то — легко, сбежали к косогору.
Пройдя подальше, чтобы никого не нервировать, — убежденные трезвенники увидят выпивающих, начнут стыдить да агитировать за ЗОЖ, ну их всех! Да и вообще, нарушение общественного порядка. В ресторане — не нарушение, там можно вот так вот пить, несмотря на то, что за соседним столиком, да что там — за тем же столиком — дети. А на лавочке выпить — страшное, просто ужасное, нарушение — пропаганда алкоголизма. А в точке быстрого питания, где жареной курятиной и сладкими пончиками с пивом торгуют, или в кафе каком, там — пожалуйста, пропагандируй алкоголизм столько сколько хочешь.
— Стасик! Викуля! — ликовал Трюффо: сейчас они — наконец-то! — разольют коньячок по стаканчикам. — Вот в том доме, не знаю, как сейчас, а некоторое время назад — точно, жила моя однокурсница — звезда поп Сиена Сиена. Скорее всего, и сейчас там живет.
— Хочешь в гости сходить? — Пескарева не считала, что какая-то певица стоит того, чтобы о ней говорить.
Не обращая внимания на иронию, Григорий заметил, что они не общаются, что на втором курсе у них был роман. Рассказал, как утром бежал от однокурсницы через весь Лосиный остров, чтобы успеть на лекцию, а та, сонно простонав и махнув из-под одеяла рукой, просто спокойно выспалась; наверно, знала, что высшее образование не пригодится.
Б., хоть и сам часто на утренние занятия не ездил, без угрызений совести, по его словам, учебу задвигать не умел.
— Интересная баба, Сиена эта? — прервал Стас ностальгирующего Трюфа.
— Помню, как Игорек просто с восхищением, с восторгом и упоением про нее сказал: «Света — та-а-акая дура!» От глупости наша Света светилась… Но! Она… Как обезьяна из анекдота. Дура, не дура, свой червонец имеет.
На этой стадии Б. уже был не способен делать длинные паузы, его несло. И не только в смысле словоизвержения. Он все сильнее ощущал жажду — и уже не мог не добавлять. Пил, не пьянея. Чтобы не скисать — взбадриваясь регулярными новыми дозами.
Троица сначала уселась рядком на лавочке на краю косогора, но минут через двадцать, словно патриции в термах, все уже возлежали на газоне: летом сидеть на лавочке в сильном подпитии — не очень-то естественно…
Пескареву заметно тянуло в сон. Суржик здесь, на косогоре, стал, что называется, пропускать. Завсегдатаи анонимных алкоголиков себе по новой дозе наливали, он же с ними — старой чокался. Стас давно, еще на Гоголевском, почувствовал: ему хватит. Но очень хотелось общаться, разговаривать…
Как бы кому в этой компании в тот день ни пилось, первая ноль-пять ушла очень быстро.
Всех троих утомила прогулка по Арбату и Смоленской улице. Суржик, еще когда первую порцию напоминающего коньяк напитка (да уж, не дагестанский) усваивал, — то ли проголодался, то ли здравый смысл (закусывай!) дал о себе знать — почти разом умял аж две профитролины.
— О! — оценила Вика. — По-мужски.
— Лучше бы, — опомнился опытный Трюф, — груш взяли. Сочными грушами очень здорово закусывать. И про лимон забыли… Коньячина этот — чем не текила? Чем не кактусовая дешевая водка, а? С солью да с лимоном, вах, слушай, да. Чем не мексы мы, а, Станиславский?
А Суржик, толком не прожевав, возмущался чем-то для Пескаревой совершенно непонятным:
— Положим, революция 1917-го и вообще история СССР имела немало отрицательных моментов, но ведь во всем мире люди с восхищением наблюдали за этим амбициозным проектом. Во всем мире двадцатые—тридцатые годы стали красными. Идеи, которые у нас воплощали на практике, захватили лучшие умы и в Старом Свете, и за Большой лужей. В Москву приезжали лучшие писатели, кинематографисты, художники из Америки, из Франции, из Англии. Кого тут только не было! Москва в тридцатые была главным космополитическим центром мира. Эйзенштейна принимали в Голливуде как звезду мирового уровня. И справедливо. Да, украинцу нужно чтить национальную культуру, именно украинское, лелеять родную речь, украинскую литературу, но зачем отрекаться от великого общего с Россией? Зачем его попирать? Зачем на него плевать? Я уж не говорю о том, что нравится или нет, а до 91-го страна целую вечность, если не брать западные области, была для всех — и для русских, и для украинцев — единым и неделимым государством.
Вика Суржика не слушала. Ее актуальное самочувствие приближалось к значению «Срубилась».
Вставая — «Мне в туалет надо!» — передвигаясь с заметным вибрато, сильно шаталась.
— Да вон кусты нормальные! — Трюффо махнул рукой в сторону лысых кустиков, рядом с которыми стояла в компании мохнатой собачонки облаченная в плюшевый спортивный костюм дама.
Пескарева, вызывая у кавалеров опасения, но все же не падая, двинулась в сторону куста. Собачница начала перебазирование:
— Клара, за мной. Кла-а-ра!
Собачонка, чихнув, подчинилась.
Суржик рассказывал Трюфу, как минувшей осенью путешествовал по Греции:
— Хотел Корфу перво-наперво посмотреть. Думал, может, немного порисую там… Но получилось, из-за того, что билетов по нормальной цене не нашел, иначе. Сначала на Родосе несколько дней провел, потом на Крите. Стартанул, когда еще купаться можно было. Потом Салоники, Афины, Коринф, Лутраки — и дальше через Пелопоннес. Доехал на автобусе до Каламаты, в Москву уже оттуда летел…
Рванул тогда Стас в Грецию, только-только похоронив в Житомире отца и надеясь немного отвлечься.
— А Спарта, Станиславский?
— Не, не заезжал… Я ж без турпакета. Никаких экскурсий. Сам. Машину не вожу. Куда получалось рейсовым автобусом — по времени и вообще, туда заехал.
— Ты там на греческом, надеюсь, изъяснялся?
— На древнегреческом, Гриша!
Суржик расплел сложенные в Сукхасане ноги, вытянулся, уперся локтем в какую-то ложбинку (ладонью — в подбородок) и, словно теряя силы, слабым голосом, не в тему брякнул:
— Гриш, скоро полтинник.
— Но все-таки еще не полтинник! — не в тон собеседнику уточнил Б., явно не желая развивать эту тему.
Суржик понял, а потому сказал уже не столько приятелю, сколько вообще:
— Когда ехал на поезде из Салоник в Афины, примерно в середине, где дорога высоко в горах… А дождь еще там лил довольно сильный… Местами состав через густой туман шел… Ну вот… Глядел в окно. Крутые обрывы, ущелья какие-то, железнодорожное полотно идет по самому краю, кое-где вагон словно зависает над пропастью… А я наблюдал за этими горками, за этим природным аттракционом и спрашивал мысленно кого-то: «Насколько надежно железнодорожное полотно? Хорош ли состав?» А потом так — бац! — и почему-то говорю себе: «Совершенно не готов все тут бросить…»
Б. выуживал из портсигара очередную сигарету. Глядя на прикуривающего Григория, Суржик почему-то подумал: «Шавасана — прекрасная поза. Будучи еще живым — готовишься к смерти, постепенно адаптируешься к новой ипостаси, ловишь ощущения, как это — жизнь оставляет тело?»
Солнце полностью скатилось за Москва-сити, но еще подсвечивало панораму с Киевским вокзалом на первом плане. По набережным тянулись потоки машин. С того места, где троица лежала на траве, просматривались пролеты Бородинского моста. Над ними в обе стороны двигался плотный автомобильный поток…
Пескарева не подавала признаков жизни. Лежала на боку с полуприкрытыми веками…
— Однажды я вдруг подумал, — Стас нервно тер специальной салфеткой стекла очков. — Если бы я не просто в двадцать лет посмотрел спектакль «Дядя Ваня» в Художественном, а реально понял, о чем там этот дядя сокрушается, я, может быть, и жизнь прожил совершенно иначе. Ведь так просто было взять на вооружение его боль, его отчаяние. Ведь для того-то Чехов и писал! А я… Как же глуп и ленив я был. Я, как дядя Ваня, вдруг понял, когда было уже поздно, что я не только ничего не достигну, не стану великим философом или художником; не стану миллионером, путешественником… Любовь, которая возможна в молодости, недоступна мне, измельчавшему… Да и вообще, почти все уже позади. Ничего я не напишу — не будет никаких «Едоков картофеля». И никаких «Звездных ночей» не будет. И не написать мне гениальный таитянский цикл! И только и остается, что постепенно дряхлеть. Я бы женился, но, как древнегреческий философ, считаю, что женитьба не приносит человеку гармонии. Это вообще нечто из другой области. Не только инфантильные хипстеры оттягивают поход в загс, мы, родившиеся в семидесятом году предыдущего века, тоже стремились продлить молодость. Как будто это возможно… Раньше закуривал сигарету, мне становилось легче, я как-то отвлекался. А теперь… отвык, бросил, вредно ведь. Но в такие минуты закуриваю, кажется — полегчает, а только еще противней становится… Однажды в детстве, я еще в школу не ходил, мама пообещала, что можно будет вечером посмотреть фигурное катание по телику. Я очень любил смотреть телевизор. Конечно, больше всего мультики, но поскольку родители считали, что это вредно, мне хотелось смотреть все что угодно, лишь бы позволили. И вот наступил вечер, матушка включила ящик с фигурным катанием. Я же увлекся какой-то игрушкой и спохватился, когда трансляция завершилась. А мать и говорит: «А что ж ты не смотрел?» «А что же ты не жил?!» — спрашиваю теперь я себя самого. Ждал, кто-то будет напоминать: «Надо жить, жить на полную катушку!»? Чувствую себя… простофилей. И вот эти, — Суржик махнул в сторону Бородинского моста. — Вот эти все на «мерседесах» — дураки и простофили!
Трюф, слушая друга, подумал, что Суржик прав, но вслух не поддержал:
— Прям все до одной иллюзии утратил! Давай выпьем!
Задремавшую Пескареву будить не стали. Выпили.
— Здесь недалеко, вот там примерно, Станиславский, между прочим, церковь стояла раньше. Есть байка, что Щусев оттягивал снос. Говорят, огромный клад в церкви спрятали. Знали, что он там есть, но никто не нашел.
Суржик знал, что Трюффо в подпитии способен не только цитаты из «Двенадцати стульев» приводить. Немного удивляла — при таком-то количестве выпитого — связность речи.
— Трюф, все мы искали клад, никто не нашел…
Возразить или перевести беседу на что-то жизнеутверждающее Б. не успел.
— Да-а пошли вы, пошли вы все! — Вика проснулась и почему-то была недовольна их разговором. — Гриша, скажи своему другану, чтоб шел! Да и сам иди! — орала на всю ивановскую Пескарева, сидящая на траве в позе, которая — чуть-чуть — и сошла бы за идеальный поперечный шпагат.
«С таким раскрытием тазобедренных суставов — у нее немало асан без подготовки получится», — автоматически отметил Суржик, которому нелегко далась Падмасана.
Пескарева, проснувшись, слушала про ненайденный клад в Церкви Благовещения на Бережках, а главное, о том, что никто никогда никаких кладов не находит в принципе… Причин для расстройств хватало: сломался ноготь; когда ходила в кусты, наступила на какашку…
Наконец стриптизерша затихла. Суржик продолжил в прежнем духе:
— Задача — найти скафандр и шлюз, выйти в космос. Хотя бы найти иллюминатор…
— Да понимаю я! — заверил Трюффо, отметив про себя, что уже вторая поллитровка на исходе.
Задремавшая — казалось — Пескарева подала голос:
— Уж-ж-жасно…
— Викош, ты это… поспи… — проявил заботу Трюф.
— Да чо, Викош! Да чо, поспи! — Пескарева, наоборот, встрепенулась. — Клуб отчаянных простофиль в открытом космосе… идиоты…
…Суржик поддакивал ерунде, которую нес Трюффо, а сам почему-то думал о покойном родителе: «Отец, собственно, всю жизнь тем и занимался, что с нами, с близкими родственниками, нянчился. Каждое лето, на весь свой отпуск, уезжал в родное село, чтобы там заготовить матери на зиму дров, перекрыть крышу — то у хаты, то у хлева, то у сарая; чтобы помочь собрать урожай. Не отдыхать в село приезжал — работать! Трудяга. Ведь он был самый настоящий главный мой друг…»
Стас чувствовал, как разламывается что-то в груди, когда думает об отце.
