Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2020
Яна Жемойтелите — родилась и всю жизнь живет в Петрозаводске. Окончила Петрозаводский государственный университет по специальности «финский и русский языки и литература». Работала преподавателем финского, переводчиком, заместителем директора Национального театра, главным редактором журнала «Север». В настоящее время — библиотекарь, директор издательства «Северное сияние», председатель Союза молодых писателей Карелии. Лауреат премии журнала «Урал» за лучшую публикацию 2013 года в номинации «проза».
И там живут
В поезде пахло копченой рыбой.
Может быть, это просто был дух непривычно мерзлого воздуха. Непривычного — по осенней поре позднего сентября, когда даже в сердце города пахнет грибами и влажным мхом. И вдруг к вечеру воздух загустел, дыхание обозначилось белесыми клубами пара, зримыми в сумерках на плохо освещенном перроне. Да неужели нельзя установить на платформе хотя бы еще один фонарь? Тут и номер вагона не разглядишь… Эльза Петровна злилась более всего на себя и даже сама понимала это. Она слишком легко оделась, собираясь в эту командировку на Север, хотя какой там Север — всего одна ночь в поезде. На месте, надо надеяться, встретят на машине. Должна же быть в этом захолустье какая-нибудь, пусть самая задрипанная «жучка».
Эльза слишком рано вышла на платформу. Нет, поезд полагалось подать уже полчаса назад, однако он попросту где-то застрял, и вот теперь приходилось торчать в темноте и холоде с огромным чемоданом среди каких-то мешочников, как ей представлялось, от которых к тому же тащило рыбой. Может быть, это и были рыбаки, которые отправлялись за экзотикой и палтусом в северные края. Может, даже и неплохие парни, которые что-то еще обсуждали, посмеиваясь неприлично громко, только вот именно что неприлично да еще с матерком. И слишком много у них с собой было рюкзаков, ведер и чего-то еще. Чего именно, Эльза не могла разглядеть в темноте. Ей следовало, наверное, просто отойти подальше от них, но ведь объявили, что нумерация с хвоста состава, а у нее был первый вагон класса люкс. Рыбаки наверняка ехали плацкартом, но тогда какого же черта они толпились в конце перрона? Поезд опаздывает, значит, им придется тащиться назад через весь перрон…
Эльза намеревалась уже намекнуть рыбакам об этом, что, мол, ребята, вы неправильную позицию выбрали, но тут внезапно из кромешной тьмы, будто из ниоткуда, вынырнул глазастый электровоз, а за ним тихо прошуршал мимо длиннющий состав, а вслед за ним перрон устремился в движение вперед-назад, потому что кто-то все-таки уловил номера вагонов и громко выкрикнул: «Мордой вперед прет, сволочь!»
«Как мордой?» — полувслух неожиданно для себя повторила Эльза. В следующее мгновение, охнув и крепче сжав ручку огромного чемодана, она устремилась вслед за электровозом, который остановился в самом начале платформы, отдышавшись и уже успокоившись.
— Граждане! — садитесь в любой ближайший вагон! — надрываясь, кричали проводники. — Разберемся уже в пути!
— Да что же это делается! — недовольно отфыркиваясь, Эльза пыталась уловить хвост очереди на посадку в ближайший вагон. Пришлось пристроиться как раз за этими рыбаками. Окоченевшие пальцы плохо слушались, когда она пыталась достать из сумки билет. Министерство требовало документы в бумажном виде — они нужны были для отчета. Да боже ж ты мой! Она ничуть не стремилась в эту командировку. Напротив, у нее были свои планы на выходные, она собиралась на коррекцию в спа-салон, потому что ее гелевые ноготки с прошлого маникюра уже порядком отросли, и кутикула выглядела довольно неэстетично, именно по этой причине она сегодня не стала надевать кольцо с бриллиантиком, нет-нет, вовсе не потому, что в провинции оно смотрелось бы неуместно, кому какое вообще дело, что там у нее на пальце, просто чтобы не привлекать внимания к отросшей кутикуле…
— У вас первый вагон, место пять, — проводница торопливо вернула ей билет и паспорт, успев оценить взглядом ее серебристую курточку, которая матово отражала льющийся из вагона свет.
Серебристую курточку она надела в спешке, потому что в командировку принято ездить в джинсах и курточке, а ничего более скромного в гардеробе Эльзы Петровны на тот момент не наблюдалось. Да и опять: кому какое дело — ну, серебристый пуховичок, который легко сворачивается в клубок и умещается даже в дамской сумке. Небольшие бриллиантики в ушах тоже, в принципе, никому не мешали. Эльза Петровна так долго не расставалась с этими сережками, что и забыла, что это настоящие бриллианты голубой воды. Правда, на днях замминистра, дохнув табаком, у нее осторожно спросила: «А это настоящие или Сваровски?» Но вот это уж было подлинно начальственное хамство. С какой вообще стати…
— Женщина-а, осторожней со своим барахлом! — кто-то грубо поддел ногой ее чемодан змеиной кожи. Не змеиной, конечно, змею на чемодан не натянешь, так, что-то вроде этого, под змею… Эльза Петровна уже с настоящей злостью рванула вперед по вагону, который смердел копченой рыбой, несвежими носками и чем-то еще неистребимо человеческим.
Чемодан она купила прошлый раз в Амстердаме. А следующего раза не состоялось! Она знала, что в министерстве ее недолюбливают. Вовсе не за твердый характер (хотя начальство и приветствует мягкотелых), а за то одно, что сумела чего-то добиться, не пресмыкаясь. Отсюда и эта командировка в северную дыру, якобы для подтверждения художественной ценности старинной иконы: вы же понимаете, Эльза Петровна, что икона не простая, а чудотворная, как рассказывают. Поэтому отнять ее у местных жителей, чтобы поместить в музей, можно только при одном условии: если она действительно представляет собой большую художественную ценность.
А тем временем, пока она будет торчать в этой дыре, созерцая деревенскую Божью Матерь, в Амстердам на конференцию поедет искусствовед Карякина, которая и двух слов связать не может, зато приходится женой депутату Карякину. Формально какие претензии? Эльзе даже оказали честь:
— Но вы же лучший специалист.
— Да, но по северному Возрождению. И докторскую писала по Брейгелю. Разве я могу адекватно оценить икону?
— Иконопись тоже северная!
— Послушайте, неужели там, в местном музее, не найдется специалиста, на худой конец реставратора, который в иконах действительно что-то смыслит?
— Есть. Директор Сергей Игнатьевич, то есть Игнатий Сергеевич. Кажется.
— Ну так почему…
— Потому что он местный, вы разве не понимаете? А Министерство культуры местным не доверяет!
Спорить было бесполезно. Эльза наконец миновала плацкартные вагоны и перевела дух, как будто на выходе из чистилища. Поезд набирал ход. За окном еще мелькали огни пригорода, и при взгляде на их размеренный бег почему-то ухнуло сердце. Может быть, именно так заблудшую душу уносит в инобытие. Сперва она парит невысоко над землей, прощаясь с дорогими сердцу местами, и ей еще представляется, что вроде бы все обошлось, и даже интересно вот так скользить над землей, задевая провода и кроны деревьев, но потом инфернальный ветер поднимает ее в облака все выше и выше, и тут она осознает, что всё, для неё уже не будет возврата, а впереди только бесконечность и космическая пустота…
Фу ты! Эльза стряхнула наваждение. Почему она вдруг так разволновалась? Это же обычная командировка на три дня. Знакомство с провинциальным музеем изо, поездка в глухую деревню к чудотворной иконе, лекция — раз уж представился такой случай, то есть это местным музейщикам представился случай, что к ним из столицы почти случайно занесло доктора наук. И какая же там космическая пустота? Чай, тоже люди живут. И там живут. Колеса, набирая обороты, отстукивали именно это: «И там живут — и там живут — и там живут…» Надо бы, конечно, перво-наперво познакомиться с этим Сергеем Игнатьевичем или Игнатием Сергеевичем…
Она наконец добралась до своего вагона класса «люкс» и, оказавшись в одиночестве в купе, намеревалась еще открыть планшет и почитать хотя бы общие сведения об этой северной иконописи, о мастерах, которые могли написать иконы для деревенской церквушки — если о них что-либо вообще известно. Погуглив, наткнулась на очень скучную сентенцию о том, что на Севере не сложилось таких иконописных центров, которые могли бы «диктовать свои приемы всей округе и направлять усилия художников в единое русло», — нет, надо же так выразиться! Как будто сидели себе кружком деревенские художники, долго и кропотливо силясь что-то сотворить, только вот не получилось у них, потому что ими никто не руководил, да!
Дальше читать не стала, зато набрела на роспись собора в Ферапонтовом монастыре, выполненную Дионисием: прозрачные бледно-голубые и золотистые тона, подернутые декабрьской изморозью. Христос только что родился, и волхвы торопятся его поприветствовать. Поскольку путь неблизкий, едут на лошадях, закутавшись до ушей в теплые плащи и только так спасаясь от крепкой стужи. Лошади пустились галопом, плащи развеваются на ветру. «Отче, а мы правильно едем?» — с сомнением вопрошает самый младший из них. «А вон гляди, звезда над горизонтом взошла, на нее и скачем». Только это не просто волхвы. Это сам Дионисий с двумя сыновьями направляются в Ферапонтов монастырь поприветствовать Христа, потому что Он родился не в Вифлееме… нет, конечно же, в Вифлееме, это же всем известно, но одновременно и в каждой захолустной деревне каждый год рождается снова и снова, и кони продолжают скакать, а юные всадники сомневаться: «Отче, а мы правильно едем?» Да хоть кто бы вот именно что признался честно, что заплутали в темноте, сбились с правильного пути…
Эльза отложила планшет. А много ли народу путешествует классом люкс? Сейчас с ней в одном вагоне? Большому начальству в захолустье нечего делать. А если и найдется занятье, большое начальство летает самолетом, да и то крайне редко. А из тех, кто путешествует в вагонах попроще, наверняка добрая половина сойдет где-нибудь на промежуточной станции Дно. Это ведь очень неудобно — вскочить среди ночи, похватать с полок свои чемоданы и выскочить в темноту на пустой перрон, где только низенькое здание вокзальчика с единственной лампочкой над входом указует на то, что и Дно обитаемо. Но выхода у пассажиров нет: они там живут. И там живут — и там живут… Однако эти пассажиры по крайней мере точно знают, куда направляются. Домой.
А куда направляется Эльза? Ей вдруг представилось, что на перроне ее встречает Сергей Игнатьевич в сером свитере плотной домашней вязки и сильно потертых джинсах из секонд-хенда, бородатый, как Дионисий на фреске «Поклонение волхвов», и с букетиком желтых и сиреневых астр. «Это вам, — говорит он. — Только я почему-то думал, что вы гораздо моложе». С чего это вдруг Сергей Игнатьевич так подумал? То есть с чего это вдруг Эльзе так представилось? Докторами наук, конечно, сейчас становятся чуть за тридцать, это ей пришлось сперва воспитать ребенка и выпустить его в свободный полет. И только когда ей стукнуло пятьдесят…
Дионисий скачет в Ферапонтов монастырь, плащ развевается на ветру. Конь его бежит — земля дрожит, из ушей пламя, из ноздрей дым столбом. И вдруг стал как вкопанный. «Долго ли еще нам скакать?» — вопрошает, оглядываясь на всадника, конь. Конь? Да, он говорящий. «А до самой смерти», — ответствует коню Дионисий, и Сивка-Бурка радостно бежит себе дальше. Откуда вдруг это выдернулось? Из какого черного сна? Ведь дело-то в том, что смерти для них уже не наступит, будет только одна стылая вечность. Желтые астры завянут и умрут, хотя они цветут до самых морозов, а волхвы продолжат свой путь, приближаясь и не приближаясь к Христу, который только что родился в захолустье Ферапонтова монастыря. И Дионисий уже не умрет в 1502-м, то есть он, конечно, умрет, но успеет запечатлеть себя с сыновьями, поэтому и будет вечно скакать. И поезд «Москва — Захолустье» будет вечно спотыкаться на две минуты на станции Дно, и там на перроне будут дежурить вислоухие псы в ожидании объедков, и старухи в мужских пиджаках будут торговать пирожками с капустой… И там живут — и там живут… Стучат колеса. Стучат копыта…
Христос родился в большой мороз. Кто бы сомневался в этом в Ферапонтовом монастыре?..
Почему же Эльза не помянула Дионисия в докторской? Есть же там «Волхвы» Боттичелли в сравнении с брейгелевскими, в зимнем пейзаже. Мастер кватроченто Сандро Боттичелли населил свою композицию членами семейства Медичи, банкирами и купцами. Перед Христом стоит на коленях сам Козимо Старший Медичи. Слева от него сыновья, которым что-то рассказывает философ Пико делла Мирандола, тот самый, который считал, что ничего нет более замечательного, чем человек. Возможно, он об этом сейчас и толкует: нет, вы представляете, я только сейчас понял, почему человек является самым счастливым из всех живых существ и достойным всеобщего восхищения… Наконец в правом нижнем углу, закутанный в рыжий плащ, на зрителя смотрит сам Боттичелли в доказательство подлинности событий. Мол, и я там был…
А тем временем в голландском Вифлееме грянули заморозки, за ночь навалило снегу по самую крышу, и даже пруды и речки — большие и маленькие — покрылись толстым слоем льда, иней проник в дома, за ночь кислые щи заиндевели в чугунке, оставленном на столе, и куры с насеста попадали замертво лапами кверху. Все вокруг думают, как спастись от напасти, только дети с утра катаются на коньках, не обращая на мороз совершенно никакого внимания. Ну, так будьте и вы, как дети, оставьте суету, остановитесь и посмотрите, вот: волхвы пришли, чтобы поклониться новорожденному. Родители его бедны, они ничем не отличаются от прочих деревенских жителей, отец еще притащил с собой плотницкие инструменты на всякий случай, мало ли что случится подлатать по дороге, он же трудящийся человек, он даже спит, сжимая в руке молоток…
И там живут — и там живут…
Утро застало врасплох. Открыв глаза, Эльза встрепенулась: а не проспала ли станцию? В окошках мелькало ярко-красное солнце, хотя было всего-то еще семь утра. Черные стволы сосен, равномерно шагавшие за окном в направлении, обратном следованию, читались как штрихи тушью по киновари небес. Если восход красный, будет ветреный день? Или здесь всегда ветрено? Дует с озера. А может, и с самого северного моря? Эльза плохо представляла себе, в какой географической точке находится этот городок, в котором есть по крайней мере музей изо. А что еще там есть, ей было совершенно неинтересно знать.
— Хозяйка, рыбу берите! — в купе бесцеремонно просунулся бородатый мужик, держа перед собой на весу жирную тушку копченой форели, крест-накрест перемотанную бечевкой. — Почти даром отдаю, дешевле уже не будет.
Поморщившись, она отрицательно помотала головой. Когда дверь затворилась и мужик отправился дальше ловить на форель человеков, в купе некоторое время еще витал крепкий рыбий дух, контрастирующий с ее легкими цветочными духами, которыми она успела мазнуть по привычке за ухом.
Странно, но сколько на свете людей с ничем не примечательными лицами, которые именно по этой причине невозможно запомнить! Лица случайных попутчиков, продавцов супермаркета через дорогу от дома, маникюрш и парикмахерш мгновенно выветривались из памяти, как будто однажды запущенная программа мгновенно уничтожала свежие файлы. Ей уже несколько раз становилось неловко, когда в музее с ней приветливо здоровались какие-то люди, прибывшие в командировку — надо полагать не впервые, если они ее помнили, а она понятия не имела, кто они такие и как их зовут. Она даже слегка переживала, запомнит ли, как выглядит этот Игнат Сергеевич. Или Сергей Игнатьевич? И сомневалась уже, кто же конкретно перепутал его имя-отчество: она сама или министерша.
Однако этот самый Захаров оказался личностью примечательной. Эльза ошиблась по поводу его внешности: на перроне ее встретил толстый добродушный дядька с тросточкой. У него был большой нос и раздвоенный подбородок, придававший ему сходство с Депардье в современной его эманации. Еще какой-то стильно небрежный, то есть действительно в сером шерстяном свитере домашней вязки и черных штанах крупного вельвета. Он слегка прихрамывал на левую ногу, поэтому опирался на тросточку всем своим грузным телом. Эльза не могла не заметить, что навершие его трости украшала фигурка щуки, хищно приоткрывшей пасть. Как работник музея она обращала внимание на всякие интересные штуки, и ей определенно нравились люди, которые их ценили, — штуки придавали вкус и цвет жиденько-серым будням. Но вот опять эта рыба! Щука смотрелась устрашающе, хотя скорее всего щука просто собиралась зевнуть, утомленная медленным течением реки жизни.
Здесь все вокруг — люди, фонарные столбы, невысокие елочки, аляповатые рекламные вывески, потрепанные жизнью маршрутки — явно томились повторяемостью серых прохладных дней, и редкие попытки приукрасить их монотонное течение, например высадить цветочки на газоне у выхода на перрон, только подчеркивали общую убогость бытия. К убогости этой, наверное, можно притерпеться, если прожить здесь очень долго, минимум двадцать лет. Или даже нельзя притерпеться, но можно просто понять, что уже ничего не изменится в ближайшие сто лет, поэтому не стоит и рыпаться…
Он представился ей по фамилии, просто как Захаров, протянул руку, да еще добавил с усмешкой:
— Я думал, Эльза Петровна — это сейчас выйдет такая толстая тетя, — голос у него был густой и сочный, как у человека, который только что хорошо пообедал и по этой причине был бодр и готов к свершениям.
— А я что же? — неопределенно-робко спросила Эльза.
— А вы больше похожи на практикантку.
Она так и не решила окончательно, стоит ли обижаться. Но скорее все-таки нет. Тем более что ладони были у него широкие и твердые, как будто он был плотник, а не директор музея. Люди с такими ладонями почему-то вызывали у нее доверие, может быть, по контрасту с искусствоведами, не приспособленными к обычной жизни. Рассуждали о концептуализме, а повесить картину на стенку уже не могли.
К музею их доставил разбитый, но чистенький «Мерседес», который сам метил в экспонаты, хотя вполне можно было пройтись пешком. Насколько поняла Эльза, в городе абсолютно все было в двух шагах и только по местным меркам далековато.
Музей размещался в двухэтажном здании с типично провинциальным фасадом, невыразительным и облезлым. В последний раз его красили никак не позже конца семидесятых. В остатки краски на фасаде въелась грязь, образовав на стене черную сетку. Зажатый между каким-то кафе и административным зданием, музей выглядел ненужным элементом на пыльной улице. Да он скорее всего и был таковым — местные жители в нем все давно посмотрели, а новых экспозиций не предвиделось, как и вообще ничего нового в ближайшие сто пятьдесят лет.
На улице стояла тишина, какая бывает только в ранние утренние часы, когда транспорт еще не ходит и большинство жителей спит. Особая тишина чужого города, в которой ощущалась немота зданий, асфальта и фонарей и деревьев, которые вообще-то видели слишком много на своем веку, но предпочитали молчать.
Входная дверь — массивная, деревянная, крашенная коричневой краской в двадцать пять слоев, тяжело захлопнулась за ними, напомнив о необратимости чего-то, может быть, самого бытия. Эльза послушно последовала за Захаровым, а он устремился тесным и темным коридором вперед, отбивая тростью шаги по вытертому линолеуму, который стелили точно еще при социализме. На каждом повороте он останавливался, чтобы перевести дух, и при этом неизменно восклицал:
— Ну разве это экспозиция? Настоящая свалка, теснота!
Она же никак не могла взять в толк, зачем потребовалось тащить сюда в таком количестве убогую мазню, которая, очевидно, и называлась северной иконописью. И это музей изо? Топорная работа, неумелый рисунок, бледный колорит, угловатые сгибы одежды, мужиковатые лики хорошо знакомых святых! Она следовала за Захаровым по анфиладе комнатушек, откровенно не понимая, зачем вообще здесь оказалась и чего хочет от нее этот грузный человек с тросточкой. Пахло старым деревом, как обычно пахнет во всех досюльных бревенчатых домах, этот запах не может перебить даже свежая краска, а здесь не красили очень давно, под бугристым линолеумом в коридоре при каждом шаге поскрипывали сокрытые половицы, потолок украшала облупленная лепнина, и даже так ожидалось подспудно, что из массивных дверей директорского кабинета сейчас выплывет дородная купчиха…
Захаров остановился возле крупной, почти черной доски «Избранных святых». То есть это он так пояснил, что икона так называется, что рисована она по канону и что это очень интересный экземпляр, который можно разглядывать часами, как он частенько и поступает, устав от сочинения планов и отчетов по этим планам.
— Послушайте, но почему на ваших иконах… — Эльза все-таки почти спросила, но осеклась на полуслове, постеснявшись закончить то, что именно хотела спросить.
— Неистовы образы? — неожиданно расхохотался Захаров. — А вы ожидали, что до нашей глуши долетели отзвуки эллинизма? Ну что делать? В высокий канон вторгся шаблон кустаря. Овальные озерца, круглые холмы, деревья стоят кружком, как дети в хороводе… Зато какие потрясающие лица! Ай-яй-яй, вы только посмотрите, что за чудесная вещь!
Нет, все это было уже настолько скучно, что Эльзе вдруг захотелось, чтобы кого-нибудь наконец убили. Захарова или даже ее саму. Ну а какое еще событие смогло бы сотрясти провинциальную скуку?
Она вгляделась в плоские мужицкие лица избранных святых, пытаясь как-то оправдать «неистовы образы». Святые, изображенные исключительно анфас, в свою очередь пристально глядели прямо на нее выпуклыми округлыми глазами, переживая любопытство с легким оттенком осуждения: чего приехала? «Нелегкая принесла», — мысленно ответила святым Эльза Петровна, и ей захотелось показать им язык. Потому что деревенские богомазы были полные невежды в анатомии, отсюда и неверные пропорции, и руки-грабли, нарисованные далеко не мастеровито. А конь святого Георгия вообще походил на яйцо в сбруе, и передние ноги у несчастного росли прямо из шеи. Лошадка апатично перебирала копытами, покуда седок сражал копьем червеобразного дракона, и наверняка вопрошала: «Скоро управишься-то? Поехали домой!»
— Что же в них замечательного? — Эльза произнесла очень робко, потому что вроде и призвана была оценить творения, как столичный специалист.
— Нет, ну что вы, какая красота! — Захаров даже поцокал языком, как при дегустации дорогого вина. — Представляете, этих святых я собственноручно спас еще при советской власти. Обком распорядился списать под сурдинку ветхие иконы из фондов. Мол, это произведения религиозной направленности. Их хотели спалить в кочегарке вместе с прочей рухлядью! Едва отстоял. Молодой был, горячий… Обратите внимание: у Николая Угодника раздвоенная борода по тогдашней моде.
Эльза прикинула, что молодость Захарова пришлась где-то на семидесятые, время расцвета «Битлз», когда Эльза только в школу пошла. А Сергей Игнатьевич, оказывается, уже воевал с советской властью. Интересно, он слушал «Битлз»? Эльза уже собиралась спросить об этом, чтобы отвлечься от северной иконописи, но Захаров вдруг спохватился:
— Извините. Я должен позвонить!.. — и растаял где-то в глуби музейных закоулков.
Вскоре из-за массивных дверей какой-то внутренней комнаты долетел его голос: «Алло! Алло! Я через полчаса уезжаю в Видалицу!!!» Сцена напомнила ей картинку советского быта, когда по межгороду приходилось докрикиваться сквозь треск эфира. Здесь не берет сотовая связь? Вот это совсем нехорошо, потому что Эльза Петровна намеревалась позвонить соседям, чтобы справиться о здоровье кошки: Симона приболела перед самым ее отъездом, а может, просто заранее прониклась тоской…
— У вас разве до сих нет сотовой связи? — спросила она с беспокойством, когда вернулся Захаров.
— Что вы, конечно, есть. Это в Видалице ее никогда и не было. Поэтому я звоню в центральную усадьбу на стационарный, потому что не люблю, когда какая-то механическая курица квохчет: абонент находится вне зоны действия… Нет, главное, что эта икона и в самом деле пребывала в критическом состоянии, — он вернулся к своим святым. — Утрата и шелушение левкаса и красочного слоя, дефекты доски, почерневшая олифа. Однако я ее отреставрировал, а потом вернул в музей, и как же просияли мои святые! — Захаров уже рассказывал с некоторой гордостью, но не за себя, а за персонажей с простыми мужицкими лицами. С таким выражением люди иногда рассказывают о своих родителях, что вот же вроде были простые труженики, а гляди ты… — Чему вы улыбаетесь? Я что-то смешное сказал?
— Нет, вы рассказываете как будто о своих родственниках.
— А так и есть. Не верите?
Эльзе Петровне вдруг представилась ее покойная бабушка, интеллигентная старушка с неизменной опаловой брошкой на кружевном воротничке. Бабушка обладала обостренным чувством справедливости, поэтому вечно встревала в большие и маленькие коммунальные конфликты на общей кухне…
— Да что вы опять улыбаетесь? Я серьезные вещи рассказываю, между прочим.
— Нет, мне тут… Но это не важно.
— Странная вы женщина. В паузах берете дыхание и даже слегка шевелите губами, как будто хотите что-то сказать, и — в результате не говорите.
Эльзе действительно очень хотелось сказать: «Да отстаньте вы от меня! Я же ни черта не понимаю в этих ваших крестьянских иконах. Вот именно ни черта! И я еще должна представить вам какой-то художественный вердикт?»
— Вы так интересно рассказываете, что мне просто не хочется перебивать, — вместо этого вежливо произнесла она.
— Кажется, я вас совсем заболтал, а между тем давно пора предложить чаю, — наконец сообразил Захаров.
Эльза облегченно выдохнула. По пути в директорский кабинет комната с табличкой «МЖ» попалась на глаза, и Эльза осторожно в нее скользнула «вымыть руки». Попутно глянув на себя в зеркало — мутное, как будто тоже спасенное из кочегарки или, может быть, даже от расстрела еще в двадцатые, она отметила, что выглядит как сбившаяся с пути птичка с перышками, растрепанными холодным ветром. Она гладко зачесала волосы и собрала в хвост, туго стянув резинкой.
Табличка на двери вещала: «Директор Захаров С.И.» Значит, все же Захарова звали Сергей Игнатьевич. Кабинет оказался чуть шире приличной могилы. В него умещались только два стула, стол и старый шкаф со стеклянными створками. Стол, вероятно, был накрыт уже загодя: бутерброды с сыром, выложенные на большое блюдо, успели слегка заветриться. Усевшись за этот стол, Эльза и Захаров оказались так плотно притиснуты друг к другу, что соприкасались коленками. Эльзе стало слегка неудобно, поэтому, отхлебнув чая из чашки в горошек, она поспешила спросить:
— Сергей Игнатьевич, вы пригласили меня зачем? Чтобы я подтвердила высокую художественную ценность какой-то деревенской иконы?
— Не просто деревенской, а чудотворной! — Захаров заерзал на стуле, устраиваясь ловчее. — Про нее всякого рассказывают, только сам я в чудеса не больно-то верю. Люди всегда были склонны собирать положительный опыт. Помолился — и тут же помогло, отпустило. Ну а сколько раз вот так не помогло?
— Да я не про помощь. Я про то, что… Ну, в общем, если честно, я специалист по Северному Возрождению, а не по деревенской иконописи! — в ее голосе сквозануло легкое отчаяние.
— А вы конфетки-то берите, не стесняйтесь. «Коровка», я склонен доверять только проверенным вещам.
— Да, я заметила.
— Вот и вы видитесь мне человеком надежным. Понимаете, Эльза Петровна, в этой деревне осталось всего трое-четверо постоянных жителей, да и то весьма прискорбного вида. Ну, еще дачники в летнее время. Часовенке двести лет, того и гляди развалится, хотя местные уверены, что икона не даст пропасть. Но это мы с вами не должны допустить, чтобы пропала икона. Нет, вы даже не представляете, что за икона!
— Не представляю, — отправляя в рот конфету «Коровка», честно ответила Эльза Петровна. Ей хотелось уже побыстрее смотаться в эту деревню, подписать бумагу, какую там надо, о художественной ценности творения и поскорей вернуться домой, чтобы вызволить из плена кошку и залезть под горячий душ. Здесь повсеместно, несмотря на теплую осень, сквозило сыростью с легким оттенком тления. Хотя, возможно, этот оттенок был присущ местной музейной атмосфере. Дом скрипел и шатался при каждом дуновении. Она с опаской посмотрела на потолок — наверху явно кто-то ходил, заставляя перекрытия прогибаться.
— Капремонт нужен, кто ж спорит, — поймав ее взгляд, сказал Захаров. — Не суетитесь: отправимся минут через десять. Нет-нет, я не тороплю. Чаевничайте на здоровье.
Хотя по всему было заметно, что Захарову тоже не терпелось отчалить. Он даже слегка постукивал по полу своей тросточкой, как конь копытом.
— Хорошее слово «чаевничайте», давно его не слышала. Пожалуй, с самого детства, — Эльзе Петровне опять вспомнилась бабушка, на сей раз за чайным столом с неизменными щипчиками в вазочке с колотым сахаром.
— Это мы тут так медленно живем, — Захаров энергично пристукнул тростью, — что у вас слово уже умерло, а у нас еще дышит.
— Что медленно, это я тоже заметила, — Эльза зачем-то взглянула на часы, хотя время здесь, внутри собрания икон, действительно не имело никакого значения.
Захаров подал ей куртку. Она приняла этот его вежливый жест отчего-то с небольшим стеснением.
— Я еще не успел показать вам «Страшный суд»! — произнес Захаров почти вопросительно. — Это чрезвычайно интересно!
Эльза испугалась, что придется задержаться в музее еще на полчаса. Вместо ответа, чтобы случайно не обидеть Захарова, она беззвучно шевельнула губами, подобно той щуке на тросточке Сергея Игнатьевича, и решительно застегнула на куртке «молнию».
Прямо посередине двора красовался помойный ящик, с горкой исполненный вонючих отходов. Возле ящика покуривал хмурый шофер в скучной серой куртке и такой же серой потертой кепчонке. Был он коренаст, рябоват и плосколиц, как будто сошел с крестьянской иконы.
— Ну дак чего, поехали? — шофер щелчком отправил сигарету в кусты.
— Поехали, Виктор! — скомандовал Захаров.
Однако шофер прежде открыл капот, который при этом издал противный скрежещущий звук, потом длинно присвистнул, потом почесал затылок, сдвинув кепку на самый лоб…
— Что-то не в порядке? — спросила Эльза.
Шофер только отмахнулся:
— Ну дак… — и развел крепкими руками. Лицо его сохраняло отпечаток вечной крестьянской озабоченности. — Этой кастрюле триста пятьдесят лет. Только вчера съездил на станцию техобслуживания, дак эти долбаные халтурщики отработанное масло в мотор залили!..
— Хватит, Николай, резину тянуть, — сказал Захаров. — Полезай в машину, я подтолкну. И вы садитесь!
Эльза покорно уселась на заднее сиденье. Николай, чертыхнувшись, повернул ключ зажигания. Вроде ничего не случилось, но вдруг машина тронулась с места очень легко и гладко покатила вперед. Эльза оглянулась — Захаров толкал машину в одиночку без видимых усилий. Наконец мотор заворчал, Захаров подсел вперед, и «мерседес», пыхтя и пукая сизым дымом, вырулил со двора на разбитое шоссе.
