Заметки о Париже
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2020
Андрей Убогий (1963) — родился в Железногорске Курской области. Окончил Смоленский медицинский институт. С 1986 г. работает хирургом-урологом в Калужской городской больнице скорой помощи. Член Союза писателей России. Автор нескольких книг прозы, книги литературоведческих очерков и эссе «Остаются слова» и учебника анатомии, физиологии и психологии для средней школы «Человек» (2007). Лауреат премий им. Леонида Леонова, им. Вадима Кожинова, им. братьев Киреевских. Печатался в журнале «Наш современник». В «Урале» публикуется впервые.
Париж! Париж! К какой плывёт судьбе
Ладья Озириса в твоём гербе?..
Максимилиан Волошин
Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы
сделали женщину, обед и книгу…
Исаак Бабель
Читающие клошары
Пожалуй, начнём расшифровывать парижскую формулу в обратном порядке: с книги. Тем более поводом для поездки в Париж послужил «Салон русской книги», уже пятый сезон открывающийся в Русском центре на набережной Бранли.
Как писал Андрей Белый, истинный символизм совпадает с истинным реализмом. Иначе как объяснить, что, явившись в Париж на книжный салон, я въехал в центр города по бульвару Дидро, поселился в отеле рядом с улицей Гёте, а из окна моего номера открывался вид на кладбище Монпарнас — то, на котором покоятся Ги де Мопассан, Шарль Бодлер, Хулио Кортасар и Жан-Поль Сартр?
Но первым живым «книжником», кого я увидел, только-только ступив на парижскую землю, был бомж-клошар, так увлечённо что-то читающий, что ни зимний дождь, засекающий под вокзальный навес, ни мой фотоаппарат нисколько его не смущали. И в моей голове сразу возникла тема — «читающие клошары», которая, то затихая, то делаясь громче, звучала во мне все парижские дни. Согласитесь: трудно не видеть приглашения к размышлению в том, что люди, оказавшиеся на самом что ни на есть социальном дне, в ряду основных потребностей жизни — таких, как тепло, еда, крыша над головой, — видят и чтение. Причём бомж на монпарнасском вокзале был далеко не единственным читающим клошаром, которого я встретил в Париже. Нет, их было много — читающих книги, газеты, журналы и даже тексты с экранов гаджетов — и на улицах Монпарнаса, и в Латинском квартале, и под мостами Сены.
Но клубок мыслей, вызванный этим первым и таким неожиданным впечатлением от Парижа, был ещё слишком запутан, и я не мог выделить в нём главных и связных нитей; поэтому просто бродил по декабрьскому влажному городу, наступая на жёлтые листья платанов, запятнавшие тротуары, вдыхая вездесущие запахи кофе и свежего хлеба и с особенным удовольствием переходя улицы на красный свет — как, я заметил, делают все парижане.
Следующее, вслед за клошарами, впечатление было тоже связано с книгами: я с удивлением видел, что старый Париж наполнен книжными магазинами. Идёшь по одной из множества небольших «рю» и видишь: вот окно булочной с круглыми бриошами и длинными багетами, торчащими из корзин, как стрелы из колчана, вот ряды винных бутылок (чьё содержимое, как известно, дало название цвету «бордовый» — от слова «бордо»), вот переливчатый блеск ювелирной витрины, а вот — книги, книги и книги. Их очень много — полки поднимаются до высоких потолков, — и они очень разные: кроме очевидно бульварного чтива видишь имена Дидро и Гельвеция, Эпиктета и Цицерона.
А Латинский квартал — это вообще целый город знаний и книг. Там есть даже улица Homo eruditо, образованного человека; и латынь, звучавшая здесь ещё до нашей эры, в эпоху римских цезарей и легионов, основавших город Лютецию на болотистых берегах Сены и вернувшаяся сюда позже, уже в XIII веке, во времена основания Сорбонны, — латынь звучит здесь и ныне, в стенах филологического и медицинского факультетов.
В Латинском квартале античная и средневековая древность так перемешаны с юностью — что созерцание этой бодрящей, живительной смеси очень трогает душу. Вот аббатство Клюни (сейчас здесь музей средневековья), вот могучие стены, оставшиеся от римских терм, вот суровая готика церкви Сент-Этьен-дю-Мон, одной из старейших в Париже (прах Паскаля покоится здесь), — а вот, рассыпая дробь каблучков и держа книги (!) под мышками, студентки Сорбонны бегут на первую лекцию — слушать, возможно, всё ту же латынь. Кажется, век бы стоял на углу, где-нибудь на перекрёстке бульваров Сен-Жермен и Сен-Жак, — или нет, лучше на небольшой площади Контрэскарп, где жил молодой Хемингуэй, — и любовался бы этими юными лицами, бегущими к знаниям с таким азартом и нетерпением, с каким можно бежать разве лишь на любовное свидание.
Правда, среди торопящихся к первой «паре» студенток — и белых, и смуглых, и чёрных — я не видел ни одного парня: похоже, тонус мужчин явно падает во всех сферах, от эротической до интеллектуальной.