К той поре Суржик еще не осознал: он (как и большинство) погружен в перманентный аутотренинг: «Я люблю себя, я люблю себя…» Всем кажется, что у них недостаточно высокая самооценка, что они недостаточно себя любят, что надо гораздо больше, что иначе будут несчастны. Такой подход называют разумным эгоизмом. Постоянно напоминать себе, что недостаточно любишь ближнего своего, — не такой популярный аутотренинг.
Стас только подбирался к осознанию поразившего общество и его лично тотального себялюбия. Неудивительно, в юности, в студенческие годы, первые годы после вуза он хотел стать даже не Ван Гогом или Гогеном, живопись которых почитал выше искусства великого Рембрандта. Их при жизни не признали, эти художники умерли в безвестности и нищете. К чему тут стремиться здравомыслящему, любящему жизнь человеку? Суржик мечтал стать кем-то типа перебравшего Джексона Поллока, нагло отлившего в камин меценатки Гуггенхайм. Грезил о роли Художника, с которым нянчатся арт-дилеры, коллекционеры, колумнисты… (Союз художников СССР, нянчившийся с советскими художниками, вместе с СССР канул в Лету.) Все девяностые годы самолюбивый Стас спал и видел, как с ним, демонстрируя изысканные манеры, беседует в своей авторской телепрограмме сощурившийся Познахью. Лет до тридцати Суржик был пошляк пошляком.
Под бухтение Трюфа Стас вспомнил, как однажды с отцом и племянником ездил на рыбалку.
…Мелочь, вытащив рыболовный садок перед тем, как покинуть берег, Л.А., чтобы не расстраивать внука, отпускать не стал. Хотя обычно от той избавлялся сразу, в самом начале только делая исключение рыбешке, превосходящей размерами баночку из-под майонеза. Какой ждет улов — не знаешь. Клева не будет — хоть чем-то домашних порадовать…
Пойманная мелочь в основном числилась за племянником Стаса. В ту пору тот — уже отрок, но Леонид Александрович проявил фирменное чувство такта. Маленькая деталь, но как много говорила она о сущности Л.А.
…Не сейчас же с Гришей об этом говорить! Суржик пошел — гони ее прочь, тугу-печаль! — в наступление:
— Трюф, как тебе не противно этим заниматься?
— Чем, Станиславский?
— Не опротивели напыщенные клоуны?! Ты же, наоборот, кажется, восхищаешься ими… Ведь вот смешно же. Приходит толпа народу. На возвышении появляются четыре чувака — и дальше начинается процесс поклонения этим чувакам. В консерватории, где люди умеют играть на инструментах, такого нет, в драмтеатре, где все глубже и тоньше может происходить, — тоже, а на рок-концертах ентих — словно боги древнегреческие снова посетили Аттику, Пелопоннес и Македонию!
— Стасик, да чего ты гонишь! Ты просто не в духе. Депрессия у тебя, вот ты на рок-музыку, на музыкальную журналистику набрасываешься. Слушай Моцарта. Кто тебе мешает? Не включай музыкальные каналы и радиостанции, я не знаю… Запад и весь его масскульт — плох? Русский рок плох, потому что рок? Ты разве уже совсем никогда сам не ставишь западную поп-музыку? Синатру же по-прежнему слушаешь? Или полностью на песни советских лет перешел?
— Врубаю иногда на компьютере «Нью-Йорк, Нью-Йорк» там… или, не знаю, «My way»… Мне нравится музыка, голос, темы. Но я не устраиваю из этого всего культ, поклонение, не фанатею. Для меня это — просто музыка. А у нас ведь до сих даже вполне образованные взрослые люди искренне считают, что «Мотли Крю» — вершина мировой культуры. Ты ж ведь еще и популяризируешь такое музло: давайте, поклоняйтесь! А русский рок в основном уныл и неинтересен. Куда ему до Синатры, если на то пошло. Ему и до Обзвонова-то, как до другой Вселенной. Разве что Пубертинский наш выдающийся радует все больше год от году. Говоришь, мантры поет в антикварных магазинах? Как там он тебе по поводу спившегося своего коллеги-музыканта сказал? Хочешь — спиваешься, не хочешь — не спиваешься? И, поди, налил тебе стакан до краев. Эгоизм в этой среде — правило. Еще о чьем-то здоровье беспокоиться! У актеров на театре или в кино — то же самое. У художников — та же история. Мне ли не знать. Это только считается — люди искусства, богема, живут ради творчества… Перво-наперво — мелкобуржуазное свое пестуют… Вроде бы сами, своими руками, мозгами, голосом… Но если по сути, лавочники.
Стас сказал: «Лавошники». Его это веселило. Он представил Пубертинского в пестром, скрывающем лысину платке, в итальянских солнечных очках, раздувшегося от плотного обеда (а также ужина и завтрака) — за прилавком, на фоне развешанной за ним копченой колбасы. По мнению Суржика, этот некогда и правда интересный артист последние лет двадцать писал, по сути — одинаковые, песни. Дней за десять мог на два альбома насочинять того же самого контента, что и в предыдущих.
— «Сложенные вещи» — частная собственность на средства производства? Эксплуатирует? Присваивает прибавочный продукт? Не, конечно, на нем все держится — автор того-сего, икона, мыслитель. Без него все это смысла не имеет. Но ведь и с ним — не имеет! Чем он занимается? Вульгаризацией метафизических глубин? Клоунадой?
«Ну и ахинея! — думал нахмурившийся Трюф. — Откуда он этой белиберды набрался?» А Суржик подлил масла в огонь:
— У самого-то Марка нашего Пубертинского — железная печень и мозг с такими нейронами, что им никакой этанол не страшен… Где вы тогда были? На каком-то фесте? Я забыл… Поляну накрыли что надо, помню, ты рассказывал. В свое время в программе «Познахью» Пуберт сказал: перепробовал почти все. А ты удивляешься, что у него после таких фестивалей наутро нет похмелья!
«Не очень, — думал Трюф, — Стасик адекватен…» Решив не обострять, добродушно заметил:
— Станиславский, из русского рока почти ничего уже не хочется слушать.
Стасу почему-то вспомнилось:
— Я когда году в девяносто пятом примерно узнал из какого-то журнала, как этот… м-м… американский торчок выглядит…
— Какой еще сморчок, Стасик?
— Ну, писатель, битник… Уильям, как его…
— Ну.
— Удивился, как они с Пубертом похожи. Один в один. Два шизика.
— Не-е… Стасик… Не гони… Не похожи.
— Сейчас, когда Пуберт растолстел, да, не похожи, а в середине девяностых — один в один были.
— Станиславский, у меня на моем «шарпе» всегда одна и та же кассета заряжена. Угадай — какая?
— «Сложенные вещи».
— Да! Еще та кассета. С любимым моим альбомчиком «Рыбный торт». Именно тот звук, именно из тех динамиков. Это что-то, имеющее отношение к древним отделам человеческого мозга. Я теперь, Стасик, «Мотли Крю», только если выпил, на айподе слушаю…
— Врубай. Вон, вижу, провода торчат.
— Не, ну, сейчас мы общаемся. Короче, обычно классический джаз на виниле предпочитаю. Каунта Бейси там, Птичку могу врубить… Что касается музыкантов, кумиров… Как человек, проведший немало времени с этой публикой… Я сейчас, понятно, не о гениях вроде Телониуса Монка, о наших звездюльках… Имею некоторое представление. — Кажется, очередная порция коньяка подстегнула снова ставшее угасать красноречие Б. — Про нетрадиционных понятно — дурят девок, типа женихи. Но вот этот… как его?
— Обзвонов, что ли?
— Стас, да какой Обзвонов! Я тебе про молодого певца рассказываю, ему и тридцати нет. Короче, реально любит женщин. В песнях, которые исполняет, возвышенные образы. Что-то про милую девушку (сама чистота) и про трепетного, боготворящего ту героя (сама чистота). Все время путается с проститутками, но выходит на сцену, закатывает глазки — и что-то там про крылышки, про ангелов, про взмахи и вздохи… Поразительно! Страдает, как юный Вертер.
Однажды Суржик оказался в ресторане в компании парней лет на десять-пятнадцать моложе. Они работали клерками, ездили на новых тачках, занимались спортом, не курили. Веселые, на вид — ничем не озабоченные.
— Тебе все время какие-то доски нравятся, — говорил один.
— Просто люблю, чтобы женщина слегка подкачанная была, — отвечал второй.
Говорили о забавных и не очень — много физиологии — случаях. Эти доблестные представители офисного планктона грязь рассматривали как исключительно физиологический феномен. Трезвомыслящие парни старались соблюдать нормы безопасного секса. Что, собственно говоря, еще нужно?
Покинув погрузившее его в тоску заведение общепита, Виталя минут через сорок был там, куда гуляющая арбатская публика из спальных районов никогда, даже случайно, не забредает.
На Ростовской набережной еще с советских времен сформировалась особая среда. Здесь жили архитекторы, искусствоведы, министры, их замы, крупные военачальники… В полукруглом детище Щусева, в достроенных позже крыльях, в квартирах Ростовских переулков и Плющихи во второй половине десятых еще встречались ветхие советские аристократы.
…Во время предыдущего визита в Москву Виталя оказался вместе с бизнес-партнером на юбилее музыкального телеканала. Там присутствовала всякая шоубиз-публика, которую Кубов терпеть не мог, но как-то так получилось, Виталя завис. В той части мероприятия, когда выпивают и закусывают, поблизости оказалось несколько музыкальных журналистов. С одним из них — лихо пившим халявный бурбон — захмелевший Виталя разговорился.
— Почти вся культура, которую я потребляю — кино, музыка, литература, — американская, — признался новый знакомый Кубова. — Ношу только родные американские джинсы. У меня всегда только макбук и только айфон. Я даже арахисовое масло по утрам ем. Американское. Россия — дикая страна. Поразительно, сколько сделали США для нее. Та же гуманитарная помощь, тот же лендлиз…
Виталя не стал противоречить. «Чувак, — подумал он, — возможно, до сих пор слушает “Мотли Крю”». Проявил любопытность, но аккуратно: чьих будете? Оказалось, папа — конструктор, изобретатель; похоже — один из тех столпов, на которых до сих пор стоит мощь их с новым знакомым родного государства. Кубов знал, рос его собеседник совсем не в брянской пятиэтажке, в мороз по часу на остановке автобуса не ждал. Спецдачи, спецтранспорт, спецпайки, спецзаказы, спецполиклиники, спецшколы… У этого «специалиста» все с раннего детства было «спец».
Собственные достижения Григория, параллельно стало понятно, приходилось считать скромными.
— Ну, вот батя мой изобрел назло Америке хрень эту свою. А они что, собирались на нас нападать? Экономическая конкуренция давно уже рулит во всем мире…
«Ну и баран!» — изумлялся про себя Кубов.
Спросил, зачем собеседник мучается, прозябая в России. Сразу заметил: сам предпочел Лондон, получил для всей семьи ВНЖ; конечно, Кубовы рассчитывают на британское гражданство; разумеется, жить, когда б их в подданные старушки ни записали, будут в Великой Британии, ведь, как сказал один уехавший куда-то деятель культуры, каждый день в России — оскорбление для мыслящего человека. Тут Куб явно перегнул, ведь и Виталя, и Григорий находились в этот момент в России. Но кто у нас нынче об адекватности задумывается?