— Ловко у вас получилось, — вслух удивилась Эльза, а про себя подумала: «Ничего себе медведь!»
Захаров отмахнулся медвежьей лапой. И машина, виляя в объезд колдобин, весело покатила через мост в сторону красных промышленных построек с закопченными трубами, за ними начались отвалы каких-то камней и одиночные серые валуны. То и дело навстречу попадались лесовозы и тяжелые цистерны, подчеркивая скорость, с которой подержанный музейный «Мерседес» напористо катил вперед. Потом потянулась лесополоса, расцвеченная по осени столь ярким красно-оранжевым пылающим заревом, что от него и небо светилось, и серая лента асфальта. Где-то впереди, вовсе недалеко, с ветки сорвалась большая птица — темный силуэт скользнул вниз по стволу и скрылся в зарослях, от хлопанья ее огромных крыльев лес пришел в движение, желтая волна пробежала по кронам.
— В Видалице живет баба Вера, Вера Григорьевна Милосердова, — по пути рассказывал Захаров. — Удивительная старушка. Без малого сто лет, а еще как огурчик! Увидите — влюбитесь!
Эльза слушала его вполуха, ей было по-прежнему неинтересно и хотелось назад, домой. Еще и потому, что в этом городе, в котором абсолютно все поразила разруха, Эльза как-то незаметно утратила ощущение независимости. То есть сама по себе она бы не знала, куда пойти, что делать и к кому обратиться. А она к этому не привыкла.
Неожиданно за поворотом вынырнуло озерцо с вдающимися в глубину мостками, на которых женщина по старинке полоскала белье. Когда они проезжали мимо, она оторвалась от своего занятия и проводила их долгим и каким-то темным, глубоким взглядом. Эльзе стало не по себе, как будто бы эта женщина знала, что там ждет впереди, что-то очень странное и даже немного пугающее. Черные лодки мертво лежали у воды, как створки выпотрошенных мидий. Вокруг было пустынно, только вдалеке, на металлической безмолвной глади маячил поросший красными осинами островок, и по ходу движения машины вдоль озерца он следовал по пятам.
Клейма. Красный террор
Так срослось, что Варвара Милосердова стала в деревне Видалица первой комсомолкой. В ряды РКСМ ее собственноручно принял красноармеец Григорий Бугров, который отлеживался у нее в избе, получив ранение в голову в боях с интервентами. Интервентов прогнали, а Бугров остался, как осадок на дне бутылки. И вот он поведал ей, что есть такой союз молодежи, в который нужно немедля вступить, чтобы потом Варюху вместе с ним взяли в новую жизнь.
— Да-а? А кто будет брать-то?
— Ну, комиссия, наверное, какая-нибудь революционная. Пока-то нужно почву хорошенько подготовить, как под весенний сев, смекаешь?
В редкие часы, когда у него не болела голова, Бугров неоднократно пересказывал Варваре, как однажды ночью ходил во вражий тыл и там придушил аглицкого офицера. Правда, этот интервент был порядком пьян и валялся под забором. А на заборе как раз одеяло висело. Дак вот Григорий встал на колени возле этого офицера, скрутил одеяло и опустил тому на подлую рожу. А тот сразу задергался, пытаясь одеяло сорвать, и застучал сапогами. Тогда Григорий сел на интервента верхом, на самые ребра, и принялся со всей силы на одеяло давить. Офицер вцепился в Бугрова и ногтями ободрал ему руку, однако Григорий не сдался, а ноги интервента тем временем стали двигаться медленней, и вот уже одни каблуки по земле стучали. Не хотел умирать, гад такой. Нет чтоб отойти без мучений!
После рассказа о своем подвиге Григорий, по обыкновению, учил Варюху грамоте, повторяя между делом, что ей нужно будет учредить в деревне ячейку, чтобы возглавить мероприятия по электрификации и строительству коммунизма. А с кем тут ее учреждать, если братья Куттуевы бежали с интервентами в Финляндию, Зинку Мяттуеву случайно застрелили, когда она ближе к ночи выскочила на двор по нужде, а Машка Парандова вышла замуж и уехала отсюда за сто верст.
Комсомолка Варвара-краса — длинная коса… Так любил повторять красноармеец Бугров. А еще по вечерам, как только зажигалась керосинка и в ее мутном сиянии, как черная кошка, подло подкрадывалась к нему мучительная головная боль, бранился он на иконки в красном углу, чего, мол, зазря лыбятся, пучеглазые. И скалился на святых: «Ы-ы-ы». Из одного дерева, мол, и лопату, и икону строгают, только лопатой хоть могилу выкопать можно, а икона на что? Однажды Бугров Николаем Угодником бадью с капустой прикрыл: «Молиться не годится, а только горшки покрывать». И на Варюху ругался: «Дура ты, Варька, набитая. Комсомолка, а намалеванным образам веришь!» А Варюха что? Сено косила да козу кормила. А Бугров только на печи валялся, голову лечил и после гороховой похлебки испускал ветры с такой силой, что мог потушить свечу. Бывало, только Варюха весь воздух в горнице вынюхает, а он припустит опять, да при этом еще приговаривает, что если вот так всем народом вздохнуть, буря подымется нехилая. Ленин, между прочим, об этом в статье какой-то писал. Кажется, про Льва Толстого статья.
Иногда стихи декламировал, а вот еще про коммунизм, помнится, с утра гундел:
— Слышь, Варюха, заходишь ты в лавку, а там бери себе чего хошь, по потребностям.
Варюха не ответила, потому что в этот момент поддела ухватом горшок с пшенной кашей и присела, крякнув от натуги. Ни на что другое голоса ей уже не хватило.
— А бедных, Варюха, вообще не будет. Потому что бедность заключается не в уменьшении имущества, а в увеличении потребностей.
— Чего-о? Это тоже твой Ленин сказал?
— Не-е, грек один. Фамилии не помню, но нам еще комиссар про него рассказывал. Вот какие, Варюха, у тебя потребности? — свесившись с печи, призывал к ответу красноармеец Григорий Бугров.
Варюха Милосердова догадывалась про себя, что Бугров ранен в голову, оттого и плетет всякие небылицы. Однако давно жила в ней неизбывная потребность любви. А удовлетворить ее, кроме как с Бугровым, после войны было и вовсе не с кем. Тем более что пострадали у Бугрова исключительно мыслительные способности, а все прочее было в порядке, революционный штык гвоздил исправно, потому и кувыркались они ночи напролет.
Так промелькнуло лето. А едва зарядили дожди, красноармеец Бугров слез с печи, обулся там во что было, в лапти, свои-то сапоги давно прохудились, вытащил из-под лавки винтовку, из которой положил немало интервентов, и объявил, что намерен устроить в деревне красный террор, потому что таков приказ товарища Ленина, о котором он узнал, естественно, путем чисто мистериальным — сообщения с большим миром в Видалице давно уже не было. Радио еще не провели, а газет читать никто не умел. Да и не выписывали газет-то.
— К-какой тер-рор?.. — отложив шитье, переспросила Варюха, и губы от страха у нее заплясали, потому что больно воинственно выглядел красноармеец Бугров в лаптях и с винтовкой за цыплячьим плечом.
— А вот одевайся и сейчас увидишь, как я буду классового врага кончать.
— Да где ж он, враг-то? Семь дворов в деревне осталось, и в трех уже никто не живет.
— Ну вот и разберемся с оставшимися!
Варюха попробовала отобрать у Бугрова винтовку, да куда там! Крепко вцепился красноармеец в орудие классового возмездия и зашагал вперед, не оглядываясь, черпая лаптями жидкую грязь. А Варюха за ним. И сердце ее так и разбухло в груди, вот-вот из горла полезет, потому и сказать ничего не может, задыхается, но не отстает.
Долго ли шли по грязи — к часовне свернули. Бугров дверь на себя потянул и поленом подпер, чтоб назад не захлопнулась. А потом Варюху следом за рукав внутрь заволок и велел:
— Давай-ка рассказывай, которые тут классовые враги.
Варюха стоит ни жива ни мертва:
— Д-дак какие же это враги, Господи помилуй. Иконы это святые. Мы им молимся, а они нас прощают.
— А я не бог, я не прощаю! Поняла, Варюха? К счастью дорога без попа и бога, такова нынче повестка дня. Ну-ка, чья иконка вон там в уголку стоит?
— С-святого угодника Николая.
— Сам вижу, что Николая. Ты же теперь комсомолка. Вот и давай рассказывай, кто эту иконку сюда притащил? Кто хозяин?
— К-куттуев Василий, кажись…
— Ну и где теперь этот твой Куттуев?
— В Финляндию ушел, говорили. С женой. И дети с има.
— Ясно.
Схватил Бугров иконку заскорузлой пролетарской ладонью и в дверь на двор швырнул. Двинулся дальше. Видит какую иконку и винтовкой в нее тычет: чья, мол, рассказывай! И Варюха ему рассказывает, что этот на стороне англичан воевал за деньги, этот сразу после революции дал деру, а Машка Парандова замуж вышла и уехала.
— За кого, говоришь, вышла-то?
— Дак муж ейный рыбой вроде торгует.
— Купчишка, выходит? Туда его!
Честно Варюха про каждого доложила, по-комсомольски, то есть как на духу. А чего их в самом деле жалеть — разбежались кто куда, как тараканы. Только когда Бугров икону Смоленской Богоматери со стены сорвал и в глаза Богородице харкнул, взмолилась:
— Ой, нет, Гришенька, эту не тронь!
— А чего так?
— Богородицу мамка моя покойная в часовенку принесла и каждый день молиться за меня ходила. Болела я прошлым годом сильно…
Тогда Бугров икону рукавом обтер и назад повесил.
— Ла-адно. Сказала бы сразу. Хотя — чем ты там болела? Не голодали вы, видать, с мамашей-то, несмотря на войну. Жопа поперек себя шире.
И в этот миг будто бы светлей в часовне сделалось, хотя погода на дворе выдалась дождливой и хмурой и свет через тусклое окошко в часовенку едва затекал. А вот глядишь ты, просияла Богородица. Сидит себе такая, лицом к Младенцу повернута, красный хитон на Ней и голубой мафорий, на голове корона. И правая рука в позе моления, а левой поддерживает Она Младенца Христа, который у Нее как бы на коленях у левой руки…
Пала Варюха на колени, молится: «Прости меня, дуру грешную», а Бугров тем временем вражьи иконки на двор вытащил и вдоль стены выставил. А потом Варюху вызвал: тащи-ка сюда свою толстую задницу. Варюха-то никак в толк не возьмет, чего хочет от нее красноармеец Григорий Бугров. Вроде чего хотел, то давно получил. Однако осторожно так вытекла за дверь. А там красноармеец Бугров в Николая Угодника прицелился и сам себе скомандовал: «Пли!»
Грянул выстрел, и разлетелась икона на мелкие кусочки, брызнула щепками по сторонам, а Варюхе почудилось, что это кровь брызнула, и она от страха даже лицо руками прикрыла и возопила тоненько так: «И-и-и».
— Не дрейфь! — гаркнул Бугров. — Икона для духа, что сивуха для брюха! Опиум, одним словом. Это тоже Ленин сказал.
А у Варюхи под юбкой аж жарко стало — это она от страха описалась. И вот, едва распахнула глаза, видит: Николай Угодник по небу летит, высоко-высоко, крылья распахнул… Уставилась Варюха на него, глаз отвести не может и даже рот открыла.
— Чего, дура, на гуся лыбишься? Подстрелить, так пуля не достанет, больно высоко летит, сволочь!
Прицелился красноармеец Бугров в живого Николая Угодника, и тут наконец Варюха страх потеряла, прыгнула на него, как кошка: а ну, говорит, не смей!
— Варюха, да ты чего? Я думал в глине запечь… — и даже вроде стушевался красноармеец Бугров, к земле притек.
А Варюха на камень присела, и слезы из глаз само собой хлынули в три ручья. Удаль-то вся из нее враз и вышла. Жалко ей Николая Угодника — сил нет. Ладно хоть в облака улететь успел, там, глядишь, и сохраннее.
А красноармеец Бугров штаны подтянул, сплюнул на землю от души, всю злобу внутреннюю вон выхаркал и взялся остатние иконы расстреливать. Такую развел шум-гам-суматоху, что в лесу дикие звери хвосты поджали и в норы попрятались, а птицы в дупла утекли. Патроны все расстрелял, только тогда утихомирился.
— Вот так-то, Варюха! Нынче мы без молебнов жнем и косим, у Ильи дождя не просим.
«Ты, что ли, косишь?» — сквозь слезы подумала Варюха.
— Ну, чего расклеилась? Подол в охапку и дуй домой, самовар ставь. Глаза теперь сыты, да брюхо голодно.
Ничего не ответила Варюха, только горечь свою проглотила и домой побрела. Идет — ноги заплетаются. А Бугров еще возле часовни остался, щепки в кучку прибрать. Может, на растопку сгодятся.
Долго ли ждала Варюха, коротко ли, только уже завечерело и самовар простыл, а Бугрова нет как нет. Не видать милого друга, да. Сердце заныло как-то нехорошо. Потому что соврала ведь она Бугрову по Богоматерь-то. Никакая это не их иконка, а незнамо чья. Мать-то Варюхина перед смертью целых пять лет лежмя лежала, где уж ей в часовню ходить. Просто пожалела Варюха Богоматерь-то, уж больно пригоже она со Христом на иконке сидит, вся из себя такая, и святое Дитя лыбится так светло и покойно…
Набросила душегрею, ноги всунула в сапоги, выставилась за калитку — а там Бугров посередь дороги покоится, руки по сторонам разостлал и в небо алое пялится. А ветрено, и листья на деревьях трепещут, аки хоругви. Андель-андель! Помер раб Божий Григорий-то! В одночасье преставился. Оттого, что там, в голове у него, что-то лопнуло и кровью через рот в грязь вытекло.
Возопила Варюха, заметалась по деревне, народ созвала, кто еще шевелиться горазд.
В общем, плакала она крепко, хотя и напрасно. Потому что Бугров на поверку совсем никудышный человек оказался, даром что стихоплет и герой войны. Так люди и порешили. Или, как в наших краях говорят, поглядишь — картина, а копнешь — скотина.
Так и осталась в одиночестве Варвара-краса — длинная коса. Хотя уже не длинная. Отрезала Варвара косу-то. Во-первых, потому что вши к ней от красноармейца Бугрова переползли, а во-вторых, потому что пережиток это проклятого прошлого. Но звезда во лбу у Варвары горела, это чистая правда. На буденовке, которая ей от красноармейца осталась. Бугрова похоронили, крест ему выправили, а шапку Варвара себе взяла. Потому что она теплая и уши прикрывает. Другим ценным имуществом Бугров не разжился.
А вши, насосавшись вдоволь красноармейской крови, прониклись пролетарскими идеями, а потом, кусая Варюху, заразу-то ей и привили. Потому что после смерти красноармейца Бугрова принялась она активно линию партии гнуть в родной Видалице. Ходила по дворам и агитировала, что женщине дорога широкая стала, ей советская власть путь указала.
Ну, известно, что в осеннее ненастье семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, рвет, сверху льет и снизу метет. Вот по этой-то самой суровой непогоде обозначился у комсомолки Варвары Милосердовой живот. И хоть была она от природы девушка дородная, живот явственно пер вперед, подтверждая ее безусловную связь с пролетарским элементом, поэтому стесняться особо было нечего. Тем более что под самое Рождество посетил Видалицу товарищ уполмоченный и назначил Варвару старшей во всей Видалице и ответственной за триумф советской власти. А за участие в расстреле икон объявил ей отдельную благодарность. От такой щедрости Варвара совсем растерялась и выпалила в ответ: «Вся советская страна делу Ленина верна!» Эту формулировку она однажды слышала от красноармейца Бугрова. И в этот момент укрепилась в ней безусловная вера в окончательную победу пролетариата.
А когда по весне классово правильная девка родилась — крепкая и голосистая, что твой петух, Варвара так и нарекла ее Верой. Вера — имя звучное и короткое, как кулаком по столу.
Неистовы образы
Баба Вера, Вера Григорьевна Милосердова, оказалась на удивление шустрой старухой, хотя и высохшей на корню, как старая осина. Легкая, почти летучая, она перемещалась со скоростью ветра, едва касаясь земли, и плоти присутствовало в ней всего ничего, единственно пергаментная желтоватая кожа на птичьих косточках, поэтому и перелетала баба Вера с места на место невесомо, размахивая длинными руками по сторонам. И если бы не знать, что у бабы Веры есть паспортные данные, как у всех полноправных граждан, можно было запросто принять ее за существо, вынырнувшее из инобытия. Впрочем, как рассказывали, было бабе Вере без малого сто лет, так что ей давно надлежало переместиться туда, в золотой-киноварный иномир.
Выставляя перед гостями на стол нехитрую еду, баба Вера говорила быстро, захлебываясь, будто боясь не досказать:
— …А вот однажды-то, аккурат перед Финской, пошла я в лес за грибами. Далеко забрела! Вижу, место незнакомое и лес какой-то страшный, дремучий…
Избушка ее, несмотря на давность постройки, выглядела еще крепкой, крошечные оконца украшали белые занавески, шитые кружевом, железная кровать, видневшаяся в закутке, была застелена лоскутным покрывалом, линялым, но все же аккуратным, и каждую мелочь вокруг отмечала патина давно прошедшего времени. Выцветший, некогда желтый абажур над столом отбрасывал на стены и потолок мутный свет.
Баба Вера метала на стол миску за миской — с солеными груздями, дымящейся картошкой, золотистой, жаренной в муке ряпушкой. Руки у нее были крупные, морщинистые, покрытые рыжими пятнами, под кожей читались набухшие вены. Как на скатерти-самобранке, вырастали на столе простые кушанья, а она тем временем повествовала про все свое бытье, поспешая выпустить изнутри накопившиеся слова:
— …стала я оглядываться-то и слышу: деревья затрещали, как будто воет кто-то, не то собака, не то волк, бес его знает. Тут мне совсем страшно стало, я ж тогда Машкой беременна была. Думаю, сгинем в лесу вместе с ребятенком-то. Ну, увидала тропинку, пошла побыстрей, а тропинка-то загибается и меня на то же место выгнала. Смекнула я, что это леший меня водит, и тогда-то вспомнила, чего там люди рассказывали. Вывернула кофту на левую сторону, сапоги с ноги на ногу переобула и все приговаривала: «Шел, нашел, потерял». Тут из лесу и вышла… Только четвертого октября в лес нельзя ходить, на Ерофея Мученика, тут уж никакие слова не помогут!
— Да мы одним днем обернемся, Вера Григорьевна, не бойтесь, — отшутился Захаров. — Часовенку только вашу посетим.
— А чего зазря шляться. Чего ты там не видал? — грубовато отлаялась баба Вера, уселась за стол по соседству с Эльзой и наконец с шумом выдохнула.
— Дак мы это… одним днем, что ли? — встрял в разговор Виктор, наточившись пригубить домашней наливки, и разочарованно что-то еще пробурчал себе под нос.
— Несознательный ты элемент, Виктор, — сказала баба Вера. — Тебе б только в горло залить, как тебя начальство только на работе держит. Пьяницу такого.
— Пьяный проспится, дурак никогда, — Виктор с блаженством шумно нюхнул соленый огурчик.
Дух в избе хороший витал. Пахло укропом, смородиновым листом, хлебом, еще чем-то простым и вкусным. И даже засосало под ложечкой, как в детстве при виде каравая с трещинкой.
— Курточка у тебя занятная, — баба Вера легонько тронула Эльзу за руку. — Это мода нынче такая, как у космонавтов?
— Да вроде того.
— Дашь примерить?
— Пожалуйста, — разговор начал забавлять Эльзу.
— Дорогая небось? Хорошо вам, в городе нынче тряпки какие хошь, а я вот сто лет прожила, а помодничать не успела. То война, то ракету в космос надо пустить, то сраных американцев прижучить… Так и относила чего там сама сошью или свяжу, ну, раз в год в сельпо чего там куплю. Кофту как-то на Восьмое марта купила шерстяную, до-олго носила, дак и ее пережила… Имя вот тоже у тебя интересное. Эльза — это Лиза по-нашему? — баба Вера говорила гладко и как-то округло, слова горохом сыпались из уст, сухих и почти бесцветных.
— А? Да-да, Лиза.
— Который тут твой-то? — баба Вера перешла на шепот и легонько толкнула Эльзу локотком в бок.
— То есть?
— Да я уж вижу, что Захаров, будь он неладен.
Эльза только усмехнулась и решила не отнекиваться, а просто сменить тему.
— Вера Григорьевна, вы в курсе, зачем мы приехали?
— А то я не знаю, зачем Захарова этого черт принес.
— Так уж и черт?
— Иконку святую линейкой измерять вкривь и вкось — конечно, черт! Жопа с закоулками. А еще все вынюхивал, как она к нам попала. Я ему уже десять раз рассказывала, что в полях нашли. Ну, это давно, еще до революции было.
— А как же она в полях оказалась?
— Дак там и явилась чудеснейшим образом, не простая ж доска, ты чего. А сколько раньше у нас было полей да покосов! Мы, когда маленькими были, в полях играли. А бабки нас все пугали: если вихрь видите, дак бегите, это свадьба черта. Черт женится на утопленнице — прежде в озере каждый год кто-то тонул. Ну, мы с ребятами решили проверить и, когда вихрь поднялся, бросили прямо нож в середку, и все вдруг улетучилось. Нож взяли в руки, а он в капельках крови!.. Мамка меня тогда сильно ругала, она у нас в Видалице председательшей была.
— Хватит уже, баба Вера, гостей пугать! — со смаком пригубив наливки, вклинился Захаров. — А вы, Эльза Петровна, давайте-ка пригубите. Ну-ну, не ломайтесь, иначе вас тут не примут! — он наполнил пустую рюмку и протянул через стол Эльзе. — Настойка у бабы Веры не простая, а молодильная. Сама-то вон шустрая какая, хотя ей сто лет без малого.
И он, уже слегка захмелев, хитро подмигнул Эльзе. В рюмке плескалась вязкая янтарная наливка. Она осторожно коснулась губами жидкого и почти горячего янтаря. Сладкая настойка обожгла губы. Сглотнула — в горле запершило, в глазах защипало.
— А я что говорю! Сморщилась, как девица в семнадцать лет! — заметил Захаров.
— Дак а чего? От старости у нас покуда никто не помер, — подхватила баба Вера. — Которые помереть хотят — в город ездиют, а у нас никак! И часовенка вон божьим духом стоит, в стенах по сю пору кованые гвозди. Как построили триста лет назад, дак ничуть не перекосило. И нас бережет. Прежде-то вокруг какая жиссь кишела, ой как мы жили! До войны к нам на танцы со всей окрестности прибегали, а нынче обезлюдело, заросло. Одни волки рыщут!
— Волки? — Эльза со страху опрокинула целиком рюмку в рот, и будто по всем косточкам разлилось живое пламя.
А баба Вера только отмахнулась, как от комарья. Дверь скрипнула, и кто-то большой, черный ожившим обрывком тьмы мгновенно метнулся к печке. Эльза вздрогнула.
— Барсика пора кормить, — сказала баба Вера. — На дворе-то похолодало, вот и домой затек.
Из-под лавки возле печи на гостей уставились два ядовито-желтых ненавидящих глаза.
— Ну, корми, баба Вера, а мы пока часовенку навестим, — Захаров с натугой поднялся из-за стола, поддерживая тугой живот. — Идем, Эльза Петровна, а ты, Виктор, в машине поковыряйся, я надеюсь к ночи в город вернуться.
Виктор послушно вышел, ни слова не говоря. Странный все-таки тип, эта его немногословность Эльзу сильно смущала, как будто Виктор молчал именно потому, что что-то такое знал и боялся выболтать.
Старая кряжистая яблоня возле самого крыльца стояла усыпанная мелкими красными яблочками, на земле под ней валялись плоды, тронутые птицами и тленом. Эльза мимоходом прикинула, сколько же лет этой яблоне. Неужели тоже все сто? И она до сих пор рожает, так и не потеряв надежду, что однажды из упавшего на землю яблочка проклюнется новое дерево… Хотя кто об этом задумывается в деревне? Это так, городская искусствоведческая отрыжка. Хотя определение было и не совсем эстетичное…
— Эльза Петровна! — поторопил Захаров. — Дело не терпит!
И он решительно зашагал вперед, отмеряя тростью широкие шаги. Эльза припустила за ним быстрыми перебежками — дорога была разбита лесовозами еще летом, к тому же ранила зловещей пустотой.
Видалица сама оказалась деревенькой всего ничего, можно вокруг обойти за десять минут: три двора, три бани, старое кладбище, бывший клуб, бывшая школа, ну и часовенка по самой середке. Как сказал Захаров, Видалица и в былые времена размахом не отличалась, всего-то на четыре двора было больше. Потом молодежь поразъехалась кто куда, старики умерли, не всем же сто лет отмеряно, как бабе Вере.
— Мы так запросто у нее угощались, — сказала Эльза, остановившись возле пня, лежащего поперек дороги. — Даже неудобно. Может, денег надо было предложить?
— Тут же не столица, денег за угощение не берут. Потом, она же у нас в музее по договору оформлена как смотрительница. Какая-никакая, а копейка. Дрова ей выписываем каждую осень, крышу починили за лето… Ну-ка постойте, — Захаров легко поддел рукой кряжистый пень, перегородивший путь, и откатил его на обочину. — С лесовоза, что ли, упал? Они иногда сокращают путь, ну никакого порядку!..
— Да вы настоящий богатырь! — воскликнула Эльза. — И что, скажите на милость, вы делаете в музее?
— А где мне еще работать? В цирке? Я в юности борьбой занимался, было дело, а потом сухожилие на ноге порвал, до сих пор нога болит в сырую погоду…
Эльзе неожиданно стало хорошо и спокойно оттого, что с ней рядом идет Захаров — большой и сильный. То есть то, что он большой и сильный, она почти сразу поняла, а теперь только утвердилась в суждении и немного даже застеснялась, ощутив себя очень маленькой рядом с ним, поэтому поспешила вернуться к теме:
— Слушайте, Сергей Игнатьевич… Нехорошо, конечно, так думать, но когда-нибудь и баба Вера умрет. И что станет с часовней?
— Вот именно для этого мы вас сюда и выписали, дорогая Эльза Петровна. Преставится ненароком наша баба Вера, и разворуют иконки на продажу, хотя там ничего особо ценного нет, кроме Богоматери. Прочее еще в Гражданскую погибло. Иконы, к сожалению, тоже смертны.
— А вот еще я хотела спросить… Сергей Игнатьевич, почему вам не доверяет начальство? Вы ведь хороший специалист.
— С чего вы взяли, что не доверяет?
Эльза уже пожалела, что спросила, однако пришлось продолжить:
— Ну-у, мне так сказали перед самым отъездом, что министерство не доверяет. То есть не вам конкретно, а местным, да. Местным кадрам вообще.
— А-а, это. Во-первых, у меня нет ученой степени. А во-вторых, сейчас модно очень громко о себе кричать. По-моему, это просто неприлично, но если ты не кричишь, тебя никто попросту и не слышит, тем более министерство. Вот как-то так.
Часовенка пряталась в еловой рощице. Дверь ее держалась на петлях шатко, почти что на честном слове, поэтому одинаково хорошо открывалась в обе стороны. Но некрашеный сруб без особых украшений выглядел еще крепким и с виду даже не нуждался в ремонте, не в пример прочим постройкам в Видалице, руинам почты с провалившейся крышей и вылинявшему клубу с окошками, заколоченными крест-накрест, каковое зрелище невольно рождало аллегорию перечеркнутой жизни вообще.
Внутри часовенки стоял запах старого дерева с едва уловимым привкусом церковных курений, службы здесь не справляли давно — не для кого. Разве что заезжий батюшка несколько лет назад по просьбе бабы Веры отслужил молебен по невинно убиенным, хотя и непонятно, по кому именно. Потому что, как поведала баба Вера, за все годы репрессий в Видалице арестовали только колхозного главбуха, да и то не по политической, а за растрату. Ну, он свое отсидел и вернулся живехонек. И даже во время войны на деревню не упала ни одна бомба.
— Ладно, показывайте, где там ваша ико…
Эльза осеклась, потому что сразу узнала Ее. Темная иконка не то что сразу бросилась в глаза, а будто бы в свою очередь узнала Эльзу. Богородица на ней повернула плоское лицо к Младенцу, правая рука Ее застыла в жесте моления, а левой Она поддерживала Младенца Христа, который уютно устроился у Нее на коленях. Голову Богородицы украшала корона, Младенец в левой руке держал небольшое Евангелие, а правой благословлял…
— А это правильно, что на иконе звезды, а над ними облака? — спросила она, невольно выдав свое незнание.
— Правильно. Вот такая наша иконка. Высота сорок сантиметров, ширина — тридцать четыре. Нравится?
— Врать перед иконой нехорошо. Поэтому я скажу честно, что в ваших иконах ровным счетом ничего не понимаю. Абсолютно ни-че-го. Но если вы так уверены, что эту нужно спасти, тогда я напишу вам такую бумагу. Вернее, вы продиктуете, что именно нужно там написать…
Эльза по-прежнему смотрела на икону. Она как будто не отпускала. Плосколицая Богородица, склонившись к младенцу, глядела прямо на Эльзу, вопрошая: «Чего ты хочешь?» Эльза даже невольно пожала плечами. Чего бы в самом деле она хотела? Поскорее домой из этой дыры? Но это и так случится вскорости. Колечко с сапфиром, которое ей приглянулось незадолго перед отъездом? Фу, какое мещанское желание! Увидеть сына, который после учебы угнездился в Англии? Но ведь слетать в Англию — это только вопрос денег и времени. Можно на худой конец встретиться, например, в Амстердаме. А больше желать нечего.
И тут почему-то нахлынуло, проросло, и даже немного дурно сделалось от давно прошедшего времени: трескучая темная зима, чернота за окном, она ворочается под тяжелым одеялом в невозможности уснуть, потому что кровать в ее комнате вписана в нишу под самым окном, и в просвет штор нагло пялится огромная яркая луна, от которой попросту никуда не деться, даже под одеяло. Страшно. Потому что, если нырнуть под него с головой, кажется, что тебя заколотили в гробу. И вот она лежит, распахнув глаза, пялится на эту луну, и вдруг сынок, которому едва исполнилось пять, лезет к ней под бок и прижимается тесно-тесно, дрожа от испуга: «К нам луна в окошко заглянула. Мама, я ее боюсь». И в этот момент почему-то становится очень тепло. Может быть, от одного слова «мама» и еще оттого, что стоило ей только присесть на постели, как ее силуэт заслонил луну и свет, сочившийся через окно со двора…
Но почему это вдруг всплыло в памяти, какой-то совсем незначительный эпизод? Да уж, укатали сивку крутые горки. Это она про себя.
— А ничего другого от вас и не требуется, — сказал над ухом Захаров.
— Что? — Эльза вынырнула из легкого забытья.
— Я говорю, только бумагу подписать.
— Постойте, но как же?.. — Эльза только сейчас опомнилась. — А что мы с вами скажем бабе Вере? Что вот просто так конфискуем ее икону?