Да, и стоять на углу, и бродить по покатым булыжникам улиц на холме святой Женевьевы — именно там расположены многие здания одного из старейших университетов Европы — можно долго и с наслаждением; но ни я, ни Париж не забыли о ведущем мотиве главы: о клошарах и книгах. Вот я выхожу на милейшую даже в дождливое зимнее утро площадь Сорбонны — и на порожках капеллы святой Урсулы снова вижу клошара. Правда, сейчас он не читает, а спит, с головой завернувшись в спальный мешок; но я уверен, что, даже проспав первую лекцию, за книгу он всё же возьмётся: нельзя ж уронить честь Сорбонны! Может быть, кстати, что это и не простой бомж, а какой-нибудь новый Диоген: не зря же он прилёг-прикорнул не где-либо, а в самом центре города знаний, в ногах у святой Урсулы, покровительницы теологии.
Пока наш Диоген спит, идём дальше. В двух шагах — Сена и знаменитые набережные букинистов. Как вы понимаете, здесь наша тема — книга в Париже — обретает второе дыхание. Набережные Сены имеют как бы два яруса: вдоль верхнего тянутся зелёные ящики букинистов — сейчас, в дождь, они все закрыты, — а нижний ярус принадлежит в основном клошарам. Почти все подмостовые пространства обжиты ими: тут стоят даже неплохие туристические палатки. В самом деле: чего ж и не жить под мостами? Здесь сухо, здесь рядом живая вода (а возле реки жить всегда веселее), и здесь, буквально над головой, тянутся ряды книг. Уж какие-то брызги от этого книжного моря, наверное, достаются и нищим; и быть книгочеем, живя под мостами Парижа, кажется совершенно естественным делом.
И в твоей голове и душе — той порою, как ты, любуясь мостами и баржами Сены, бредёшь вниз по реке в направлении Троицкого собора и Русского культурного центра, — возникают противоречивые мысли и чувства. С одной стороны, понимаешь: те бедолаги, что доживают свой век под мостами Парижа, обозначают собой некий печальный итог и тупик человеческой цивилизации: эти «отбросы от общества» (как выражалась моя покойная бабушка) есть, во всех смыслах слова, последние люди. Как, кстати, и ближайшие их соседи, парижские букинисты: ведь они пытаются распродать свои ветхие, отслужившие и никому уж не нужные книги — как, бывает, с аукциона продают дом и вещи непоправимо разорившегося должника. И поэтому всё, что ты видишь, шагая мимо клошаров и букинистов, воспринимается в нарастающе горьком миноре — как прощание с миром, в котором ты некогда вырос и жил.
Но на всё то же самое можно взглянуть и с другой стороны. Во-первых, ни сами клошары, ни их соседи-книготорговцы, похоже, нисколько не тяготятся своим положением: они, скорей, веселы и довольны судьбой. И если б тебе пришло в голову поделиться с ними своими печальными мыслями — они бы, скорее всего, расхохотались: дескать, чем забивать голову всякими глупостями, лучше бы ты угостил нас вином. И, во-вторых, склонность парижских нищих читать — она пробуждает в душе и надежду. Ведь раз читают даже парижские маргиналы — значит, книга и чтение входят в число неотъемлемых, базовых ценностей, являются тем, без чего человек не способен быть человеком.
Так, может, читающие клошары есть вовсе и не последние — а, напротив, первые люди? В том смысле, что они начинают цивилизацию как бы заново: после всех её крахов и разочарований, упадков и заблуждений? Опустившись на самое дно, они словно пробуют всплыть — и вот именно книга в руках служит им неким спасательным кругом…
Но, пока мы шагали да рассуждали, набережная Бранли становилась всё ближе, и всё ярче и выше сияла в густеющей тьме башня Эйфеля. Приближался «Салон русской книги» — то место, где, вместе с книжною темой, начинала звучать и другая, параллельная ей: тема русских в Париже.
Русские на Сене
Несомненно, что за пределами России Париж — один из самых русских городов. На протяжении последних двухсот лет русские отправлялись в Париж или затем, чтобы прожигать там жизнь, — или затем, чтобы её спасать. А уж литературных имён с Парижем связано столько, что и в самой России надо ещё поискать столь же «писательский» город. И если Герцен с Тургеневым в XIX веке только открыли Париж для русской пишущей и читающей публики — то в веке XX город на Сене стал настоящим ковчегом для терпящей бедствие русской литературы. Бунин, Шмелёв, Газданов, Алданов, Набоков, Иванов, Цветаева, Тэффи, Ходасевич, Гиппиус, Мережковский — даже простое перечисление тех, для кого Париж стал приютом в изгнании, займёт память и время; и это только самые крупные и известные имена.
Мы, впрочем, пишем не историю русской эмигрантской литературы, а всего лишь рассказываем о современном русском книжном Салоне в Париже; но одним из самых ярких его впечатлений стала встреча с Евгенией Флавицкой, удивительной женщиной, чья мать была подругой Ирины Одоевцевой. Немолодую Евгению Михайловну все звали просто Женя, и весь русский Париж восхищался её статью и бодростью. Чёрный брючный костюм Флавицкой украшала крупная золочёная брошь в виде бабочки, чем-то напоминавшая гусарский эполет; и действительно, что-то гусарское, бравое было в речах и манерах той женщины, которая — даже трудно представить! — многократно и запросто общалась с одной из русских литературных легенд, «маленькой поэтессой с огромным бантом». На парижских балах за Ириной Одоевцевой ухаживал Бунин; а Гумилёв, как известно, подарил Одоевцевой Луну — о чём она сама и поведала нам в поэтическом «Манифесте».