Б., понимая, что перед ним не оголтелый патриот, которому бы он ответил, не дождетесь, не надейтесь, Россия будет свободной, не нашелся, что сказать, начал про что-то другое… Но Виталя смотрел прямо в глаза своим достигающим затылка собеседника взглядом, и Трюффо честно признался: он сомневается, что в Лос-Анджелесе будет жить в такой же хорошей квартире, как у него… у его родителей… на Ленинградке, поблизости от исторического отеля «Советский», театра «Ромэн» и не очень приличного варьете…
Тут Виталя мог бы совершенно искренне добавить: Гриша со всем своим псевдоаристократическим пафосом абсолютно в Америке не нужен; в США его место — на одной из человеческих помоек, скажем — в лосанджелесском Скид-Роу…
…Виталя упруго, не устав от прогулки, проследовал по тротуару к подъезду, поднялся пешком на свой этаж, отпер дверь квартиры, отключил сигнализацию. Раздевшись до трусов, не надевая перчаток, решив обойтись без бинтовки, полчаса работал — сжигаем калории и негатив! — с боксерским мешком, вспоминая серии из киокушинкай. Накинув после душа красный, с черным кантом боксерский халат, налил на два пальца виски и занял позицию перед панорамным окном.
В рамке кадра — Киевский вокзал и самые высокие в Европе билдинги, антиутопический, как в немом фильме, Метрополис: красота!
У Трюфа закончились сигареты. Пришлось угоститься длинной тонкой из пачки, оставленной Пескаревой на скамейке. Закурив, тут же сплюнул, но, других-то нет, сигарету не бросил…
— В наше время, вспомни, Станиславский, мы, чуть ли не как в рассказе Мериме, радовались, если ветер слегка приподнимал подол платья красивой женщины. А сегодня кругом не то что откровенная эротика… Какие-то сплошные порнозвезды вокруг.
— Это ты, Трюф, загнул.
— Да в любом случае какой там дядя Ваня, растративший молодые чувства на ведение домашнего хозяйства?!
— Остается добавить фразу, которой раньше взрослые подрастающее поколение негативно программировали: «И как вы жить будете?!»
— Ы-ы-ы-ы…
— А-а-а-а-а…
Смеялись друзья без веселья.
Суржик подумал о том, как он все-таки устал от издательского дома, от этого вечного дизайна, от Москвы. Задумался над тем, что, даже если не придет в скором времени ответ из айенгаровского института в Пуне, все равно надо ехать, и именно в Индию, как уже давно решил.
— Кстати, Трюф, в Греции, на побережье, в разных местах довольно часто попадаются мужики, очень похожие на классического Посейдона, живописно так выглядящие — крупные, с шевелюрой, не вполне нормальные бродяги. Видел таких в Салониках, под Афинами в Глифаде, в Лутраки… Я, Гриш, скоро в Индию поеду…
Выражение лица Трюфа стало вдруг, с каким он в пору их знакомства старухе соседке водки наливал — угощайся, бабуля! — хитро-доброе:
— Идея!
Стас не понял, что тот собирается сделать, расслабленно лежал на траве и даже предположить не мог, что изрядно захмелевший Трюф резко вскочит. Схватив пачку профитролей — рванет к жилому дому.
По пути ловко надорвав пальцем упаковку — легко пискнет полиэтилен, — станет метать профитроли в чью-то сумеречную панораму Москвы-реки.
— Богатство к богатству! — кричал Трюф, стараясь попасть в выбранное им мишенью окно.
— Да чего ты? Эй! Стой! Прекрати! С ума, что ли, совсем сошел?! — запротестовал протрезвевший Суржик, хотя уже понял: мечет Б. профитроли в окно звездной подруги; говорил же ведь, что Сиена Сиена тут живет.
Один из наполненных заварным кремом снарядов оставил на стекле заварную отметину. В оконном проеме мелькнула мужская физиономия.
— Трюф, Вика, бежим! — орал Стас, расталкивая Пескареву.
Звезда стриптиза открыла глаза, посмотрела пьяным, ничего не понимающим взором и стала медленно, словно в рапиде, подниматься…
…Скатившись с косогора (подвернул ногу), рискуя выпасть на проезжую часть, тело Стаса уперлось в высокий бордюр.
Встав, стряхнул с футболки пыль и несколько травинок. Положенные в карман шорт очки, в которых Суржик и йогой занимался, несмотря на кувырки, выжили. Надев их, Стас узрел, что Трюффо бежит с косогора (а ведь, казалось бы, в дугу пьян), а Пескарева почему-то забирается обратно, хотя перед этим начала осторожно боком спускаться.
Через несколько секунд ветер донес до Стаса и Трюфа вопль взобравшейся на косогор собутыльницы:
— Где б ты был, — орала Вика стоящему перед ней мужику в красно-черном халате, — если б не пере… труска эта… горбачевская?!
Выбившаяся белая блузка парусом колыхалась на легком вечернем ветерке.
Пескарева, выгнув грудь, размахивая руками, материла мужика. Добежавший донизу Трюф также наблюдал сцену и машинально отметил: взмахи Пескаревой синхронизированы с вибрато.
«Здоровый хряк…» — подумал Суржик.
Под ухом шумел несущийся по Ростовской набережной автомобильный поток.
— Ну, ты и…
Долетали междометия, обрывки слов… Вдруг Стас услышал прорвавшийся хриплый визг:
— Работал бы ты, Виталя, сраным детским тренером в Брянске! Всё! Твой потолок!
Вернувшись на Туманный Альбион, Кубов перво-наперво занялся домашними делами.
Прежде всего — осмотром оконных рам. Ему давно казалось: нужно заменить на новые, более надежные.
Жена вместе с сыновьями отдыхала в Биаррице. Старший игрался в серфера. Младший болтался у него под ногами. За ними обоими присматривал специальный человек. Кубов был, в принципе, спокоен. Супруга на курорте коротала время в компании жены его партнера Моранюка. Закабаневшие цыпочки пропадали в спа-центрах, бутиках, подолгу щебетали за бокалом бордо и сигаретой о чувствах, о времени и о себе.
Именно Море принадлежит «программное заявление» их круга, в который входит несколько объединенных общим прошлым пиратов: «Мы гедонисты. Мы реалисты. У нас есть лишь расчет». Дальше Мора задвинул что-то про дружбу, про семью и потомство. Дескать, гедонизм гедонизмом, но живут они ради дружбы и семьи. Кажется, он почувствовал: не хватает чего-то возвышенного…
— Куб, ведь так?
Виталя себя южно-итальянским мафиози не ощущал, но спорить с другом-товарищем, принимающим, по его словам, прописанные доктором лекарства от стресса, не стал. Это было просто очередное бла-бла-бла.
С тех пор, как на первом курсе института Куба на вещевом рынке нагрели жулики, он ни в какие Высокие Теории, ни в какого Человека, ни в какую Дружбу не верил. И до того-то случая мало во что верил. Его потому-то сильно Мора и не напрягал. Реально доверял Куб только себе и только золотому тельцу.
В семью он если и верил, то с оговорками. Скорее — надеялся, что сыновья вырастут нормальными мужиками и в случае необходимости не подведут. Жену Виталя любил. Как минимум — его радовало, что заниматься с ней сексом, несмотря на прожитые вместе годы, нравится почти так же, как в начале отношений. К тому же Кубов уважал супругу как порядочную и как приличную, в его понимании, женщину, которую незаметно — это лучше, он считал, доверия — контролировал.
…Виталя ждал возвращения домашних со дня на день.
Осмотрев все окна своей двухэтажной крепости, Кубов задумался об установке более надежной системы сигнализации.
Мысленно сделав зарубку, принялся разбирать бумажную почту. В основном по этому каналу связи теперь поступал рекламный мусор. Устав разглядывать однотипные предложения услуг, Кубов хотел выбросить бумажный ворох в мусорную корзину, но показался уголок письма.
На доставленном Royal Mail конверте в качестве адресата была указана жена:
Lidia Batonova
330, Old Palace Lane Richmond TW9 1TQ
Great Britain
Несмотря на то, что фамилию указали девичью, письмо дошло. «Прекрасно Королевская почта работает», — самодовольно хмыкнул Кубов.
О неприятном московском эпизоде, когда в сумерках в идеально промытое таджичкой окно полетели профитроли, он быстро забыл.
…Надев после небольшой тренировки напоминавший о юношеских победах на ринге яркий боксерский халат, Кубов пил виски, цедил гавану, о чем-то спокойно размышлял. Глядя на красиво подсвеченную часовую башню, услышал глухой стук об оконное стекло. Что-то, какие-то светлые шарики… Кубов — что за твари?! — подбежал к окну: в сгустившихся сумерках разглядел мельтешащие фигурки…
Оказавшись через десяток-другой секунд напротив в дым пьяной — какая неожиданность! — подруги юности, Виталя не растерялся. Говорить с пьяной бабой? Домой, может, еще позвать, водки, или что она там пьет, налить, пельменей на закусь для нее сварить?
Пескарева словно ждала в пыльном скверике своего часа.
— Ого! — удивлялась, узнав Кубова. — Ну, ты и размордел!
Викины кавалеры, один из которых, похоже, и бросал какую-то гадость (обознались? белая горячка?), наблюдали за их общением снизу, стоя у кромки проезжей части.
Как ни странно, Виталя не чувствовал ни злости, ни раздражения. Он почему-то вообще ничего не ощущал по отношению ко всему происходящему.
— Важный! Международный олимпийский комитет возглавил?
Кубов вспомнил, что после встречи на концерте «Сложенных вещей» не отвечал на звонки Пескаревой.
Бывшая любовь что-то говорила, он не слушал, развернулся, пошел домой. Зайдя за угол, почти взлетел по лестнице.
Дома выглянул в окно. Никого.
Виталя плюхнулся в кресло, снова уставился на Киевский вокзал, на небоскребы; окно, если не присматриваться, было почти таким же чистым. Разглядывая оттенки неба над московским даунтауном, вспомнил почему-то верхние полки плацкартных вагонов: «Как же крепко, что бы ни происходило, я тогда спал!»
Виктория Пескарева прожила не то чтоб странную жизнь. Каждая вторая, если не каждая первая, тогда — странная. Чаще всего человек ведь так и не понимает в итоге, зачем «все это». Он как бы не успевает задуматься. Уже — oops! — и приехал. Разве что — в самом начале замечательный и позитивный, строит планы… Потом затягивает воронка. Необходимость (возможно — кажущаяся, внушенная) крутиться, делать карьеру, озабоченность домашними проблемами, детьми… У кого-то, наоборот, воронка асоциального поведения, одно из проявлений которого — вредные привычки. А время — фантастическая штука! Сначала день длится, словно год. Потом десятилетие пролетает, словно неделя. Дожив почти до пятидесяти, человек толком, что он последние тридцать лет делал, объяснить не может. Он все время был занят — одно, другое, но все это слилось в сплошную линию дней, месяцев, лет… Если бы Виктория работала тренером, завела нормальную семью, родила, не пила, в каком-то смысле было бы гораздо лучше. Но — большая вероятность — и в этом бы случае Пескарева представляла собой одурманенное существо. Просто дурман действовал бы другой. В этом грустном — кажется, вселенском — контексте социальное и асоциальное — по сути — одно и то же.
…Никто о ней в то утро не вспомнил. И она не звонила. Особенно-то звонить и некому было.
Толком Виктория не соображала, слабо себе отдавала отчет, где, что, зачем. Сознание отказывалось что-то анализировать. Многодневное пьянство, подточенная алкоголем нервная система… В таких ситуациях, как ни странно, выручает сильное желание выпить, плохое самочувствие, то, что заставляет человека вылезти из-под одеяла.
В этот раз апатия изнуренной неделей пьянства души оказалась настолько сильной, что даже недомогание не заставило Викторию вылезти из-под одеяла.
Если бы Пескарева приняла этанол, включились бы разные системы организма… Но она не приняла. У нее были силы, чтобы встать с постели, выпить воды, одеться, выйти в магазин. Она их не использовала. Ей надоела эта круговерть. Пескарева просто лежала, пока не выключилось уже все и окончательно.
Суржик пытался представить, что отец чувствовал, когда не просто начали отказывать ноги, когда, помимо сложностей с удержанием равновесия, проявилось расстройство речи-памяти-сознания, когда его, очень разумного человека, начал подводить Разум… «Как же ему было в том состоянии? — размышлял с ужасом Стас. — Ведь и не объяснишь-то никому ничего толком. Что-то происходит. Что? Как понять рассыпающимся сознанием?»