— Во-первых, икона не ее. Во-вторых, вы этот момент уже не застанете. Завтра оформим бумаги, а там я лично провожу на вокзал и пирожков принесу в дорогу. А с бабой Верой мы уж как-нибудь разберемся. Не бойтесь, не обидим старушку.
Эльза покачала головой, только представив, как Захаров в очередной раз приезжает в Видалицу, баба Вера его угощает как следует, и тут, пригубив золотой наливки, он достает из кармана бумагу, в которой написано, что икона Божьей матери являет собой несомненную художественную ценность… Дальше не хотелось и думать.
Дверь часовенки шевельнулась, будто под ветром, и за спиной незнамо как возникла баба Вера, продолжив из затакта:
— Барсик три дня где-то шлендрал, я уж грешным делом думала, сгинула моя животинка, а он по кошкам ходил…
Она бесшумно проскользнула к иконе и тряпочкой смахнула с нее невидимые пылинки.
— А Христа-младенца я в уста целую, когда не видит никто… Вот я все думаю, где ж Она бедная пеленки стирала? В пустыне-то песок один, ой…
Эльза вздрогнула. Хотя почему нельзя думать об этом? Родители Его бедны, как обычные жители деревни, отец трудящийся человек, он даже спит, сжимая в руке молоток… Однако Захарову житейские дела, вероятно, были неинтересны, и он вышел во двор. А может, устыдился своих тайных планов. Хотя вряд ли. Не тот человек, слишком уж практичный, это Эльза тоже поняла почти сразу.
Баба Вера тем временем взяла в уголочке веник, ловко вымела песок в щель возле самого порога… Ну разве станет кто в музее так заботиться об иконе? Разместят ее в экспозиции среди грубой мазни, школьников на экскурсию приведут: вот, дети, эту икону мы спасли из деревни Видалица. От чего спасли? От вечности? Баба Вера, а что такое вечность? Спросить — наверняка ответит, что вечность — это такое внутри себя стояние, вечно полная чаша, вечно надломленный кусок хлеба на столе — черствый, как сама жизнь, а еще квас, луковица и вечно мокрые пеленки, которые к тому же негде стирать, потому что вечно нет воды. Вечность — наверное, очень скучно: птичка не присядет на поддонник, мышка не пробежит…
— А вечером Митька приедет, крупы привезет, консервов каких, будет чего поисть, — мечтательно произнесла баба Вера, и это будто тоже имело отношение к вечности. — Хлеба вот нам тоже надо добыть. Только хлеб-то нынче такой, что из него сухари плесневеют…
— Митька — это кто?
— Внук мой. В центральной усадьбе дворником состоит при школе. Парень неплохой, только неустроенный.
— Как это?
— Да он стишки сочиняет еще со школы. Когда в третьем классе учился, волки сильно его напугали. С тех пор и мается башкой, прости Господи, даже в армию такого не взяли. Я сколько Богородице ни молилась, а он все пишет и пишет. Троице тоже хорошо молиться, Николаю Угоднику, — баба Вера подошла к иконке в самом углу, возле узкого окошка. — Сидит себе, любезный, луковицу ест, квасом запивает. А много ли святому-то надо?
— Послушайте, но как же — Николай Угодник? — опомнилась Эльза Петровна. — Это же Троица!
— Ну дак! Вон под елкой Николай Угодник и ессь. Он свое состояние нищим раздал, а сам только редькой питался, ну и луком еще. А ты чего, не знала? Ангелы ему в келью на волокушах привозили продукты, а он за оклеветанных вступался. Вот он какой бог, Николай Угодник, наш, народный…
Эльза внимательней пригляделась к «Троице». Три ангела, как и подобает, сидели вокруг стола, на котором вместо привычной ковриги лежали крупная луковица и темно-золотистая репа, и чаша была, то есть миска, полная до краев. Икона от времени была почти черной, но тон предметов угадывался. А рядом с ней висел какой-то совсем непонятный сюжет. Волосатый или одетый в шкуры человек указывал на влюбленную пару, которая беззастенчиво предавалась лобзаниям, и нимбы их сливались воедино, подобно оплодотворенной яйцеклетке, начавшей деление…
— А это кто? — спросила Эльза.
— Дак родители Иоанна Крестителя. Иконка так и зовется «Зачатие Иоанна». Вон, видишь, родители целуются, а рядом сам Иоанн стоит и вещает, как оно все получилось-то. Это ж только на земле считается, что грех, а на небесах очень даже пристало, — и баба Вера расхохоталась беззубым ртом. — У этой иконки деток можно просить. Вот у тебя дети есть?
— Сын есть. Только тоже… Уехал он, в общем.
— А далеко?
— Далеко. В Англию.
— Ой ты боже ж!.. Так ты еще роди. Молодая, чего?
Теперь рассмеялась Эльза:
— Нет. Воспитать уже не успею.
— Чего это не успеешь? Видно, Лиза, погулять-то тебе в девках не пришлось, вот сердце и не уходилось еще.
— С чего вы взяли?
Эльза смотрела на икону. Родители Иоанна застыли в вечном объятии, слипшись в страстном поцелуе, как любовники на киноафише. Красиво у них получалось, не то что в жизни. В жизни это случается либо слишком грубо, либо слишком уж просто.
— Ну, отец-то его, Захарий, старый был, лысый, и борода почти вылезла. А все равно однажды к супруге пристроился вечером: «Ну дак чего, Марковна, давай-ка делом займемся». А она в ответ: «Да отстань ты, чего удумал-то. Я спать хочу». — «Э, нет, Марковна, давеча видение мне было, что еще мне сына родишь». — «Дак это пеленки, первый зуб, разбитые коленки. Жили мы как-то без детей…» — «Дура ты. Дети — радость несусветная, а ты — первый зуб». Сказал так — и онемел. Потому Гавриил ему в этот момент сказал, чтоб сына Иоанном назвали…
Эльза опять засмеялась.
Нет, вряд ли Гавриил сообщил им заранее, что Иоанна ждет пустыня, акриды и дикий мед, а потом ему отрубят голову и подадут на блюде царю. Им позволили жить неизвестным будущим, в котором гнездилась завтрашняя радость. Впрочем, это же Макаренко говорил про завтрашнюю радость… Тьфу! Все у тебя в голове перепуталось, Эльза Петровна.
А на черных иконках тем временем мир суетный врывался в святое бытие. Лаяли цепные псы, призванные изображать львов и прочих чудовищ, а рыцари, скачущие куда-то с решительным видом, отмахивались от них копьями: «Отстань, собака!» Понурые деревенские кобылы шли заместо ретивых боевых коней, лохматые с весны вороны гнездились на белокаменных постройках, в раю обильно произрастала клюква и красногрудые снегири важно восседали на елках, в аду простые сельские пьяницы не расставались со шкаликом, каковой тщетно пытались отобрать у них черти, похожие на драных котов. Вот так, протрезвев впервые за целую вечность, иной пропойца в крайнем удивлении пялился на черта: «Ты кто?» — «Не видишь: конь в пальто?»…
Нет, это только на иконе святые пребывают в вечности и могут спокойно и никуда не торопясь перелистывать события собственной жизни. А здесь, в профанном мире, в каждом теле зреет и усугубляется тление, и даже старания косметолога — всего лишь жалкая попытка отсрочить то, что рано или поздно случится. Эльза провела ладонью по волосам, обесцвеченным в попытке замаскировать обильную седину. Потом сказала:
— Интересные у вас иконы, — потому что больше не нашла, что сказать.
— Иди ты, интересные, скажешь тоже, — будто обиделась баба Вера. — Святые чудотворные образа, как и сама часовенка наша. Вон в тридцать девятом году было, что послали из города троих уполномоченных часовню нашу сносить. Ну, проезжали они берегом озера — а русалка из воды выдернулась и говорит: «Вы куда же едете, ироды?» А первый уполномоченный отвечает: «Часовню по заданию партии уничтожать. А то мракобесие развели, народ дурить!» А русалка нырк в воду и затаилась, а сама думает: «Супостаты…»
— Откуда же известно, что русалка подумала?
— Дак мне потом рассказывали!
Клейма. Чудо о колоколе
Двадцатое июня тысяча девятьсот тридцать девятого года с самого утра задалось дождливым, причем дождь сыпал мелко и гаденько, будто исподтишка. Уполномоченные советской властью — Фрол Петров, Фома Рыбин и Савва Пшенный — с рассвета тряслись в подводе, которая должна была доставить их на место к полудню, однако по дождю дорогу развезло, и лошаденка, увязая копытами в грязи, тащилась вперед с неохотой, как-нибудь. Фрол Петров, лысоватый мужичок с ржавыми густыми усами, поначалу то и дело понукал глупую скотину, которая категорически не желала выполнять трудовые нормы, однако вскоре умолк, разморенный тряской и дождем. Фома Рыбин уже откровенно дремал, прикрывшись кожанкой, из-под которой торчали только измазанные в грязи подметки. Был невысок и клещеног, поэтому под кожанкой, выделенной ему по разнарядке, помещался практически целиком. Савва же Пшенный, будучи человеком более тонкой организации и посему курировавший идейное воспитание трудящихся, с интересом изучал открывавшиеся ему виды. Хотя по сути вид был один по обе стороны дороги: густая бледно-зеленая растительность, тронутая легкой поволокой дождя, серые валуны — когда на обочине, а когда и прямо посередине просёлка. Савва знал, что в незапамятные времена их притащил сюда за собой отступающий ледник, и не мог преодолеть своего удивления, что рука советской власти до сих пор не удосужилась поправить положение.
Дорогой он размышлял о том, что сказать колхозникам о предстоящем мероприятии, как-то: снятии колокола с местной часовенки, а такожде о выполнении плана второй пятилетки и построении бесклассового социалистического общества, о неотложных задачах по механизации сельского хозяйства, для чего стране необходимо громадное количество металла, а колокольный звон тем временем отвлекает колхозников от работ, в результате случаются прогулы и пьянство… Но тут, налетев на валун, телега содрогнулась так, что Фома Рыбин вылетел в самую грязь, а Савву подкинуло на месте, и он пребольно ушиб зад. Фрол же Петров, будучи за кучера, грязно выругался на лошадь, и та от страха припустила быстрей, не обращая внимания на Фому Рыбина, который, очнувшись на земле, заковылял следом, матерясь и постанывая.
Наконец, когда дождь иссяк и окоем прояснел, подвода въехала в Видалицу и проследовала центральной улицей прямо к сельсовету. Савва Пшенный, едва отряхнув штаны, направился прямиком к председательше Варваре Даниловне, которая считалась женщиной грозной, но справедливой и даже имела перед советской властью боевые заслуги. Варвара Даниловна, мельком взглянув на уполномоченного по идейному воспитанию, коротко велела обождать «хошь здесь, хошь во дворе», а сама принялась отчитывать девку со стрижеными светло-русыми волосами, которые ловко обрамляли худенькое личико. Девка то и дело отбрехивалась, и Савва еще про себя отметил: «Смелая, однако, с Даниловной лаяться». Наконец Даниловна коротко резанула: «Ладно, Верка, ступай. И ежели еще раз…», но что за этим последует, не досказала, потому что Верку как ветром сдуло, только дохнул мимоходом легкий сквознячок да мелькнули в воздухе длинные тонкие руки.
— Докладывай, чего приперся! — рявкнула Варвара Даниловна.
Уполномоченный Савва Пшенный, прокашлявшись в кулачок, завел было речь о выполнении плана второй пятилетки, однако Даниловна обрубила:
— Колокол снимать? Попробуй, коли получится.
— А почему не получится?
— Потому что часовенка у нас с характером.
— Скажете тоже. Снимали мы эти колокола…
Перед глазами Саввы Пшенного встали картинки зимы 1930 года, когда в городе снимали колокола со Святодуховского собора. Собор занимал центральную площадь и мешал движению, но главным жупелом и проводником реакционных идей был его жалостливый плаксивый голос, похожий на причитание старушки, который расплывался окрест дважды в день: «Где-же-бог-добрый-бог». Звон плыл над поймой реки и территорией Петровского завода, его слышали на пристани и даже на самой окраине, возле старого погоста. Голос колокола каждому напоминал о том, о чем и вовсе не следовало думать никому, а тем более тогда совсем юному корреспонденту газеты «Красная Карелия» Савве Пшенному.
На колокольню Савву не пустили, и он наблюдал с площади, устроившись возле корпуса ремесленного училища, как рабочие Петровского завода раскручивали хомуты и вынимали балки из ушей колокола, а потом, дружно раскачав чугунное тело, скинули его вниз, и колокол, послушный пролетарской воле и силе земного притяжения, странно медленно полетел вниз, еще поверчиваясь вокруг себя, и, наконец рухнув на заснеженную площадь, издал протяжный тяжелый гул, похожий на последний вздох. В этот момент Савве Пшенному почудилось, что колокол был живой и что они только что его убили. Но это был всего лишь миг непозволительной слабости, в следующее мгновение малодушие Саввы перебило дружно-звучное «Ура-а-а!», растекшееся над площадью по сторонам и вверх, в самые небеса. Ура — яркому зимнему солнцу и новому обществу высокой культуры труда и быта.
Через несколько дней в бывшем соборе торжественно открыли общественную столовую № 13. Помещение украсили большими плакатами «Без ленинских заветов не было бы власти Советов» и «На нашем заводе брак не в моде», повесили портреты вождей мирового пролетариата, а на хорах разместились красный уголок и библиотека. И уже на следующее утро в газете «Красная Карелия» вышла большая статья Саввы Пшенного о том, что каждый день столовая № 13 отпускает около пяти тысяч обедов и такое же количество холодных закусок, — хотя еще никому ничего не отпускала, а только собиралась. Впрочем, вскоре столовая действительно стала обслуживать рабочих лыжной фабрики, типографии им. Анохина, гостиного двора, почтстроя, дорстроя и целых семьсот курсантов. А на колокольне устроили парашютную вышку. Ну разве это не хорошо?
Поэтому победить колокол какой-то там видалицкой часовенки, по мнению Саввы Пшенного, вообще не составляло никакого труда.
— Сперва велено обедом комиссию накормить, — скупо бросила Варвара Даниловна. — Верка там наготовила чего, ступайте к ней, а мне с вами трапезничать некогда.
— Дак а… Куда идти то есть? — спросил, ломая фуражку, уполномоченный Савва Пшенный.
— Ко мне домой и ступайте. Рабочая столовая вам по рангу не полагается, а мы с Веркой с голоду не помрем.
Только теперь, спокойно разглядев Варвару Даниловну, Савва Пшенный убедился, что дело обстоит именно так: советская деревня от голода не страдает. И втайне подивился широте и обилию председательской стати.
Уполномоченные Савва Пшенный, Фрол Петров и Фома Рыбин подводу оставили возле сельсовета, потому что растительность окрест оказалась богатой необычайно, и лошадь самостоятельно приноровилась пастись, оголодав за дорогу. К массовым мероприятиям идейной направленности она не питала никакого интереса. Скотина, дак какой с нее спрос.
Изба Варвары Даниловны размещалась на окраине Видалицы, впрочем, вся деревня состояла из семи дворов, сбившихся вокруг часовенки, каковая находилась по центру мира, поэтому окраина была сравнительной. А сразу за околицей растекались колхозные поля и покосы, да такой ширины и бездны, что забирало дух. И гордость проклевывалась в груди за успехи колхозного строительства и второй пятилетки. И думалось, что колхозное полюшко — это в самом деле ни беды, ни горюшка.
Верка Милосердова выставила на стол чугунок с крапивными щами, ржаные пирожки с зеленым луком, ряпушку, припущенную в молоке, миску с солеными грибами, кувшин с клюквенным морсом. Июнь — время скудное, в огороде поспела одна редиска… Однако щи удались на славу. Уполномоченные на трапезу не жаловались, только Фрол Петров, утерев ладонью ржавые усы, проворчал, что могла бы хозяйка угостить чем покрепче, растрясло за дорогу брюхо-то, радости требует, дак. На что Фома Рыбин заметил, что пьяным черт качает, стало быть, негоже на колокольню лезть даже в слабом подпитии.
— А меня возьмете с собой? — с надеждой спросила Верка Милосердова.
— Пошли, ежели охота, — скомандовал Савва Пшенный.
Ну что, и для дела самое время. Хотя день не торопил — ночи парили светлые, однако к вечеру налетало столько комарья, что затягивало внутрь вместе с дыханием. Значит, все же стоило поторопиться. Дело-то нехитрое. Часовенка — рукой подать, кстати, и земля после дождя подсохла, грязь больше не чавкала под сапогами. Так, по сухому, и почапали к часовне, а вокруг установилась такая тишина, что от этого гнуса оглушительный звон стоял на всю округу, да еще с ноткой злости: з-з-зы-ы! «И чего это они так раззуделись?» — попутно раскидывал мозгами Савва Пшенный. А вслух сказал:
— В часовенке вашей потом МТС откроем. Плохо, что ли?
— Очень даже хорошо! — возрадовалась Верка Милосердова. — А нам бы потом еще стадион обустроить.
— Зачем вам стадион? У вас вон полей сколько — вдоль и поперек до самого леса. Можно в футбол играть. А зимой на речке на коньках кататься.
— А стадион все равно лучше! — настаивала Верка Милосердова.
— Где ты стадион-то видала? — спросил Верку Савва Пшенный и про себя добавил: «Дура».
— А в кино!
Уполномоченный не хотел развивать тему, опасаясь, что Верка возьмет да напишет в Совнарком письмо с инициативой от лица местного населения, а ему потом придется эту самую инициативу претворять в жизнь. А этого вот никак не хотелось, потому что сама деревня Видалица Савве Пшенному не больно-то нравилась. Какая-то совсем малопонятная и при этом подозрительно богатая на фоне прочих угодий. Раскулачивания в ней почему-то не было, он специально по документам смотрел, хотя и коров народ держал, и лошадей, и рожь каждую осень урождалась, как нигде больше. А в последние годы, когда большая чистка по колхозам вредителей целыми семьями изничтожила, в Видалице посадили только главного бухгалтера, причем не по политической, а за растрату.
— Хорошая у вас деревня! — вслух заключил Савва Пшенный в надежде усыпить бдительность и наконец выяснить, в чем же тут подвох.
— Мы на жизнь не жалуемся, — весело подтвердила Верка. — И кино в клубе каждое воскресенье. Я «Воздушную почту» четыре раза смотрела!
Колхозники тем временем уже сгрудились возле часовни. По такому случаю их даже заранее отпустили с полей. Когда уполномоченные Савва Пшенный, Фрол Петров и Фома Рыбин оказались в непосредственной близости, трудящиеся молча вперили в них немигающие взоры, и Савве даже почудилось, что он видит перед собой группу совершенно одинаковых недобрых людей со странно плоскими лицами и темными глазами. Легкая непонятная тревога сквозила в воздухе, и Савва поспешил скомандовать: «Р-разойдись!», однако никто не тронулся с места. Народ безмолвствовал. Тогда Савва просто подергал за рукав кожанки Фрола Петрова и коротко велел ему:
— Полезай первый!
— Дак я… — начал было Фрол, а потом махнул рукой и принялся карабкаться на колокольню, путаясь в полах длинной кожанки.
За ним последовал Фома Рыбин, у того получалось ловчее. Кое-как товарищи угнездились вдвоем на небольшой колокольне, и Фрол прокричал оттуда, что хомуты вконец разболтались, а значит, и снять колокол не представляет особой заботы. Он с силой дернул за веревку, колокол пришел в движение, ожил — и вдруг округу сотряс такой оглушительный звон, что с купола замертво свалилась огромная ворона; лошадь, которая до того мирно паслась у сельсовета, встала на дыбы, оборвала привязь и без оглядки поскакала в поля; комаров прибило к земле, а любопытных колхозников ударной волной раскидало на полверсты по окружности. Сам Фрол будто к колокольному языку прилип, и вот мотнуло его пару раз туда-сюда и выкинуло вверх, в воздух. Распахнув руки по сторонам, он спланировал на своей кожанке, надувшейся, как парашют, на траву, затих и так лежал не шевелясь, тихо постанывая. Из ушей его сочилась черная кровь.
Фома Рыбин ползком и почти плашмя вытек по лестнице с колокольни, затем, держась за голову, приседая и не чуя под собой ног, стремглав помчался к телеге, брошенной возле сельсовета, и там залег, зарывшись в сено по самые подметки.
А отзвук колокольного гула так и плавал в воздухе, запруживая собой все вокруг и почти не давая дышать. Савва Пшенный, захлебнувшийся еще на первой ноте, плашмя лежал на спине, ловя ртом густой воздух, как выуженный на берег сом. Верка Милосердова, которая валялась поодаль, пришла в себя первой. Поднявшись как ни в чем не бывало, она отряхнулась и громко распорядилась: «Подъем!» Голос ее перекрыл колокольный гул, принудив трудящихся очухаться.
Оглохшего на оба уха Фрола с горем пополам перетащили в телегу, в которой уже валялся в глубоком забытьи и слабом сознании Фома Рыбин. Сбежавшую лошадь Верка отловила в лугах и, хорошенько выругав, вернула в распоряжение уполномоченных, из которых единственно Савва Пшенный понимал, где находится и что следует немедленно предпринять. А следовало просто поскорей уносить ноги из этой увязшей в мракобесии Видалицы, которую всеобщие нищета и лишения социализма обошли стороной по совершенно непостижимой причине. Лошадь была того же мнения, и вот порядком потрепанная комиссия двинулась в обратный путь, чая воротиться в город до наступления ночи.
Да ну вообще эти богомольные деревни, еще привидится по пути такое, что нет-нет да и перекрестишься. Вон, когда проезжали Вельозеро, в воде возле вдававшихся в озеро мостков плавала совершенно зеленая голая баба с длинными волосами. Лошадь-то едва ее увидала, как припустила галопом, искры аж летели из-под копыт, из ушей дым валил, а из ноздрей вырывалось пламя. Так и до города доскакали на реактивном ходу.
Фрол Петров окончательно слух потерял, и его устроили рабочим на фабрику валяной обуви. Фома Рыбин тронулся умом и по инвалидности вышел на пенсию. Только Савва Пшенный отделался строгим выговором по партийной линии за невыполнение ответственного поручения. Хотя это так, чистая формальность. Нельзя же было отрапортовать наверх, что часовенка сама разорению не далась, вот и свалили все на плохую организацию.
А тут, в довершение ко всему, в самом конце августа Верка Милосердова в город приперлась в нарядном платье и белых носочках, ну и прямиком к Савве Пшенному на прием. Других знакомых-то у нее в городе не было, а идея стадион в Видалице обустроить шилом засела в заднице, свербела — ну никаких сил нет терпеть. Тогда в СССР принято было передовые комсомольские идеи вперед толкать, тут уж ничего не поделаешь. Пришлось Верку сводить на товарищеский матч, а потом в кино, как раз в кинотеатр «Триумф» картину новую завезли с Ладыниной и Крючковым. Хорошая, кстати, картина, про передовой колхоз.
— Вот с кого пример надо брать! — сказал Верке после кино Савва Пшенный.
— Ну а мы что? Мы не отстаем, у нас плановые показатели по яйцам и турнепсу перекрыты в полтора раза! — и она легко крутанулась вокруг себя, и подол ее нарядного платья, возмутившись и прошелестев, вновь успокоился на бедрах.
— Иди ты! — Савва Пшенный удивился совершенно искренне, потому что план по всем прочим колхозам был безнадежно провален.
А уже вечерело. В августе ночи темные, поэтому отправлять Верку Милосердову назад в этот ее колхоз на попутной телеге выглядело бы откровенно негуманно. Мало ли кто еще там в озере плавает.
— У тебя есть где остановиться? — осторожно спросил Савва Пшенный, надеясь, что найдется у Верки какая-нибудь дальняя родственница.
— Дак у вас же, — просто ответила Верка. — У чужих-то боязно. Народишко в городе ушлый, мне рассказывали.
— Что там тебе рассказывали, — проворчал Савва Пшенный, однако отступать было некуда, пришлось Верку к себе на казенную квартиру вести.
Только стадиона Видалица все равно так и не дождалась. Потому что зимой 39-го началась Финская война, и Савву Пшенного, призванного поднимать боевой дух советских войск в деле освобождения Финляндии от помещиков-капиталистов, убили в первом же бою. У Верки к тому времени большого живота еще не было, так, только кое-что намечалось. И она как раз собиралась в город съездить, Савва Пшенный сам ей письмо написал, что, мол, приезжай, сразу распишемся. Ему же нельзя было аморальным поведением анкету портить. Однако вон оно как вышло. И никакой тебе, Верка, пенсии по потере кормильца.
А из тех парней, кого в 39-м из Видалицы на фронт забрали, никто не погиб. Все живехоньки домой вернулись.
И уже к лету Верка благополучно родила дочь, Марию Саввичну Милосердову.
Вдох-выдох
— Кранты, начальник, не заводится, — шофер Виктор смачно плюнул и растер плевок носком ботинка.
— На землю нельзя плевать, — заметила баба Вера.
— Да в гробу я видал все эти можно-нельзя! — Виктор опять плюнул, при этом длинно и грязно выругался.
— А что это вы тут при женщинах ругаетесь? — в свою очередь возмутилась Эльза Петровна.
— Вот и я сколько раз тебе говорил, — вступил Захаров. — Не держится внутри — отойди в сторонку, выпусти в воздух и вернись опустошенный.
— Эдак в воздух выпускают знаете что? — У Виктора все так и клокотало внутри. — Я вам сколько раз говорил, что пора менять эту кастрюлю.
— Ну как менять? — возмутился Захаров. — Эта кастрюля, как ты говоришь, с восемьдесят пятого года в строю. Шикарный был автомобиль. Что же, теперь его на свалку?
— Нет. В Москву на выставку достижений. Да у меня уже и слов других не осталось, кроме матерных.
Физиономия его налилась багрянцем, и он опять выругался, только беззвучно, про себя.
— Так что за проблема с машиной? — осторожно спросила Эльза.
— Да бес его знает. Не заводится — и хоть ты тресни! Я уже аккумулятор подзарядил — никакого толку.
— И как же мы теперь?.. — Эльза обозначила если не отчаяние, то растерянность, которой, похоже, подверглись все.
— До Верховья лесом пять километров, туда автобус заходит, случается, — сказала баба Вера. — А случается, что и не заходит, это уж как повезет.
— Верховье в стороне остается, туда крюк приходится делать, — добавил Виктор.
— Может, машина у кого есть? — спросил Захаров. — Не до города, а хотя бы до автобуса. Мы бы заплатили.
— Какая там машина? — махнула рукой баба Вера. — Это летом еще туда-сюда, а нынче дачники поразъехались.
— На трассе голосовать? — предложила Эльза.
— Интересная мысль. Вас, Эльза Петровна, еще подберут, — сказал Захаров. — А вот нас еще за бандитов примут и в болоте утопят.
— Часов в шесть Митька на мопеде приедет, — сказала баба Вера. — Назад может одного человека взять.
— Назад — куда? В центральную усадьбу? Но автобуса все равно уже не будет, — Захаров рассуждал в этой ситуации на удивление спокойно. — Так что, баба Вера, готовь-ка нам ночлег.
— Может, вам все-таки денег дать? — предложила Эльза и уже полезла за кошельком. Она ощущала себя крайне неловко, как будто вторглась без разрешения в чужую жизнь.
— Какие деньги, Лиза, забудь! — отозвалась баба Вера. — Мне разве деньги нужны?
— Ну как, все-таки неудобство…
— Удобства — это у вас в городском нужнике. А мне главное — поговорить. Вот Митька еще приедет — тоже человек.
— Виктор, ты все же машину не бросай, — сказал Захаров. — У нас драндулет с характером, покочевряжется да и заведется.
— А то я не знаю, — огрызнулся Виктор. — Аккумулятор зарядишь, а он через два часа сдохнет.
— Где я тебе новый аккумулятор сейчас возьму? Заряжай, какой есть.
— Да уже заряжал!..
И потом, пока их перебранка плескалась, Эльзу захватило ощущение нескончаемого продолжения чего-то. Чего точно, она сама затруднялась определить: научные определения остались очень далеко, в мире, который вдруг оказался недостижим, и она зависла в странном состоянии, не имеющем ни конца, ни начала. И неожиданно прорезалось: ну и ладно. Как хорошо и как странно абсолютно никуда не спешить! Она оценила ситуацию со стороны: вот он, момент свободы и чистого бытия, и так хотелось, чтобы он не кончался, но — увы! Не случайно же мальчик Кай складывал из льдин слова, но никак не мог сложить заветного слова «вечность», чтобы получить в награду весь свет и пару новых коньков…
Ей захотелось еще раз посмотреть на икону. Может, она в ней чего-то не поняла?
На пустой дороге прорезалось одиночество. Ей стало даже немного страшно: небеса посуровели, кажется, снаряжался дождь, краски сгустились, и ельник, обступавший часовню, издалека казался пугающе черным. Кто-то ведь посадил эти елки, выискал маленькие росточки в лесу и перенес на новое место. Или, может, часовню сразу поставили в старом священном ельнике? Ели хранили память веков, приоткрывая давно отшумевшую жизнь, ушедшую в вечность. Вечность — это умная тишина и покой, разве не так? Утерянное блаженство духа. Внутри вечности происходит чудо, которому нет места внутри пестрого шума будней. Хотя какой в Видалице шум? Сплошная томительная пустота… Эльза запнулась на ровном месте, потому что ей неожиданно стало страшно от огромной, застывшей на месте тишины.
Может ли быть так, что события накатывают, как вдох и выдох? Яркий короткий вдох, когда вдруг прорезается на поверхность некий определенный смысл, а потом долгий выдох, переходящий в паузу и полное отсутствие смыслов. Вечность — смысловая завершенность временнóго покоя. Вдох — выдох, это такт звучания непрерывной жизни, ритм единого, не выразимый человеческими устами. И опять тишина, слово без звука, выведенное кистью неумелого мастера на деревянной доске.
Темный ельник впустил ее в себя и сомкнулся за спиной. Эльза попала в оглушенное пространство значимой тишины, внутри которого почти слышны стали собственные потаенные мысли. Она испугалась их и скорей нырнула в часовню сквозь вязкий густой воздух, только там наконец успокоившись. Что заставило ее так разволноваться? И кто ждет ее там, в большом мире?
Богородица смотрела на нее умиротворенно: задержись, не беги, побудь еще в нашей тишине. Три ангела трапезничали за кривым столом, рисованным в обратной перспективе, и, видимо, никуда не торопились. А если продлить линии подножия их престола, то они сошлись бы ровно в той точке, где стояла она, и это тоже звучало как приглашение.
— А вы заметили, что у ангелов разные лица? — раздался за спиной голос Захарова.
Эльза вздрогнула: она и не поняла, как он оказался в часовне.
— А это неправильно? — она отчего-то слегка смутилась.
— Неправильно. Ангелы символизируют единство, поэтому не должны различаться. Но здесь вот этот, под елкой, явно Николай Угодник. Баба Вера ничего не присочинила. У него и борода расчесана на две стороны по тогдашней моде. Руками ест. А двое других удивляются: тебя, брат, каким ветром-то сюда занесло? Но главное, что им друг от друга уже никуда не деться.
Эльза даже рассмеялась, несмотря на внутреннюю тревогу:
— Вот и я думаю, каким ветром меня сюда занесло.