Так что от Бунина и Гумилёва, благодаря Евгении Флавицкой, меня отделяло — точнее, соединяло с ними — всего три рукопожатия: кто бы мог подумать, что ощутимо-живая волна ещё той, самой первой парижской эмиграции вот так докатится до нынешних дней?
Что сказать о самом Салоне? Мне он показался живым и нескучным. Правда, в салонах и светских приёмах я не знаток — жизнь моя занята совершенно другим, — но на свежий взгляд русская литература в Париже не бедствует. Книги и переводятся, и издаются (тиражи и читатели — это уже другой разговор); и лица, которые я на протяжении трёх дней встречал в толчее и многоголосице русского культурного центра, все были живыми и самобытными. Президент же Салона Ирина Рекшан, как и положено великосветской хозяйке, там и сям запускала жужжащие веретёна русско-французской речи, и полотно разговора ткалось почти непрерывно; но тут я отсылаю читателя к первым страницам «Войны и мира», к описанию салона Анны Шерер.
Как водится, был и фуршет. Причём наливал шампанское и подносил бутерброды гостям сам спонсор мероприятия Эрик Монжур: такая аристократическая демократичность очень согревала всю атмосферу.
А в ночи за оконными стёклами текла и переливалась огнями набережная Бранли — и текла Сена, отражавшая и колебавшая зыбкие эти огни. Неколебимо-устойчивым в этой влажной и тающей ночи был один мост Альма; и мои мысли сами собой обращались к нему — точней, к той истории, которую этот мост воскрешал и хранил.
Альма — это имя небольшой речки на западе Крыма, близ устья которой произошло первое из сражений Крымской войны. Нас, русских, в этом сражении англичане с французами потрепали изрядно; да и вся крымская кампания стала национальным позором России — «войной мерзавцев с идиотами», как назвал её Тютчев.
Но мне мост Альма говорил больше не о давно миновавшей войне, а о самом Крыме и о Максимилиане Волошине — человеке, перебросившем ещё один мост между Россией и Францией. Волошин жил в Париже долго, любил и знал этот город, оставил о нём цикл прекрасных стихотворений; и когда он, уже после революции, окончательно поселился в любимом своём Коктебеле, связи двух стран, двух культур — даже двух революций, французской и русской, — продолжали звучать в его мыслях и творчестве. Волошин считал Париж одним из трёх осколков затонувшей Атлантиды, европейской працивилизации; и судьба «парижской ладьи», украшающей герб этого древнего города, была ему небезразлична.
Думаю, что Волошин, живя в Париже, не мог не проходить по мосту Альма — и, глядя сверху на Сену (оливковый цвет её вод очень точно сумел передать Марке), не мог не вспоминать кремнисто-полынные пажити и холмы любимого Крыма.
А я, оказавшись рядом с мостом Альма и вспомнив многое из отношений России и Франции, не мог не искупаться в декабрьской Сене — напомнив французам одну из русских традиций. Когда русские войска в марте 1814 года вошли в Париж и казачьи полки стали лагерями вдоль Сены, парижан больше всего впечатлили две вещи. Одна — это слово «быстро!», которым нетерпеливые русские подгоняли официантов в парижских кафе; а другая — купание казаков в холодной мартовской Сене. И если первое из того, чем русские поразили французов, прочно вошло в жизнь Парижа — бистро здесь на каждом шагу, — то традиция купания в ледяной воде как-то подзахирела, и пора было её освежить.
Удобного спуска к реке в центре Парижа не оказалось, и пришлось лезть в воду по железной технической лестнице, скрипучей и ржавой. Надо мной шумел мост Альма, а по фарватеру Сены проходил катер, полный туристов; надо думать, они сделали немало фотокадров, на которых голый чудак плавает в зимней реке. Но туристы-фотографы мне не мешали; больше досаждали два чернокожих охранника, которые были приставлены наблюдать за порядком на набережной. Они взволнованно размахивали руками, крича: «Monsieur, it`s impossible!»
Но что мне было до их «impossible» — мне, занимавшемуся возрождением давней русской традиции? Оливковая вода Сены, кстати, показалась мне совсем не холодной. И я был очень доволен купанием: ведь «Салон русской книги» в Париже прошёл не напрасно — и была восстановлена ещё одна из исторических нитей, связующих наши народы.
Город стоиков
В Париже со мной был ещё один спутник, с которым я бродил по аллеям Люксембургского сада, присаживался за столики парижских кафе, спускался от площади Контрэскарп к Сене и покупал жареные каштаны, так приятно согревавшие руку в холодный день декабря. А то, что этот мой спутник был бесплотно-незрим, нисколько мне не мешало; напротив, его голос, освобождённый от физического присутствия хозяина, звучал как-то особенно проникновенно.