Отец не опустил руки. Насколько хватало сил, ходил по врачам, выполнял предписания. Пока был в относительной норме, работал. Пока мог, Л.А., как всю жизнь привык, заботился о своих близких. Выполнял массу домашней работы, потчевал всех фирменными голубцами и варениками. Постоянно интересовался проблемами детей, пытаясь в силу своих скромных возможностей те решать. Никто не умел так выслушать другого человека, как папа Леня. Стасу ли было не знать.
Всем поначалу казалось, папулек просто постарел. В свои семьдесят с гаком тот редко сидел на одном месте. А тут всего лишь стал задумчив, менее словоохотлив, не так суетлив…
Выросший в крытой соломой хате Л.А. очень любил лето, всегда, когда то заканчивалось, грустил, с нетерпением ждал весны: летом столько интересного! А главное — в это время года столько полезного для старушки матери, для жены и детей можно сделать! Потому, может быть, и ушел Леонид Александрович в последние дни бабьего лета. Стояла не жаркая и солнечная, как любил отец Стаса, погода.
Как бы формально ни происходило построение коммунизма в СССР, а лично Леонид Александрович строил. Нельзя сказать, что приближал возникновение «высокоорганизованного общества свободных и сознательных тружеников». По совести — в коммунизм не очень-то верил. Просто труд был главной религией советского человека Леонида Александровича Суржика.
Помимо основной работы Л.А. постоянно мастерил — встроенные шкафы, тумбочки, книжные полки… Возвел кирпичный — с подвалом и ямой — гараж. Построил дачный дом. Вместе с супругой регулярно выращивал картофель, помидоры, огурцы… Этому человеку было стыдно сидеть без полезного занятия хотя бы и один час.
Лежать с пивом перед телевизором не умел. Если стояла зима, приходилось свободное время проводить преимущественно дома, Л.А. писал натюрморт, переплетал книги, пек хлеб, пироги, собирал радиоприемник, ехал на зимнюю рыбалку, катался на лыжах, отправлялся в Киев — в поход по букинистическим магазинам…
Суржик помнил, как они с отцом в его родном селе навещали могилу деда. Леонид Александрович приводил в порядок холмик с деревянным крестом, просил маленького еще тогда Стасика относить обрываемую им траву к ограде кладбища. На глазах отца появились слезы. Деда своего Стасик не застал, да и был так мал, что еще не понимал причины отцовской скорби при встрече с тем холмиком и крестом. Теперь Суржик, конечно, все это понимал. Только слезы у него почему-то на глаза не наворачивались. Было больно под грудиной, но слезы не появлялись. Даже не щипало. «Какие-то проблемы с эндокринной системой, что ли…» — предположил Стас, страдавший от многочасового вглядывания в бликующий газетными полосами компьютерный монитор. Вынужденный периодически закапывать увлажняющие капли Суржик жалел, что, слезливый в детстве (ох, сколько над ним из-за этого в детстве потешались!), — теперь он почему-то не плачет. «Стало бы, наверное, легче, — думал он. — Да и вообще…»
Первые иконы появились в их житомирской квартире уже после перестройки. Да, отец родился в православной семье, в детстве по воскресеньям и праздникам бывал, как и все сельские дети, в церкви, исповедовался, причащался. Но все-таки то был Советский Союз.
Стас помнил, как в его детстве отец, выйдя из-за праздничного стола, удалившись в спальню, стоял там в темноте возле окна, глядел на звездное небо, молился: «Господи Боже, поможи, Господи Боже…» Не «Отче наш», не «Богородица». Что-то очень похожее — по смыслу, по интонации. Так не однажды происходило на Новый год…
С начала девяностых отец и мать бывали в церкви, по-своему просили о чем-то, ставили перед образами зажженные свечи, но, кажется, немного стеснялись. Все-таки они были советскими людьми.
К сентябрю 2017-го общий стаж практики айенгар-йоги у Суржика составил более десяти лет. Сарвангасану и Ширшасану он мог выполнять не меньше восьми минут. А главное — из института в Пуне ответили на заявку. Стас договорился на работе о длительном отпуске, попытался объяснить Людмиле, что ему без поездки в Индию — никак, и засобирался в путешествие. Нужно было найти на сайтах бронирования жилье и билеты. Помимо Пуны Суржик хотел побывать в разных ашрамах.
…Во Внуково добирался на аэроэкспрессе.
Приехал проводить Трюффо.
Стас вспомнил, что последний раз в Москве он своего пожилого отца видел именно здесь, на Киевском вокзале, на соседней платформе.
Леонид Александрович в ту пору ходил уже не так шустро, как раньше, но большую часть его багажа, как обычно, составили книги — что-то про Репина, что-то про Моне, почему-то альбом Родченко…
…Глядя на кислую физиономию друга, понимая, что у них всего несколько минут, Трюффо торопился:
— Стасик, сделай лицо добрее! Улыбайся! Не забывай, древние отделы нашего мозга, получив импульс, передают тот всему организму.
Трюф озорно глядел на, кажется, переутомившегося — ранний подъем, сборы — Стаса. Ему захотелось непременно вот прям тут же открыть то, до чего он накануне додумался:
— Станиславский, я, кажется, понял. Людям часто не хватает элементарной осведомленности. Думают, что просто накануне перебрали немного, а у них уже синдром сформирован. Знание — сила. Надо знать, что алкоголь — яд, а не продукт. Знать, как развивается зависимость. Почему собрания стремящихся выздороветь алкоголиков — анонимные? С чего это вообще взялось? Ожирение ведь тогда тоже позор! И грипп, и депрессия… Почти все диагнозы — от распущенности, несоблюдения заповедей, неумеренности. Алкоголь производители продвигают. А алкашей кто продвигать будет? Они не хуже разных прочих там со странностями веганов-трансгендеров. Толерантность так толерантность. Принимайте такими, какие есть, особенно если они встали на путь трезвости. Ликвидация алкогольной безграмотности в ваших же интересах. Найдите на досуге информацию о безопасной дозе этанола. О количестве, которое гарантирует, что биологическая защита не сломается. Удивитесь, какая это мизерная доза. Станиславский, да чего ты ржешь!
Кислая физиономия Суржика действительно перестала сильно кислить. Под закрывающими половину лица хамелеонами (заказал, чтобы защититься от индийского ультрафиолета) натянулась улыбка киноковбоя.
— Станиславский, это гораздо меньше, чем даже ты, известный трезвенник, себе позволяешь. Особенно если вспомнить, сколько мы тогда, на Гоголях и на косогоре выпили, — Б. не улыбался. — Правда! Да вы лучше зубы втихаря лечите!
Трюффо засмотрелся на какую-то девицу, громыхающую по плитке чемоданчиком на колесиках. Взрыхлил растопыренными пальцами обеих рук упорно не седеющие волосы. Сморщил нос… Уставился на мост очков Суржика, подумал: «Эффектные такие на солнце темные очки получаются. Не забыл он взять с собой запасные? А то ведь в Индии… Ладно, потом…»
— Давайте презирать сердечников, очкариков, тех, у кого кариес, не знаю… простатит, всех этих с соплями, вечно простуженных… — продолжил агитацию Трюффо. — Ведь ладно бы еще, выпивка была запрещена, была бы презираема. Нет, наоборот, — везде к вашим услугам символ отдыха и хорошего самочувствия!
Через самое большее минуту состав должен был тронуться.
— Пока, Гриша. — Суржик вошел в свежий, недавно появившийся на этой линии двухэтажный швейцарский вагон.
— Стасик… я, может, тоже в йоги… Сейчас вот основательный детокс у меня, а через месяц-другой уж буду готов Шавасану делать по четыре раза в сутки.
…В вагон протиснулась тетка с клетчатым китайским баулом — классика девяностых. Суржик вспомнил, как знакомый виолончелист, став в лихую годину челноком, купил на пекинском рынке после выпитой в ресторане водки два вот точно таких баула козырьков с пропеллером. В Москве те никто, ни оптом, ни в розницу, несмотря на жару, даже и за символическую цену брать не захотел. И даже посмеивались… Дед музыканта, устав спрашивать, когда Толик хоть немного разберет кладовку, отнес баулы с козырными пропеллерами на мусорку…
— Знаешь, Гриша, вчера вечером, — Суржику вспомнилось почему-то, — прочитал: никотин уменьшает вероятность альцгеймера, помогает бороться со стрессом… И я вот подумал, нынешняя борьба с курением… ничего взамен не предлагает. Даже и мыслей ни у кого не возникает, что нужно людям что-то в качестве альтернативы предложить. Курс медитативных практик там, я не знаю…
Б., кажется, пропустил это последнее размышление мимо ушей.
— Извини, Стасик, давно хотел тебе сказать. Тебе надо понять: не только ты разочарован в людях, в мироздании. Они тоже разочарованы. В тебе, Стасик. И во мне, конечно, тоже.
— Есть, Трюф, еще вариант. Вселенной на нас наплевать.
— Постой, Станиславский. Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах… Мы же христиане.
— Это ведь Антон Палыч, кажется, с иронией…
— Ладно, ирония… — Трюффо говорил, кажется, уже быстрее нынешних радиоведущих, понимая: двери могут в любую секунду захлопнуться. — Почему бы в России не сделать, как в Иране? Запретим алкоголь! Надо создать мощное общественное движение. Название есть: «Алкопарад». За алкашку — семьдесят четыре удара плетью… Разве что по рецепту его можно будет получить. Как тебе идея, а? Стасик?
Ты-дынц! Автоматические двери захлопнулись. На мгновение Суржику показалось, что Б. сходит с ума.
А тот кричал, надеясь, что звук преодолеет металл и стекло:
— Сильное психоактивное вещество продается в продуктовых магазинах в виде напитка! Глупо!
Суржика за герметичными вагонными окнами эти вопли уже не достигли, но он был солидарен с Трюффо. Они уже говорили на эту тему. Среди отпускаемых по рецепту есть гораздо более слабые и менее опасные, чем алкоголь, препараты, тогда — по логике — содержащие этанол напитки тоже надо продавать по рецепту. «Или уж хотя бы, как сигаретные пачки, страшными фотками бутылки обклеивайте!» — мысленно потребовал Суржик от Минздрава.
Красный двухэтажный аэроэкспресс потихоньку, набирая скорость, устремился в сторону аэропорта Внуково… Громада Киевского вокзала с его часовой башней и вечно суетящейся толпой растворилась в прошлом. «Тишина в уме, — словно Шри Ауробиндо в своей переписке с учениками, настраивал новенький вагон едва заметным покачиванием Стаса на что-то новое, спокойное. — Тишина в уме…»
Пройдя необходимые аэропортовые формальности, уже оказавшись на борту авиалайнера, Суржик продолжил размышлять о том, что им всем делать со всей этой их неразберихой — в мыслях, в чувствах. «Трюф киряет, потому что хочет изводящий его мыслехаос унять, — рассуждал Стас, выпив в самолете предложенного стюардессой бурбона. — А от алкоголя эффект — обратный. Даже “нормально” выпивающие, понимают они или нет, стремятся, выпив, впасть в медитацию, прервать непрерывный, изводящий их души и тела поток мыслей, который даже во сне не иссякает».
Суржик разглядывал более-менее реальную реальность, то, что позволял увидеть не слишком иллюзорный иллюминатор — небо, землю, крыло самолета. Уделил немало внимания стюардессам, другим пассажирам, бортовому журналу…
Ему все больше нравились слова из письма Шри Ауробиндо своему ученику про «обманчивый блеск» и «огни, принадлежащие низшим диапазонам».
Кто совершенно о перерождении не задумывался — Кубов.
Так было осенью 2017-го, когда он поехал охотиться на благородного оленя. Так было в девяностых, когда хоронили Геныча, ставшего для Витали крестным отцом.
— Родным поможем. Будем помнить. Я его буду всегда помнить… — бубнил Кубатура в тяжелой тишине нехитрую заготовку.
На Валгаллу, в которой пируют погибшие в бою члены бригады, Виталя не надеялся, просто не заморачивался.
Жить всей братве долго приказал друг-викинг, получив пулю в одной из самых ожесточенных московских битв при Баблоо. Кто в кого и почему палил, вспоминать Виталя потом очень не любил. Враги, ради бизнеса да выгоды, вскоре замирились. И Кубов с тем, кто Геныча на тот свет отправил, в том же году на бегающих по экрану футболистов под пиво покрикивал.