— Да бросьте. Со мной множество раз так случалось, что я летел куда-то на всех парах, боясь опоздать, а потом выяснялось, что меня там просто никто не ждет.
— Меня кошка ждет. Мне пришлось оставить ее у соседей.
— Только кошка? — спросил Захаров.
Эльза пожала плечами.
— А вот когда вам приходится выезжать за границу, вы у кого оставляете кошку?
— У соседей и оставляю. Но на этот раз я обещала, что всего на два дня.
— Прошел только один. Может быть, завтра утром наш «Мерседес» возьмет да заведется. А до этого момента нам друг от друга тоже никуда не деться. Так что пойдемте-ка назад к бабе Вере.
«А если не заведется?» — так и хотелось спросить Эльзе, однако вряд ли кто-либо мог вразумительно ей ответить, поэтому она обтекаемо поинтересовалась, хороший ли Виктор шофер и знает ли толк в автомобилях. Захаров ответил столь же обтекаемо, что шофер как шофер, вот вечером приедет Митька, тот рукастый, по крайней мере мопед себе собрал буквально из ничего, и только благодаря этому мопеду баба Вера держится на плаву. Митька ей продукты привозит, а когда и целые обеды, потому что числится дворником при школе и его подкармливают в столовой.
Эльза слушала вполуха. Митька как еще один местный персонаж был совсем неинтересен. Но ее неожиданно задело это «никуда не деться». Если немного пораскинуть мозгами, так никому никуда не деться из предлагаемых обстоятельств жизни, которые вряд ли кого устраивают как таковые, потому что в них каждый мучается по-своему. И то, как живет теперь баба Вера, в конце концов, тоже называется жизнью.
— Так мы у бабы Веры останемся ночевать? — зачем-то еще раз уточнила она.
— А где же? Гостиницы тут никогда и не было. Извините, ничего лучшего не предвидится.
— Ладно, как-нибудь, — стушевалась Эльза. — Не смертельно. Идемте.
Вот странно, стоило выйти из ельника, как в голову сразу же полезли суетные, пустые мысли: чем смыть косметику и как показаться завтра без макияжа? В косметичке у Эльзы оставалась только пара помад, а чемодан остался в музее. Да и вообще: сменное белье, зубная паста, крем от морщин?.. Эльза с ужасом представляла, как же будет выглядеть завтра утром. Хотя кому тут какое дело?
— Мне не однажды приходилось в Видалице ночевать, — сказал Захаров, когда они уже покинули часовню. — И всякий раз я думал, а как же здесь жили люди сотни лет назад? Чем занимались по вечерам, когда и электричества не было…
— А баба Вера чем занимается по вечерам? — сообразила Эльза. — Вяжет носки или моет посуду?
— Телевизор смотрит. Вы, Эльза Петровна, местную жизнь не романтизируйте. Не такая уж тут глушь, чтобы новостей не знать. Баба Вера особенно сериалы любит, я однажды с ней смотрел за компанию. То есть это я о чем…
— Знаете, тут все как-то располагает, что ли, — Эльза остановилась на полпути. — Не к молитве, нет. Тут именно приходится думать, а что же нам есть и во что одеться. И как вообще пережить этот день.
— А в большом городе разве о чем-то другом думают? — усмехнулся Захаров.
— В городе каждый момент забит какими-то житейскими делами. А тут вдруг оказываешься в пустоте…
— Пустота и забита житейскими делами, а вовсе не каждый момент, — оборвал Захаров. — Здесь мир звучит совершенно иначе. Птицы кричат, ветер воет в трубе, и никаких тебе гудков или перестука колес. Вот послушайте!
Стая ворон возмутилась и поднялась с руин бывшей школы и с низким охриплым ором пустилась к лесу. Черные крылья кромсали сиреневатый предвечерний воздух.
— Какие жуткие, неприятные птицы, — сказала Эльза.
— Обычные вороны. Вы, Эльза Петровна, просто слишком впечатлительны. А красота обитает только на небесах. Так было всегда.
Эльза еще раз внимательно оглядела округу, остановив глаза на остатках коровника, внутри которого скользили какие-то тени, покалеченных заборах, балках, торчащих из земли на манер железных скрюченных пальцев, и ощутимо поежилась.
— Вот что, Сергей Игнатьевич, идемте-ка скорее в дом к бабе Вере.
— Да, к вечеру холодает.
«Странный все-таки человек Захаров, — в такт шагам размышляла Эльза. — Мог бы и докторскую защитить по северной иконописи — благо материала хоть отбавляй, — переехать в Питер из этого своего захолустья, в котором и приличного музея-то нет. Прикипел к родным местам или просто провинциал до мозга костей? Случаются же такие типы, что на дух не выносят большой город с его нагромождением житейских дел…»
— Сергей Игнатьевич, а вам не приходило в голову защитить диссертацию по вашим крестьянским иконам? — все-таки спросила Эльза, чтобы просто поддержать разговор.
— Ну, теперь уже, как говорится, проехали. А в молодости пытался, даже аспирантуру окончил.
— И что?
— Бросил. Потому что пришлось грубо зарабатывать деньги.
— Что-то серьезное случилось?
— Можно и так сказать. Хотя — ничего страшного по существу. Влюбился я в приму нашего музыкального театра. Марицу пела в оперетте Кальмана. И какая там северная иконопись — вот так в одночасье все забыл. Каждый вечер в театр ходил, ночей не спал, умолял выйти за меня замуж. А она на тринадцать лет старше… Время, потом, такое было, что в магазинах ничего, за все импортное втридорога приходилось платить — дубленки там, сапоги… Детей рожать не хотела, мол, голос сядет, — Захаров прервался на полуфразе. — Надеюсь, я основательно ответил на ваш вопрос.
— Да, конечно, — Эльза стушевалась. Кажется, вовсе не стоило спрашивать об этом. Ну, живет себе человек, как ему нравится. Но сколько же лет его жене? Пожалуй, давно за семьдесят.
Захаров с минуту помолчал, потом спросил:
— Вы пытаетесь подсчитать, сколько же лет ей теперь?
— Откуда вы… знаете?
— Это обычное житейское любопытство. Зое Павловне Звездовской семьдесят восемь. Давно не играет, естественно. Голос потеряла двадцать лет назад в результате фолликулярной ангины, с тех пор на пенсии, сами понимаете…
Захаров опять замолчал на полуфразе, потом неожиданно сказал:
— Билет на «Марицу» мне приятель предложил, он завлитом в театре работал, я тогда очень хотел с одной молодой артисткой познакомиться. А тут вдруг Звездовская на сцену выплыла — в платье цвета ночной сини, с золотой диадемой в волосах. Камешки на платье, конечно, стеклянные, бутафория, но меня ослепили. Я на стуле застыл ни жив ни мертв. Приятель мне: ты чего, она старая уже для тебя. А я — поверите — глаз отвести не мог. С тех пор вот… — Захаров сокрушенно вздохнул.
— Сергей Игнатьевич, я вовсе не столь любопытна, — Эльзе стало даже немного жарко, и она расстегнула ворот крутки.
— Простите, что я вам вдруг рассказал. Давайте закроем эту тему.
— Да, конечно.
— А что касается моей директорской карьеры, то она состоялась как бы сама собой, по выслуге лет. Можно было бы еще поднапрячься, выпустить монографию, продать квартиру и переехать в Москву, меня однажды приглашали в Третьяковку… Но, видите ли, иконы — все-таки не просто картины, у нас на Севере они вроде предков. Я, наверно, заразился традицией и вот — прикипел. Это же все равно что престарелых родственников оставить. Кто за ними присмотрит?
— Да, я вас понимаю, — тихо ответила Эльза.
— Или как еще говорили в «Грозе»: «Бегает народ взад и вперед неизвестно зачем. Вот она, суета-то, и есть…»
— Неужели вы что-то помните из «Грозы»?
— Однажды Зоя Павловна пробовалась на роль Феклуши в кино, ну, попала вожжа ей под хвост. Репетировала день и ночь, да только не прошла. А монолог я запомнил, среди ночи разбуди — отчеканю: «Ему представляется, что он за делом бежит, торопится, бедный: людей не узнает, ему мерещится, что его манит некто; а придет на место-то, ан пусто, нет ничего, мечта одна…»
Возле крыльца бабы Вера стоял трехколесный мопед еще советского образца, но совсем недавно покрашенный зеленой краской, каковой красят заборы.
— Митька приехал, — заметил Захаров.
Митька уже копался в моторе вместе с Виктором. Даже если бы он не сказал, Эльза все равно сразу бы поняла, что это Митька. Она именно таким его и представляла — белобрысый лысоватый со лба мужичок с намертво застывшим изумлением на лице. Казалось, он жил и не переставал удивляться каждой новой штуке или мелкому событию. Ну надо же! Вот это да! Откуда это у вас? — заявляли его вечно задранные на лоб светлые брови и сложенные трубочкой губы.
— Здравствуй, Дмитрий, — поприветствовал Захаров.
— Ой, а кто это с вами? — Митька беззастенчиво уставился на Эльзу.
— Эльза Петровна, искусствовед, — представилась она.
— Искусствовед! Вот это здорово! — Митька обтер лапы об штаны и протянул Эльзе пять.
— Очень приятно, — Эльза едва притронулась к его широкой ладони, попутно припоминая, а есть ли у нее в сумке дезинфицирующие салфетки.
— А вы стихи тоже любите? — спросил Митька.
— Ну-у… да.
— Тогда давайте я вам прямо сейчас стихотворение прочту!
И, не дожидаясь ответа, Митька сочно и четко, как пионер на утреннике, продекламировал без запинки:
Проложила мост гололедица
По воде, как по суше.
В небесах Большая Медведица
От мороза прижала уши.
Тишина за родной околицей
Растеклась по самые крыши.
Только месяц двурогий колется,
Да Медведица шумно дышит.
— Это вы сами написали? — удивилась Эльза.
— А то! Только вот понять не могу, что это за размер такой: дактиль или анапест.
— Ну, я тоже в размерах не разбираюсь.
— Как это? — теперь удивился Митька. — Вы же этот… искусствовед. А стихи разве не искусство? Вот ведь так иногда сидишь и думаешь: ничего не было, и вдруг стихотворение! Конечно, искусство!
— Точно, — сказала Эльза, а в голове прокрутила: «Небывшее становится бывающим во времени. Кажется, так Бердяев писал».
— Дак какой размер-то? — уточнил Митька.
— Анапест, кажется, — помог Захаров.
— Нет, при желании, конечно, можно придраться к моим однотипным рифмам, — продолжил Митька, — но, думаю, не стоит. Не сказать, чтобы я сильно доволен был своими стихами, это давно прошло у меня. Но вот живут люди, и возможностей у них побольше, чем у меня, и не могу простить их за то, что они с такими возможностями ничего не создали. Профукали свою жизнь!
— А создать семью, например, — по-твоему, тоже профукать жизнь? — встрял Захаров.
— Делов-то детей родить! У бабы Веры их вон сколько, а в сухом остатке я один.
— Да ты еще философ!
— А то! Я принадлежу русской философской традиции. О ней ведь многие искусствоведы точно и не хотят говорить… А ведь стоит русскому человеку выйти за рамки этой традиции, как он становится словно сиротой, духовной и бесплодной…
— Слушай, друг, — перебил Захаров, — ты что нам сказать-то хочешь? Говори уже проще.
— А проще говоря, я сказал то, что хотел сказать, и это для меня самое важное. И чувствую теперь, что отдал дань родине, что ли.
Клейма. Придет серенький волчок
Мария Саввична Милосердова по окончании педучилища вернулась в Видалицу учить детей. Осталась бы в городе, да замуж там выйти не удалось, потому что слишком серьезная была девушка, секретарь комитета комсомола училища, а кому такая нужная? Еще взносы заставит регулярно платить и вообще жить по принципам демократического централизма. А в деревне передовая молодежь всегда приветствуется. Тем более, пока она училась, младшие братья тоже в город свалили один за другим, в автодорожный техникум, а мать, следовательно, одна осталась. Надо было помогать ей по хозяйству. Потом, свой дом — все не общага. В огороде картошка растет, смородина опять. Только замуж и тут не за кого выйти. Из холостых в деревне два тракториста, дак пьют каждые выходные. Парни поприличней только в центральной усадьбе, а она далеко, туда не каждый праздник поедешь. В город тем более. Так что сидела Мария Саввична в девках до двадцати пяти лет. А там вдруг в середине учебного года у нее живот округлился. Мать-то сперва подумала, будто это оттого, что она капусты много ест. Урожай в тот год случился богатый, дети все как один с кочерыжками бегали, вот и Машка живот отъела, кстати, и пучило ее порато.
Директор школы такожде удивился метаморфозе. В деревне вроде все на виду, в сортир идешь — и то вся улица знает, а тут вон какой конфуз. Вызвал он Марию Саввичну на разговор и прямо заявил:
— Вот что, уважаемая Мария Саввична. Знания вы учащимся даете крепкие, супротив этого не подискутируешь, а что касается морального облика, дак нужно безотлагательно что-то с вами решать. Потому что советский учитель никак не может взять и родить неизвестно от кого!
— То есть вы это о чем, Петр Палыч? — будто даже удивилась Мария Саввична.
В этот момент младенец у нее взыграл во чреве, и она обомлела в крайнем изумлении, потому что прежде ничего такого за собой не замечала или думала, что это газы в животе бродят от обилия квашеной капусты. И тут кинулась в голос причитать, подвывая в особо пронзительных местах, как же это такое возможно, когда она ни-ни…
— Ну, это все так говорят, — подытожил Петр Палыч.
Так и не призналась Мария Саввична, кто виновник сего постыдного случая. Подозревали, конечно, школьного физрука, да у того уже было четверо ребят, куда пятого-то. Через неделю Марию откомандировали в город и устроили на легкий труд, общежитие дали при фабрике валяной обуви. Потому что в городе, может, и не так странно родить неизвестно от кого. В городе внебрачное сожительство далеко не редкость, а в деревне Видалица, извините, социалистический быт, а при нем дети у молодых учительниц рождаются исключительно на законных основаниях и с санкции сельсовета.
В общем, по весне Мария Милосердова родила мальчика, назвала его Митькой, а отчество дала Александрович, потому что оно в народе самое распространенное. И все вроде бы устроилось хорошо, и на фабрике валяной обуви даже привыкли, что валяльщица у них образованная, знает, как пишется «жи-ши» в плакате «Все на лыжи». То есть сначала, когда она на ошибку-то указала, дирекция сильно возмутилась, что, мол, какая-то там валяльщица, но потом парторг заявил, что критика правильная, и все успокоились. И после родов ее даже в библиотеку перевели, на еще более легкий труд. А где-то через год Мария Саввична сошлась с другим библиотекарем, Арамом Аветисяном, на почве любви к Байрону и даже замуж за него вышла, за Аветисяна то есть. И опять забеременела. А поскольку Арам сказал, что чужих детей ему не нужно, то решено было Митьку назад в деревню отправить. Благо бабка Вера Григорьевна еще в силе была. В шестьдесят седьмом ей всего-то сорок семь стукнуло. Тем более что Митька был слабеньким и часто болел, а в деревне у бабки козье молоко и яйца свои. Там Митька окреп и в школу пошел, как полагается, в семь лет. Мамка однажды навестить приезжала, но Вера Григорьевна в сердцах сказала ей, что никаких подарков ей из города не надо, а законного зятя она и видеть не хочет, ежели тот от живого ребенка отказался.
У бабки какое воспитание? С утра манная каша и подзатыльник, чтоб, значит, на уроках хорошо себя вел. Домой вернется — бабка к тому времени домой прибежит (она завклубом работала), обед разогреет и опять на работу. А Митька один дома сидит. Кота потянет за хвост, задачки решит, сочинение напишет «Как я провел лето», хотя как особенно его проведешь, если из родной деревни он и не выезжал никуда. Бывало, на рыбалку сходит, у костра посидит…
По вечерам только засыпал плохо, все в носу ковырял — никак к нему сон не шел. Вот бабка и приохотилась ему колыбельную на ночь петь: «Придет серенький волчок и укусит за бочок». Другие песни знала, да позабыла. В клубе-то тутошний хор все более патриотические песни пел, вот и повыветрилось из головы все, кроме «И вновь продолжается бой».
Иногда сидит у кроватки внука Вера Григорьевна, язык едва ворочается во рту, а она все равно: «Придет серенький волчок…» И вдруг однажды Митька ей выдал в ответ:
Каждый вечер волк приходит,
Смотрит в сторону мою,
Лапой на стекле выводит:
«Всё равно тебя убью!»
Бабка со стула так и рухнула. Поднялась, кряхтя, держась за бок:
— Кто тебя научил такому?
— А никто, это я сам!
Бабка в горницу отползла, на стол грудью обрушилась и едва в голос не зарыдала. Вот уже что угодно, только бы стихоплетом Митька не стал. Навидалась она в клубе городских стихоплетов, приезжали по заданию партии. Стихи красивые читали о любви к социалистической родине, а сами пьяницы и бабники. Было дело году в пятьдесят седьмом, один в сильном подпитии даже к ней пристраивался и получил варежками по красной роже. Дак он потом в углу наблевал, а на крыльце нассал, не в силах добрести до туалета. Так уж пускай Митька лучше в носу ковыряет, только б это стихотворчество забыл. Маршака втихаря в печке сожгла, Митька потом обыскался и даже плакал, потому что очень ему нравилось стихотворение «Вот какой рассеянный». А еще он наизусть знал «Вот моя деревня, вот мой дом родной» и часто его вслух декламировал. Не потому, что в школе задали повторить, а просто так, для себя.
Когда Митька в третьем классе учился, рухнула такая жестокая зима, что птицы падали на лету. Вот в эту суровую зимнюю пору случился в клубе концерт местной самодеятельности, на который начальство из города приехало, так что отменить или пустить событие на самотек никак было невозможно. В воскресенье Митька остался в одиночестве на хозяйстве, но вскоре ему это надоело, он надел лыжи и отправился в лес кормить снегирей. Хотя занятие это зряшное: снегири в лесу сами кормятся. Но Митьке хотелось так думать, что это он кормит их хлебными крошками, и только поэтому они остаются в живых.
Забрел он в лес достаточно глубоко. Это деревенским детям вообще-то не возбранялось, потому что со зверьми в Видалице давно было достигнуто соглашение о ненападении, да и много ли деревенский человек в лесу возьмет: ягод там — сколько нужно, грибов, валежника, чтоб не умер в печке огонь… Митька был парень самостоятельный, соображал что к чему, вот и на этот раз, когда проторенная лыжня завела его в еловую чащу, заметил он крупные следы параллельно лыжне, вроде собачьи, но с отстающей пяточкой, а это означало, что где-то рядом рыщет настоящий серый волк! Вот это так приключение вырисовывалось! Митька ведь просто шутил, что волк в окошко смотрит с угрозой и пишет на стекле всякое непотребство. На самом деле волков он никогда не видел, и внезапно на него нашло некоторое оцепенение, что как же так, в клубе сейчас поют «Чудесно живется в советской стране», а тем временем в двух шагах от клуба в этой чудесной стране серый волк сейчас начнет преспокойно его поедать. Потому что в мороз голодно всем: и птицам, и зверям. И точно: за кустом мелькнул серый силуэт с покатой спиной и втянутым животом. Волк, наверное, хотел затаиться, но любопытство взяло верх, и вот из зарослей показалась мускулистая шея, и два желтых глаза, не мигая, уставились на Митьку. Волк повел носом и облизнулся…
Митька по-прежнему стоял, не двигаясь. Однако ему тоже стало интересно. Пожалуй, даже гораздо более интересно, чем страшно. Не зная, как уговорить этого волка на дружбу, неожиданно даже для себя он громко продекламировал:
Вот моя деревня,
Вот мой дом родной;
Вот качусь я в санках
По горе крутой…
При этом он махнул лыжной палкой в сторону деревни, мол, это действительно так. Серая морда тут же скрылась в зарослях, но вскоре вновь выдернулась. Волк с явным интересом смотрел на Митьку, а тот продолжил еще громче, вытянув из себя голос — весь, какой только был:
Вот свернулись санки,
И я на бок — хлоп!
Кубарем качуся
Под гору, в сугроб.
И друзья-мальчишки,
Стоя надо мной,
Весело хохочут
Над моей бедой.
И Митька сам неожиданно громко и перекатисто захохотал, как, пожалуй, еще никогда прежде. Волк, поджав хвост, ретировался, но затем, — когда Митька развернул лыжи в сторону деревни и покатил назад резво, но все же размеренно, не желая, чтобы волк подумал, будто он удирает, — зверь последовал за ним на некотором отдалении. И когда Митька останавливался, чтобы перевести дыхание, волк очень внимательно слушал, навострив уши:
Всё лицо и руки
Залепил мне снег…
Мне в сугробе горе,
А ребятам смех!
Смеркалось, день быстро сворачивался, и вот уже небо залило алым, а Митька все скользил по лыжне, не забывая время от времени останавливаться, чтобы продекламировать еще одно четверостишие, и в некоторых особо напряженных моментах волк даже тихонько подвывал в унисон. Первые огоньки показались за лесом, белые дымки четче обозначились на фиолетовом небе, Митька разглядел здание клуба, которое украшала гирлянда разноцветных огоньков над дверью, и устремился прямо туда. Там была бабушка, которой никакой волк не страшен. Митька так ему и сказал:
— Ступай-ка ты, волчок, домой восвояси, а не то бабушку позову.
Однако волк ничуть не смутился. Описав вокруг Митьки круг, он уселся на снег чуть впереди, ожидая, что Митька ему еще что-нибудь прочтет. Но стихи кончились. И тогда Митька запел: «Орленок, орленок, взлети выше солнца!..» — и с песней двинулся вперед по лыжне. Волк отскочил, но в лес не убежал, а деревенские собаки меж тем уже учуяли серого и, повизгивая от страха, забились под крыльцо или в будки — кто как сумел затаиться. Скотина забеспокоилась в стойлах, петухи встрепенулись на насестах, скликая глупых кур.
Митька уже почти достиг клуба, в огромных золотых окошках которого мелькали артисты хора, одетые в честь праздника в народные костюмы. Кажется, он даже разглядел бабушку, которая по привычке размахивала руками, о чем-то разговаривая с дядькой в темном пиджаке. Осталось совсем немного, только дойти до крыльца, а там быстренько снять лыжи и нырнуть в спасительный золотой свет…
Дыхания недоставало. Затекавший в бронхи воздух сделался колким, в груди защемило. Митька остановился, воткнул палки поглубже в снег, навалился на них, чтобы не упасть, и сказал:
— Я тебе говорю: ступай домой!
И захлебнулся кашлем. Волк коротко хрипло лайнул, подскочил к нему, ткнул в лицо мокрым холодным носом: вставай, спой мне еще! Но Митька повалился на колени, не переставая кашлять. Он больше не ощущал ни страха, ни холода, чувства у него вообще все прекратились и слова тоже. Он больше не хотел к бабушке, он вообще больше ничего не хотел.
Волк потеребил Митьку лапой, дабы удостовериться, жив ли он. Митька еще заметил, что лапа у волка вся покрыта сосульками, и от этого ему почему-то стало хорошо и спокойно. Он завалился на бок и уставился в небо. А волк устроился рядом и, задрав морду в самые облака, протяжно и тоскливо завыл.
И воцарилась в окружающем мире долгая и абсолютно глухая пауза. Затихли глупые петухи, замерли собаки. Коровы и козы, глубоко вдохнув, задержали дыхание, боясь выдать свое присутствие в мире клубами белого пара. Хор оборвал песню на полуслове, солисты так и застыли с широко открытыми ртами.
Потом будто кто-то включил звук, и ожило, и закричало все вокруг. Хлопнула дверь в клубе, на крыльцо выбежала бабушка в распахнутом полушубке, но тут же исчезла в дверях, чтобы через секунду выбежать опять с топором.
Бабушка очень страшно закричала, вот так: «А-а-а» — и, задрав топор над головой, двинулась на волка. Тот отскочил от Митьки, подвернул хвост, прижал уши и быстро подрал в сторону леса, припадая и стелясь по земле, а за ним кинулась разъяренная бабушка, грязно бранясь и размахивая топором. Только увязнув валенками в сугробе, она наконец угасла и перевела дух. Потом, теряя валенки, подгребла к Митьке почти на коленях и, заглянув ему в лицо, только спросила:
— Жив?
— Да, все хорошо, — спокойно ответил Митька.
Подбежали люди, освободили его от лыж и принялись мять и ощупывать, потом перенесли в клуб и все говорили про каких-то выжлятников.
В ту ночь Митька наконец спал крепко и без сновидений, а когда вынырнул из черного колодца сна, в окно ярко било солнце. В школу его бабушка не отпустила, посчитав, что мальчик натерпелся страху и пускай сегодня побудет дома. Даже новые цветные карандаши достала из комода и напекла оладий с изюмом. А Митька все думал, как там его волчок. Далеко ведь уйти не мог. Наверное, бродит прямо за околицей, Митьку ждет, чтобы еще раз стихи послушать. Митька даже стихотворение сочинил специально для него и спрятал под подушку, чтобы бабушка не нашла.
Потом пришла тетя доктор с губами, накрашенными морковной помадой. Она попросила ложечку, заглянула Митьке в горло, послушала трубкой грудь и спину и сказала, что простудных заболеваний нет, но в город все равно нужно съездить. Зачем, Митька так и не понял, но съездить в город — это же как здорово! Бабушка сказала, что поедет вместе с ним, потому что знает она этот город и что там такое.
— А что там такое? — спросил Митька.
— Да сплошное говно! — отрезала бабушка.
Митьке так не представилось. Город громыхал, густой и громадный, как лес в грозу. Гремели грузовики, над дорогой висели гирлянды огней, а прямо посреди площади красовалась огромная елка, усаженная игрушками. От такого великолепия Митька онемел и, когда в больнице врач Самуил Давидович Финкельштейн зачем-то постучал ему молоточком по коленке, а потом спросил, сколько ему лет и как его зовут, Митька все еще не мог собраться духом и только помотал головой. Тогда врач показал ему картинку, на которой был большой оранжевый фрукт. Митька видел такой только однажды в сельпо, но забыл, как он называется, и тоже помотал головой. Врач ответил за него: «Апельсин!» Из носа у него торчали густые черные волосы, и Митька решил, что по этой причине врач никогда не ковыряет в носу: это просто неудобно. Потом врач показал Митьке картинку, на которой была нарисована машина. «Машина», — наконец выдал Митька. «Не машина, а автомобиль», — поправил Самуил Давидович.
— Откуда, говорите, вы приехали? — обратился он к бабушке.
— Из Видалицы, дак.
— И что, говорите, мальчика волк напугал?
— Ну дак, — ответила бабушка.
— Нет! — сказал Митька. — Не напугал.
— Перечит, отвечает невпопад, — возмутился Самуил Давидович. — У мальчика явное отставание психического развития. Ему нужно в специнтернат, я выпишу направление…
— Да иди ты! — сказала бабушка. — Тебя бы самого в лес к волкам, еще не так бы обделался.
— Что? — возопил Самуил Давидович. — Да кто вы такая, чтобы мне грубить? Я заслуженный невропатолог…
— Ага. Велика заслуга — молоточком стучать. Ирод ты, а не не-ври-патолог. Ухо-горло-жопа, вот ты кто.
— Во-он! — заорал врач. — Лена, выпроводи их, — обратился он к медсестре, которая все время что-то писала в большой тетради. — В этой стране каждый второй олигофрен. Я не могу, больше не могу здесь жить и работать!..
Голос его сорвался, и он что-то еще просипел, выпучив глаза.
В тот день Митька с бабушкой возвращались в Видалицу рейсовым автобусом — он тогда еще ходил три раза в день. И это было тоже замечательно — ехать и ехать, болтая под сиденьем ногами, мимо деревьев, рек и мостов, попутно читая дорожные указатели, то и дело теребя бабушку за рукав:
— Ба-а, а это что за деревня? А кто там живет?
Так далеко Митька еще никогда не ездил.
А где-то через неделю в клубе драмкружок показывал «Красную Шапочку», и Митька заметил, что на дяде Саше, который играл волка, была надета настоящая волчья шкура. Бабушка рассказала, что на днях охотники в лесу застрелили волка, так что он больше не будет пугать детей. И тут у Митьки по-настоящему защемило сердце, то есть как будто кто-то пережал его бельевой прищепкой. Митька так однажды защемил себе нос и знал, как это бывает.
На траве дрова
Нужник у бабы Веры располагался сразу за дровяным сараем, в месте потаенном и тихом. Последнее оказалось весьма кстати, потому что Эльза стеснялась зайти в туалет при всех. Дело-то, конечно, житейское, но деревенский туалет — особый случай. Угнездившись на очке, можно сквозь щели в стенках обозревать окрестности, поэтому кажется, что если ты всех видишь вокруг, то и тебя видят все. Потом, стеснительность при посещении туалета осталась у Эльзы со студенчества, когда она проживала в коммуналке у полуслепой двоюродной бабки. Там туалет нельзя было занимать слишком долго, за этим следили соседи. Вдобавок туалет находился рядом с коммунальной кухней, стоило в него зайти, как разговоры стихали, а на выходе обычно публично поздравляли с облегчением. Стены в коммунальном туалете часто бывали измазаны детскими какашками — так в знак протеста поступали близнецы Комаровы, которые, дабы отвести от себя подозрение, дружно декламировали в коридоре: «Позор на всю Европу, кто пальцем вытрет жопу!»
Однако здесь, в Видалице, затворив за собой дверь туалета на деревянную щеколду, Эльза наконец оказалась одна. Вот ведь какая получается штука! Туалет — место общего пользования. В нем пересекаются интересы абсолютно всех обитателей. И одновременно туалет — место уединения. Это место обновления и очищения, место сакральное, в котором обнажаются истинные ценности… В туалете бабы Веры оказалось на удивление чисто, и даже рулон настоящей туалетной бумаги красовался на стенке, — Эльза ожидала нарезку из газет, опять по памяти коммунальной квартиры. Хотя откуда в Видалице газеты? Почтальон вряд ли сюда забредает, а последние новости наверняка привозит Митька на своем мопеде…
Эльзе даже захотелось задержаться в туалете подольше. Посидеть-подумать, как некогда выражался ее бывший муж Геник. Он работал в престижном журнале, но статьи писал никудышные. Может, кстати, именно потому, что обдумывал их в туалете: на выходе это самое и получалось. Нашарив в кармане куртки упаковку влажных салфеток, Эльза по-настоящему обрадовалась. Иначе где там у бабы Веры рукомойник и есть ли мыло?
«Эльза Петровна!» — донесся со двора голос Захаров. Наверное, ее уже хватились. Эльза чуть было не откликнулась по-деревенски зычно: «Иду!», но вовремя спохватилась. Ей действительно было мучительно неудобно возвращаться в мир из этого деревенского сортира, хотя — чего неудобного?
Захаров, Виктор и Митька Милосердов сгрудились возле «Мерседеса» с распахнутой железной пастью, из которой валил дымок. Эльза тихонько пристроилась чуть позади, как будто и не отлучалась, однако Митька это заметил и беззастенчиво спросил:
— В туалете были?
— Нет, нос пудрила.
— А-а-а, ну я понял. Там хоть бумага-то осталась? Я привозил в прошлый раз. А еще средства такого сыпанул, что оно все дерьмо разъедает, и чистить не надо. Здорово, да?