Речь об Эрнесте Хемингуэе. Вообще, давно пора считать его русским писателем: в прошлом веке его так любили в Советском Союзе и так много портретов этого печального бородача висело по стенам русских интеллигентских квартир, что он давным-давно стал нам родным и близким. Я и в Париж-то поехал с напутственным словом отца, давнего почитателя Хемингуэя: «Ну, походи там за меня — по местам старика Хема…»
Конечно, я походил. Первым делом посетил «Клозери де Лила», то кафе, где писалась «Фиеста». Перед входом в него бронзовый маршал Ней всё так же взмахивал шпагой, что-то беззвучно кричал и был так же героически одинок — как и в дни Хемингуэя. Помните это место «Фиесты»? «Он был очень хорош, маршал Ней, в своих ботфортах, взмахивающий мечом среди свежей зелёной листвы конских каштанов…»
В самом же кафе на табличке, привинченной к барной стойке, я прочёл имя писателя — и заказал себе именно то, что часто заказывал он. «…Я тоже почувствовал жажду и заказал ром «сент-джеймс». Он показался мне необыкновенно вкусным в этот холодный день, и, продолжая писать, я чувствовал, как отличный ром Мартиники согревает мне тело и душу» («Праздник, который всегда с тобой»).
Ром действительно согревал тело и душу — и сырой зимний день уже не казался таким знобяще промозглым. Его, этот день, уже можно было терпеть и даже находить в нём немало хорошего. Вот точно так же, глотнув спиртного, Хемингуэй и мог терпеть жизнь — которую в целом он воспринимал как нечто бессмысленное и неизбывно трагичное. Стоит только припомнить финалы его романов, от «Прощай, оружие» до «Островов в океане», как станет ясно: ничего хорошего от жизни автор не ждал, никакого просвета не видел, и почти все его любимые герои погибали с такой роковой неизбежностью, с какой гибли лишь разве герои античных трагедий. Несомненно, что Хемингуэй по натуре и мировоззрению был стоиком, духовным потомком Сенеки и Марка Аврелия, тех мудрецов-римлян, которые воспринимали действительность как бессмысленно глупую шутку, а в смерти видели избавление от мучительно грубого фарса под названием «жизнь».
И вот тут для меня возникает одна психологическая загадка. Почему, сознавая бессмысленность жизни, стоики — и Хемингуэй в их числе — были убеждены, что жить следует честно и благородно, а умирать нужно достойно? Ведь если в жизни нет смысла и за гробом нас ждёт пустота — то не всё ли равно, как и каким человеком я пройду путь от рожденья до смерти? Зачем быть хорошим, зачем терпеть и страдать — если могильным червям всё равно, чьё тело, праведника или грешника, послужит им пищей? И если «победитель не получает ничего» (это название одной из книг Хемингуэя) — то зачем тогда быть победителем?
Мне представляется, что критически-честный ум стоиков находится в постоянном противоречии с их же собственным сердцем. «Ум ищет божества, а сердце не находит», — написал Пушкин о себе, молодом; но вот у стоиков всё ровно наоборот. Их ум не видит в жизни никакого божественного начала, не прозревает божественного же продолжения и поэтому пребывает в пустыне сухого, рационально-логического мировоззрения. Сердце же их сохраняет живую (пусть и не сознаваемую рассудком) связь с Божеством и поэтому не позволяет человеку стать тем, кем он должен бы стать, следуя выводам собственного ума, — то есть бессовестным, эгоистичным животным.
Жизнь стоиков тем и трагична, что она протекает в постоянном разладе ума и сердца: человек чувствует долг быть хорошим — но при этом осознаёт, что это никому в целом мире не нужно. Похоже, в таком напряжённо-трагическом противоречии жил и Эрнест Хемингуэй. Он был словно подвешен в бессмысленной пустоте и не понимал: зачем его сердце еще продолжает надеяться, верить, любить?
Но если в себе самом он не находил опоры и не видел смысла в продолжении собственной жизни (что и привело его к самоубийству) — то хотя бы отчасти эту опору ему заменяли предметы, явления, звуки и запахи, люди, птицы и рыбы того бесконечного мира, который его окружал и в который писатель вглядывался с таким живым интересом. Ведь что привлекает, что трогает и согревает читателя в этих всех бесконечных описаниях блюд и напитков, оттенков погоды и моря, перечислении улиц, отелей и ресторанов, в этих многостраничных диалогах «ни о чём» — во всём, словом, том, что один из преподавателей Литинститута назвал «хемингуёвиной»? А трогает то, что ты ощущаешь подтекст пустоты и страдания за каждым таким описанием; ты понимаешь, что, скажем, стакан вина или какое-нибудь жаркое, так любовно и с таким знанием дела описанные Хемингуэем, — это не просто выпивка и закуска, а это соломины, за которые держится утопающий, горячо благодарный всем тем «соломинам», что покамест удерживают его на плаву.
Вот и Париж — в который нам давно пора возвратиться — был для писателя местом спасения от тоски и отчаяния, был своего рода ковчегом, на котором ещё молодой, но уже склонный к депрессии Хемингуэй преодолевал те пустоты, что он ощущал в себе же самом. И разве читалось бы, скажем, вот это место из «Праздника» с таким сочувствием и интересом, если б читатель в глубине души не понимал: это не просто путь сквозь Латинский квартал, с дотошным перечислением улиц и площадей, — а это путь человека над бездной тоски, одиночества и пустоты? «Я прошёл мимо лицея Генриха Четвёртого, мимо старинной церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересёк открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни и бульвара Сен-Жермен, добрался до известного мне славного кафе на площади Сен-Мишель…»
Но Хемингуэй — не единственный стоик, живший в Париже. Гуляя по Монпарнасу, я вспоминал и о Гайто Газданове, парижском таксисте и прекрасном русском писателе. Газданов, кстати, вполне мог и подвозить загулявшего Хемингуэя, когда тот направлялся в кафе «Селект» или «Дом»: парижские годы писателей совпадают.