«Многие пацаны до лондонской жизни не дотянули… — подумал как-то Виталя, имея в виду тех, с кем из братвы в разное время доводилось сталкиваться, кто потом погиб. — Альберт-холл бы целый набился…» Потом сам же себя поправил: «Нет, это я сильно преувеличил, там тысяч пять мест в зале. Если тех, кого знал, считать, раз в двадцать меньше получится. Какой там Альберт-холл!»
Виталя до лондонского эдема дотянул. Однако последний раунд этого тяжеловеса выглядел почти нелепо.
Наверное, Кубов прожил бы еще лет пятьдесят. Брянского парня всегда отличало отменное здоровье.
Делал бы что-то необходимое для финансовой схемы, регулярно набивающей пиастрами его пиратские сундуки. Избивал бы боксерский мешок, смотрел бы матчи Лиги чемпионов, ездил бы на сафари, на рыбалку, слушал бы «Зодиак», пил бы шотландский односолодовый… Минимум лет двадцать еще сливался бы в экстазе с Батоновой…
Он вел здоровый образ жизни. У него была крепкая психика. И всего одно полученное в девяностых на стрелке сотрясение мозга.
Черт дернул поехать Виталю в сентябре «с пацанами» — поохотиться на благородного оленя.
Кажется, перебравший своего «антистресса», пить никогда не прекращавший, похоже, порядком слетевший с катушек Моранюк весело палил по грызунам, по птицам, просто в воздух… Виталя, абсолютно трезвый, перед поездкой полагавший, что проведет в спокойном и размеренном общении с природой несколько дней, глядя в тот день на обезумевшего соратника, решил следующим же утром лететь домой.
Произошедшее выглядело нелепо. Вдруг до резвящегося Моранюка дошло, что он не только случайно попал в Кубова, рана — смертельная.
Случилось это уже вечером, на привале, где к тому времени собрались почти все охотники.
Подбежавшие «пацаны», хорошо знакомые по стрелкам-перестрелкам девяностых с военно-полевой хирургией, расстегнули на принципиально не татуированной широкой груди Витали охотничью куртку, нашли рану.
По всему было видно, Кубов даже ойкнуть не успел.
Мора просто стоял в сторонке. Наблюдал, как товарищи хлопочут вокруг всегда такого разумного брата по оружию, почему-то не вскакивающего и не орущего: «Деби-и-ил!»
Когда убедились, все бесполезно — каюк Витале, внимание сконцентрировалось на метком стрелке. Слово за слово. Карабин у каждого под рукой. Перестрелка в стиле Дикого Запада обернулась еще тремя трупами, включая уже и Моранюка. Оленей — и то меньше подстрелено на той не самой удачной охоте было.
Люди в том вояже участвовали разные. Был там и подзабытый широкими массами российский реформатор девяностых, регулярно публиковавший в западной прессе гневные филиппики. Лежал, упав в ямку — словно заранее заготовленную — размером с тело, и от его обтянутой английским армейским свитером груди над ямкой поднимался пар.
Опознавательный знак — нательный православный крестик — на шее российского экс-реформатора (как и такой же — на шее Кубова) сигнализировал хоронить по православному обряду. Верили эти люди, не верили… Не под хит же любимой рок-группы и аплодисменты собравшихся?
Месяц занятий в айенгаровском институте пролетел для Стаса заметно, но все равно очень быстро.
«Так ты что, теперь учителем можешь работать?» — спрашивал в мессенджере Трюффо.
Стас и без занятий в Пуне, сдав экзамены в Москве, мог получить сертификат и преподавать.
После месяца в Институте Йоги Суржик поехал в Ришикеш — город, стоящий на священной для индуистов реке Ганг — там, где воды, по меркам ущербного западного человека, еще более-менее чисты.
Дорога в Индии — битком набитые вагоны, хаос вьючных животных, машин… Добраться из гималайских предгорий — из Ришикеша — на перекладных, экономя по возможности, до Бенгальского залива, в Пондичерри, — и вообще задача для настоящего героя. Однако, несмотря на трудности, Стас худо-бедно адаптировался и к замусоренным улицам, и к специфическим нравам, и к странной публике, которой так много в Индии.
На знаменитые гхаты Суржик не поехал.
Индуисты стремятся, чтобы их прах развеяли над священной рекой — и именно там. Этот ритуал, в случае кончины на берегу Ганга, — они верят — приносит освобождение от круговорота рождений и смертей.
Сжигают трупы нередко чисто символически — дрова дороги, а потому воды Ганга местами напоминают густой суп из человеческих останков.
«Вся эта тема на Ганге — это, конечно, очень наглядно, — размышлял Стас. — Реальные ворота из этого, еще нашего мира в совершенно иное измерение…»
Принимая решение, ехать или не ехать, Стас нашел просмотренное в Москве на большом дизайнерском мониторе популярное видео из Варанаси. Смотреть теперь приходилось на айфоне…
Той же ночью Суржику приснился сон, в котором поезда из-под шуховского дебаркадера отправлялись отнюдь не в направлении древней русской метрополии. Подвисая в воздухе на истончающихся рельсах, те плавно скатывались куда-то, скользили в легком тумане… Вагон за вагоном. Вагон за вагоном…
Стас этот сон расшифровал так: из праздного любопытства «реальные ворота в другой мир» лучше не посещать. Подумывал, не заезжая в сам Варанаси, заглянуть в пригород, где на месте Ступы Дхамек впервые проповедовал Будда Шакьямуни, но, сказав себе, что он давно уже не неофит-путешественник, фотографирующий за границей каждый фасад, — из Ришикеша двинул на восточное побережье Индостана.
Перенаселенные, замусоренные индийские города… Настоящие садху, а также прикидывающиеся ими попрошайки — аскеты-лицедеи, выдающие себя за отрекшихся от мирского бродячих духовных учителей. Все — в той или иной степени — колоритные, облаченные в одежду из тканей ярких цветов, среди которых превалирует охра, символизирующая отречение… Спутанные бороды, дреды, длина которых порой достигает нескольких метров, тела, разрисованные белой, символизирующей чистоту и скорбь краской… Святые, шизоиды, бездельники, бродяги. Часто — в одном лице. Нередко — индивидуумы с живыми — черви и целый мир насекомых — обитателями под кожей. Неопытному европейцу в этих краях далеко не всегда понятна степень сомнительности того или иного уличного героя: те изобретательны, нелепы…
Стояла далеко не самая жаркая в Индии пора, но температура воздуха в Бомбее (Мумбаи), Пуне, Мадрасе (Ченнаи), Пондичерри часто приближалась к критическим, для плохо переносящего жару Стаса, отметкам. Четыре месяца Суржик держался веганом (последний кусочек сливочного масла съел в самолете, а к рыбе не притронулся), каждый день медитировал, практиковал йогу… Тоска за себя боролась, но слегка отпустила.
Из переписки в мессенджере, теплившейся у них с Б. в начале индийского вояжа, Суржик знал: с конца октября Трюффо живет у новой подруги, которую — разумеется, в шутку — называет тетей Галей.
В декабре начальник предложил отличающейся крупными формами (впрочем, это не было связано) Галине — повышение. Стажировку предстояло пройти в Сеуле. Шанс так взлететь по карьерной лестнице в будущем пассии мог уже не выпасть. Трюф дал добро и остался в квартире один.
«Сейчас, Станиславский, — писал Трюф другу, — у меня такой период, хочу спокойно, как ты там, в своей Индии, поразмыслить над сутью бытия, как раз возможность уединенно пожить…»
«Поразмыслить над сутью бытия», имея в своей голове обычный набор мыслей и ценностей, среди которых «выпить» — главная, сложно. Б. пришлось балансировать на границе трезвости и отчаяния, часами напролет корпя над обзорами новых релизов, зависая в отвлекающем от бутылки затягивающем Интернете.
Однажды вечером, прошла примерно неделя уединения, Трюффо, склонившись над ноутбуком, излагал для одного бульварного издания подоплеку банной фотосессии — чего ради саморекламы не делают! — Сиены Сиены и Марка Пубертинского.
Вместо просветления и успокоения все эти дни в душе у Б. копилась тоска. Точила мысль: «Выпей. Легче станет». Трюф и сам знал, стоит выпить хотя бы немного пива — мышцы наполнит энергия, заискрится дух, воспарят мысли!
Трюффо накинул куртку-бомбер, запер дверь, вышел на освещенные фонарями улицы.
Думал пройтись, разогнать печаль-тоску-тревогу. От вида спешащих по своим надобностям прохожих, от мороза, снега, ветра, черного неба, от всего этого равнодушного к нему человейника Трюфу стало еще тоскливее. Очень не хотелось обращаться к кому-то за помощью. Да и какая тут помощь? Мысли плохо формулировались. Зато тоска — четче некуда, казалось, совсем разъела душу…
Продержавшись минут сорок, зашел в супермаркет. Пробив на кассе, тут же, у входа в магазин, приложился.
Мотивировал себя так: сидр — напиток по части этанола слабый, вкуса и воды больше, чем градусов. Бутылочка выглядела модно, наклейка — нарядно, пробка открывалась мгновенно. Проблема — она не стала единственной.
…Проснувшись в пять утра, Б. представлял собой — пил дня два, не меньше — одну большую жажду. Скоро — Трюф знал это по опыту — у него должен был начаться тремор. Его будет трясти физически. Заколошматит потрепанную психику. Он мог только догадываться о силе этой атаки. Тремор обязательно сопроводят беспочвенные страхи. И непременно он вгрызется в свою душу — за то, за это… Если не опохмелиться, еще максимум полчаса — и весь этот сумасшедший внутренний триллер закрутится…
Открытых баров поблизости не оказалось. В магазинах — с восьми. Работающее почти круглосуточно с двухчасовым перерывом заведение быстрого питания, в котором в меню было вожделенное пиво, именно в эту пору оказалось закрыто.
Так и не опохмелившись, Трюффо вернулся и, чтобы хоть что-то сделать, врубил на максимальной громкости древний «шарп» — кассету со «Сложенными вещами»:
Я самый отстой, я самый простой.
Я неадекватен, я выпил вина.
И-и-и-и теперь…
Это — ваша вина…
Чувствуя наступление паники, осознав, что у него учащенное сердцебиение, Трюффо стал искать капли. «Сука, где-то ж был у меня этот… как его…» — пытался он вспомнить название популярного седативного средства. «Нужна помощь», — сказал кому-то кто-то внутри Трюфа. Словно это и есть помощь, почти тут же все и прекратилось. Сохранялось что-то от Б. Хотя и это «что-то» уменьшалось… И — уменьшилось. Как будто на старом «шарпе» Трюфа, грязную засаленную крутилку повернули до положения «ноль».
Айфон в Индию Стас взял, но, находясь там, Интернетом решил пользоваться только в случае большой необходимости. Заглядывал, чтобы написать в мессенджер Людмиле, маме, Трюфу. Изредка проверял почту. Аккаунт в социальной сети Стас с тех пор, как в сентябре вылетел из Москвы, не открыл ни разу. В Индии, используя свой отпуск для борьбы с интернет-зависимостью, всю информацию по билетам и гестхаусам узнавал, используя примитивный устный английский.
На то, что в декабре Б. из мессенджера пропал, Суржик внимания поначалу не обратил: он сам приятелю давно не писал. Как-то пришлось долго ждать автобуса. Коротая время прогулкой по улицам, вспомнил: в восьмидесятых в Житомире продавались индийские сигареты «Crest» и «Madras». «Покурить, — подумал Суржик, — что ли?»
Стас почему-то ощутил сильное беспокойство. Возможно, вызванное дорогой или общим переутомлением. Чтобы отвлечься (не курить же!), достал из рюкзака айфон, написал Б. в мессенджер. Тот почти сразу ответил. Оказалось, Трюф находился в реабилитационном центре.