Эльза только неловко отмахнулась и еще больше смутилась.
— Дмитрий тут задумал баню раскочегарить, вы как на это смотрите, Эльза Петровна? — Захаров поспешил сменить тему, поймав ее смущение.
Эльза пожала плечами. Для нее баня означала только то, что Митька не смог починить машину. Однако в бане можно по крайней мере помыться.
— Баня так баня. Очень даже неплохо.
— Хорошо! — поправил Захаров. — Вы, я вижу, всякие эвфемизмы любите.
— А что, машину не удалось починить? — спросила Эльза.
— Дак никто меня и не торопил, — очень удивленно ответил Митька. — А чего? Переночуем, а завтра с утра посмотрю. Сейчас-то уже смеркается, без фонаря и не разобрать…
— Аккумулятор, говорю, ни к черту! — зло, сквозь зубы, добавил Виктор. — Ну етить же.. Митька, выпить у тебя найдется чего покрепче?
— Водка, что ли? Не, мне водки никак нельзя, я с нее совсем дурею. Разве что баба Вера настоечку выкатит.
— Этой настойкой только зубы прополоскать. Кариес лечит. Там, где пища застревает, часто кариес бывает. Слыхали-нет? — и он длинно выругался.
Захаров было попытался опять его приструнить, но только махнул рукой.
— Ну дак чего, Митька, пошли баню топить, там и поговорим!
Виктор грубо хватил Митьку по плечу, почти ударил, но тот вывернулся.
— Погоди-ка, успеешь. У меня еще к искусствоведу дело есть. Вот скажите, Эльза Петровна, как свою книжку издать?
— Нужно подготовить рукопись и предложить издательству…
— Да я уже предлагал. На компьютере сам набрал, представляете, и почтой отправил в журнал «Северный путь» — ни ответа, ни привета. Вот вы как думаете, письмо не дошло, или они меня просто проигнорировали?
— Откуда же я могу это знать?
— В центральные журналы тоже отправлял — все без толку. В Министерство культуры писал. Но это очень плохая организация. Коррумпированная. Там протекцию надо иметь, как мне рассказали. Или денег дать кому надо.
— За деньги можно и самостоятельно книжку издать, — сказал Захаров. — Сейчас за деньги что угодно издадут без всякого министерства.
— А я не что угодно! — вспылил Митька. — У меня интимная лирика, между прочим, как у Есенина. Мне так директор школы сказала. А я еще для детей стихи сочиняю, вот послушайте:
В красной шапке мой приятель
Старый добрый дядька дятел.
Он в труде своем отчаян.
Замолчит — и я скучаю…
— Здорово, а? Эти стихи еще в стенгазете напечатали.
— Здорово, — согласилась Эльза. — Дмитрий, а девушка у тебя есть? — Она ненароком перешла на ты, потому что с Митькой все были на ты.
— Не, девушки нет. Я же олигофрен, это всем известно.
— Кто сказал, что ты олигофрен? Ты — человек с особыми образовательными потребностями.
— Чего?.. Про олигофрена это комиссия так решила и даже справку мне выписала. Комиссия не может же ошибаться. А сколько денег надо, чтоб книжку издать?
— Тысяч пятнадцать как минимум, — прикинул Захаров. — Хотя если сделать небольшой сборничек на ризографе… Впрочем, не буду врать, я не специалист.
— Пятнадцать тыщ! — присвистнул Митька. — Это ж если мопед продать?.. А как потом без него?
— За твою колымагу и полторы не дадут, — встрял Виктор. — Завязывай уже со своими стишками, пошли баню топить! — И он грубо уволок упирающегося Митьку в темноту за дом.
«И в темный лес ягненка поволок», — вспомнилось Эльзе.
— Вы тоже считаете, что Митька олигофрен? — спросила она Захарова. — Или обычная педагогическая запущенность? По-моему, он даже умнее, чем кажется.
— В деревне все поэты в дураках ходят. А в городе кто с ним всерьез разговаривать станет? Хотя стихи вполне приличные. Сейчас наш «Северный путь» еще не такой примитив печатает. Когда-то я этот журнал почитывал, а потом бросил.
— Не вы один. Я в студенчестве у двоюродной бабушки жила в коммуналке. Там каждый месяц в прихожей целая куча свежих журналов лежала. Бабушка почти слепая была, а я ей каждый вечер читала «Новый мир», «Юность»…
— Какие-то темы для разговоров у нас сильно интеллигентные, — усмехнулся Захаров. — Даже противно. Мы в деревне, Эльза Петровна. Тут нравы неиспорченные, простые. А вы — «Новый мир»…
— Между прочим, вы сами про журналы заговорили… А я, если честно, все никак не пойму, где нахожусь. Мне кажется, что это какое-то кино.
— Засиделись, значит, в своей столице среди мировых шедевров. Самое время вспомнить, как у нас люди живут. Ничего, сейчас в баню сходите, настоечки примете на грудь…
— Думаете, поможет?
— Еще бы! Мне вот стоит только почувствовать, что среда заела, как я в командировку в Видалицу прошусь. Два дня — и хандры как не бывало.
— Сергей Игнатьевич, этот ваш Виктор… Какой-то он… злой, что ли. Почему? У него что-то случилось?
— По кредиту задолжал. Новую машину недавно купил, сразу же протаранил кого-то очень крутого, страховка расходы не покрыла. В общем, машины нет, а проценты капают… Я его в субботу на нашем «Мерседесе» в городе видел. Бомбить придумал, чтобы заработать хоть какую копейку. Даже ругать не стал, потому что у него выхода нет.
— Нет, он не из-за кредита. Он сам по себе такой.
— Бросьте! Что вам наш Виктор? Трубы горят, вот и гоношится.
Из-за дома со стороны бани потянуло горьким дымом и донеслась грубая ругня. По тембру и напору было понятно, что это Виктор опять чем-то недоволен. Два раза донеслось «Етить», затем раздался голос бабы Веры на высоких нотах, она что-то выговаривала мужикам, кажется, как правильно колоть дрова: «Обухом стучи, обухом!»
Странно, но обращение «баба Вера» очень быстро прикипело и выговаривалось легко, как будто Эльза обращалась к своей бабушке. Когда-то бабушка у Эльзы была, правда, двоюродная — родная погибла на войне во время бомбежки. В студенческие годы Эльза жила у бабушки Амалии Фридриховны в старой коммуналке с лепным потолком и печкой, украшенной изразцами. Печку, конечно, никогда не топили, но она создавала особую атмосферу давно прошедшего времени, которое по некоторой причине так и не выветрилось из комнаты. И когда Геник, тогда еще будущий Эльзин муж, издевался над Брюсовым, что, мол, насочинял какую-то фигню, вроде: «Фиолетовые руки / На эмалевой стене / Полусонно чертят звуки / В звонко-звучной тишине», Эльза указывала на фиолетовые тени, которые листья фикуса отбрасывали на эмалевые изразцы, и, когда по улице проезжала машины, «руки» плавно перемещались в свете фар…
С Геником Эльза познакомилась на третьем курсе. Ему потребовались старинные фотографии для какого-то коллажа. То есть даже не ему, а его другу со смешной фамилией Фокс с факультета изо. И они откуда-то узнали, что у Эльзиной бабки есть целая куча альбомов: «Продаст?» — «Нет, ну что вы!» — «Можно тогда хотя бы просто посмотреть?» — «Смотрите». Парни по случаю купили торт с розочками, впрочем, совершенно напрасно, потому что у Амалии Фридриховны был сахарный диабет, а у Эльзы от сладкого то и дело высыпали прыщики на лбу, но торт ей все равно пришлось попробовать, потому что бабка шепнула ей: «Ешь, не то мальчики обидятся». Мальчики полистали альбомы и как-то быстро ретировались, но Амалия Фридриховна все равно очень радовалась тому, что у Эльзы наконец появился кавалер, «очаровательный молодой человек», хотя так и не поняла, который из этих двоих, и даже не могла толком разглядеть ни того, ни другого. Однако когда тебе далеко за восемьдесят, наверное, все молодые люди кажутся очаровательными.
Вскоре Геник зашел еще раз, без предупреждения, после демонстрации 7 Ноября. Амалия Фридриховна опять очень обрадовалась, а Геник, прохаживаясь по периметру комнаты, все расспрашивал ее о картинах, украшавших коммунальную комнату со старинной лепниной. Эльза и сама любила это делать, череда ярких пейзажей напоминала ей прогулку по осеннему парку. Большинство картин принадлежало кисти ее первого мужа, репрессированного художника, который явно подражал Гогену. В числе прочих был и один портрет юной девушки с алебастровой кожей и выразительными фиалковыми глазами, окруженными драматической тенью. Распущенные волосы девушки оттенял золотистый нимб, и так представлялось, что ничего плохого с этой девушкой уж точно случиться не может.
— Это кто? — тихонько спросил Геник у Эльзы.
— Так это же бабушка Амалия! У нее первый муж был художник, давно, еще до войны. Кузьма… Фамилию забыла…
— Случайно не Петров-Водкин?
— Ну ты что! Какой Петров-Водкин! — Эльза рассмеялась в голос. Про Петрова-Водкина рассказывали по телевизору накануне вечером, настаивая на том, что он родился в семье сапожника. Других художников Геник, похоже, и не знал.
— Что вы нашли такого смешного? — подала голос со своего кресла Амалия Фридриховна. — Расскажите и мне.
— Да вот у нас на факультете преподает один доцент… — Геник почему-то резко сменил тему и пустился в длинные рассуждения о супрематизме, в котором вообще не разбирался. Костюм его, надетый по торжественному случаю, выглядел жалко и бесформенно, ткани недоставало лоска, впрочем, в те времена это было неважно, но бабушка бы тоже наверняка разочаровалась. Ей нравилось, когда мужчина хорошо одевался.
Бабушка Амалия под сурдинку уснула.
— Так ты в этой квартире прописана? — наконец спросил Геник.
— Да.
— Здорово. А я в общежитии четвертый год. Общая кухня, пьянки, мат…
— У нас тоже общая кухня, хотя и без мата.
Поначалу знакомство казалось ей несерьезным. Ну, Геник и Геник. Ну, заходит и без конца пялится на картины, к искусству тянется то есть. Но можно ли по этому поводу испытывать к нему уважение, которое со временем должно перерасти в более глубокое чувство? Пока что ничего такого не проклевывалось, а на меньшее Эльза не соглашалась. Замуж только по любви. Что бывает в противном случае, она знала по роману «Грозовой перевал». Тогда Эльзу больше беспокоило, каким же это чудесным образом девушка с алебастровой кожей могла превратиться в бабушку Амалию. Ответ, конечно, был очевиден, но все-таки. Почему красота со временем не прирастает, а сбегается и скрючивается, как горящий листок бумаги?.. Об этом она, конечно, не рассказывала Генику, вообще не рассказывала никому. Теория искусств об этом стыдливо умалчивала, а философия занималась проблемами классовой борьбы и поступательного движения к коммунизму…
У бабушки Амалии тем временем обострился диабет. К нему добавилась стенокардия. Геник привел врача, который посоветовал бабушке кашлять, если заболит сердце, а еще выписал баснословно дорогое лекарство, в обычной аптеке его не было. И денег на него, естественно, тоже не было, но Геник взялся помочь. Он подкараулил Эльзу после занятий, хотя прежде такого не случалось. Упорно ждал на улице — Эльза видела его из окна еще в течение пары. Причем в тот день ударил мороз, и Геник приплясывал от нетерпения в легких ботиночках, однако не уходил.
— Деньги нужны, — прямо заявил он, стоило ей выйти за порог.
— Знаю, что нужны. Даже одолжить не у кого! — Эльза очень боялась, что бабушка умрет. То есть рано или поздно это должно было случиться, но Эльза просто не представляла, что же ей делать с мертвой бабушкой и как потом жить в комнате, в которой лежало тело…
— Есть предложение, — сказал Геник и, не дожидаясь отзыва «какое?», выдал: — Давай бабкину картинку продадим, хотя бы одну.
— Ты что! Кому она нужна. Не Петров же Водкин в самом-то деле! Фамилия художника, кажется, Пальмин, если я правильно помню.
— А у бабушки не спросить?
— А бабушка уже вообще почти ничего не помнит. Даже как ее саму зовут.
— Ладно, антиквар у меня эти картинки в любом случае купит. Он обещал. На лекарства хватит, по крайней мере.
Эльза задумалась.
— А что мы бабушке скажем?
— Она же почти не видит. Повесим на это место что-то другое, я у Фокса какую-нибудь работку возьму. Что для тебя важнее — картинка или бабушка?
Эльза как будущий искусствовед, конечно, подозревала, что эти работы и впрямь имеют какую-то ценность, но не великую же. Потом, если лекарства все-таки помогут… Конечно же, нужно спасать бабушку. Хотя бы уже потому, что она Эльзина бабушка, пусть даже и не родная.
— Хорошо, — сказала Эльза. — Я согласна.
Поздно вечером, когда бабушка уснула и даже слегка захрапела, Эльза осторожно сняла с гвоздика пейзаж с кривоватыми домиками, разбросанными, как кубики, вдоль дороги. Пейзаж примостился возле шкафа, в самом углу. Пейзаж Геник аккуратно завернул в газету, а на его место водрузил какую-то студенческую мазню примерно того же формата и колорита. Так что бабушка бы точно не заметила подмены даже с двух шагов.
Через день он принес лекарство. За сколько продал картину и кому, так и не сообщил, но это было уже не важно. Месяца через полтора, когда таблетки закончились, подобным же образом ушла и вторая работа, а за ней третья. Эльза старалась не глядеть на подменышей. Они действительно были ужасны — и по мастерству, и вообще, как будто олицетворяли собой гнусную сущность ее обмана.
Дорогие таблетки меж тем не помогали. Бабушка совсем ослепла и могла ходить только по стеночке до туалета и обратно. К весне отказали ноги. Эльза рано утром кормила бабушку с ложечки, подкладывала под нее судно и шла в институт. А после института скорей бежала домой, чтобы отнести судно в туалет, вымыть и опять накормить бабушку и еще почитать ей что-нибудь из классики, чтобы она не лежала бесчувственным овощем. Если бабушка жаловалась на сердце, Эльза заставляла ее кашлять. Бабушка только отмахивалась, а Эльза била ее кулачком в грудь и велела: «Кашляй! Кашляй!» Больше всего на свете Эльза боялась, что бабушка умрет прямо вот прямо сейчас, при ней, поэтому кричала с отчаянием: «Кашляй!» Ее слышно было в соседних комнатах и даже на кухне.
Еще Эльзе приходилось каждый вечер расчесывать бабушкины волосы, которые оказались на удивление длинными. Прежде, закрученные в старушечий пучок, они выглядели неважно. Однако все еще густые и сохранившие на затылке ржавый оттенок, эти волосы оставались теми самыми волосами с чудесного бабушкиного портрета. В обрамлении разложенных на подушке локонов Амалия Фридриховна наконец-таки стала сама на себя похожа. А резкие морщины на ее лице выглядели как грубые мазки кистью поверх ее некогда совершенного лица. И каждый вечер после обязательной процедуры Эльза с явным сожалением расчесывала собственные волосы. Короткие выбеленные перышки явно уступали богатой шевелюре Амалии Фридриховны.
Геник заходил редко, и это было понятно: что за радость сидеть в пропахшей мочой комнате и слушать стоны больной старухи. Геник ждал, когда бабушка умрет. Эльза вообще-то тоже этого ждала, хотя стеснялась признаться даже себе. И пусть бы это случилось где-нибудь в больнице, что ли, только не дома…
Однажды в самом конце мая Геник неожиданно нагрянул поздно вечером с бутылкой портвейна, который где-то достал по случаю: спиртное было по талонам. Эльза заметила, что он сумел приодеться, даже купил кожаную куртку, наверняка в комиссионке, но в других местах ничего приличного и не было. Она даже обрадовалась ему и портвейну, хотя среди студентов напиток считался пошлым. Тем более хорошо, что про портвейн не знала бабушка — она и в лучшие времена пила исключительно благородные вина. Но Эльза действительно обрадовалась: весна была в самом разгаре, подружки ее гуляли до самого утра, а она была заживо похоронена в семейном склепе с темными обоями и пожелтевшей лепниной…
Бабушка Амалия, вынырнув из обычного полузабытья, только спросила: «Кто это?» — и тут же, не дождавшись ответа, погрузилась назад в темную заводь сна, к полумертвым русалкам с ржавыми волосами.
Геник достал из буфета хрустальные бокалы, которые не трогал никто вот уже лет пятьдесят, хорошенько протер их салфеткой… «Мне только на донышке», — было возразила Эльза, но Геник налил до самых краев. Золотой портвейн красиво плескался в хрустале, Эльза слегка коснулась его губами… «Пей!» — грубо велел Геник и, оттянув за волосы ее голову, заставил опрокинуть в себя целый бокал. Портвейн оказался настоящим пойлом, которое мгновенно ударило в голову. Эльза успела только охнуть, как Геник поволок ее к дивану, удачно вписанному в оконную нишу, попутно сдирая с нее халат, так что пуговицы горохом посыпались на пол. Она молчала, чтобы не потревожить бабушку, и только отчаянно отбивалась от Геника кулачками. В то же время она очень боялась, что Геник ее оставит, и тогда она, наверное, умрет вместо бабушки…
— Отпусти, или я сейчас умру! — прошептала она.
— Вот уж не говори мне о смерти. Мы теперь с тобой связаны — в радости и в горе.
«В этом-то и все горе», — хотела сказать она. Но так ничего и не сказала.
Фу ты, да почему же опять нахлынуло — Геник, коммуналка, общий туалет с изгаженными стенами? По общему мнению соседей, Геник слишком долго сидел в туалете, да еще жег после себя спички в огромном количестве, устраивая задымление…
…Дымом здорово тянуло из бани. Кашляя и отфыркиваясь, из дыма возникла баба Вера, поразмахивала у лица платочком и наконец рассказала:
— Труба отсырела. Долго не топили, дак. Теперь надо обождать, пока протянет. Ты, Лиза, первой мыться иди, одна-то быстро управишься. А мужиков много, покуда они парятся, поможешь мне на стол накрыть. Митька кстати хлеба и колбасы привез, а банка огурцов уже почата…
Эльза согласилась: первой так первой. При этом — за праздной болтовней и житейской перепалкой — ей очень хотелось спросить: «Баба Вера, что ты делала здесь целых сто лет?»
Клейма. Огонь и вода
К зиме сорок второго фронт впритирку подступил к Видалице. Финны так и перли вперед, привычные к холоду и снегу. Верховье несколько раз переходило от наших к финнам и обратно, поэтому Вера Милосердова втайне радовалась, что вовремя тикала из этого Верховья в родную Видалицу. Аккурат перед самой войной она замуж вышла за Павла Редькина из Верховья, но фамилию оставила свою, потому что мужнина отдавала тугим терпким духом, буквально била в нос. Ладно мужику с фамилией Редькин, мужики вообще вонючее племя — портянки у них смердят, а то еще перегаром и куревом тянет. Но свое, как говорится, не воняет…
Покладистый парень был Павел Редькин, пил только зазря каждое воскресенье. Семейной жизни отпущено им оказалось всего-то месяц: в июле сорок первого Павла призвали, и уже в сентябре похоронка приспела. Верка, конечно, поплакала в подушку, но чтобы убиваться, как другие бабы, — этого не было. Она уже Федькой беременная была, да еще Машка маленькая на руках, так что плакать ей было вредно. В Верховье-то по этому поводу ей все косточки перемыли, что, мол, Пашка невесту с приданым взял, нагуляла еще перед Финской. А когда похоронка на Павла пришла, так и вообще не стало житья. Изба-де у Павла справная, вот и угнездилась змея. В общем, отправилась Верка рожать домой, мамка тем более в помощь была, тоже насоветовала: «Тебе еще в жизни долго пердеть, колесо вертеть. Дома-то никто не обидит».
К зиме финны Верховье заняли, клацали оттуда зубами, аки звери, и рыкали ружейными залпами. Однако нашим войскам скомандовано было по-простому: усраться, но не сдаться, поэтому финны до Видалицы так и не добрались. И вообще, если попривыкнуть к дальней канонаде, так и все в порядке.
В январе сорок третьего родился Федька. Роды застали Верку в колхозном курятнике, впрочем, ничего страшного — разродилась быстро и легко, как курочка яичко снесла. Теперь двух деток холи да корми, учи да стереги, а Верке всего-то двадцать три года. Хотя в деревне по тем временам возраст изрядный. От родов оправилась живо, на четвертый день уже собралась в баню. Коль родить в бане не получилось, так хоть помыться как следует. А более в себя прийти, потому что от Федькиного крику голова лопалась, хотя молока у Верки было хоть отбавляй, что у твоей коровы, еще и Машке сцеживала, не пропадать же добру. Мать, конечно, принялась Верку ругать за эту баню, ишь чего удумала, ну дак Варвара Даниловна женщина была темная, хоть и председатель сельсовета. При царе еще родилась, чему там ее учили. Гигиеной пренебрегала и раньше, а как война началась, особенно. Зачем, мол, мыться, если кругом все равно война…
Ну, как опять же говорили в Видалице: помыл грешное тело — сделал великое дело, поэтому ближе к вечеру, накормив и укомкав детей, раскочегарила Верка баню, воды натаскала с колодца, березовую чурку на дрова расколола и такого жару нагнала, что в аду вряд ли пылче. Раскинулась на полке, лежит и думает: «Тихо-то как, будто вовсе не на войне. А жить вообще хорошо! Вот и Саввы уже давно нет, и Пашки, а я живу. И Федьки вроде только что не было, а теперь он есть. Странно это все как-то!»
Грязь не сало, потер — она и отстала. Ополоснулась Верка напоследок и в дом поспешила. Дети на мамку оставлены, а у той один коммунизм в башке, неуютная она женщина. А дома меж тем все тихо. Дети спят, мамка Варвара Даниловна кипяток пустой дует. Сходила бы тоже, что ли, ополоснуться. Воды еще полная бочка, и жар до самого неба. «Да иди ты! — отвечает Варвара Даниловна. — Чай, не суббота нынче. Мне завтра вставать ни свет ни заря».
А Федька за ночь обделался по уши. Понятно, грудь сосет, как пиявка, пока не заснет в довольстве, а как проснется — опять грудь требует. Верка затемно тулуп накинула на сорочку, ноги сунула в валенки и в баню дунула вместе с Федькой жопу ему ополоснуть. Вода за ночь, видать, не простыла, тепленькая. До бани шарк-шарк по снегу, дверь потянула, а она свободно на петлях болтается туда-сюда. Странно, вчера вроде подперла рогатиной. Федьку положила на лавку, тот глазенки в темноту пялит с интересом, никак понять не может, куда попал. Верка свечку запалила, Федьку развернула, грязные пеленки в угол кинула, воды налила полный ушат — как есть теплая, в самый раз. Только вроде бы в бочке за ночь ее меньше сделалось, осталось почти на донышке. Тоже странно. Окунула Федьку в ушат, за спинку поддерживает и сверху поливает, а ему по вкусу пришлось, даже «агу» толково выговорил. И вот сквозь Федькино «агу» почудилось Верке какое-то шевеленье в парилке. Уши навострила: вроде тихо. Однако решилась проверить. Федьку к груди притиснула и внутрь осторожно заглянула. Парилка еще не остыла, дышит, а на полке вроде кто-то лежит и веником лицо прикрывает.
Андель-андель! Никак финский шпион! Дак это он целую ночь в бане просидел да еще и помылся!
— А ну выходи, сволочь! Или я тебя сейчас голыми руками придушу, — Верка была неробкого десятка.
Шпион тихонечко так поднялся, во весь рост выпрямился. Пламя свечи пляшет от Веркиного дыхания, блики перемещаются. Стоит себе финский шпион в парилке в одних подштанниках, белобрысый такой, худенький, и скромно так Верке кивает, вроде приветствует. Päivää, neiti — мол, здравствуйте, барышня. Извините, что я тут у вас… Да какой же это шпион? Мальчик еще совсем, чуть старше Федьки, птенец, выпавший из родного гнезда.
— Ты это… чего тут? — Верка даже смутилась.
А сама смекает: к мамке, что ли, сдать его в сельсовет? Дак ведь там его в плен возьмут, а потом и расстреляют, глядишь, такого красивенького. Война, понятное дело. Верке еще орден за поимку шпиона дадут или медаль на худой конец. Нет, орден все же красивее. Можно будет по праздникам на платье прикалывать.
Шпион опять что-то по-своему залепетал и принялся манатки собирать. Галифе натянул, чтоб, значит, в приличном виде перед женщиной показаться. Похоже, человек культурный, ежели в штанах не спит. Потом на дверь кивнул, мол, выпустишь? И я сразу к своим уйду, через линию фронта. Верка каким-то образом раскусила, что конкретно финн ей сказать хотел. И Федька, как ни странно, притих, будто прислушался к чужой речи. А ведь если по совести — сын бойца Красной армии должен верещать во все горло: люди, бегите скорее сюда! Мамка задержала шпиона и диверсанта!..
Верка, одолевши первый испуг, на лавку присела:
— Дак чего, — говорит, — на разведку, значит, выбрался. Диспозицию противника распознать? А какая тут у нас диспозиция? Я да мамка, ну и еще пара-тройка баб с малыми детьми. А мужики все давно на фронте, привычка у них такая: чуть только война, сразу на фронт валить. А нам дак уже привычно. Чего поесть, мы сами сообразим, рыбы в этом году откуда-то приплыло порато. Засолили, закоптили и свежей налопались. Справляемся как-то без мужиков. Они у нас, если честно, только выпить горазды. Для этого и советскую власть придумали, чтоб было им за что выпить. Ну а у вас в Финляндии чего? Своей рыбехи недостает?
— Ei, — отвечает финн, то есть, нет. Рыбы-то у нас от пуза, земли только чего-то мало поделалось, когда перешеек у нас оттяпали.
— Ишь ты чего удумал! Ты мне, смотри-ка, лапшу только на уши не вешай про аннексированные территории. Видалица всегда за нами была. И будет! А в войне мы вас все равно одолеем, даже если я тебя сейчас отпущу.
— Onko se totta, отпустишь? — возрадовался финн. — Правда?
— Правда у нас только одна. Газета такая. Мамка ее выписывает и других читать принуждает. А я отпущу тебя только потому, что фамилия у меня Милосердова. И никуда мне от своей фамилии уже не деться ни в жизнь. Хотя по этой самой правде мне надлежало бы тебя расстрелять. А потом сказать, что попросту оказала вооруженное сопротивление. У меня в избе мамкино ружье есть, еще с Гражданской, не веришь?
— No miksi? Ну почему же, охотно верю. Дак, значится, я пошел? И ты мне в спину не выстрелишь? — Финн принялся суетливо подбирать, чего там по углам валялось, — шапку, сапоги … — Я ведь никакой не шпион, не tiedustelija, просто заблудился у вас в лесах, кругаля дал. Наш полк в Верховье стоит…
— Ну и мотай в свое Верховье, чтоб духу твоего тут не оставалось! Э нет, погоди-ка! — Верка вдруг сообразила. — А ну, стой! — уложив Федьку на лавку, она приблизилась к финну. — Карманы давай покажи! Что там у тебя? Так… бинокль, пистолет Л-35… А мыло ты у меня случайно не умыкнул? Мыло-то где?
— Обижаешь. А то я мыла не видел, saippua. У нас в Финляндии этого saippua… Да вон лежит твое мыло, katso! Глаза-то разуй!
Верка жадно схватила мыло и заховала под лавку:
— Ступай уже, гад ползучий, мойся в Верховье своим мылом, хоть рожу сотри, все равно белей не будет.
И когда финн осторожно выглянул из бани на улицу, ногой под зад ему поддала, а потом глядела, как он, приседая, крадется огородами к лесу. Так и ушел.
А домой вернулась — тут ей и страшно сделалось. Пистолет у него, видать, заряженный был. Мог ее вместе с Федькой в бане приговорить. Не знал ведь, какая у нее фамилия. На лбу ж не написано. И вот чего она его отпустила, красивенького такого? Потому и отпустила, что красивенький. Русский человек на красоту падок, тем более что жизнь вокруг сирая да убогая, и обитает эта самая красота разве что в кино или на открытках с артистами.
Пострадавшие
В бане хорошо пахло веником с легким привкусом гари, но все равно хорошо. Стены и потолок были абсолютно черны от копоти. Наверное, прежде эта баня топилась по-черному, а потом кто-то, может быть, Митька, обустроил более современную конструкцию. Кто, в самом деле, если не Митька? Куда запропали взрослые сыновья бабы Веры, оставалось только догадываться. Скорее всего, осели в городе, пустили побеги и мощные корни. Теперь их не сковырнуть. Потому что вернуться в эдакую глушь может только дурак. Хотя Митька никуда и не уезжал. И, может быть, не такой уж он дурак, как кажется.
Мужики натопили на совесть. Воздух обжигал уже в предбаннике, проникал в легкие с дыханием и распирал изнутри. Эльза с удовольствием стянула свитер и джинсы. Хорошо, что в деревенских банях нет зеркал. Последнее время она не любила разглядывать себя в зеркало. Тело еще оставалось стройным, но было уже не таким упругим, небольшая грудь стекла вниз, и некогда плоский животик заметно округлился. Она разлюбила ездить на юг и даже в самые жаркие дни не щеголяла на пляже в открытом купальнике. Теперь ей нравилась одежда оверсайз, которая кстати вошла в моду, начала ярче красить глаза… Зрелище, которое по вечерам представало перед ней в зеркале, невольно навевало ей воспоминание о бабушке Амалии, ее бледной пергаментной коже и плотной сетке морщин вокруг выцветших глаз. Кто-то неодолимо день за днем высасывал из Эльзы красоту. Окружающим, наверное, это было не так заметно, как ей самой… В августе еще начало сводить шею, она слопала пригоршню обезболивающих и вечерами стонала в ванне, дымящейся парами ароматических масел, пытаясь избавиться от негативных флюидов, про которые ей рассказали на курсах психосоматики.
Однако сейчас не стоило об этом думать. Эльза начерпала в таз воды и кое-как смыла косметику обычным мылом, что опять было не в ее правилах, потому что мыло сушило кожу, но сейчас об этом тоже не стоило думать и вообще, как правильно заметил Захаров, следовало забыть про книжки, окунувшись в чистое бытие. Хотя про чистое бытие Захаров, кажется, не упоминал, до него Эльза сама додумалась, как и до того, что кому какое в сущности дело, как она выглядит тут, в компании почти природных людей, к каковым она относила и Захарова, потому что он органично вписывался в среду. Сама она не представляла жизни без больших домов, улиц, фонарей, аптек и т.д. С кем вообще тут можно просто поговорить?
Ну а зачем вообще разговаривать?
Она подождала, пока вода в баке помутнеет от пузырьков, но вдруг ей показалось, что шумит не закипающая вода, а что-то еще. Или скорее кто-то, что она здесь не одна. Эльза нервно огляделась. Фу, глупости какие!