Так вот Газданов тоже был стоиком: человеком, сохраняющим честь и достоинство в мире, где эти честь и достоинство, кажется, уже никому не нужны. Почитайте (или перечитайте) «Ночные дороги», русский роман о Париже: и вас поразит в нём даже не описание парижского дна, жизнь всех этих пьяниц, сутенёров и проституток — а вас тронет глубоко человеческий, снисходительный и беспощадный одновременно взгляд автора. Это взгляд человека, который не знает, зачем нужно жить — и ему самому, и другим, — но который при этом уверен, что жить нужно честно, бесстрашно и твёрдо.
Всех стоиков, живших в Париже, я, разумеется, не назову; но вот об Альбере Камю надо упомянуть непременно. Его знаменитый «Миф о Сизифе» стал своего рода знаменем нового стоицизма (получившего уже в XX веке модное имя «экзистенциализм»). Это гимн обречённо-бессмысленному подвигу человека, который прекрасно осознаёт всю тщету собственной жизни, проходящей в бесконечных трудах и страданиях, — но при этом не расстаётся ни с жизнью, ни с той глыбой, которую он обречённо-упорно толкает к вершине.
Как это ни странно, но и весь Париж мне порой представляется городом стоиков. Хотя его, казалось бы, с куда большим основанием можно назвать городом разнообразных удовольствий и наслаждений; но в том-то и дело, что эти две крайности — стоическая обречённость и утончённое жизнелюбие — сходятся и дополняют друг друга. Утратив смысл жизни, как-то скоротать время до собственной смерти и можно, лишь предаваясь различного рода удовольствиям или впадая в нескончаемую житейскую суету. Вот именно этим — утехою собственных глаз и желудка, похоти и честолюбия — похоже, и занят Париж и многие из его обитателей. И бесконечные эти витрины, от гастрономических до ювелирных, эти музеи и выставки, эти кафе, и салоны, и бутики модной одежды, и роскошь отелей или борделей, и весь этот шум, блеск и чад мировой столицы наслаждений — всё это и раздражало бы, и вызывало бы неприязнь к парижанам, если бы не осознание: всё, что ты видишь вокруг, — это попытка хоть как-то спастись, защититься от ужаса угрожающей всем пустоты одиночества и бессмыслицы жизни.
А чтоб держать оборону от этого вездесущего ужаса, годятся любые средства — в том числе и кулинария. Недаром же сказано (кажется, Черчиллем): «Если бы не искусство кулинарии, жестокость реальности была бы невыносима».
Тайны французской кухни
Для меня до поездки в Париж это были действительно тайны. То есть я не понимал: что во французской кухне такого особенного, что она большинством знатоков признаётся за первую в мире? Я и книжки читал, и расспрашивал тех, кто, в отличие от меня, хорошо разбирается в кулинарии, — но так и не смог уяснить: в чем же её идея и принципы?
Вот, скажем, принципы кухонь китайской или японской можно объяснить в двух словах. Японцы стараются быть возможно ближе к природе, и поэтому блюда их кухни по вкусу и виду мало отличаются от натуральных, не подверженных никакой обработке продуктов. Кусок сырой рыбы на шарике пресного риса — вот главная пища Японии.
У китайцев же всё наоборот. Исходный продукт должен быть так обработан и изменён, чтобы в нём ничего не осталось от его первоначальной природы. У китайского повара свинина превращается в курицу, курица в рыбу, а рыба — так вообще неизвестно во что. То есть китайцам важнее всего не природа, а поварское искусство, не простота — а фантазия и изощрённость.
Думаю, что почти все главные кухни мира можно описать столь же кратко и при этом не очень грешить против истины. Но вот с французской кухней так отчего-то не получается. Нет, конечно, какие-то принципы есть и в ней — например, обилие соусов или сыров, — но это всё некие частности, не объясняющие неуловимого главного. А вот в чём состоит это «главное», я и смог уяснить, только съездив в Париж.
Мой день начинался с обильного завтрака в монпарнасском отеле: уже в семь утра я набирал на тарелки целые горы вкуснейшей еды. Тут был и пышный омлет с ветчиной, и сосиски с тушёной фасолью, и грибы с овощами, и несколько сортов сыра — среди них камамбер, бри, рокфор, — и, разумеется, круассаны с кофе. Я набивал себе пузо, что называется, «под завязку» — и, когда шёл после завтрака бродить по Парижу, мне казалось, что минимум сутки я о еде не смогу даже думать.
Но я ошибался. Пройдя под дождём по лоснящимся и отражающим фонари тротуарам, зайдя в церковь Нотр-Дам-де-Шамп, где меня окружала пустынная гулкость католической мессы со всего лишь десятком сидящих пред алтарём прихожан, я выходил на бульвар Распай — и погружался в живой, обаятельный мир продуктового рынка Парижа. Несмотря на декабрьскую тьму и сеющий дождь, здесь уже было много людей, и все, покупатели и продавцы, были празднично оживлены. Гудели моторы, стучали контейнеры и товарные ящики, шелестели пластиковые навесы, сияли огни фонарей, и со всех сторон доносилось радостное: «Бонжур!».