…Нашедшие Григория впавшим в кому соседи — дверь квартиры оставалась приоткрытой, а на всю лестничную площадку гремели «Сложенные вещи», — позвонили в «скорую», потом подключились родители…
«Отличное место, — писал Б., — чистенько, питание, расслабляющая музыка, сад — красивый, почти эдемский, хоть и зима, снег, мороз, а все равно красота, — под окном. Денег, конечно, кучу на эту ребуху родители грохнули. Стыдно до невозможности. Нашли меня в таком состоянии. Галя из Сеула еще не прилетела. И выпить страшно хочется. Пребываю от лечения этого в заторможенном состоянии, более-менее — все пофигу, — но тоска гложет. Когда, Станиславский, прилетаешь? Ты постиг там, среди гуру этих, истину? Или такой же? Ты мне расскажешь, когда приедешь, зачем всё, как жить. Я еще раз такого не переживу. Надо за что-то внутренне зацепиться, чем-то укрепиться. Мне нужна истина, мне нужен смысл, хоть какая-то идея, Станиславский!»
«Лидуня…»
Баба Люба писала разборчивым — с легким наклоном вправо — почерком. Впечатление портил лист в клеточку — из школьной тетрадки. Недавно ставшая вдовой внучка, которой, казалось бы, не до мелочей, даже подумала: «Другого, что ли, не нашлось?»
Бабушка в последние годы почти постоянно жила с родителями Лиды. У пожилых кинорежиссеров, до сих пор постоянно и во множестве печатавших синопсисы и сценарии на принтере, писчей бумаги хватало…
«Мать твоя дала адрес, — писала бабуля. — По старинке пишу, отсылаю обычной почтой. Интернетом, знаешь, не пользуюсь. По телефону как-то не так оно выходит. Да и ты поймешь, не просто настроение, поговорить захотелось, просьба у меня. Это надо сделать, Лидуня.
Хочу рассказать немного о нашей семье. Иначе никто тебе не расскажет. Сначала все секреты, секреты. А потом, кажется, забывать стали, не до того, уже не волнует никого. Хотя и секретность есть до сих пор еще.
Когда началась перестройка, родители твои, помню, стали активничать, на съездах выступать, обличать советскую власть, я еще удивилась этому парадоксу. Во ВГИК их обоих отец твоей матери пристроил. И на “Мосфильм” потом — тоже Яша их отдал в попечение. И они же оба — члены партии. Коммунисты. И… Да что перечислять. Если б Яша до перестройки дожил, он бы такое лицемерие с трудом перенес, думаю.
А если с другой стороны посмотреть — как иначе карьеру сделать? Нос по ветру — и вперед. “Правдолюбы” времен перестройки так и поступили почти все.
Мы с Яшей тоже грешники, конечно, но советской власти служили верно. Я бы за партбилет на расстрел пошла.
Мы с твоим дедом белогвардейщину разную добивали. Я из дворян была, мне доверяли. Вызывала огонь на себя, если образно. Для нас Гражданская не в Гражданскую шла, когда мне один год был, а Яше — десять. Впрочем, не буду болтать. Хочу, чтобы ты понимала. Жизнь была опасная, рисковали не за деньги.
Мама твоя — режиссер! — за всю жизнь не задалась вопросом, на чем благополучие родителей зиждется. Я любопытная была. Обязательно задумалась бы. Кому раньше старинная мебель принадлежала? Почему все живут в коммуналках, а мы в отдельной квартире? Отец ведь не директор завода, не нарком, не великий полководец… А мать — так и вообще домохозяйка, красивая женщина, на иностранных языках, как на родных, разговаривает. Почему большевики мелкобуржуазную семейку балуют? А кем он, Яков Яковлевич, был-то? Вот ты, Лидуня, художница, любимая внучка, знаешь, какую дед должность занимал в наркомпросе?
Ты читаешь сейчас и думаешь: зачем баба Люба мне все это рассказывает?
Нет, Лидуня, никакого смысла, если вдуматься. Жизнь ого-го какая прожита, мне почти сто лет. Страны, которую строили, за которую боролись, рисковали, нет. И вообще все вокруг уже непонятно мне. Я телевизор включаю и ничего там понять не могу. Раньше было понятно. Теперь — нет. Но не жалею. Мы — не инфузории-туфельки. Дня одного зря мной и Яшей не потеряно. Немного жаль, что в Бога не верю. Хотела поверить. Но не получается, не мое.
Но я верю в Память. Я просто хочу, чтобы ты, хотя бы ты еще помнила нас. Как-то память эту сохранила для наших внуков и их детей. Знаю, в Интернете есть энциклопедия. Может быть, не только правнукам память эта, если там о нас будет, останется. Оно даже и надежней, чем мемориал на кладбище. Насколько понимаю, там про всех, про кого удосужились написать, есть. Просто для общей памяти, что ли, сделай, Лидуня. А то совсем уж мы с дедом канем в Лету. Напиши, главное, про деда, я дам тебе еще информацию. Все-таки личность выдающаяся. Есть фотографии, ты его рисовала по каким-то старым фотографиям, помню. У тебя это интересно получалось. Скажи, что именно там надо, лучше по телефону. Набери, и я расскажу. И обо мне там упомянешь. Так… Супруга. Из дворян. Старинного рода. В Киеве в XVII веке известная фамилия».
Лидия Кубова, в девичестве Батонова, конверт, пришедший в Ричмонд-апон-Темс, открыла далеко не сразу. После возвращения с сыновьями из Биаррица за разбор корреспонденции еще долго не принималась. Суета сует. В доме меняли окна, устанавливали новую систему сигнализации. Потом муж уехал на охоту, но скоро позвонили и сообщили о несчастном случае. Будь она неладна…
«Только-только привыкать стал к Лондону, — думала о покойном муже жена, — в этом году куда меньше в Москву мотался… Зажил без форсажа — и вот…»
Теперь вдову часто посещали мысли на тему быстротечности. Настроение от них сильно ухудшалось. Батонова-Кубова отмахивалась, закуривала сигарету…
Внутреннее состояние от табака в последнее время начинало странно прыгать. Выкурив сигарету, Лидия обнаруживала, что лоб покрылся испариной, хочется вскочить и без всякой надобности ходить по комнате. Несколько раз собиралась узнать, что нужно в таких случаях принимать, похоже — нервное перенапряжение сказывалось, но тут же говорила себе: лекарства — в крайнем случае; она вполне себя контролирует…
Узнав о нелепой перестрелке с последующими жертвами, переговорив с одним из партнеров мужа-покойника о том, что делать дальше, оказавшись в состоянии, которое сама называла невесомостью, — Кубова, заблокировав в смартфоне вдову Моранюка, сосредоточившись (мозг не может думать две мысли), прочитала письмо бабушки.
«Бабушка хочет в Википедию? Оклемаюсь — позвоню, надо будет пообщаться…» — планировала Батонова. Вдова забыла, что уже коротко говорила по телефону с бабушкой, приносившей вместе с родителями соболезнования. «Что за древний род там у нас еще? — удивлялась Кубова — Почему все, особенно — на старости лет, знатными дворянами становятся? Вспоминают что-то феерическое, фантасмагории просто какие-то… Мне вот совершенно все равно… Они с дедом что, разведчиками-диверсантами были? О чем баба Люба пишет? Поезда, что ли, под откос пускали? Какая секретная деятельность?»
Кубова-Батонова всегда помнила бабушку пожилой вдовой, которая из своей просторной квартиры в Замоскворечье выбиралась иногда в Александровский сад да к дочери — на набережную Тараса Шевченко. Какие такие спецоперации эта бабулька могла выполнять? Она же просто получающая большую пенсию пенсионерка, проезжающая на метро одну остановку со своей «Новокузнецкой» до «Площади Свердлова». Потом, полюбовавшись рубиновыми звездами, отдохнув на садовой скамейке под кремлевской стеной, бабулька с «Калининской» ехала три остановки до «Киевской». (Целый квест для пожилого человека.) Там, не жалуясь на столпотворение, вызванное наличием Киевского вокзала, добиралась пешком до квартиры дочери, в которой в тот момент обедала пришедшая из школы внучка. Баба Люба интересовалась домашкой ученицы Лиды Батоновой. И даже за десятый класс задачки по физике решала куда лучше внучки…
«Чудно, — удивлялась вдова. — Еще и дворянство откуда-то. Это ж при Царе Горохе было… дворянства…»
Какое это все — казалось бы — после семидесяти лет советской власти, а потом еще тридцати — дикого капитализма, может иметь значение?
Лидия вспомнила, что очень давно, на первом курсе института, дружила с мальчиком, у которого была смешная фамилия Суржик. Смешной Суржик, приехавший из какого-то городка, утверждал: он — аристократия.
Неуверенный, ранимый, еще только учился тогда пиво одним движением — бутылка о бутылку — открывать…
Пытался, полагала Батонова, не затеряться в общей массе, — в Москве народу много, все яркие, шумные, не то что в деревне, — вот и вспомнил про дворян в роду. Утверждал, что фамилию Суржик носили знатные киевляне в каком-то там веке…
«Окажется, что мы еще и родственники. Бред какой-то… Суржик, спаси!» — грустно усмехнулась вдова, прикуривая сигарету от обычной, как в советской юности, спички. Советского пива «Ячменный колос» в Лондоне не сыщешь. Если только подделки, мало напоминающие производившийся в СССР слабоалкогольный напиток. А спички — пожалуйста, по сути — такие же, как в 88-м; просто места надо знать. Специально продаются для более-менее сильно ностальгирующих…
Когда Суржику, обещавшему себе чаще ездить в Житомир, регулярно навещать мать, подумалось, что больше тянуть с этим нельзя, когда посреди клубов индийской пыли и автомобильных выхлопов, ароматов навоза и гниющих фруктов стало преследовать воспоминание, как хрустящей зимней порой ездил в Сергиев Посад, как стоял перед старинным иконостасом, как тепло становилось от света лампады под Святой Троицей, Стас полез на сайты бронирования искать обратный авиабилет на родной север.
Суржик не мог знать, что ему далеко не с первого раза удастся пересечь искусственно возникшую в начале девяностых границу между Россией и Украиной…
…Найдя перелет Бомбей — Москва, русский путешественник пустился в обратный путь. Спустя не так уж много времени — подъезжал на аэроэкспрессе к Киевскому вокзалу.
Сойдя по ступенькам главного — восточного — фасада Киевского вокзала к площади Европы, Стас кинул взгляд на мемориальную доску: здесь почти столетие назад Ленин, которому до перехода в пограничное состояние оставалось несколько лет, произнес перед страждущими духоподъемную, наверняка хотя бы отчасти посвященную светлому будущему речь.
Суржику вспомнилась частушка, которую пел под гитару одноклассник, когда они еще в 86-м году ездили всем классом на уборку картофеля:
Как на Киевском вокзале
Мужики автобус ждали.
Кто с пакетом, кто с мешком,
Все почапали пешком.
Киевский. Их, Суржиков, вокзал в Москве, ворота на Украину, связь с малой родиной.
Стас поглядел на присыпанный снегом склон противоположного берега Москвы-реки.
Багаж — небольшой рюкзак. Решив не развлекать таксиста впечатлениями о Бенгальском заливе, вспомнив про вход, украшенный несколько лет назад гимаровскими фонарями, Стас побрел в метро.
«Может быть, когда пассажир прибыл поездом, покидает вагон, платформу, проходит через зал ожидания на улицу, — думал Стас, спускаясь на эскалаторе в кишащий разнонаправленными потоками грешников аид под Киевским вокзалом, — может быть, такое перемещение в пространстве только сошедшего с поезда, предположим, киевлянина тоже пора считать отправлением с Киевского вокзала?» Ему понравилась эта ахинея, но мысль прервалась — перед ним в движущейся толпе возник затор: как всегда, на «Киевской» (кольцевая, две радиальные, вокзал) безумствовало большое количество приезжих с чемоданами, рюкзаками, маленькими детьми, китайских и итальянских тургрупп, просто тех, кто растерялся и не знает, в какую сторону податься… Когда Стас наконец влился в нужный людской поток, мысль возобновилась: «Вечное, а главное — бессмысленное, не приносящее в итоге ничего отправление с Киевского вокзала… Сансара… Куда бы ты с него ни отправлялся — на поезде на малую родину в Житомир, пешком погулять на Старый Арбат, поступать, двигаясь “по жизни”, в высшее учебное заведение, на электричке к Миле в Апрелевку, просветляться на аэроэкспрессе — в Индию, на метро в собственную квартиру в Котельниках…»
Когда метровагон уносил Суржика в направлении района, где он жил, ему, только что покинувшему Киевский вокзал, думалось так: «Киевский вокзал. Киев. Киевская Русь. Князь Владимир. Крещение… Ровно тридцать лет назад праздновали Тысячелетие Крещения Руси. Летом. Несколько месяцев до тридцатилетия осталось… Это ж в тот год, когда я в институт поступал, отмечали. Столько лет прошло!»