Она весело плеснула воды на камни, и вода тут же отдала обжигающий нутро пар. Эльзе захотелось еще. Чтобы стало невыносимо жарко — до того, чтобы пропечься изнутри, как хлеб в печи. Вот же тесто — рыхлое, мягкое, кислое, а настоится в печи, и из него вдруг рождается что-то совсем другое, почти одушевленное и почти святое — хлебушек. Ей почему-то вспомнились воробьи, которых она в детстве подкармливала с балкона хлебными крошками, полагая, что это дети голубей и что им нужно хорошо питаться, чтобы подрасти. Остались ли еще в городе воробьи? Она уже давно не обращала на них внимания, равно как и они на нее.
Какие странно простые мысли… Эльза легла на полок, вытянула ноги, пошевелила пальцами, которые тут же заново испытали обжигающий пар. Наверху черным квадратом маячили струганные бревна. «И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет…» — что-то такое неожиданно прорезалось изнутри. Может быть, прикосновение к самой вечности, потому что люди точно так же парились в бане и сто, и пятьсот лет назад, черные бревна впитывали не только копоть, но и само время, которое не протекало мимо бесследно, а оседало на донышке черной пыльцой…
Нет, если вообразить собственное житие в виде доски, в ковчеге которой помещается портретик анфас вроде фото на паспорт, а по краям клейма, в которых поведано, как Эльза Петровна дошла до такой жизни, пожалуй, значимых событий будет недоставать. Ну что? Выучилась, вышла замуж, сына потом родила, защитила кандидатскую, развелась, защитила докторскую… Но это все не темы для жития, это список побед и достижений, в котором по большому счету отсутствует страдание как таковое. А оно для жития крайне необходимо. Всякие там житейские передряги — это же не страдание, а вот именно обычные передряги, которые переживают абсолютно все.
Она еще слегка похлестала себя веником по бокам — просто разогнать кровь. И, пышущая жаром, возвратилась в предбанник. Как там говорил Захаров? Еще настоечки принять на грудь — и никакой хандры. Шея не болела. Голова свободно крутилась на ней туда-сюда. Кожа была упругой и бархатистой. От этого всего Эльзе стало легко и весело. Так весело ей бывало только в юности, когда она еще умела радоваться простым вещам вроде трещинки на горбушке хлеба и воробушкам, которые слетались на угощение. При этом на легком смехе каким-то задним умом она вспомнила, что в Европе люди, которые посещали бани, активно заражались чумой. Раздевались там, а одежду не стирали, и блохи свободно гуляли по штанам. Перед ее глазами на черном потолке поплыли картинки головоногих чудовищ с полей старинных манускриптов, маргинальное пространство священных текстов заполоняли фаллосы и прочее непотребство, обычно вытесненное в бессознательное, то есть за рамки основного жизненного содержания. Но почему вдруг вспомнилось? Или баня напоминает райское пространство, в котором люди еще не стеснялись собственной наготы? От этой обстоятельной мысли ей стало совсем смешно, и, натянув на разгоряченное тело одежду, которая действительно показалась грязной, она вышла на улицу.
Во дворе Митька с Виктором переругивались по-прежнему.
— Да уж, не вернул кредита — считай, рожа бита, ха-ха! — расходился Митька, как будто дело касалось непосредственно его.
— Злорадствуешь, что ли? — вопрошал Виктор.
— Нет, рифма забавная вышла.
— Ну, совсем бы умный человек, если бы не дурак…
— А у нас даже олигофрены самые умные в мире! — и Митька опять захохотал на высоких пронзительных нотах.
Она прошла мимо них, не желая встревать, только бросила на ходу: «Идите парьтесь уже», — и, приметив в сторонке Захарова, пригласила и его. Тот отмахнулся:
— Я потом, когда жар остынет. У меня, знаете ли, сердце.
Ей захотелось передернуть: «А у кого его нет?», но вдруг у Захарова и вправду сердце. Потом, это бы наверняка прозвучало глупо, потому что — вот именно кому какое дело, что там у нее вместо сердца.
Прежде чем войти в дом, она постучала. Причем два раза. Сперва в ту дверь, которая вела с улицы в сени, и, когда никто не ответил, зашла внутрь и постучала во вторую дверь. Опять никто не ответил. Немного помявшись в сенях, Эльза все-таки потянула дверь на себя и зашла в горницу. В доме было тепло и неожиданно уютно в отсутствие людей. Эльза присела на корточки рядом с печкой. На окнах, как и полагается в деревне, горшки с геранью и светлые занавесочки в горошек, кастрюли на полке расставлены по ранжиру, потемневшие от времени стены улеплены фотографиями в деревянных рамках — все вещи уместны и приручены. Не то что скопище забытых случайных предметов и так и не прочитанных книг в ее нынешнем доме. Браться за них не было ни сил, ни времени, ни даже желания, потому что при первом же порыве возникал подленький вопросик «зачем?». Жизнь по большому счету уже состоялась, перевалила за полвека, и ничего особенно интересного от нее ждать не приходилось, кроме плавного путешествия из года в год. И очень сложно было представить, чем таким интересным можно заняться, если впереди еще пятьдесят лет. То есть если дожить до ста, вот как баба Вера.
Эльза переехала в новую квартиру десять лет назад, после развода и очень удачного расселения коммуналки. Геник оказался оборотливый парень, правда, эта его деловая жилка в конце концов обнаружила интересные вещи. Случайным образом Эльзе в руки попал каталог выставки «Репрессированные художники», в котором она среди прочих нашла работы художника Кузьмы Пальмова. Пальмова, а не Пальмина! — четыре картины, по стилю напоминающие Гогена. Андель-андель, как сказала бы баба Вера. Это были работы из бабушкиной коммуналки, которые якобы ушли за бесценок. Геник пытался представить дело так, что он сам ничего не знал. Репрессированный художник, сама понимаешь, о них только в девяностые вспомнили…
— Да-а? И за сколько же ты их толкнул?
— Я уже и не помню.
— Но ты ведь меня попросту ограбил! — она чуть не кинулась на него с кулаками.
— Но ведь мы уже были женаты!
В эти самые девяностые, когда зарплату не платили по полгода, Геник продал и остальные работы художника Пальмова, за сколько и куда девал деньги — так и осталось тайной, но они хотя бы не голодали, когда легкий голодок будней пронизал всеобщее бытие. Эльза уже тогда о чем-то догадывалась, но не вникала только лишь потому, что занималась воспитанием ребенка и диссертацией. Такое случается, что, зациклившись на чем-то одном, исследователь перестает замечать даже то, что рядом. Геник ей потом вставил:
— Хренов искусствовед. Ты что, сама не понимала, дура, что это не простая мазня?
Не понимала, да! Потому что истинный авангардист красноречиво противопоставляет свое творение классическим канонам. И если не вдумываться в смысл этого творения, то увидеть что-либо, кроме откровенной бессмыслицы, довольно сложно. Вот! Хотя она, конечно же, набитая дура. Или дура не дура, а хорошее полудурье. А Генику, видно, тогда Фокс все по полочкам разложил, сам бы он тоже не додумался.
Более всего ее задевало то, что ушли действительно ценные вещи, при том что в комнате осталось нетронутым какое-то барахло: старая обувная коробка с лекарствами, кипа художественных журналов, носовые платочки, аккуратно сложенные бабушкой в вышитый мешочек…
— Проголодалась небось?
Эльза не заметила, как в горнице возникла баба Вера. Вот именно как будто из-под земли: она выросла из погреба с какой-то кадушкой.
А ведь Эльза действительно проголодалась, что странно — вроде недавно же угощались. Но баня разогнала соки, и тело, еще больше разомлевшее возле печки, потребовало своего.
— Мужики с бани вернутся, дак… — выставляя кадушку на стол, баба Вера что-то такое говорила более для себя, объясняя вслух каждое свое действие. — Осенью-то и у воробья пиво, как у нас говорится.
— Помочь? — вызвалась Эльза.
— Хлеба нарежь. Митька три буханки привез, дак… Хотя давай-ка я тебе сперва покажу, где ты будешь спать.
Баба Вера отвела Эльзу через вторую, проходную комнату в маленькую каморку без окон в самом дальнем закуте избы. Комната была вполне чистая и опрятная, из мебели в ней находились только деревянная кровать и небольшой столик, которые не меняли, наверное, со дня постройки.
— Здесь Митька маленький спал, — баба Вера любовно погладила пожелтевшее кисейное покрывало, накинутое поверх вздыбленной подушки. — Андель-андель, вот еще был случай, когда Митька в школу уже ходил — геологи у нас ночевали на сеновале. Чего искали, не знаю, да только ничего не нашли. И насчет часовенки, между прочим, вынюхивали, когда построена, откуда иконки. Тогда модно стало иконки дома для красоты держать. За них уже не стреляли. Ну дак а мы же люди доверчивые, все сами им представили, где что лежало. Прялку еще у меня выцыганили, дак не жалко. Зачем она мне? И вроде уже в свой грузовик погрузили и поехали. Тут вдруг соседка бежит: часовню обчистили, образа поснимали! Я тогда сразу в сельсовет и давай в милицию звонить. А геологи эти доехали только до первого поста. ГАИ их остановила, а в кабине вроде как ребенок заплакал, да как громко. Они аж сами струхнули. Милиция все вокруг обсмотрела — никого не отыскала, только наши иконы под сиденьем прибраны.
— А где был ребенок?
— Дак это иконка дала о себе знать, будто ребенок плачет. Ты как думала, а?
— За вами только записывать, баба Вера, — Эльзе опять сделалось не по себе: она вспомнила, зачем они здесь.
— Митька вот только и знает, что записывать, — отмахнулась баба Вера.
— Митька записывает?
— Ну да. Ой, да чем дитя ни тешилось. У меня шестеро внуков, и все приличные люди, кроме этого стихоплюя. Нехай себе пишет, лишь бы водки не пил.
Мужики парились долго. Впрочем, дневные заботы иссякли, и время больше не имело значения. В какой-то момент опять прорезались пустота и странность момента, но Эльзе просто не хотелось переживать по этому поводу, как будто бы все чувства тоже иссякли. Баба Вера включила новости. Телевизор у нее был старый, с кинескопом, но показывал исправно. В новостях говорили о том, как будут выглядеть новые плацкартные вагоны с капсулами для сна и личным пространством, оборудованным шторками…
— Андель-андель, — комментировала баба Вера. — Каких-то чудес нет на свете! А мы тут сидим, ничего не знаем. Хорошо, что добрые люди в телевизоре ессь. Нет-нет, да и услышишь, что на белом свете творится, а то бы так дураками и померли…
Нет, неужели где-то осталась железная дорога, по которой курсируют скорые поезда в Москву и обратно? Или существует только деревня Видалица, навсегда отрезанная от мира, застрявшая в своей старине и ничуть не страдающая от этого? А все остальное — виртуальная реальность, в которую хочется веровать, потому что только так и можно существовать, и все же это только иллюзия… Едко-желтый свет лампочки Ильича подливал яду. Что если выхода из Видалицы просто не может быть? Именно поэтому не хочет заводиться музейный «Мерседес»: черный квадрат засасывает и не выпускает назад? Неожиданно Эльзу осенило, что древние иконы — это истинно черные квадраты досок, святые мощи умерших деревьев. Малевич ничего не придумал, да он и на художника специально никогда не учился, рос в такой же глуши и никакой живописи не видел, кроме крестьянских икон…
Мужики ввалились в избу шумные и краснорожие. Хлопнув ладонью по столу, Митька неожиданно выдал:
В баньке бабоньки мясисты
Изнывали от тоски.
Тут заходят коммунисты,
И у всех — большевики!
Прыснули все, даже Эльза. Только Виктор даже не улыбнулся. Его лицо так и не покинуло озабоченное выражение, как будто он напряженно размышлял о чем-то очень серьезном.
— Нет, жить все-таки здорово! — воскликнул Митька, предвкушая трапезу. — Это я только все хожу и мучаюсь: что оно такое — жизнь? Вот вы искусствовед, как можете это объяснить?
— Если мучаешься, Митька, значит, точно — живешь!
— Как это вы хорошо подметили, — сказал Захаров. — Если мучаешься — точно живешь, а когда все гладко, так вроде и не было дня…
— Нет, я почему спрашиваю, — продолжил Митька. — Хочу книжку такую написать, «Житие Веры Милосердовой». Хорошее название, правда?
— Хорошее, — подтвердила Эльза. — Сам придумал?
— А кто ж еще за меня? Житие — это же когда не просто так живешь, а еще при этом страдаешь. Хотя мы привыкли, что люди страдают во всяких там ДТП. Они так и называются — пострадавшие. А по-моему, мы все пострадавшие просто от жизни…
— «Житие Веры Милосердовой»! Да ты, Митька, поэт! — восторженно отозвался Захаров.
— Вот и я что говорю! А баба Вера только отнекивается!
— Дак а чего писать такого особенного? Жила себе, как все вокруг.
— Давайте выпьем уже, — сумрачно напомнил Виктор.
Может, он и не такой уж злой человек? Просто тоже живет и мучается жизнью. Но думает, что можно жить как-то иначе. Хотя Эльза часто обманывалась в мужчинах. Вот, некогда ошиблась в Генике, который прямо заявил ей, что, раз уж она ничего не понимает, потому что жила не в общаге, как все нормальные люди, а в тепличных условиях со своей бабкой, пусть не вякает, а привыкает во всем слушаться его. Геник точно не страдал. Впрочем, и ей действительно неплохо жилось, когда она подала на развод, за спиной наверняка шептались: «Ну и дура!» Нет, в Генике она, может быть, даже не обманулась. С самого начала не лежала душа, просто не сумела отказать: напор был слишком сильный… Ой, да что вспоминать! Вообще, когда мужики дружно выпивали, между ними намечалась такая крепкая спайка, что Эльзе тоже хотелось напиться, только где-нибудь в одиночестве…
Захаров передал ей рюмку. Эльза выпила одним махом и беззастенчиво закусила кружочком колбасы. Ей еще некстати вспомнились светские приемы, на которых приходилось есть стоя, неловко держа тарелку на весу. Особенно смешно на этих приемах выглядели мужчины в смокингах, которым хотелось откровенно выпить и закусить, но они вынуждены были соблюдать приличия, ковыряясь в тарелках с нежным мясом, икрой и сочными устрицами. Мучились, потягивая мартини, но терпели и еще пытались ухаживать, затевая обманную игру под названием флирт. Эльза давно поняла, что мужчинам эта игра чаще всего именно затем и нужна, что непонятно, кто за ней прячется. Чаще всего никто. Выхолощенная сущность, умеющая выражаться умно и красиво. Что нового могли предложить ей эти мужчины? Да ничего, абсолютно ничего…
— Чем это вы так озабочены? — спросил Захаров.
— А вам действительно интересно? — Эльза предполагала, что мужиков интересует исключительно выпивка. Впрочем, все еще были трезвые, так что можно и поговорить. — Ну хорошо. Именно с вами и следует поделиться. Я вот все хожу и думаю, страдание каким-то образом перестает быть страданием, после того как оно обретает смысл, такой, например, как смысл жертвенности. Может быть, в этом и смысл христианства?..
— Ой, можно я пойду? Мне такое сложно! — Митька, сунув в рот огурчик, вышел из-за стола и отправился на двор. Скорее, просто в туалет, но Виктор тоже поднялся и последовал за ним с обычным своим выражением озабоченности на широком красном лице.
— Я что-то не то сказала? Они обиделись? — растерянно спросила Эльза.
— Да бросьте. Не те люди, чтобы обижаться. У них во дворе, наверно, какие-то свои терки. А вы тоже нашли о чем думать, Эльза Петровна. Выпейте-ка еще, полегчает.
— Не знаю… Мне тут на днях старые друзья сказали, что со мной невыносимо разговаривать о простых вещах и что они ничего не понимают, что я им говорю. Это так?
— Меня, например, за целую жизнь до конца понимала только собака. Когда-то у меня была собака, которую я любил просто до дрожи. И она понимала меня уже прежде, чем я успевал что-то сказать. Ради нее я вставал в шесть утра и совершал долгую прогулку по парку. Мы успевали пройти километров пять и вечером перед сном тоже. А потом однажды она кинулась за кошкой через дорогу, и ее сбила машина. Когда я подбежал, она уже была мертвой. Никаких увечий, только пятнышко крови на виске. До вечера сидел возле нее в ожидании, что она очнется. А ближе к ночи закопал под кустом в парке, но сразу же раскопал проверить, а вдруг она все-таки жива… Вот скажите: в этом был какой-то смысл? Или жертвенность?
— Нашел по кому убиваться. По собаке! — вклинилась баба Вера.
— Нет, если человек умирает — это даже не то. Человек все же сам по себе всегда, даже если с кем-то. А собака без меня не могла. И когда она ушла — меня тоже стало меньше. Я больше не гуляю в парке, и я с того самого дня начал катастрофически толстеть.
— Жрать надобно меньше, Господи, прости, — опять выдернулась баба Вера. — Это я не тебе, Захаров, ты давай лопай, равняй морду с жопой, все одно уже толстый. Это я про всякие диеты ихние по телевизору. Как похудеть, как похудеть? Что-то мы себе жили и все думали, как бы только дети не голодали, а чтоб самим поисть…
Эльза не могла собраться с мыслями, чтобы ответить Захарову. Мысли разбегались по сторонам. А ел Захаров действительно много и с аппетитом. С таким аппетитом, что Эльзе даже хотелось разреветься. Ей вообще нравилось смотреть, как мужчины едят. Потому что готовить она любила, а Геник долго ковырялся вилкой в тарелке, прежде чем выдавить с пренебрежением какую-нибудь гадость — то курица слишком жирная, то чесноку недостает, и еще демонстративно кашлял, хватая себя за горло: «Кхе-е», вовсе не заботясь, что выглядит на редкость противно… Впрочем, они с самого начала были совершенно разные люди, поэтому естественно, что даже их гастрономические вкусы не совпадали.
Захаров проигнорировал реплику бабы Веры и только добавил, возвращаясь к своей собаке:
— С того дня меня не оставляет глубокое одиночество.
— Вы это серьезно? — спросила Эльза.
— А что?
— Но вы же сами говорили: идете по улице, и все здороваются…
— Как же вы наивны. Прямо как студентка, ей-богу.
Эльзе понимала, что спрашивать: «А как же ваша жена?» — было излишне.
Виктор и Митька вернулись со двора чем-то озабоченные с виду, хотя Виктор всегда казался озабоченным.
— Кажись, гроза собирается, электричество в воздухе, — Митька сдернул с вешалки выцветшую до белизны болоньевую куртку. Потом спросил:
— Баб Вер, спички есть?
Баба Вера протянула ему коробок:
— Зачем тебе спички? Ты ж не куришь. Или грешным делом сигаретой угостили?
— Хер, завернутый в газету, заменяет сигарету, — бойко отчеканил Митька.
— Да вы мне сеновал подожжете!
— Не, баб Вер, мы на улице хотим костерок развести, сосиски поджарить над огнем. До грозы успеем, а то она и стороной пройдет, туч не видать покуда, только душно стало.
— Виктор, это ты его соблазнил? — строго спросил Захаров. — Может, еще пионерское детство вспомнишь, картошку в золе испечешь?
— А чего. Есть-то хочется. Даже если ночью, — ответил Виктор.
— Ну, гляди там, не упивайся яко скот, — приструнил Захаров. — Завтра с утра в обратный путь.
— Да во рту еще не было, а в голове зашумело, — и, сунув спички в карман, Виктор вышел за дверь. Митька последовал за ним.
Клейма. Соли азотной кислоты
Зело мудрено выражался приезжий агроном Мефодий Михалыч:
— Соли азотной кислоты, нитраты являются элементами питания растений и естественными компонентами пищевых продуктов растительного происхождения…
В сельсовете на лекции для тружеников села Вера Милосердова сидела, открыв рот, — столь красноречив и внушителен представлялся ей Мефодий Михалыч. Высокий, кудрявый, с яркими горячими глазами, он ворвался в спокойную и бесхитростную жизнь Видалицы как огненный всадник… То есть, конечно, не всадник, коня у него не было, но все равно явление нового агронома означало грядущие перемены в колхозном строительстве, посадку урожайных сортов картофеля и капусты — словом, подъем сельского хозяйства.
Фронтовик, орденоносец с двумя золотыми нашивками за тяжелые раненья был командировал в Видалицу, потому что ни дома, ни семьи у него не осталось, а жить еще хотелось. Знания, полученные до войны на сельскохозяйственном факультете, были ой какой силой. Карьерных соображений Мефодий Михалыч не питал, скорее хотел где-то укорениться, зарывшись в родную землю по самые уши. Более всего на свете он верил в нитраты.
— Подкормки азотом в период интенсивного роста наиболее эффективны. Их высокая концентрация в почве абсолютно не токсична. Напротив, она способствует усиленному росту надземной части растений, более активному процессу фотосинтеза, лучшему формированию репродуктивных органов и в конечном итоге — более высокому урожаю!..
На этой высокой ноте в зале раздалось жидкое «ура!», потому что хотя в народе и принято было реагировать на духоподъемные инициативы, однако урожаи в Видалице всегда бывали на высоте без всяких нитратов, и, куда складировать лишний продукт, оставалось неясным. Но пускай-ка сперва этот Мефодий попробует переплюнуть колхозные показатели по репродуктивным органам!
На этом и разошлись.
Квартировать Мефодий намеревался у Варвары Даниловны, поскольку более оказалось негде — в Видалицу все до одного мужики вернулись с фронта живехоньки и еще намеревались размножаться.
Квартирантом Мефодий оказался исправным: посуду не бил, пьяным не валялся в сенях, неприличными словами не выражался. Разве что разговоры за ужином заводил не самые приятные, вроде того, что при снижении интенсивности роста под действием вредных внешних факторов азот перестает вовлекаться в обмен веществ и накапливается в виде ионов. Зато однажды он вырезал Федьке лошадку из березового полена, а Машке долго и терпеливо объяснял, что «жи-ши» пишется через «и». Человек образованный, дак.
Верка при нем ходила тише травы, боялась лишний раз в сторону героя посмотреть, потому что тут же обмирала от восхищения и робости, что как же вдруг такой человек и запросто у нее дома щи хлебает оловянной ложкой, как простой мужик. И сама частенько голодная оставалась, потому что стеснялась при Мефодии есть, вдруг кусок изо рта на пол выскользнет, а уж когда приспичит ей облегчиться, так вообще подальше в лес уходила. Потому что в родном дворе все как на ладони. Вот соберется Верка в нужник, а Мефодий из окна в это время смотрит, и ему сразу понятно, куда и зачем она пошла.
Как-то в сельпо завезли очень дорогие мельхиоровые ложки неизвестно зачем, потому что простую еду хлебать такой ложкой не поднялась бы рука. Да и стоили они очень дорого, а у колхозников откуда деньги? Андель-андель! Захаживала Верка в сельпо так просто постоять и полюбоваться на эти ложки. Смотрит и представляет себе, как сидит за столом под лампочкой Мефодий Михалыч, а в руках у него такая ложка. Сидит он себе и ждет, когда Верка ему в тарелку половником из горшка щей нальет…
Так однажды стоит она возле прилавки, на ложки смотрит, и вдруг за спиной у нее раздается вкрадчивый голос:
— А вы знаете, Вера, что подкормка азотом за одну-две недели до уборки урожая увеличивает содержание нитратов в растительной продукции?
Верка вздрогнула и чуть не упала на месте, сердце аж захлебнулось кровью.
— Дак это… Откуда же мне знать? — отвечает.
— Вот именно. Поэтому я вам советую осенью к использованию азотных удобрений относиться осторожно.
— Дак я это… и не отношусь. В смысле…. Ой, вы всё такое говорите… Я совершенно ничего не понимаю, что вы говорите.
— Вы, Вера Григорьевна, только меня не стесняйтесь. Я вам давно собирался сказать, да вы ж одна никогда не бываете. То дети рядом, то мамка ваша…
— Дак чем вам мамка мешает? Она теперь тоже вроде бы за нитраты…
— Эх, Вера-Вера. Вы женщина видная, работящая. Опять же вдова бойца Красной армии. В общем, выходите за меня замуж. Вот что я давно хотел вам сказать. Мужчина я еще молодой, непьющий, все равно ведь у вас живу. И зарплата моя в семье лишней не будет, и овощи на вашем огороде будут во-от такие.
— Но я же, Мефодий Михалыч… Я ничего понимаю в солях!
— Каких солях?
— Азотной кислоты! — Тут Верка по-настоящему разрыдалась от нахлынувших чувств.
Андель-андель, она, может, впервые в жизни мужчину полюбила всем сердцам. А он еще — здравствуйте вам пожалуйста — замуж сходить предлагает. В кино-то обычно все как раз наоборот происходит.
Мефодий ее так аккуратно приобнял за плечи и говорит:
— Какая же вы смешная, Вера Григорьевна. Вам и не нужно ничего понимать. Вы мне, главное, щи варите. А с солями азотной кислоты мы как-нибудь разберемся. Из наших лоскутков еще можно сшить приличное одеяло.
— Ой, я шить ну совсем не умею, все руки только исколю.
Мефодий громко расхохотался:
— Дак это же я образно выражаюсь. У меня до войны семья была и у вас. А теперь мы с вами, Вера Григорьевна, как пестрые обрывки. Лоскутки. Ни пришей, как говорится, ни пристегни. Однако из нас еще вполне получится лоскутное одеяло, и детям ваших на нем место найдется.
— Ой, я все равно не понимаю, какое одеяло. Дак это вы всерьез, чтобы мне за вас замуж выйти, или шутите? Только не говорите, что шутите, иначе я сейчас пойду утоплюсь.
— Бросьте, Вера Григорьевна. Зачем же топиться, если я вас, так сказать, люблю. Прямо в пятницу и распишемся. А обручальные кольца я кузнеца попрошу отлить из медных денег.
— Правда? Такие еще у Ленина с Крупской были. Я про них кино смотрела, — Верка зарделась что маков цвет.
Ну, свадьба — такое дело, что идти надо смело. В пятницу с утра расписались в сельсовете, обменялись медными кольцами, собрали пир, из чего там было, выпили, конечно, поцеловались, потанцевали и спать легли в самой дальней комнате без окошек. Решили, что это теперь будет спальня, а не кладовая, в которой Варвара Даниловна придумала такие вещи хранить, которые более ни на что не годятся.
Но вот уж истинно: жизнь настолько коротка, что едва успевает улыбнуться.
Лежат они, значит, в постели. Свет потушили, и вот Верка ждет, когда Мефодий к ней приставать надумает. А он лежит себе и лежит, как налим, и только тяжело дышит. Тогда она, не будь дуррой, сама решила это место потеребить. Руку протянула, а свято место и пусто! Мужчина-то оказался без сучка и задоринки. Андель-андель! Засуетилась Верка, мол, где ж оно у тебя?
— Что?
— Да это самое!
— А это самое мне в лесу оторвало миной. Пошел, куда партия ходить не велела, и вот результат. Да ты расстроилась, что ли?
— Да как же… что же мне теперь? — Верка едва сквозь слезы слова друг с дружкой слепила.
А Мефодий отвечает:
— Не плачь, дуреха. У меня теперь зато орден и золотые нашивки. И с довольствием, кстати, на агрономской должности вовсе не худо.
Лежит себе Верка рядом с Мефодием и думает: «Лучше б орден у тебя между ног болтался. А довольствие мы сами в огороде вырастим, без всяких нитратов». Вот уж точно в Видалице говорили: бел снег, да на него собака ссыт, черна земля — да хлеб родит. А с этим орденоносцем разве еще родишь? В общем, ночью извертелась на постели и так и сяк, мысли всякие в голову лезли до самого утра. А Мефодий отвалился и засопел. Ему-то что. Не станет же Верка в деревне рассказывать, что курице уж петухом не быть.
В общем, кое-как приспособились. Дети Мефодия папкой зовут, он их не обижает, даже «подушечек» однажды принес, а Верке отрез ситца купил на платье. И Варвара Даниловна довольна, нитратов загодя выписала из города целых три мешка. Посмотрим, мол, что на этой химии вырастет.
Потом зима пришла, совсем тоскливо стало. Придумала Верка как-то под вечер пирогов напечь. Детей гулять отослала, чтоб под ногами не путались, сама тесто раскатала, пироги из него лепит и думает, что они на голых деток похожи. И если б можно было себе из теста еще одного ребеночка слепить, был бы у них с Мефодием общий сын. Человек-то он неплохой, не пьет, драться не лезет, а все радости в жизни нет. Потому что — чего у них с ним общего, кроме хозяйства? Про соли азотной кислоты ей слушать неинтересно. В клуб он не ходит, на гармошке не играет, даже никаких стихов наизусть не знает. Ну и чем еще с ним прикажете заниматься? А тут как раз Мефодий домой воротился. Валенки у порога разул, тулуп скинул и к Верке сзади подвернулся, за жопу ее сцапал:
— Слушай, чего скажу. В Верховье артисты приехали, целых три дня там будут. Дак вот я хочу, чтоб ты к ним в клуб на концерт попала.
— Ишь ты, чего удумал, — вильнув задом, Верка с трудом высвободилась. — До Верховья еще поди доберись, да и чего ж я — артистов никогда не видала. Мамке скажу — она и к нам выпишет певца какого.
— Нет, Верховье — это нам очень даже сподручно. Потому что наши ничего не прознают. А ежели слухи дойдут, так то просто слухи. Мало ли болтают чего.
— Дак о чем болтают-то? — никак Верка в толк не брала, чего Мефодий от нее добивается.
— Глупая ты, Верка. Будто сама не знаешь: артисты — известная порода. Им лишь бы бабу посмазливей приметить, а дальше само собой. Или как у этих кобелей говорится: наше дело не рожать, сунул-вынул и бежать.
— Э-э, да ты чего в самом деле?
— Слушай, Верка. Я про себя сам все понимаю. И про тебя тоже. Иссохла ты за мной так, что тут никакое удобрение не поможет. Ну вот я тебе по этому случаю отпуск выпишу в Верховье. Выберешь себе артиста посмазливей — и там только не теряйся, они падки на сладкое.
— Да угомонись ты, ирод! Где ж это видано, чтоб муж законной жене велел в подоле ребеночка принести?..
— Подумаешь, сахарная какая. Чай, не убудет с тебя. А нам потом отрада до конца дней!
Сколько Верка ни отнекивалась, ни махала руками, а Мефодий ей вещмешок набил всякой снедью и пинком в Верховье выпроводил. А мамке сказал, что отправилась Верка делиться передовым опытом.
До Верховья пять километров через лес. Хорошо, дорога утоптана, ходоки тропу напрямик проложили, так что при желании за день туда-сюда можно успеть. Ну, добралась Верка до Верховья, зашла в сельсовет. Привет, говорит, вам от Варвары Даниловны. А они говорят: садись, у нас как раз артисты угощаются. А на столе по случаю шоколадные конфеты. Ну, Верка в уголке пристроилась и тайком пару конфет в карман сунула — детей потом угостить. А рядом с ней пристроился артист такой видный, на Крючкова похожий. Она сперва даже подумала, что не он ли это. Однако артист представился как Василий Петрович и рюмочку Верке тут же налил за знакомство. Верка выпила и вот сидит думает, что вроде как само собой склеивается, только не лежит у нее душа с этим Василием Петровичем дело иметь. Чужой он ей совсем, хоть и артист. Да еще, если приглядеться, уши у него некрасивые. Вдруг и у ребеночка будут такие уши?