Проходить вдоль прилавков было истинным наслаждением. Я чувствовал, что попал в настоящий центр жизни Парижа, прикоснулся к чему-то сакральному; и мне было даже немного неловко: словно я, чужак, нечаянно подсмотрел то интимное, что положено знать лишь своим. Очень трудно сейчас передать на бумаге ту нежность, тот трепет и тот интерес, с каким парижане выбирали продукты, приценивались и советовались с продавцами, — а те отвечали им с таким пафосом, словно читали воскресную проповедь в церкви. Да, это было похоже на священнодействие; и вот тут-то мне стала приоткрываться тайна французского отношения к еде.
Я понял: еда для француза — священна. Вот именно в этом, а вовсе не в перечне кулинарных приёмов или списке рецептов и состоит та неуловимая тайна, которая долго от меня ускользала. Над этой сакральностью пищи и трапезы можно, конечно, иронизировать — или, напротив, искренне ей восхищаться, — но, оказавшись в Париже, трудно не видеть вот этого безоговорочно общего поклоненья еде.
Вот, кстати, и подтверждение моим мыслям. Известно, что популярнейшей книгой во Франции является путеводитель по ресторанам: так называемый «гид Мишлен». Для каждого из рестораторов заполучить звёздочку в этом гиде напротив названия своего заведения много важнее, чем, скажем, для ревностного служаки получить ещё одну звезду на погоны. Мишленовский гид переиздаётся ежегодно, и «звёздность» указанных в нём заведений ежегодно меняется. И вот в 2003 году Францию поразило известие о рестораторе по имени Бернар Луазо, который покончил с собой из-за слухов о том, что у его заведения якобы собираются отнять одну мишленовскую звезду. Дело даже не в самоубийстве как таковом — мало ли на свете людей с неустойчивой психикой? — а в том, как это событие взбудоражило Францию. Оно обсуждалось в прессе и на телевидении; несчастного то осуждали, то чуть ли не превозносили как национального героя. Думаю, только во Франции эта история с самоубийством из-за мнения ресторанного критика о твоём заведении могла вызвать столь бурный общественный резонанс.
Это как раз подтверждает мысль об особенном отношении французов к еде. Уж если ради неё, по мнению многих, стоит жертвовать жизнью — значит, еда в самом деле священна.
И вот — возвращаемся на продовольственный утренний рынок — как же мог я, созерцая и обоняя всю эту роскошь еды, да ещё ощутив отношение к ней парижан, — как мог я не купить что-нибудь у весёлых и словоохотливых продавцов?
То, что я недавно плотно позавтракал, уже не имело значения: я не простил бы себе небреженья к французской святыне. Я и выбрал-то сущий пустяк — кусок эмментальского сыра и багет под названьем «baiser» (то бишь «поцелуй»); но как же красиво мне их продавали! Небольшой ломтик сыра был любовно завёрнут в большой лист голубоватой плотной бумаги (годящейся, скорее, для вдохновенного любовного письма), а багет «поцелуй» в длинном шуршащем пакете миловидная продавщица подала мне с такою многозначительной, томной и благодарной, улыбкой, точно мы провели прошлую ночь вместе — и эта ночь была, несомненно, одною из лучших во всей нашей жизни.
Но утренний рынок остался, увы, позади — и мы продолжаем идти по парижским бульварам. И вот как вы думаете: что самое характерное в облике этого города — без чего бы Париж перестал быть Парижем? Конечно, это уличные кафе. Ряды круглых маленьких столиков тянутся всюду: кажется, что они занимают не только здешние тротуары, но выступают чуть ли не на проезжую часть, под колёса машин. И за этими столиками — даже зимой — сидят неторопливые и расслабленные парижане. Но эту-то тайну я разгадал быстро: под навесами всех кафе подвешены обогреватели, и каждый из посетителей сидит в потоке тепла, превращающем даже промозглую зиму — в блаженное лето.
В бесчисленных этих кафе, как положено, пьют и едят. И, как ни странно, созерцание столиков на тротуарах Парижа пробуждало в моей душе нечто родное, глубинно-отрадное — напоминало о лучших из трапез моей собственной жизни. Впечатление это, так неразрывно связанное с воспоминанием, можно назвать «еда на обочине».
Если спросить самого же себя: какая еда доставляла мне наибольшее наслаждение — даже не удовольствие, а вот именно радость, — то ответ, без сомнения, будет: еда на обочине. Что ни вспомни — или полынно-сухие холмы любимого Крыма, где ты садился в ажурную тень акации возле пыльной дороги и доставал из пропотевшего рюкзака бутылку вина и лепёшку, или лесную тропу где-нибудь «на северах», когда пищей обычно служила печёная рыба, которую ты поймал накануне, или семейный обед-перекус где-то совсем уже неподалёку от дома, в калужских полях-перелесках, когда из сумы доставались варёные яйца и сало, помидоры, сыр, хлеб, когда всё это крупно резалось перочинным ножом, и тоже казалось, что в мире нет пищи вкуснее, чем эта, — все эти пиры на обочинах разных дорог, которые подарила мне жизнь, я вспоминаю вот именно с благоговением. В этих трапезах было что-то настолько простое и вместе возвышенное, что ты ощущал себя одновременно и нищим, смиренно вкушающим скромное подаяние, — и царём, возглавляющим пир. Ты чувствовал: в этой торжественной трапезе кроме еды, что разложена на случайной подстилке, участвует словно и весь окружающий мир с его солнцем и ветром, с небесною синью и белизной облаков, и вот с этою пыльной дорогой, что начинается неизвестно откуда и пропадает неведомо где…
И как же чудесно, что именно к этой высокой идее — еда на обочине — пришли со мной вместе и парижане! В парижских кафе, чьи столики выставлены прямо на тротуары, и где ты буквально задеваешь рукой или краем одежды сидящих людей, — главным блюдом является даже не то, что стоит вот на этих крошечных столиках; нет, главное здесь — сама жизнь, что течёт непрерывным потоком мимо тех парижан, кто присел отдохнуть на обочине, выпить кофе или вина и почувствовать одновременно и свою обособленность от непрерывного и суматошного уличного потока, но и свою пожизненную принадлежность ему.