Стас нащупал нательный крест, остававшийся на нем даже в те периоды, когда он сильно отдалялся от православия. И в такую отступническую пору Стас, не ощущая себя язычником, как правило, прижимал щепотью через рубашку — во время взлета и посадки самолета — крестик и несколько раз произносил Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго».
Носил Стас тот с тех пор еще, как на первом курсе купил в коопертивно-перестроечной Москве свой первый — выплавленный, похоже, из оловянного солдатика.
Семнадцатилетний Суржик надел тогда крест, отпустил патлы. Он ведь был художником. Смотрел на себя в зеркало, поглаживал мягкую и еще редкую бороду: то ли Леннон, то ли Иисус, то ли просто хиппи…
…Как-то вечером мать и жившая в селе тетя повели будущего октябренка огородами (не хотели, чтобы соседи видели) в церковь. Со священником договорились заранее. Таинство совершалось тайно.
Запомнился батюшка. Крупный, с длинными волосами и бородой, в непривычной одежде. Шестилетний Стасик не знал, как это облачение называется, в окружавшем тогда мире никто никогда так не одевался. Запомнилось, как священник что-то бормотал, как маленькими ножницами отстриг на голове сколько-то волос, бросил в купель… Мать и тетя удовлетворенно отметили, что те не утонули.
Стасик думал, подстригаться водили, он уже бывал в парикмахерских. А взрослые и не объясняли: а то еще будет болтать… Приходилось соблюдать конспирацию. Никто Библию и Молитвослов читать не предлагал, о Боге не рассказывал. Крестили — и крестили.
Приехав на следующий день к проходящему курс реабилитации товарищу, гуляя с ним по заснеженному эдемскому саду, Суржик первые минут двадцать делился индийскими впечатлениями, говорил о стране, об индусах. Слегка утомившись, собеседники присели на холодную — ничего, трезвее, Трюф, будешь! — скамейку.
— Как бы ни была бессмысленна земная круговерть… — Суржик вышел на эзотерический простор и сверлил покачивающегося от слабости и лекарств Трюфа впитавшим, несмотря на хамелеоны, немало индийского солнца взглядом, — каким бы бессмысленным все здесь и сейчас ни казалось…
— Погоди, Станиславский, сознание в моем постабстинентном состоянии сложно фокусировать. Когда ты вот так абстрактно говоришь, я уже на втором слове теряю мысль. Давай ты примерами будешь пояснять.
— Уфф… — Суржик понимал, Григорий не придуривается. — Попробую. Вчера я, приехав из аэропорта на Киевский, глядя на толпу, подумал: вот — лучший из символов бессмысленности бытия! Куда-то едут, кого-то ждут, боятся опоздать, спешат успеть, столько мыслей и эмоций, надежд и планов, столько суеты — а ведь это все — пшик!
Стас полез в сумку и достал пачку овсяных печений.
— Совсем, Трюф, забыл я. Вот. Профитролей с заварным кремом не было. Да и ты же ведь не собирался закидывать кондитеркой окно кабинета главврача?.. Взял хороших печенек без пальмового масла. Не во всяком магазине сегодня такие найдешь.
— В вегетарианском своем, что ли, зацепил? Лучше б пузырек виски или коньяка… Тут одному, видел, приносили. Выпил. Повеселел. Ничего. Дальше лечится.
Трюф глубоко и тяжело вздохнул:
— Ох-х…
Суржик нахмурился, подумал, что надо уже ему идти.
— Да ладно, Станиславский, шучу. Что я… Ты мне четко откровение так и не сформулировал… Мне ж, чтоб без пузырька держаться, идея нужна.
— Я и для себя как-то не очень сформулировал… Я верю в Бога. Точнее… если уж говорить о том, в чем не сомневаюсь, верю в то, что земная суета бессмысленна, в то, что это — сансара. А о загробном мире — я так же, как и все, ничего не знаю. Разве что в состоянии вдохновения, стоя на литургии, к примеру, начинаю верить: все именно так, как в этих молитвах, как на этих фресках, как в этих словах, мольбах, слезах, боли, радости! Потому, получается, если реально, как идея, есть только идея чистой совести. Кто-то верит так, что для него тот мир — реальнее этого. Но так, кажется, очень редко бывает. И потом, даже это — не повод утверждать, что так оно и есть. С другой стороны, реальность-то наша реальна. (Хотя индуист-буддист скажет, что это сон, иллюзия.) Жить по совести и с пользой для общества — слышал про такое?
Трюф нахмурился, но молчал.
— Одним словом, Гриша, так: в последние дни я как раз уже не считаю, что земная суета бессмысленна…
Суржику захотелось курить, но Трюф теперь не курил, стрельнуть у него сигарету было нельзя, да и пришлось бы выходить из заснеженного сада. Стас досадливо дернул плечами.
— Станиславский, так что же, это и есть результат твоих религиозных поисков? Это вот и есть твой Шри Ауробиндо? Такой, значит, вывод после всей этой нидра-йоги? Только это и понял после четырех месяцев, проведенных в Индии? В Советский Союз стройными рядами? Back in the USSR, что ли?
— Ганг, глядя на который кажется, что-то да понимаешь… Тучи опасных паразитов… Следы босых ног на теле Индии… — Суржик словно внушал что-то Б., но вдруг вернулся к обычной своей речи: — Все это, Трюф, только подтвердило то, что я в глубине души знал, да и вообще — знал, потому что как можно этого не знать.
Трюф слепил из покрывавшего скамейку снежного слоя снежок — и вместо того, чтобы запульнуть, протянул собеседнику: подержи, я теперь скажу.
— Станиславский, учителя в советской школе сильно фальшивили. Я за то рок-музыку и полюбил — в ней нет фальши! Выплеск энергии, никакого лукавства…
— Есть в ней фальшь. Сплошная коммерция и конъюнктура твоя рок-музыка…
Суржик, словно жонглер, перебрасывал снежок из одной озябшей ладони — в другую.
— Ладно, Стасик. Можешь считать так. Я так — не считаю. Джим Моррисон — какая там фальшь и конъюнктура? Он же просто талантливо выразил в своих песнях, стихах, в своем исполнении то, что в нем клокотало, и помер.
— Хорошо. Допустим. Выразил без фальши и конъюнктуры. И даже понимаю, о чем ты. Словно запрыгнул на грузовую платформу, а поезд мчится со скоростью больше ста километров в час… Раньше мне нравился рок-н-ролл, его энергия. Но давно уже не привлекает меня этот животный мир. Максимум в популярной музыке для меня — Синатра, Кросби, ну, может быть, кое-что из Элвиса… Но вообще дальше там уже совсем шапито начинается… Есть, если вспомнить Киевский, другая интерпретация, так мне подумалось сейчас.
Трюф — опять включился его внутренний дирижер — замахал руками:
— Станиславский, там внизу, в основании часовой башни, храм. Знаешь?
Суржик не знал. «Любопытно, — подумал он, — вот только вчера был на Киевском вокзале. До этого — сколько раз там бывал. И не знал».
— Нет, Гриша. Теперь знаю. Интерпретация такая. Вокзал — не бессмысленная суета, не идеальная такая сансара (если с позиций буддизма), а символ реального движения, самой реальности, которая, в отличие от загробного мира, от райского сада, от нирваны, — сто процентов — существует. Заметь, я не отрицаю их существования (более того, мне кажется, у достойных будет небо в алмазах). Так вот, Киевский — Реальность. Отправление с Киевского — Старт, Рождение, Надежда прожить жизнь По Совести, С Пользой.
Поняв, что Григория снежный шарик уже не интересует, Суржик, показав жестом, что собирается сделать, — не встретив возражений, растер снег между ладоней: умыл руки — брр! — ледяной водой.
— Станиславский, и что, ты хочешь сказать, что все эти глубокие мысли типа «бытие определяет сознание» и «религия — опиум для народа», которые нам насильно вдалбливали, снова актуальны? А через стену, вспомни, прыгали из Восточного Берлина — в Западный, а не наоборот!
Трюф был уверен: такой выпад Суржик не отразит.
Собеседники говорили уже довольно раздраженно. Каждый, как это обычно случается, считал, что прав.
— Гриша, ты грамотный, учился в академиях. Не знаешь, что ли? Из бюджета ФРГ ни пфеннига на оборону не пошло. Это была витрина западного мира в Европе, особенно — Западный Берлин.
Трюф попытался вспомнить, сколько в одной марке было пфеннигов… С чего Суржик взял, что он что-то знает? Григорию в этот странный миг вообразилась темно-серая громада Киевского вокзала — в лучах восходящего солнца, эстетика соцреализма. К чему Суржик вообще клонит?
Леонид Александрович в последний год жизни почему-то наиболее отчетливо помнил детство. Родное украинское село, мать. Как угоняли в Нiмеччину молодежь. Как прятали старшую сестру. Почему-то немецкого офицера в кожаных перчатках. Голод и засуху. Отощавшую дворовую собаку. Уже после войны — соседей, которые собирались у отца по вечерам и вели неспешные беседы. То, как со старшим братом ходили по пояс в снегу в соседнее село в школу… Многое вспоминалось в деталях, с мельчайшими и подробнейшими нюансами. С какой-то кинематографической дотошностью…
Л.А. снова ясно видел трещинки на побелке вокруг печной задвижки, засаленную обложку «Вечеров на хуторе близ Диканьки», с которой при свете керосиновой лампы грелся в морозы на печи, рисунок маленькой паутинки, натянутой между выбеленным потолком и такой же идеально белой трубой… И этот фильм-память обладал сильными запахами. Того сена, тех дров, того навоза, той земли, тех пирогов с яблоками…
Леонид Александрович уже совсем не думал, не помнил о живописи, абсолютно не жалел, как одно время совсем недавно, о том, что не поехал в Париж и в Дрезден, когда стало можно ездить. В Париже жил институтский товарищ, который звал в гости, заманивая своими экскурсиями по музеям и улицам французской столицы, отдельной комнатой в квартире с видом на Сену. От таких «мелочей» сознание Леонида Александровича — за их второстепенностью — попросту избавилось.
Помимо детских воспоминаний, до самого-самого жило в Л.А. беспокойство о жене Тоне, о дочери Насте, о сыне Стасе, о сестрах, что еще были живы… Его радовало подаренное детьми новое постельное белье, а замены смесителя в ванной он уже и не заметил. Его еще радовали пироги с творогом и сладкий чай, но он давно сам ничего не готовил. Хотя раньше — постоянно. Забыл свои рецепты. Когда появлялся доктор, не всегда понимал, кто перед ним.
Леонид Александрович о чем-то жалел, но не очень сильно. И уже не мог бы толком сказать, о чем именно. Совесть его не беспокоила. Было чувство, что не успел. Был страх. Но прошел. Не думал Л.А. ни о чем, что, может быть, ждет его. Лежал в своей комнате, глядя на синее небо, на облака, пока не закрылись очи, пока душа его не отлетела в рай. Был ли то христианский рай или какой-то еще? Тайна сия велика есть. Но там уже царила Спокойная Радость, там все вокруг озарял Свет, там воздух был по-утреннему свеж и наполнялся мягким стрекотанием высокой летней травы…
Есть ли там лето? Конечно. Там именно Лето. Там река, в которой водится и язь, и жерех, и сазан, и плотва. Там лес, где только успевай белые грибы замечать. Там поле, засеянное рожью и пшеницей. Типичное поле Житомирщины…
Вокруг еще хлопотали, но тело уже покинуло то, что собственно и было Леонидом Александровичем Суржиком. Много времени прошло или мало? Земное время на этой стадии перестает играть роль. Родственники суетились, охали, рыдали, вспоминали, а Л.А. уже был в раю.