В тепле разомлела. Сидит себе и думает: ладно, концерт послушаю, а там видно будет. Но вот приспичило ей на двор по малой нужде, потому что чаю надулась от пуза и сил никаких нет терпеть. Встала, пробралась к дверям, тулуп накинула — и за дверь. К нужнику народная тропа через двор протоптана — не заблудишься. Быстро обернулась, назад возвращается, а на крыльце Василий Петрович стоит. Курит.
— А, это вы, Вера Григорьевна, — говорит будто удивленно, хотя сам ее поджидал. — А я вот тут думаю, до концерта еще далеко. Так может, мы с вами до клуба прогуляемся? Мне там отдельную гримерку выделили. Заодно будет чем заняться, — и так это подмигивает.
А у Верки ноги к земле так и приросли. Стоит — и ни туда ни сюда. А Василий Петрович к ней с крыльца подкатил и еще приобнял слегка.
— Да это что же такое делается, товарищи! — наконец собравшись с силами, возопила Верка. — Вы что же думаете, в деревню приехали, дак и все можно? Артист сраный тоже, видали мы таких! — и как вмазала этому Петровичу со всей силой в глаз, что он аж в сугроб отлетел и ногами кверху застрял.
А Верка отряхнулась, конфеты в кармане проверила — не выпали ли, и прямиком в сельсовет за своим вещмешком. Провиант, чай, на обратный путь пригодится. Вдруг волк нападет, дак будет что ему в пасть голодную сунуть. Ну, смотала свои манатки и, даже не попрощавшись, назад дунула. Артист этот в сугробе сидит, снег к глазу прикладывает. Видать, здоровенный поставила фонарь, внешность испортила надолго…
День меж тем почти скатался серым шерстяным клубком, сумрак близехонько к земле подступил, а Верка как раз в обратный путь двинула. Идти-то не так далеко, да только в лесу совсем грустно стало. Дорога вперед стелется, а вокруг глухая чаща в снегу стоит, деревья все похожие, так что и не понять, далеко ль до Видалицы или близко. В общем, очень долго шла Верка. А дорогой думала еще, что бы такое мужу соврать. Не оправдала доверия-то. Тут наконец впереди огоньки замаячили. Припустила Верка вперед — домой хочется, детей повидать, конфетами их угостить, а легенды так и не придумала. Ой ты беда! Решила немного повременить, а стынь уже под тулупчик пробирается и до самых костей леденит.
Навстречу ей часовенка как раз из-за поворота вынырнула. Заскочила Верка туда немного погреться и собраться духом. Божью Матерь увидела со Христом, ну и начала ей рассказывать, что да как. Нет, ну ты представляешь, муж-то мой законный чего удумал. Не со зла, конечно. А только потому, что он герой, инвалид войны, даже нашивка золотая имеется. Только вот этого самого главного-то и нет, ну, чем еще детей делают. А детей очень хочется. И мне тоже, я детей люблю… Согрелась немного, оттаяла, и вдруг ей чего-то даже жарко сделалось. На пол плюхнулась, вещмешок развязала, решила перекусить покуда — за целый день так и не сподобилась ведь, только чай с конфетами пила. А в рюкзаке как раз еще и фляжка оказалась понятно с чем. Это ей Мефодий для храбрости подложил, наверное. Ну так чего — теперь и выпить не грех. Вон, ангелы на иконе тоже вокруг чаши сидят чего-то втроем… Прости Господи, священной истории Верка не знала, потому что уже при советской власти родилась, и мамка ейная, Варвара Даниловна, была заклятой безбожницей. Дак вот, пригубила Верка из фляжки, платок развязала, немного поплакала в уголке, себя жалеючи, а потом и не заметила, как задремала прямо на полу. И привиделось ей, что как будто идет в сельсовете собрание, и вот на том месте, где обычно Варвара Даниловна сидит, теперь сама Богоматерь заседает и строго так обращается к собранию: «Товарищи трудящиеся, ежели у кого какие просьбы остались заветные, дак вы не стесняйтесь, докладайте прямо мне сейчас, потому что другой такой случай еще не скоро представится…» А Верка с места кричит: «А вот мы с Мефодием Михалычем ребеночка хотим! Выпишите нам по разнарядке мальчика или девочка, все равно. Жалко вам, что ли. Мефодий вон на войне кровь проливал…» И тут какое-то сияние разлилось в воздухе. И все собрание собой затопило…
Очнулась Верка среди ночи. Андель-андель! Лежит она на полу в часовне расхристанная, рядом пустая фляжка валяется, варежки где-то в углу… Пожитки быстро в вещмешок покидала, тулуп на себе плотней запахнула, и до того стыдно ей сделалось, что она перед Божьей матерью тут сопли распустила. Нашла перед кем. Хорошо, не слышал никто, а то еще Мефодию выговор бы ненароком влепили за плохое идейное воспитание супруги… Погребла к дому — благо недалеко. И уже на пороге стукнуло ей в голову просто соврать, что, мол, все с артистом у нее получилось. И даже очень неплохо, если на то пошло. А уж будет ребеночек или нет — это мы очень скоро узнаем. Не у всех же с первого разу выходит.
Мефодий с самого ранья уже самовар раскочегарил. Не спал то есть всю ночь, все окошки проглядел, когда же Верка вернется. И вот сели они чай пить. А Мефодий и спрашивает: «Ты чего такая довольная?» — «Дак сделала все, как ты велел». — «А-а, ну это как хорошо. Приличный хоть попался артист?» — «Ага, на Крючкова похож!» — «О-о, дак это совсем хорошо». Только немного грустно это у него получилось, видно, Верку к артисту приревновал.
А через месяц выяснилось, что Верка беременная. Она, конечно, сама очень удивилась, но виду не подала. Может, когда она там в клубе пригубила рюмочку, у них что с артистом ненароком и вышло, а она не запомнила, потому что вообще-то непьющая, да и разволновалась тогда. Вот память и отшибло. Бывает же так, что человека накроет, а он потом ничего не помнит. Но скорее всего так подействовали соли азотной кислоты. Точно. Говорил же Мефодий, что способствуют… этому… формированию репродуктивных органов.
В августе родился Мишка — как две капли воды на Верку похожий. И вот это обстоятельство Мефодия тоже сильно обрадовало. Потому что с местными потом не пришлось объясняться, в кого, мол, у тебя парень. В мамку — и в мамку, какой разговор, а не в артиста Крючкова. Так-то Мефодий был мужик покладистый и не пил зазря, а что недоставало ему кой-чего, дак это дело десятое. В конце концов с человеком живешь, а не…
Следующей зимой Мефодий поехал в соседний леспромхоз выбивать стройматериалы для нового коровника. И там на делянке его бревном придавило насмерть.
Сфумато
— Митька самогон в сарае нашел! — сокрушалась баба Вера, убирая со стола. — Я ж его нарочно мешком прикрыла подальше от греха!..
— А зачем тебе, баба Вера, самогон? Сама не пьешь, Митьке нельзя, — спросил Захаров.
— Как зачем? Бичей угощать. Я их весной приглашаю огород вскопать. Да и старый этот самогон, там во-от такой осадок на дне. Такой только бичам давать.
— Бичам уже поздно, — отозвался с порога очень веселый Митька. Лицо его наконец покинуло удивленное выражение, как будто он только что пришел в себя. — Я там только сверху выпил, осадок не тронул.
— Этого я и боялся, — сказал Захаров. — Виктор тоже пил?
— А то! Давай и ты с нами, Сергей Игнатьевич. Ночь веселей пройдет.
— Нет уж, увольте. Я спать пойду.
— Дак и мы спать. На сеновале уже устроились.
— Вот черти! Чтобы утром трезвые были как стеклышко!
— А я вообще-то зашел искусствоведа позвать на пару слов.
— Мы ведь вроде уже поговорили, как книжку издать, — ответила Эльза.
— Я не про книжку. Тут другое. Ну дак чего, выйдем-поговорим?
— А тут нельзя? — Эльзе очень не хотелось выходить в темноту на двор.
— Тут нельзя. Выйдем на пару слов.
— Ну хорошо, — вздохнув, Эльза поднялась, накинула курточку и послушно вышла вслед за Митькой.
Дом окружала глухая, вязкая темнота, внутри которой перемежались странные, еле слышные звуки. Может быть, так под венцами дома шебуршали мыши, а может, совы летели низко-низко на ночную охоту. Прямо напротив крыльца зависла яркая огромная луна, от пристального взгляда которой становилось жутко и почему-то немного жаль себя.
Эльза поежилась.
— Вот что, Эльза Петровна, — без обиняков начал Митька. — Правда, что вы иконку забрать хотите?
— Кто тебе такое сказал? — Эльза попробовала изобразить возмущение.
— Вот! Вопросом на вопрос отвечаете, значит, правда. А сказал мне про это Виктор.
— Зачем? — Эльза невольно себя выдала.
— Потому что он правильный мужик. Соображает, что если вы иконку у нас заберете — баба Вера умрет, а за ней и деревня. Наша иконка такая, что ее силой вся жизнь держится. А чужих она не любит. Однажды пробовали ее украсть — да не получилось. Вам разве не рассказывали?
— Рассказывали. Только ты сам подумай. Иконка у вас действительно ценная. А случись что с бабой Верой?..
— Дак а чего с ней случится? Она без малого сто лет здесь живет и еще столько же протянет.
— Все мы когда-нибудь умрем, Митька.
— И вы с этим согласны?
— С чем?
— Что помирать придется.
— Ну а что еще остается делать?
— Вот! Вот именно, что вы просто согласны. А бабу Веру вы спрашивали, согласна ли она?
— Об этом вообще-то не мне спрашивать, Митька.
— Тоже верно. Только не получится у вас ничего с иконкой.
— С чего ты взял? Мы же ее не украдем, а вывезем в музей. А для Видалицы сделаем хорошую копию. Такую копию, что от оригинала не отличишь, — про копию Эльза придумала вот только что.
— Ага. Вот так бы у вас ребенка забрали и сказали: а мы вам взамен точно такого же выдадим. Мол, вам-то какая разница?
— Ну ты не сравнивай ребенка и икону!
— Почему? Она же живая! Мне вон в детстве так котенка подменить пытались. Я котенка домой принес, а баба Вера сказала, что он лишайный, и куда-то его дела, потому что он ей в тапки нассал. Утопила скорее всего. А я так плакал, что она другого котенка принесла и сказала, что это мой. Но я-то понял, что это другой котенок…
У Эльзы закружилась голова — от бани, выпитой настойки и Митькиных фантазий одновременно. Да что с ним разговаривать! Он ведь вдобавок пьяный!
— Вот что, Митька. Давай-ка завтра на трезвую голову еще раз с тобой поговорим.
— Вы мне зубы-то не заговаривайте. Что завтра изменится? Я вам и сейчас говорю, что ничего не получится у вас с этой иконой!
— Ладно. Иди уже спать, — Эльза шевельнула пальцами в воздухе то ли в знак прощания, то ли просто отмахнулась.
И Митька побрел, пошатываясь, в темноту и скоро слился с ней, и сделался частью необъятного космоса. И сразу прорезалось странное какое-то сиротство на фоне огромного черного неба в обрывках высоких серебристых облаков. А еще — пропасть собственного незнания. Что именно представляет собой этот космос, внутри которого плещется серенькая будничная жизнь, заполненная мелочными делами и склоками? И насколько же несчастен и жалок человек, потерявшийся в своем миропорядке, мирке, окруженном первобытным хаосом…
Эльза глубже втянула промозглый осенний воздух, насыщенный увяданием…
— Курите? — из темноты неожиданно возник Виктор. Лицо его было плохо различимо, но Эльзе представилось, что даже на фоне выпитого его не покинуло то самое выражение вечной хозяйственной озабоченности.
— Нет, я не курю.
— А тогда чего, подышать вышли?
— Да. В городе нет такого неба… Послушайте, Виктор, — Эльза спохватилось, что сейчас не время досужих разговоров. — Это вы сказали Митьке, что мы собираемся забрать икону?
— А он вам уже настучал? Вот сучонок!
— Митька, извините, не сучонок, а очень наивный человек, поэтому и склонен искать правду.
«Что это я такое говорю? — внутренне удивилась Эльза. — Ищите же прежде правды… Блаженны нищие духом…»
— А вы, можно подумать, праведное дело творите. На фига вам эта икона? Чтоб в музее на стенке висела? Кому она там нужна-то?
— Ну как кому? Это национальное достояние.
— А деревня Видалица — это не достояние? Сюда люди молиться приезжают, между прочим. А в музей только от скуки ходят, и то далеко не все, а только культурные.
Эльза что-то такое подозревала и раньше, но боялась сформулировать даже для себя. А Виктор меж тем расходился:
— Икона старинная, наверняка дорого стоит, а вы вот так нагрянули и собираетесь за бесплатно ее забрать. Хоть Митьке денег, что ли. Не видите, человек мается, хочет книжку издать. Он когда мне в сарае свои стихи читал, я, между прочим, плакал! Это ж точно стихи, а не ваши интеллигентские сопли.
— Послушайте, Виктор. Я согласна, что икона дорогая, даже очень…
— Ну а сколько она стоит, если, например, коллекционеру предложить?
— Я точно не скажу, я не специалист.
— А кто? Зачем вас тогда сюда выписали?
— Ну… Аутентичность подтвердить.
— Чего-о?
— Подлинность. Послушайте, Виктор. Эта икона не принадлежит никому. Ни бабе Вере, ни Митьке. Покупать не у кого. Часовенка под государственной охраной и все, что в ней, тоже…
— Да задрали вы меня со своим государством. Как я государству должен чего — так вынь да положь. А государство, получается, никому ничего не должно, так?
— Виктор, это бесполезный разговор. Тем более здесь и сейчас.
— Вот именно. С такими дамочками, как вы, вообще бесполезно разговаривать. Вы что такое о себе вообразили? Подумаешь, профессия — решать, что хорошо нарисовано, а что плохо. Вот бы мне еще за это деньги платили. Пришел в музей — это у вас замечательная картина, а эта никуда не годится, и нате вам зарплату доктора наук. Я бы тоже так мог, между прочим, только я баранку как проклятый тридцать лет кручу, у меня из-за этого позвоночник поехал. А она в серебряной курточке щеголяет и джинсы еще надела…
— При чем тут джинсы?
Виктор безнадежно махнул рукой:
— Не зря у меня на таких, как ты, никогда не стоял.
Смачно плюнув на землю, он растворился в темноте.
Эльза проглотила последнюю фразу как ничего не значащее замечание, хотя еще сегодня утром ее бы царапнуло. Какого рожна этот варвар… И тут ей показалось, что Виктор приходил не просто так. То есть не ради иконки, а зачем-то еще. Может быть, просто заговаривал ей зубы, потому что — ну, он же с самого начала знал, зачем они поехали в Видалицу. И какая ему, действительно, разница, где будет висеть икона. Или что-то случилось?
Она еще постояла на крыльце, по привычке желая систематизировать обрывочные мысли, но они ускользали, не желая укладываться в схему. Кругом царил поразительно тихий вечер. Не слышно было ни голосов, ни шагов, ни шелеста листвы. Сверху смотрели холодные колючие звезды. Эльзе представилось, что такая же тишина, отороченная каемкой звезд, застыла на иконе Богоматери и что, если хорошенько прислушаться к этой тишине, можно много чего услышать.
Она вернулась в избу. Стены дышали теплом и покоем. В горнице было уже темно — баба Вера улеглась спать на печь, только в соседней комнате, отведенной Захарову, едва чадила дежурная тусклая лампочка на столе. Эльза понадеялась, что Захаров еще не спит. Проскользнув через горницу очень тихо, чтобы не потревожить бабу Веру, Эльза прикрыла за собой дверь. Нацепив на нос очки, Захаров пытался читать какую-то брошюру, наверняка едва различая в полусвете буквы.
— Иначе не заснуть, — сразу оправдался он. — Сердце еще прихватило немного. Не стоило увлекаться парилкой…
— Сергей Игнатьевич, можно с вами поговорить? — перебила Эльза, присев на табуретку, и начала без обиняков: — Виктор рассказал Митьке, что мы хотим икону забрать.
Захаров полувслух ругнулся:
— Вот засранец! Кто ж его просил!
— Я еще думаю, он не просто так ему рассказал.
— А зачем? Нет, я действительно не понимаю! Митька недоумок, ему же ничего толком не объяснишь!..
— Тише, тише! Баба Вера услышит, — Эльза поднесла палец ко рту. — Может, просто по пьянке сболтнул, подразнить решил. Хорошо же мы теперь выглядим в его глазах!
— Так… Но в конце-то концов, это правда! Хотя мне очень не хотелось разбираться при вас.
— Слушайте, Сергей Игнатьевич, я вот хожу и думаю, а правильно ли мы поступаем? Нет, что вообще мы знаем об этих людях? Ладно: что я о них знаю? Что оба они очень доверчивы и что их легко обмануть. Но разве это достойно — обманывать того, кого легко обмануть? Я, конечно, понимаю, что для вас эта икона — образец самодеятельного крестьянского творчества. А для них она…
— Предмет религиозного культа, вы это хотите сказать?
— Ну да, примерно так. Они любят ее, как родную бабушку. Они ей верят.
— Вот именно что они в икону верят, а не в Бога. Им так проще. Но мы ведь с вами уже говорили, что когда бабы Веры не станет… Тут же ничего толком не закрывается. Заходи и бери, кто хочет!
— Я тут подумала… Может быть, сперва заказать копию? Очень хорошую копию и искусственно ее состарить.
— И втихаря подменить? А это разве не обман?
— Обман, но спасительный, согласитесь.
— Это кто тут спасается? Вы? Или я? Чтобы сделать копию, все равно нужен оригинал! — Захаров подскочил на кровати.
— Тише вы, Сергей Игнатьевич, в самом деле! Баба Вера там на печке спит. Или уже не спит
— Да, что-то я разволновался… Знаете что, у меня в кармане куртки таблетница осталась. Такая круглая металлическая коробочка, похожая на часы. Принесите, если не сложно.
— Конечно.
— И стакан воды!
Эльза тихонько пробралась к вешалке, прибитой возле самого порога, почти на ощупь нашла куртку Захарова, залезла в карман, немного стесняясь, как будто бы делала что-то без спросу, нащупала круглую шайбу, внутри которой что-то перекатывалось. Потом в лунном свете, пробивавшемся сквозь занавески в горошек, попробовала разглядеть стакан. Однако тщетно. Предметы будто прятались от нее, меняя свои контуры, тогда она просто зачерпнула ковшиком воды из ведра и тихо, на цыпочках, направилась назад.
Баба Вера закряхтела на печи, потом раздался ее приглушенный голос:
— Ты чего бродишь? Ведро в сенях стоит, если на двор боишься идти.
— Нет, я только за водой, — ответила Эльза и, вернувшись в комнату, плотно закрыла за собой дверь. — Вот, я принесла, — она протянула ему металлическую шайбу, действительно похожую на старинные часы, и отметила про себя, что все вещи у Захарова необычные, как будто позаимствованные из музея, и что сам он вовсе не такой крепкий, как поначалу казалось.
— Не удивляйтесь, — Захаров будто уловил ее мысли. — Я давно уже старая развалина, музейный экспонат. Тронь — и рассыплется. И ведь на реставрацию не сдашь!
Присев на постели, он попытался открыть таблетницу. У него слегка дрожали руки, однако вызваться помочь Эльза постеснялась. Наконец Захаров справился с замком и опрокинул на ладонь кучку разноцветных таблеток.
— Теперь возьмите, пожалуйста, большую розовую и маленькую белую в форме сердечка, — попросил он. — И еще аспирин.
Даже сидя на кровати, Захаров почти касался маковкой потолка. Он был настолько же большим, насколько и беспомощным, как морж на берегу. Его ладонь походила на огромную загрубелую лапу, в складках которой безнадежно тонули крошечные таблеточки. В тусклом свете настольной лампы их тем более сложно было распознать. Однако Эльзе все-таки удалось отыскать большую розовую и маленькую белую таблетки. Остальные Захаров, опрокинув ладонь ей в руку, попросил вернуть в таблетницу — на утро. Отправив лекарство в рот, он шумно отхлебнул из ковша, пролив воду на одеяло.
— Аспирин зачем? — спросила Эльза.
— Для профилактики, — сказал он, откидываясь на подушке. — У меня будет к вам еще одна просьба.
— Да, — откликнулась Эльза.
— Посидите со мной немного. Пока не успокоится сердце. Скачет, как у зайца.
— Хорошо. Не бережете вы себя, наверное, Сергей Игнатьевич.
— А зачем мне себя беречь? Для кого? Я всего-навсего одинокий старик.
— Одинокий?
— Да, одинокий, несмотря на людей, которые вроде бы рядом. Знаете, я ведь вовсе не помереть боюсь. Я боюсь помереть неожиданно в чужом месте. Вот вы только представьте: сегодня ночью я возьму и откину коньки. И что вы будете делать с трупом?
Эльза хотела было уже отшутиться, что не переживайте, закопаем, но вдруг Захаров задышал глубоко и шумно, открыв рот и схватившись за сердце. И даже стало слышно, как бешено и громко оно застучало. Эльза даже удивилась: разве может так громко стучать сердце?
— Кашляй! — Эльза неожиданно даже для себя стукнула его кулаком в грудь. — Кашляй!
Нет, она испугалась по-настоящему. Перед глазами мгновенно выросла коммуналка с умирающей бабушкой, из выцветшего рта которой вырывался надсадный сухой кашель, волосы цвета ржавчины, рассыпанные по подушке, тусклый блуждающий взгляд.
— Кашляй, я кому говорю!
Захаров кашлянул с натугой, потом еще раз.
— Не останавливайся! Кашляй! — она била его в грудь по-настоящему жестко и, наверное, больно. В ответ внутри у Захарова что-то бурлило и клокотало.
Потом он закашлял часто, сотрясаясь всем телом. Лицо его покраснело, на лбу высыпали капельки пота. Наконец он с шумом выдохнул и затих, уставившись в потолок.
— Отпустило? — осторожно спросила Эльза.
Захаров перевел на нее взгляд и попробовал улыбнуться, однако получилось мучительно и натянуто.
— Вы разве не знали, — невпопад спросила Эльза, только чтобы не молчать, — что кашель заводит сердце!
— Не знал, — тихо произнес он. — А вы откуда знаете?
— У меня бабушка была сердечница. Мне однажды врач посоветовал… Господи, как вы меня напугали! — Эльза никак не могла успокоиться, ломала руки и вертелась на табуретке оттого, что не могла успокоиться. — Знаете, со мной однажды так случилось…
— Что? Приступ?
— Нет. То есть даже не со мной, что я такое говорю… Я жила с бабушкой, однажды она подозвала меня, как будто хотела сказать что-то важное, взяла за руку — и в этот момент умерла. А я еще некоторое время сидела рядом с ней, боясь шевельнуться и вытащить руку, потому что не верила, наверное, что это случилось с ней… и со мной…
— Да что ж вы такое вспомнили, Эльза Петровна! Подумаешь, прихватило…
— Нет, я действительно испугалась. Вы такой большой, сильный…
— Теперь это только видимость.
— Пульс как? — она положила пальцы ему на запястье, нащупала артерию по пульсации и слегка прижала к кости. Жилка под ее пальцами билась размеренно и спокойно.
— В порядке. Да все уже в порядке, Эльза Петровна. Только вы руку не убирайте, пожалуйста, — Захаров накрыл ее пальцы своей большой ладонью. — И оставьте разговоры о смерти. Простите, но я очень давно не держал за руку красивую женщину.
— Почему? — Эльза не убрала руку.
— Об этом придется долго рассказывать.
— Расскажите.
— Не сейчас. Я не хочу, чтобы вы меня жалели. Жалость — не самое хорошее чувство.
— Вы действительно считаете меня красивой? — спросила Эльза, слегка усмехнувшись. — Или это дежурный комплимент?
— А вы разве за собой не замечали? Тогда я еще скажу, что вы удивительная женщина.
Но ей действительно никто давно не говорил ничего такого. Говорили, что умная — желая понравиться, или что она хорошо похудела к отпуску. Еще говорили, что ее очень удачно постригли, что ей идет серебристая курточка и что то и другое делает ее моложе лет эдак на десять…
— Неужели… — она боялась произнести это вслух «Я вам нравлюсь?». Это прозвучало бы как-то по-подростковому пошло, нет, вообще откуда вдруг оно проросло, продернулось?..
— Что? — переспросил Захаров.
— Ничего. Я пойду к себе, хорошо?
— Нет. Не уходите, — он так и не желал отпускать ее руку. — Не оставляйте старика в одиночестве. Последнее время мне по ночам иногда становится страшно, как еще случалось в детстве. Я мерзну, сплю призрачным, поверхностным сном, я даже перестал чувствовать усталость, которая валит с ног…
Она осталась. По комнате растеклась духота. В наступившей тишине стали слышны старые ходики, висевшие на стене, погруженной в сумерки. Часы упорно стучали, отмеряя отрезки бытия, даже когда никто не обращал на них внимания: на-до жить — на-до жить…
— Часы стучат… Так странно, — сказала она, чтобы нарушить тишину. — Нет, странно все, что творится здесь. И эти ваши иконы… Я поняла, да, я вот только сейчас поняла, что здесь все именно так и есть: грубо отесанные доски, грубые мысли, шутки — тоже грубые, хлеб и луковица на столе, только чтобы поддержать простое существование, остальное все лишнее… Фу, даже голова кружится, как будто меня затягивает временная воронка…
— Это потому что вы хорошенько выпили, я ж вам сам подливал. Вот вам и странно. А я для нас привычно. И машина ломается не в первый раз, а почти всегда, стоит только выехать километров за пятьдесят от города.
— Нет, я все думаю…
— Хватит уже думать, Эльза Петровна. В столицу свою вернетесь, там и будете думать.
Он не собирался отпускать ее руку, и она поняла его. Или не совсем правильно поняла, но только янтарная настойка действительно ударила ей в голову. Не сильно, но так, что контуры предметов являлись ей слегка размытыми, сфумато — как выражаются в искусствоведении, это когда предметы слегка растворяются в окружающем воздухе, как на картинах Леонардо.
Она слегка тронула его волосы, убрала со лба прядь, потом провела рукой по груди, нащупав жесткие ребра и ямку, внутри которой пульсировало его сердце.
— Ну вот, — сказал Захаров. — Теперь я согрелся до самых костей.
Спонтанно ее ладонь скользнула по одеялу вниз и остановилась там, где должно быть причинное место. Однако место не выделялось ни малейшим бугорком, как если бы там вообще ничего не было. Она принялась легко и нежно гладить предполагаемое естество, если оно вообще способно было ответить. Потом откинула одеяло и уже смелей нащупала трепетное мягкое тельце, спрятанное в складках сатиновых трусов. Трусы были в голубой цветочек, как сарафан деревенской девушки, и это ее как-то особенно задело. «Ну надо же!» — в голове промелькнуло подобие удивления, как будто она ожидала что-то иное, кроме деревенских трусов.
Она приспустила трусы и поцеловала сжавшийся комочек, похожий на голого птенца, сидящего в гнезде седых волосков. Птенец в ответ шевельнулся в попытке вытянуть шею, она коснулась его губами и даже стала легко посасывать, пока он не приободрился. Что ж, хорошо хоть так, больше вряд ли стоило ожидать. Но что же это такое было? Любовь или… или сочувствие — в хорошем смысле этого слова, когда двое чувствуют одно и то же. А может, и сострадание — это когда двое одинаково страдают от невозможности своих желаний.
— Видишь, и молодильная настойка не помогает…— тихо произнес Захаров.
— Всё хорошо, — ответила она.
Просто день сегодня состоялся такой длинный и яркий, что все внутри него должно было случиться до конца.
За окном полыхнуло, хотя закат давно отгорел. В комнате сделалось как будто светлей. Эльза подняла голову, чтобы посмотреть на улицу, но Захаров притянул ее к себе. Стянув джинсы и свитер, она залезла к нему под одеяло, не отрывая взгляда от окна, которое озарилось ярко-оранжевым заревом.
— Что это?
— Зарницы, наверное. Не бойся.
— Зарницы? Значит, действительно гроза?
— Да, только очень далеко.
— Я и не боюсь. Мне сейчас действительно очень хорошо и спокойно.
Парафразом ей вдруг нечаянно вспомнился монолог Катерины, что-то вроде: мне умереть не страшно, а как подумаю, что вот явлюсь перед Богом, какая есть…
— А вот говорят, что в ком страх, в том и Бог есть… — зачем-то вслух сказала она, не успев решить даже про себя, что же конкретно хотела сказать.
Ей вообще не хотелось больше ни о чем говорить, тем более о русской классике. Смешно же, ей-богу, ну, впервые за пару-тройку лет оказаться в постели с мужчиной и вдруг вспомнить Катерину! Ей захотелось закрыть глаза и прижаться всем телом к этому огромному человеку-медведю. Вот ведь рассказывают, что вблизи крупных объектов время течет медленней. Ну ладно, чуть-чуть медленней, самую малость. А ей уже и относительно всего остального хотелось разве что самую малость — нежности, тепла и участия величиной ровно с кошку. Если выпадало немного больше — это было совсем удивительно.
От него пахло земляничным мылом и веником. Это были странные, давно забытые запахи. Наверное, так теперь пахло и от нее…
— Знаешь, почему я люблю старые вещи, — спросил Захаров и, не требуя ответа, продолжил: — Потому что в них есть отголоски самого времени, которое иначе никак не поймать за хвост. Я давно размышлял, вот время перегорает в пепел, уносится в никуда — или все же каким-то образом архивируется и где-то хранится? Ладно, пока мы живем, прошедшее остается в нас, ну а потом что? Неужели пшик?
— Вот это мне тоже совсем не понятно, — сказала Эльза.
— Мертвые не могут рассказать о себе, но их вещи остаются жить среди нас, и по ним мы можем заглянуть в их жизнь. Это же здорово, правда?
За дверью послышалось какое-то шевеленье, кряхтенье и оханье, потом что-то глухо стукнуло. Эльза вздрогнула и подняла голову.
— Ничего особенного. Баба Вера на двор пошла, — шепнул Захаров, целуя ее в висок в желании вернуть ее голову на подушку. — Да и какое ей до нас дело? Мы будем разговаривать тихо-тихо…
В горнице звякнуло ведро и зажегся свет — желтая полоска четко обозначилась под дверью, потом раздалось яркое «Пресвятая Богородица!», хлопнула дверь… Там явно что-то происходило. Что-то вовсе не такое обыденное. Эльза насторожилась и присела на кровати.
— Не суетись! Говорю: на двор она пошла, не в темноте же, — Захаров попытался удержать ее, но Эльза встала с кровати, подошла к окну и отдернула шторку. Стекло хранило следы некогда наклеенных на него бумажек.
Темнота отступила. В комнату ворвался поток ярко-оранжевого света, за окном полыхало настоящее зарево. Горели сами небеса, разливая по земле жидкую киноварь с золотом, рдела трава, багрецом пылали деревья, лиловым светом пыхнул вдалеке и взлетел в воздух комок яркого пламени, занимались дымными огоньками голые кусты.
Эльза в ужасе отпрянула от окна.
— Что там? — Захаров вскочил с постели. — Шаровая молния? Пожар?
— Мы горим!
— Как?
— Одевайся, Сергей Игнатьевич! Быстрей! Все вокруг горит!