Впрочем, Париж подарил мне не только уличную еду: довелось побывать и на званом обеде. Не буду подробно касаться конкретных деталей — потому что не знаю, понравится ли это хозяйке, — но попробую передать его общую атмосферу. Главное, что мне запомнилось, — это высокая простота и естественность трапезы. Хозяйка сама и готовила, и подавала блюда на стол. Этих блюд было на удивление мало — что мне очень понравилось. Тарелка пармской ветчины, миска отварного картофеля, листья салата, печёная рыба-сибас и в завершение обеда — кусочек пахучего мягкого сыра.
Вы спросите: что же мы пили? На столе стояла бутылка сухого белого — это на пятерых! — то есть вино предлагалось именно для дегустации, а не для пьяной развязности.
Этот изысканный минимализм застолья мне чем-то напомнил высокую моду Парижа. И как ей, этой моде, показался бы диким принцип «а надену-ка я всё лучшее сразу!» — так и на парижском званом обеде не к месту была бы наша русская поговорка: «Всё, что есть в печи, — всё на стол мечи!» Нет уж: парижане скорей предпочтут на красавице «маленькое чёрное платье», чем обилие бархатов да соболей.
Но и на званом обеде я отчётливо чувствовал то, что уже ощутил и в парижских кафе, и на уличных рынках Парижа: обед представляет собою центр всего дня — а значит, в каком-то смысле и сердцевину всей жизни. Конечно, не в одной только Франции умеют и любят поесть — но, пожалуй, в деле «обожествления еды» французы обставили всех. Их король Генрих Наваррский как-то сказал, что «Париж стоит мессы»; он мог бы сказать: и «обед стоит мессы», уверен, что эти слова вызвали бы во Франции бурные и продолжительные аплодисменты.
Женщины Парижа
Не пора ли поговорить и о женщине, третьей и главной опоре французской жизни? Даже человек, не знающий по-французски ни слова, уж эту-то фразу, скорей всего, слышал: выражение cherche la femme давно стало всемирным. Вот попробуем побродить в поисках женщин и мы: благо Париж предоставляет для этого много возможностей.
Первые, кого видишь здесь ранним утром, только выйдя на улицу, — это вовсе не утомлённые ночной сменой жрицы любви (как вы, вероятно, подумали), а бегуньи и велосипедистки. Их очень много — куда больше, чем, скажем, в Москве или Калуге, — и все они на удивление привлекательны. Возможно, что главный заряд утренней бодрости парижанам придают даже не их непременные чашки кофе — а вот эти упругие задики, длинные ноги и живые улыбки, что пробегают или проезжают слева и справа и заставляют тебя непрерывно и восхищённо вертеть головой.
К тому же автор этих страниц провёл молодость на стадионах, среди юных легкоатлеток; поэтому видеть бегущих парижанок для меня было — как отмотать время лет на сорок назад. Уже подмывало и самому припуститься бежать за красотками: хорош бы я был, если б дал себе волю…
Велосипедисток было ещё больше, чем длинноногих бегуний. Похоже, велосипеды — излюбленный транспорт Парижа: приходилось встречать и седовласых старушек, лихо крутящих педали. А однажды я с изумлением видел, как из дверей фешенебельного ресторана вышла сногсшибательная красотка на шпильках и в норковой шубке — и тоже, поддёрнув юбчонку, оседлала велосипед и покатила по влажно мерцающей велодорожке.
Ещё одна роль, в которой нередко встречаешь женщин Парижа, — это роль полицейских. С одной стороны, странно видеть милые женские лица в обрамлении полицейских мундиров и шлемов, дубинок у пояса, краг и наручников; но, с другой стороны, понимаешь, что наведение порядка — исконное женское дело. Причём порядка не просто на кухне или на улице — а порядка в космическом смысле: как сохранение животворящих констант бытия.
А ещё один облик, в котором являлись мне женщины Франции, — это студентки Сорбонны. Я провёл утро в Латинском квартале, у зданий старейшего университета Европы; и меня очень трогало сочетание свежей студенческой юности с помпезно-солидною древностью этого города знаний. Забавно было смотреть, как без пяти минут восемь студентки бегут на занятия; об этом я, впрочем, уже написал.