— Станиславский, мне как-то совсем тоскливо становится от твоей советскости, — Трюффо, похоже, действительно расстроился. — Краснознаменные майские манифестации середины девяностых вспоминаются. Старички с транзисторными приемниками на груди, лозунги — белым на кумаче, безумный Атлетов в поношенных советских кедах под Лениным интервью раздает…
— Трюф, ты можешь не считать, что материя первична. Кто запрещает? Что касается идеалов, то искренне в соответствии с теми хорошими ценностями жить оказалось куда труднее, чем их пропагандировать. Но погоню за чемоданчиком с долларами, которая пришла на смену, трудно назвать идеальной целью. Даже те, кто бежит с этим кейсом, нет-нет, да и впадут в отчаяние… Слыхал, небось, про богатеев, которые в депрессию впадают? А ведь это у них — проститутки из лучших модельных агентств, самые изысканные вина, яхты, виллы, бизнес-джеты…
Суржик замолчал, задумался.
— И, Стасик? — Григорий хотел все-таки узнать, к чему этот красный командир стал весь свой огород городить.
А Суржик нес уже полную околесицу:
— Я до сих пор не прочь, как в той песне Синатры, покорить Нью-Йорк, а вместе с ним весь мир. Потому что, помимо трепета перед Вечностью, есть ведь желание завоевать, победить, честолюбие — короче. И это — не парадокс.
Трюф, конечно, помнил отрывок известной песни:
— I want to wake up… — Григорий пел не столько потому, что хорошо помнил мотив и две строчки, сколько потому, что это позволяло отгородиться от агитации Суржика, которая, он был уверен, еще минуту-другую продлится точно. — And find I’m king of the hill…
— Вот именно, Гриша! Проснуться царем горы!
Кажется, и вправду полностью мысленно отключившись от ораторствующего Стаса, Трюф, расправляя прозрачный пластик, пытался что-то разглядеть на поверхности овсяных печений.
— Меня, Гриша, политические клише меньше всего интересуют, — гнал лошадей Станиславский. — Меня тошнит от откормленных хипстеров, рассуждающих на тему «надо все разрушить». Хочется такого сытого хряка спросить: а ты жил в разрушенной стране? Хотя бы при таком развале, как в девяностых. Может быть, тебя — художника, школьного — от Бога — учителя рисования, научившего сотни, тысячи людей разбираться в изобразительном искусстве, политиканы-реформаторы заставляли годами кормиться картошкой, выращенной на собственном огороде? Можно не спрашивать этого политгения. У него всё в теории. И прошлое, и будущее, и настоящее. Он даже смузи пьет, от Интернета не отрываясь. Или другой такой теоретик рассуждает: «Нужна сменяемость. Сменяемость нужна…» И вот видно сразу — трепло. Какой, скажите, смысл менять на то, что и так уже есть? И не наблюдается среди политиканов этих — исключений. Может быть, Че Гевара другой был, не знаю. В любом случае, не политик он был, но романтик. Да и весьма неоднозначна его деятельность. Что в Че импонирует — искренний альтруизм. А правильность пути Че — под вопросом… Я просто пытаюсь размышлять. Поэтому, может быть, тебе меня не надо слушать.
Получалось странно. Выворачивал душу — исповедь лечит — не испытывающий муки ПАС Григорий, а приехавший поддержать друга Суржик. Все происходило в лучших традициях актуального для современной России мелкобуржуазного сознания — эгоистично.
— Поэтому ты, Гриша, — продолжал Стас, — лучше сам включай мозг. Мне кажется, люди ищут простой выход. Хватаются за любой лозунг, который им подсовывают. Между тем — эта вот движуха — хоп-хоп — и проехали. Никакой идеальный социум не может решить по-настоящему важные для каждого вопросы… И советский-то проект, это важно понимать, смысл имел только в том плане, что люди естественнее реализовывали заложенный в них альтруизм, а значит, получали право на… не знаю, как лучше назвать… на продолжение…
— Атеисты идут в рай, очень мощно ты задвинул, Станиславский! — Трюф снова стал следить за мыслью навестившего в ребухе большевика.
Стас хотел ответить, но вспомнил одну вещь, которую хотел ранее рассказать, но отвлекся…
— В новостях попалось мне недавно… — Суржик решил выложить, чтобы опять не забыть. — Был… э-э… в девяностых известный реформатор. И как-то вот он еще и разбогател. Разумеется — огромный талант, много труда.
— Гигант мысли, отец русской демократии и особа, приближенная к императору?
— Во-во. Уехал на Запад. Не по душе вдруг стала современная Россия, в созидание которой внес большой и неоценимый вклад…
— Чего ты про него вспомнил? — Трюфа длинные преамбулы нервировали в ребухе больше, чем когда-либо в жизни.
— Молодежь, пожалуй, об этом гиганте мыслей, — шутил Суржик, уже привыкший к ажитации приятеля-пациента, — и не слышала никогда… Оказывается, недавно был великий человек на оленьей охоте. Как водится — с группой товарищей. Все больше солидные, с сейфами в швейцарских банках, важные, успешные. Ага-ага. Конечно-конечно. То ли ссора, то ли перепили маленько гиганты мыслей… — Суржику понравилась собственная «шутка». — Не сообщается. Только начали палить почем зря. Четверо охотников, включая реформатора, стали охотничьими трофеями.
— Вот ты, Станиславский, циник все-таки! А еще о духовности талдычишь.
— Может, Гриня, их поведение — новый альтруизм. Им бы наслаждаться своими возможностями. Не зря ж хитрили, хапали — себе да побольше… А они такие — пока-пока — не будем вам мешать… Как думаешь, где им теперь место? В пантеоне славы — это понятно. Но вот будут ли они в загробном мире себя уютно чувствовать?
Трюф надорвал измятый пакет, достал подмороженную печеньку и, кажется, собирался съесть.
— Давай разберемся все-таки, Стасик, с альтруистами. Советских альтруистов считаешь праведниками, достойными райских кущ?
— Пожалуй, так.
— А Киевский вокзал — символ единственно реально существующей реальности и шанса прожить жизнь не впустую?
— Почему бы и нет.
— Неопрятный московский вокзал символизирует надежду прожить жизнь по совести?
— Вот именно.
— А жить по заповедям — не лучше?
— По Конституции, в нашей стране человек имеет право жить по заповедям или оставаться в светских рамках. Верить или не верить, каждый сам решает. На то она и жизнь, чтобы самому себе важные вопросы задавать и самому на них отвечать.
— А просто — по совести и в упорном труде — все ж лучше, чем в молитве, посте и в труде?
— В монастыре, Гриша, я как-то, помню, побывал. Один послушник там сетовал, что покушаются на его место. Он, привратник этот, ночевал не в общей спальне в келейном корпусе, а в отдельном домике возле ворот. Изрядно критиковал коллег, обличал, как они там пост не соблюдают и все прочее. Послушания же — разные бывают. От него почти только и требовалось — изредка открыть-закрыть ворота. А другие послушники на тяжелых строительных и сельскохозяйственных работах были заняты, да еще и без отдельных домиков жили. Время пройдет, мало что сохранится в памяти людей. И первыми забудут тех, кто только о себе пекся… А тут еще общество потребления — общество максимально быстрого будущего забвения. Оно так устроено. Кто, Гриша, будет помнить людей, большую часть времени бегавших по магазинам в поисках модных тряпок? Суетившихся по поводу приобретения новой тачки. Смешно…
Во взгляде Трюфа читалось все большее удивление.
— Стас, ты говоришь так, словно сам лучше меня и тех, кого упрекаешь. Имеешь право учить? Ты ведь абсолютно такой же мелкобуржуазный говнюк, как и все мы. Чем ты лучше? Не тем же, поди, что ездишь на метро, а не на машине? Ты так же, как и все, по-мещански обустраивался в Москве. И… Ты когда-нибудь, как Моррисон, отдавал прохожему теплую новую куртку только потому, что тот плохо одет? Хоть раз поступал как-то так? Чего ты об альтруизме проповедуешь? Тебе ли — об этом? А главное, почему ты обо всех так? Чем ты лучше? Тем, что у тебя сейчас нет постабстинентного синдрома? Так он у кого угодно со временем может появиться. Чего ты попрекаешь бессовестным времяпрепровождением всех без разбору? Много ли доброго, хорошего, бескорыстного сам-то совершил?
Суржик чувствовал справедливость этого замечания. Он и не считал себя лучше того же Трюфа. Но ему, мучившемуся каким-то своим синдромом, хотелось до конца проговорить то, о чем он так много в последнее время думал:
— Эх, Гриша… Не надо обижаться. Я не принизить кого-то хочу. Я о том, что всякая душа спаслась, если жила не для себя. Ведь и Вторая Заповедь о том. Если говорить о поколениях, которые при рынке-демократии росли и жили, — шансы спастись даже верующие, считающие себя христианами, за редким исключением, имеют мизерные. От того, что я не лучше, что, кому-то легче?
Трюфа аж раздуло от скепсиса. Ему казалось: лопнет, если не выскажется, если вдруг не позволят ерничать.
— С одной стороны, Станиславский, протестантским проповедником тебе не стать. Слишком уж скептическое отношение к счастливому уюту и комфорту. С другой — это просто мессианство какое-то. Я не знаю… ты просто… не знаю… Колтрейн какой-то…
Стас, как ни странно, знал о существовании церкви, в которой поклонялись черному саксофонисту.
— Разве что у нас не Сан-Франциско. Не поймут-с. Да-а… Это ж просто новая религия! Советский альтруизм. Альтруизм советского типа. Поклонение неудачному развитию коммунизма в отдельно взятом государстве… Как бывшие африканские рабы, живущие на Ямайке, решили, что где-то там, далеко в Эфиопии, находится их прародина, что там родился мессия, что он, Рас Тафари, принесет им спасение от Вавилона — от Запада, куда их предков привезли в трюмах. Но какое такое свободное от бездушно-алчной цивилизации общество можно создать в Восточной Африке? Понятно, что на Ямайке можно рассказывать сказки про Абиссинию… Вот так же всё! Был прекрасный СССР. В нем жил Человек Труда. Вавилон-Запад увез Человека Труда в Мир Капитала, но надо вернуться. Back in the USSR, короче. Как раз самое время — почти тридцать лет с развала СССР прошло, можно мифы и легенды рассказывать…
На стеб у Суржика давным-давно выработалась привычка реагировать агрессивно. Еще с тех пор, как на первом курсе с удивлением осознал тягу студентов творческого вуза, особенно москвичей, злобно поддевать более простодушных товарищей, особенно приезжих. Хотел сдержаться, все-таки навещал болезного, — но сорвался; сказывалась усталость, перелет, разница в часовых поясах, акклиматизация:
— Трюфель, твоя религия — алкоголизм. Чего ты рассуждать взялся о том, что за границами твоих интересов? Бухай дальше, чувак!
Грубо и коротко. Сильней эффект.
Воцарилось молчание. Теперь Суржик не знал, как уйти. А Трюфель — после короткой лекции о бибопе и растафарианстве — выдохся, погрузился в безмыслие, которому бы иной продвинутый йог из Ришикеша позавидовал; ему было плохо, он просто нервно вертел головой, ерзал на холодной лавке.
— Холодно. Поеду я, — примирительно сказал Суржик.
Григория ни до этих слов, ни после них не потянуло сказать ответную грубость, он спокойно принял грубый выпад верующего коммуниста, но на фоне общего недомогания и полного в течение последних минут отсутствия мыслей появились свежие соображения…
— Погоди, Станиславский. Секундочку. Я вот подумал… — Трюф дирижерским взмахом дал Суржику команду повременить.
Стас смиренно согласился: молви свое слово…
— Рурк… Он же намного старше нас. Какую дерьмовую жизнь вел. Все это киношное тщеславие, все эти голливудские вечеринки… Пил, курил, ругался матом. Миша реально выпал в осадок. И все-таки выжил. Снова спортом занимается, отлично выглядит, снимается в кино. Миша Рурк — звезда…
«Никакие разговоры, никакие душеспасительные беседы, никакие откровения вот эти наши, — рассуждал Суржик, идя к выходу из зимнего эдемского сада, — не имеют смысла. Каждый каким был, таким и остается, думает в направлении, в котором начал в детстве в некий загадочный и ключевой момент. Еще одна великая тайна. Что это за искорка, которая зажигает бренное земное сознание, горящее потом в течение стремительной человеческой жизни?»