Но куда больше, чем даже студентки Сорбонны, меня восхитила другая красавица. Её имя Хелен Каррер д`Анкосс: она известный историк и бессменный секретарь французской Академии. Оказавшись на её лекции в дни «Салона русской книги», я увидел стройную даму с прекрасной причёской, в каком-то задорном и почти легкомысленном платьице, которая целый час с жаром рассказывала об отношениях России и Франции: все её слушали, что называется, раскрыв рты. А я открыл рот, когда узнал, что этой поджарой красавице недавно стукнуло девяносто…
Но по улицам да по салонам можно бродить сколько угодно — и ты всё равно останешься лишь соглядатаем и ротозеем, скользящим глазами по оболочке явлений и не проникающим в их сокровенную суть. В суть проникают другие: вот, скажем, художники, чей талант, труд и опыт позволяют почувствовать и осознать нечто самое важное — в том числе в женщинах.
Так что лучше отправимся в поисках женщин в музей: например, в знаменитый Д`Орсе. В этом здании бывшего вокзала на берегу Сены собраны импрессионисты — и среди прочих есть немало работ Ренуара. Я понимаю, конечно, что описывать живопись — это почти то же самое, что пересказывать музыку: дело глупое и неблагодарное. Но я попробую передать хотя бы своё впечатление и свои мысли о ренуаровских женских портретах: потому что, мне кажется, именно Ренуар возвёл французскую женщину на особенную высоту.
Сначала в глаза бросается то, что художник всю жизнь писал один женский тип: розовощёкий и нежный, с туманно-мечтательным взором и полуулыбкой на полуоткрытых устах. Даже если картина большая и женских лиц на ней много — как, например, на известной картине «Бал в Мулен де ла Галетт», — с удивлением видишь, что все эти хорошенькие танцовщицы имеют одно лицо: что, впрочем, совсем не делает эту картину однообразной и скучной. Напротив: именно ренуаровский образ женщины так обаятелен и привлекателен, что на него можно смотреть бесконечно.
И, пока ты созерцаешь прекрасное это лицо — или лица, — ты всё меньше способен понять: какова эта женщина? То есть скромна она — или игрива, легкомысленна — или застенчива, целомудренна — или порочна? Кто она: нежная мать — или особа лёгкого поведения? Все оттенки, все качества, все ипостаси, которые и составляют непостижимую женскую тайну, Ренуар сумел собрать в одном образе — причём образе гармонично-естественном.
Можно сказать — это было одним из важнейших открытий, какие я сделал в Париже, — что Ренуар всю жизнь писал портрет не столько конкретной женщины, сколько самой женственности как таковой. Китаец-даос сказал бы, что это портрет «инь» — того проникающего всю природу женственного начала, к которому мы, мужчины, испытываем столь неодолимую и неутолимую тягу.
И, уже выйдя из залов музея Д`Орсе, продолжая свой путь по-над Сеной, глядя на баржи и катера (отдалённых потомков той самой ладьи, что начертана на парижском гербе), я вдруг почувствовал и весь Париж — как-то «сквозь Ренуара», сквозь то мерцание вечной женственной сути, что он сумел передать с таким мастерством.
Это стало вершиной моего постижения города. Я не то чтобы мыслью, но всем существом осознал, до чего же Париж — город женственный, до чего ж он проникнут, пропитан всем тем, чем бывает наполнена и настоящая женщина. И парижская страсть следовать моде, и склонность судить да рядить или попросту сплетничать, и поклонение кухне, и любовь к показной мишуре, и желанье завлечь-удивить — всё, словом, то, что мы видим и чувствуем в женщине, мы можем видеть и чувствовать здесь, в этом неотразимо женственном городе.
И я бродил по Парижу уже как настоящий влюблённый, хмелеющий даже не от вина (не так уж, кстати, и много мне удалось опустошить парижских бутылок — как-то всё было не до того), а хмелеющий от парижского влажного воздуха, блеска витрин, светофоров и фонарей, от мягкой и торопливо картавящей речи французов, так напоминающей лепет ребёнка — какой-нибудь девочки лет четырёх, — от жёлтого крапа листвы на сырых тротуарах, от ампирных фасадов домов, от скульптур в Люксембургском саду и даже всего лишь от названий бульваров и улиц, произносить которые вслух — было именно как признаваться в любви.
Великий французский знаток этой темы, написавший целый трактат «О любви» — я имею в виду, конечно, Стендаля, — называл это «кристаллизацией». Он описывал, как сухая, невзрачная ветка, погружённая в перенасыщенный солевой раствор, обрастает кристаллами и превращается в нечто волшебно сияющее и драгоценное. Так вот и взгляд влюблённого, пишет Стендаль, превращает обычную женщину — в блистательную королеву.
Подобная «кристаллизация» произошла и в моих отношениях с Парижем. Всё в нём меня восхищало: дома, тротуары, бульвары, платаны, сады, манекены в витринах, золотая игла ночной башни Эйфеля, устремлённая в чёрное небо, торжественный купол собора Инвалидов, покрывающий прах Наполеона, согбенный «Мыслитель» в музее Родена и толпы народа в старинном метро, гулкость месс в католических храмах, и вой сирен скорой помощи в уличной неразберихе, и васильковые проблески неба в разрывах растрёпанных туч над Монмартром — словом, всё, на что только падал мой взгляд, покрывалось кристаллами восхищённой влюблённости и становилось от этого невыразимо прекрасным. Возможно, что подобная же влюблённость миллионов людей, что прошли за тысячелетие по парижским улицам и мостам, — она и сделала город на Сене таким, каким он теперь представляется нам. И зачем нам, влюблённым, знать низкие истины — то, например, каков есть наш любимый Париж на самом-то деле?