Не помня себя, она натягивала на себя джинсы и свитер, путаясь в рукавах и штанинах на скороговорке «горим-горим-горим». В панике выскочила во двор, огляделась: бабы Веры не было видно, вообще никого вокруг не было. Тянуло гарью, дом и подворье были охвачены огненным светом, однако горел не дом — горело вдалеке, в самом центре деревни.
— Это часовня горит! — крикнул с крыльца Захаров. — Бежим скорее туда!
Скатившись с крыльца, он пустился через двор, прихрамывая, по пути зачем-то прихватил топор, рванул калитку… Она едва поспевала за ним. Видела, что ему тяжело, почти невозможно бежать, он задыхался, останавливаясь буквально через три шага. Эльза схватила его за руку и потянула за собой вперед, туда, где огромным столбом пламени полыхала часовня.
— Баба Вера! Где баба Вера? — на ходу спросил Захаров.
— Не знаю, я ее не видела. Наверное, вперед нас туда побежала.
Говорить было жарко — горячий воздух затекал в рот, сушил гортань.
Адский пламень жадно пожирал старое дерево. Теперь стало заметно, что горела только часовня, но отблески пожара заливали буквально все вокруг огненной колыхавшейся лавой. Раскаленный вихрь, насыщенный черным пеплом, стремительно восходил в небо, затягивая в себя все, что только могло гореть. Высоко, кувыркаясь в воздухе, взлетали полыхающие странным сиреневатым огнем головни, языки огня силились лизнуть низко нависшие сизые облака, громко потрескивали, сгорая дотла в воздухе, тонкие пластины щепы.
На самом краю огненного вихря читалась темная коренастая фигура. Эльза узнала Виктора. Он стоял, засунув руки в карманы, и ничего, абсолютно ничего не предпринимал!
— Виктор! — крикнула она со всей силы, пытаясь перекрыть треск и гул пожара. — Что же вы стоите?! Воды, нужно много воды!
— Дак откуда я тебе воды возьму? Вон ведро валяется, и чего? — отлаялся Виктор.
Воды взять было действительно неоткуда. Не бежать же с ведром к озеру. А если и бежать — что это ведро супротив огромного пламени?
Часовня горела со всех сторон, ярко, и отстоять ее было уже невозможно. Как невозможно было и проникнуть внутрь, чтобы хоть что-нибудь спасти. Казалось, еще немного — и загорятся волосы и одежда. Пламя выбрасывало жаркие языки вверх и в стороны, норовя лизнуть стволы и лапы кряжистых елей. Вот уже занялась сухая трава, задымились низкорослые кустики у корней… Захаров ловко сбрил их топором, потом одним махом отхватил старый сухой сук на самой границе пламени.
— Что стоишь? Топчи траву, дурень, давай! — крикнул он Виктору.
Тот нехотя потоптался на месте, пару раз нелепо подпрыгнул, давя очаги пламени на земле, потом двинулся по периметру, впопыхах размахивая руками, но только потакал огненным бесам, и они разлетались по сторонам.
— Виктор! — Эльза подняла пустое, бесполезное ведро. — А где баба Вера?
— Да здесь крутилась, — отозвался Виктор.
— Это же ее ведро!..
Только теперь Эльзе стало по-настоящему страшно и пусто, как будто раз и навсегда что-то кончилось, что-то очень важное, вот только что.
Захаров с остервенением орудовал топором, отсекая ветки, на которые уже перекинулся огонь. Огромный и неповоротливый, он походил на разъяренного берсерка, который в одиночку сражался с многоруким врагом. Ему почти удалось усмирить пламя, оно будто притихло и сбежалось к земле. Но вот внутри часовни оглушительно лопнул и разлетелся вдребезги огненный пузырь, синий столб пламени вырвался в небо, будто на реактивной тяге. Страшный гул растекся вширь, ввысь и даже в глубь земли. Это рухнул с колокольни и раскололся от жара медный колокол.
Эльзу повергло на спину, она ударилась затылком о твердь и некоторое время лежала плашмя, опасаясь открыть глаза. Гудело в голове и вокруг, земля под спиной ходила ходуном, а пламя меж тем занялось с новой силой, свистом и рокотом. Наконец приоткрыв веки, она разглядела, как уймища полупрозрачных сущностей устремилась в небо вместе с дымом. Летели ввысь, влекомые легкими крыльями, ангельские фигуры, увлекая за собой Николая Угодника с раздвоенной бородой, который так и не смог расстаться со своей луковицей, Иоанна в звериных шкурах, Захария и Елизавету, не разомкнувших объятий даже в адском пламени, слепленных любовью в едину плоть. За ними торопились на облака, подгоняя упрямых ослов, волхвы, а пастухи, ругаясь на небесное стадо, хлестали хворостинами неповоротливых волов. Истошно лаяли собаки, Святой Егорий, нанизав на копье змею, пришпоривал бледного головоногого коня, дабы поскорей покинуть земною юдоль. И в некоторый момент Эльзе почудилось, что среди святых образов поднималась в небеса бесплотная фигурка старушки в платочке и огромных ботах. Старушка размахивала в воздухе длинными руками, как бы плыла ввысь, боясь не поспеть за всеми…
— Баба Вера! — очнувшись, Эльза приподнялась на локтях. — Да что же это?
— Цела? — над ней наклонился Захаров. — Все, гореть больше нечему. Давайте-ка кости собирать, ежели кто жив.
— Баба Вера… Она же сюда побежала сама первой.
— Я уже смотрел, нет ее нигде. Может, к озеру пошла. Или звать на помощь.
— Кого?
— Митьку хотя бы.
— А где Митька?
— Не знаю. Не видел. Хватит валяться, Эльза Петровна, пойдемте бабу Веру искать.
Он протянул ей руку, и она поднялась с опорой. Голова все еще кружилась, дым разъедал глаза. Большое пламя утихло, еще чадил каменный фундамент часовни, тихонько тлели головешки, разбросанные по периметру. Над пепелищем сгущалась мгла, подсвеченная только страшной ярко-желтой луной.
— Виктор! — крикнул Захаров во тьму.
В ответ раздалось приглушенное мычанье, больше похожее на стон. Силуэт Виктора просматривался чуть поодаль. Он сидел, обхватив руками голову и раскачиваясь взад-вперед.
Захаров тронул его за плечо:
— Что с тобой случилось?
Виктор только мычал в ответ, широко раскрывая рот и, кажется, силясь что-то сказать.
— Тебя оглушило? Голова гудит?
Между елей мелькнул свет, затем раздалось негромкое: «Эй! Люди-и!» К пепелищу вышел Митька с фонариком, держался на ногах он нетвердо и, едва завидев Захаров, едва не рухнул, навалившись плечом на ствол сосны.
— Дак это чего тут у вас? Это… часовня, что ли? Ой, ёшкин кот, ну, твою мать!.. — и он выпустил длинное ругательство плаксивым тоненьким голосом. — Вот я не знал-то, а.
— А сам где был? — спросил Захаров.
— В сарае валялся. Стакан самогону хряпнул, меня и вырубило. Очнулся — чего-то не того, думаю, гарью тянет. Сунулся в дом — пусто. Ну, етишкина жизнь!
— Так ты не видел бабу Веру?
— Нет. А где она?
— Сами не знаем. Боюсь, не случилось ли что.
— Баба Вера! — крикнул Митька, приставив ладони раструбом ко рту. — Баба Вера!
— Как рассветет, пойдем искать, — сказал Захаров. — А то и сама домой вернется.
— Дак это… если не вернется, дак это что значит? — осторожно спросил Митька.
— Вот это и я хотел бы знать.
Виктор подал голос, пытаясь подняться с земли. Митька навел на него фонарь, и наконец стало заметно, что все лицо и шея у него в крови. Виктор бил себя по ушам, широко раскрывая рот.
— Контузило!? — воскликнула Эльза. — Да у него кровь из ушей!
Кровь шла не только из ушей — кровоточили ноздри и глаза.
— Дай-ка фонарь, — Захаров посветил Виктору в лицо и тоже длинно выругался. — Ну что ты будешь делать, а? Главное, кромешная ночь вокруг и ни души. Как ему оказать помощь?
— Давайте хотя бы в дом отведем. Надо бы как-то кровь остановить…
— Как ты ее остановишь? — истерично вскрикнул Митька.
— Перекисью водорода, — предположила Эльза. — Если она есть, конечно. И наложить повязку…
— Перекись водорода… Как она хоть выглядит, эта перекись водорода? — не унимался Митька.
Эльза понимала, что перекись водорода Виктору вряд ли поможет, но надо же было что-то предпринять, в конце-то концов!
Виктор тихонько поскуливал.
— Митька, поднимем его осторожно, — велел Захаров. — Вдвоем как-нибудь поведем, а там… Эх, если б только знать…
— А далеко до больницы? Или хотя бы до фельдшерского пункта? — спросила Эльза.
— В центральной усадьбе есть фельдшерский пункт, — ответил Захаров.
— Уже нет. Оптимизировали, — поправил Митька. — Придется в райцентр вести. Еще бы машину завести. Ну-ка, взяли.
Захаров и Митька осторожно поставили Виктора на ноги и подхватили под плечи с обеих сторон. Двигался он аморфно и, похоже, вообще ничего не понимал. Эльза вызвалась побежать вперед, поискать в доме перекись водорода и что там еще из аптечных средств. Может, к тому же и баба Вера объявилась. Баба Вера, баба Вера, — она почувствовала, что ее губы шевелятся. Может быть, они просто дрожали все сильнее и сильнее. Баба Вера, баба Вера… Дорога тонула во тьме, Эльза пробиралась вперед почти на ощупь, ориентируясь только на огонек, оставленный в доме. А ведь еще вчера она и знать не знала, как называется эта деревня. «Я не могу больше здесь оставаться! — пульсировало в голове. — И я не могу перестать думать».
Клейма. Страшный суд
Намаявшись за день, баба Вера заснула легко. Печка грела старые косточки, которые слушались покуда неплохо, однако по сырой погоде подводили. Вот и сегодня в преддверии грозы заныла рука. Ну да на печке быстро отошла. Снилось бабе Вере неизвестно что. Нет, что-то да снилось, да только какие там старухины грезы. Женихи уже не приснятся, и что снова беременная — тоже. Хотя прежде беременность часто снилась, и она знала уже, что девочку во сне родить — к чуду, а мальчика — ко всякой ерунде типа описи мелкого домашнего скота. А поскольку такового у нее уже давно не водилось, кроме петуха — но таковой за скот не считается и вообще он без пользы, потому что курей давно нет, передохли все до одной, — так вот мальчики ей и не снились.
Забылась быстро, да. И так глубоко в сон нырнула, как старая русалка в темную заводь. Русалки ведь, наверно, тоже стареют и сидят где-нибудь под корягой, чтоб поредевшей шевелюрой народ не пугать. Вот еще в семьдесят третьем году случай был. Пошла баба Вера рыбу удить, только на лодке на середину озера заплыла, закинула удочку, а тут из глубины женщина поднялась и ей в лицо заглянула, сама сине-зеленая, а голова почти лысая, так, три волосины на склизком черепе. Заорала баба Вера и веслом ее по башке двинула. Ну, та сразу на глубину ушла. Может, конечно, и утопленница какая, мужик бросил, вот она и порешила себя. Но скорее все-таки старая русалка. Уж больно страшная, и взгляд нечеловеческий, дикий. Андель-андель, во сне ли — наяву явилась ей эта русалка, а потом вроде Лиза сквозь горницу проскользнула, звякнула ведром в темноте. И снова нырнула в сон баба Вера, только ноги в шерстяных носках на поверхности остались торчать. Баба Вера без носков спать не ложилась — вдруг ночью случится чего, в темноте-то попробуй носки нашарь. А пол весь в щелях, поддувает снизу-то.
Во сне привиделась ей вспышка света. Будто пришла она в клуб фотографироваться на Доску почета, молодая еще, в крепдешиновом платье в синий горошек, уселась на стул, а фотограф ей и говорит: «А чего это, Вера Григорьевна, у тебя обувка разная? На правой ноге туфля, а на левой мужской ботинок?» — «Дак, — говорит, — туфлю я потеряла, когда в очереди стояла за ситцем. А ботинок еще от мужа остался, второй-то я на заплатки извела, там кожа хорошая больно». А фотограф говорит: «Тогда надо объявить на общем собрании, может, у кого лишняя туфля найдется, хотя бы даже чуть потемнее…» И тут вдруг клуб залило таким ярким светом, что пришлось зажмуриться и во сне себя ущипнуть: вот же не снится это!
Открыла глаза, а за окном и впрямь светло. И жарко так горит, что аж все вокруг дымится. И такая тревога вдруг внутри поселилась, что не вздохнуть, и сердце скачет так, что готово из горла выпрыгнуть. Проглотила баба Вера сердце, с печи слезла, подошла к окошку — святые угодники, а там уже вовсю полыхает! Молния ли ударила, так не было вроде ни грозы-то. Или проспала? Ну, без поджога и дрова не горят!
Дак а чего там горит-то? Вперилась в окошко, зеницы протерла, и вот сперва представилось ей, что все вокруг объято пламенем, яко в геенне огненной, и дым столбом валит, а потом пригляделась получше-то, а это часовня горит-полыхает-огневится да сполохом ярится. Андель-андель, там же Богородица Святая со Младенцем!
Ноги сунула в боты баба Вера, платком обмоталась — и дунула на улицу в чем была, только ведро с водой еще прихватила: палися, ярь, да остудися, да водой укротися на сей день. Огню горети, а водице его смыти да остудити!.. Где она слышала этот заговор? Да уж и не вспомнится, а только бежать надо, Богородицу спасать. Пускай ярь гнева твоего укрощается!.. Ноги сами вперед несут, полное ведро рядом летит. И не тяжело, и ног под собой не чует. И чудится ей, что это она, молодая совсем, к Богородице бежит, как в восемьдесят шестом, когда Митьку в Афган забрать хотели. Мол, недобор по району, а у вас тут здоровенный лоб прохлаждается. А что справка у него, дак на войне ума-то больно не надо. Стреляй, куда прикажут, топай, куда велят, и главное — не думай, то есть совсем. Сам военком специально из города приезжал, Сидорова Витьку забрал, хотя у того золотуха на все лицо, Кутякова Серегу с плоскостопием и на Митьку здорово наседал, что, мол, ты вон какой молодец, а в колхозе прозябаешь зазря, говно лопатой гребешь, а между тем каждый гражданин родине должен много чего — за то, что воспитала, выучила. Теперь вот повоюешь — орден тебе дадут, на пиджак будешь по праздникам цеплять. Олигофрению мы с тебя спишем, будешь полноценный мужик, а там, глядишь, и женишься, квартиру получишь в городе… Дак сложно ли парню башку подвигами задурить? Уже и собрался Митька на эту войну. Тогда баба Вера к Богородице побежала. Потому что больше не к кому. Колхозное-то начальство тоже про патриотизм долдонило, что если родина прикажет… Свечку Ей запалила: Матерь Божия, введи меня во образ Твоего небеснаго материнства. Уврачуй душевные и телесные раны чада моего Дмитрия, моими грехами нанесенные!..
Однако — вроде сначала не помогло. Видать, сама сильно много нагрешила, вот теперь на Митьке-то и аукнулось. В воскресенье военком собрал народ в клубе, Митьку в армию провожать. Речь произнес о воинской славе и доблести, Веру Григорьевну между прочим поблагодарил за воспитание внука. А потом Митька сам на сцену вышел и говорит так торжественно: «Товарищи! Ухожу я на войну, дак решил напоследок песню вам исполнить, которую вчера ночью сложил. Может, больше и петь не случится». Ну, значится, и запел:
Очень страшно на войне,
На войне афганской.
Мины рвутся, весь в говне
Флаг наш оккупантский!
Народ со стульев попадал, военком к кобуре тянется, а Митька опять поет:
На войне как на войне —
Мокрые портянки.
Засадили в жопу мне
Пулю из берданки!
Тут военком-то как заорет:
— Олигофрен сраный! Да чтобы я тебя никогда больше не видел!
Митька удивился:
— Дак а чего? В жопу-то мне засадили, а не вам…
В общем, помогла Богородица. Так и остался Митька олигофреном, зато целехонек. А Витьке с Серегой потом в райцентре памятную стелу поставили, цветы по праздникам до сих пор кладут, и, как рассказывают, именно в этом месте по вечерам собираются проститутки.
О-ой, палися, ярь, да остудися!
Бежит баба Вера, переживая странное ощущение, что только сперва она стремительно рванула вперед, а теперь ползет невыносимо медленно, как еще бывает во сне. И впереди уж заметно, что часовенка вся племенем объята по самую маковку. И этот, Виктор-то городской, руки в боки рядом стоит, злыдень, лыбится.
— Эй, — кричит баба Вера. — Ты чего ж стоишь, как палка прям!?
— Дак а чего?
— Дак икона же там!
Он только отмахнулся, а баба Вера подбежала к самому огню, водой в него плеснула. Да что там ведро воды супротив геенны огненной? И к реке не добежишь — сгорит часовенка-то. Ну, была — не была. Перекрестилась баба Вера и прямо в огонь пошла икону выручать. Крыша еще цела, только по бокам горит. Ей бы только икону со стены сорвать — и назад.
Виктор встрепенулся, понял, видать, чего она удумала, попробовал было ее остановить, даже за рукав схватил:
— Эй, — говорит, — куда же ты, старая?!
А она:
— Отстань! — и вперед прет, в самое пекло.
Дыхание взяла поглубже, чтобы в огонь, как в глубокий омут, нырнуть, платком лицо укутала, пригнулась и почти вползла в часовенку на карачках. На ноги поднялась — вроде покуда ничего: припекает, но жить можно. Пошла по стенкам руками шарить. Куда же делась Богородица-то? Почему ее нет на месте? А снаружи слышит, вроде Виктор ей орет:
— Вылезай, дура!
Нет уж, куда ж без Богородицы-то? И помолиться не успела как следует. В последнее-то время она слаба на голову стала, плохо запоминала недавние события. Приходилось еще справляться у Митьки, кто приезжал да что вообще случилось. А вот времена отдаленные, особенно война, помнились все более четко, как будто это происходило с ней только вчера. Иногда ей даже удавалось пожить в том времени, ощутить на вкус и поразмышлять над тем же, что и тогда. И при этом она еще раскидывала мозгами, а правильно ли она поступает. Только кто вообще его знает, как оно — правильно.
Вот же она всю жизнь думала, что Земля получилась из космоса, ну пылинки в комок сгустились — и нате вам, пожалуйста, так ее еще в школе учили. А потом она прочла в книжке, что это Бог создал землю, звезды и небо и что поначалу Земля была как лепешка, и Бог ее затопил, всю, кроме ковчега, в котором спаслись опытные образцы животных. Потом Земля в воде разбухла и вспучилась, тогда Бог решил создать больших птиц, чтобы те снесли острова. И вот птицы полетели на юг и отложили разноцветные яйца. Из некоторых вылупились люди, которых Бог поместил на испытание в рай. А там росла яблоня злой судьбы, по стволу которой извивался змей. Женщина соблазнилась и заставила мужчину отведать яблок, хотя вокруг полно было всякой всячины. С тех пор женщина искушает, а мужчина поддается и падает. Вот и все, о чем идет речь: об искушении, усталости от жизни, сладости греха и ожидании смерти.
Еще баба Вера вспомнила, что сегодня, кажется, вторник и что это почему-то важно.
Потом она вроде бы приметила опрокинутую бутыль в самом углу. Бутыль показалась ей до странности знакомой, будто из ее сарая, и она сразу смекнула: «Вон оно что!» Но что оно именно такое, додумать не успела, потому что привиделись ей золотистые пятна жира на поверхности супа, который в детстве ее заставляла есть мамка Варвара Даниловна. Потом перед глазами поплыли березы, испещренные черными пятнами, будто пулевыми ранениями, и она знала, что это единственные в округе березы, с которых еще не ободрали кору, чтобы смолоть и запечь в хлеб. Хлеб всегда состоял из ржаной муки только наполовину. Остальное были отруби, кора, жмых…
Баба Вера, огонь не вода, охватит — уже не всплывешь. Подкатило к ней такое ощущение, что почти все ее тело вспыхнуло. Она дотронулась до лица — оно было мокрым от пота. Она размазала пот по щекам и почувствовала, как соленые струи затекли в трещинки на губах. Она покачнулась, упала и попыталась грести по полу руками вперед, чтобы перенести себя через порог, потому что хотела только еще раз увидеть небо.
Она посмотрела на свои руки, вытянутые вперед, они отливали красным, а все рубцы и пятна выступали резко, как комья грязи. Неба над головой не было, мерцал лишь мутно-серый лоскут. Но какой вдруг странный открылся ей свет! Будто тучи разметало по сторонам, а за ними радуга-дуга раскинулась красоты несусветной. И будто стоит на радуге сама Богородица, улыбается и ее призывает:
— Идем со мной, баба Вера.
А баба Вера вроде и хочет ответить, что как же, у меня хозяйство! — а губы не слушаются, и только стон исходит из уст.
Тут Николай Угодник мимо летел. Представительный такой, с раздвоенной бородой. И вот руку ей протягивает:
— Отмучилась, баба Вера. Теперь со мной полетишь.
Послушалась, оторвалась от земли. А рядом кони какие-то летят, собаки лапами перебирают в воздухе, лают, еще святого Георгия узрела мельком…
— Как же, — говорит. — Дак это что ж? Андель-андель…
Потом все кончилось.
Вечность
— Никакой не аккумулятор. Бензобак сухой, твою мать, — Митька плюнул и попал прямиком в крышку топливного бака. — Хорошо, если не пробит. У тут меня канистра девяносто пятого есть с «Лукойла», я на другом не езжу…
Светало. Над кромкой дальнего леса за лугом брезжила размытая бледно-желтая полоса. Утро занималось хмурое, ненастное. Прямо над головой бродили тяжелые облака, движимые вершинным ветром.
— Неужели только бензобак — и все? — спросил Захаров.
— Ну да. Как только сюда дотянули? Разве что с божьей помощью.
— Скажешь тоже, с божьей, — проворчал Захаров. — Если б вчера уехали…
Последняя фраза далась ему нелегко. Эльза сама не могла избавиться от мысли, а что если бы машина вчера завелась? Уехали бы себе и уехали. Часовня бы сгорела без них, а тут теперь разбирайся. Нет, даже не в этом дело. Почему-то ей представлялось так, что и часовня бы не сгорела…
— В общем, до заправки дотянете, а там полный бак зальете. До райцентра где-то полчаса, только не торопитесь, дорога сами знаете какая. Бревна из-под асфальта торчат.
— Погоди, что значит, дотянете? А ты разве с нами не поедешь? — спросил Захаров.
— А на кой я вам? Больницу в райцентре найдете сразу. Она прямо на въезде стоит. А я тут останусь, бабу Веру искать.
— Митька, — Эльза тронула его за руку, но так ничего и не решилась сказать.
— Чего Митька-то? Заблудилась, чай, в лесу. Она в последнее время стала направление путать. От часовенки домой еще дорогу найдет, а летом за черникой пошла — насилу отыскали. А если бы чего худое случилось — я бы почувствовал. Не, неужели я теперь с вами поеду?
— Мы спасателям позвоним, — сказала Эльза, — они помогут искать.
Митька безразлично пожал плечами, уверенный в том, что баба Вера бессмертна.
— Полицию бы еще на место прислать, — добавила Эльза.
— Зачем это? — Митькино лицо приняло привычно удивленное выражение. Даже брови полезли на лоб.
— Часовня сгорела — должна же быть причина.
— Молния ударила, понятно. Еще хорошо, что…
— Что?
— Да ничего, — странно замялся Митька.
— Да? А была ли молния? — Эльза наконец произнесла то, что мучило ее с самой ночи.
— Была, — подтвердил Митька. — Я от нее и очнулся. Еще подумал, что вроде где-то рвануло. А это молния. Виктор очнется — подтвердит.
Виктор в беспамятстве лежал на заднем сиденье. Нижняя челюсть у него отвисла, изо рта длинной нитью свисала слюна. Знать бы, подкладывать ему что под голову или нет, но этого точно никто не знал. Вести машину Эльза наотрез отказалась — она привыкла ездить по городу знакомым маршрутом, а тут колдобины, неизвестные развилки и повороты без указателей. Вызвался Захаров, предупредив, что он неважный ездок, однако выбирать не пришлось.
Наевшись бензина, машина завелась с пол-оборота, потом пару раз чихнула, умолкла, как бы размышляя, стоит ли снова пускаться в путь, но вот опять заурчала, вздрогнула и тронулась с места. Эльза еще оглянулась на осиротевший дом бабы Веры, возле которого остался Митька. Может быть, уловив ее взгляд, Митька помахал рукой им вослед, на лице его промелькнула вымученная улыбка.
— Домой вовремя успеете, Эльза Петровна, — сказал Захаров.
— Да, — тихо подтвердила она.
И в этот момент прорезался странный какой-то звук — не механический, нет. Звук не мог исходить из мотора и из внешнего мира тоже. Сперва очень тихий и едва слышный, он очень быстро разросся, стал требовательным, так что его уже нельзя было игнорировать. Эльза с тревогой обернулась на Виктора, но тот лежал по-прежнему в забытьи, запрокинув голову с распахнутым зевом, и ей показалось, что изо рта Виктора выливается чернота. Она поежилась и наконец решилась спросить Захарова:
— Как будто где-то ребенок плачет. Вы тоже слышите?
— А то! Я сперва решил, что где-то мамаша ходит с коляской, да какие тут мамаши?
— Может, остановимся?
Захаров не ответил, но все же притормозил, и они еще некоторое время сидели, прислушиваясь. И вроде бы звук ненадолго прервался, но зазвучал с новой силой, как будто младенец взял свежее дыхание для своей песни. Он был где-то совсем рядом, как будто бы под сиденьем, и от его плаксивого пенья сделалось по-настоящему жутко.
— Выйдите-ка, — велел Эльзе Захаров. — Я разберусь.
Эльза послушно вышла из машины, не отрывая глаз от Захарова. Тот покрутил радио, зачем-то заглянул в бардачок, потом посмотрел назад, на Виктора, пошарил под сиденьями, выудил оттуда какие-то тряпки, наконец открыл дверь и позвал Эльзу очень тихо, хриплым пропавшим голосом:
— Вот же она!
В руках у Захарова, освобожденная от тряпья, просияла Богородица. В утреннем свете она явилась Эльзе яркой, в чистых, будто отмытых красках, в красном хитоне и голубом мафории, сидела себе, повернутая к Младенцу. Правая рука поднята в позе моления, а левой поддерживала она Младенца Христа, который находился у нее как бы на коленях у левой руки…
— Андель-андель, иначе не скажешь, — присвистнув, произнес Захаров.
Эльза судорожно сглотнула подступивший к горлу комок.
— Эй, вы чего остановились-то? — к машине подбежал запыхавшийся Митька. — Бензин вытек?
— Нет, — Захаров показал ему икону. — Вот. Ты часом не знаешь, как она сюда попала?
— Твою мать! — Митька сдвинул кепку на затылок. — Дак это… Я же ее в сарае спрятал. В мешок завернул, ну. Чтобы, значит, вы не забрали. А вы это чего, а? — он готов был заплакать.
— Мы-то ничего, Митька. Да только иконка эта чудесным образом у меня под сиденьем оказалась. Так-то. Явила себя, значит… — Захаров говорил сбивчиво, плохо подбирая слова.
— Нет, погоди, Сергей Игнатьевич, — Митька перевел дух. — Дак это чего такое получается! Виктор, значит, мне и говорит: ты иконку втихаря из церкви вынеси, ту, которая чудесная, и получше припрячь. Главное, чтоб музейщики про нее не прознали. Потому что сам он, значит, может и перепутать, а я нет. Вот он и говорит, что потом, когда все успокоится, я денег тебе дам, чтоб ты книжку издал. А?
— Наивный ты человек, Митька, — Захаров утер лицо платком. — Стал бы Виктор так об иконе печься.
— Дак ведь святая старина!
— То-то и оно, что эта старина у коллекционеров дорого стоит. Да еще и с историей, будто бы чудотворная.
— А что, по-вашему, не чудотворная? — вклинилась Эльза. — Плачет ведь, уезжать не хочет.
— Чего, серьезно плачет? — удивился Митька, даже брови на залысину затекли.
— Серьезно, — произнес в сторону Захаров. — Может, ты нам еще про пожар расскажешь?
— Про пожар — не знаю. Я пьяный был, в сарае прямо упал. Дак ведь гроза была.
— Не было грозы, то-то и оно! Не было.
— Дак это… чего тогда? — Митька развел руками.
— Следы Виктор заметал, вот чего. Причем весьма примитивно.
— Нет, вы действительно думаете, что Виктор… — Эльза даже побоялась высказать вслух догадку.
— Ну а что? Кредит отдавать надо, а как? — Захаров сплюнул в сторону.
— Но неужели ради какого-то кредита?..
— Часовню сжег, да. Самогону в огонь плеснул. Что ему эта избушка?! Своя рубашка ближе к телу всегда была.
— Да уж, деньги что каменья: тяжело на душу ложатся, — неожиданно выдал Митька.
— Метко сказано. Сам придумал? — спросил Захаров.
— Нет. Это баба Вера так говорит. Дак а это?.. Меня-то теперь чего? В тюрьму посадят как соучастника?
— Не посадят. У тебя справка есть. Но в любом случае впереди суд, и Виктор…
— Да что же он скажет в свое оправданье? — спросила Эльза. — Хотя нужно еще доказать…
— Боюсь, Виктор теперь нескоро что-нибудь скажет. А вот, Митька, скажи, ты ведь не знал про поджог? Или все-таки знал?
— Нет, да ты чего, Сергей Игнатьевич! Вот те крест! Я только икону спасал от вас, — Митька в сердцах осенил себя крестным знамением и для порядка плюнул.
— Ну тогда вот что, Дмитрий, ты попытался поступить благородно.
— Правда?
— Правда. Так что держи свою икону и никому не отдавай. Утешься ею. Понял меня?
Захаров бережно передал Митьке Богоматерь, и Митька бережно прижал ее к груди, как ребенка.
— Не волнуйся, Сергей Игнатьевич, я ее дома на стенку повешу и никому не скажу, что чудотворная. И вы не говорите. По документам пусть будет так, что она тоже сгорела, а это копия! А часовенку я следующим летом заново отстрою, ей-бо! Чего там строить-то — четыре стены, маковка…
— Бог в помощь. Ладно, поехали мы. Садись, Эльза Петровна. Надо же, в конце концов, Виктора в больницу доставить и по пути в полицию позвонить.
Дорогой некоторое время молчали, потом Эльза все-таки сказала:
— Боюсь я, от бабы Вера и следа не осталось.
— Косточки должны найти. Они плохо горят, простите за цинизм.
— Нет, и косточек не найдут, — уверенно произнесла Эльза.
— Ну, значит, сразу в рай целиком возьмут нашу бабу Веру. Давайте так думать.
Они опять помолчали. За поворотом дорога нырнула в лиственную рощу, торжественно украшенную багровыми и шафранными листьями, налитыми солнечной кровью. Холодный огонь осени догорал, на лобовое стекло налипала сорванная ветром листва, еще медленно и плавно кружилась в воздухе, прежде чем умереть на земле. Утро было безжалостно прекрасным.
— Вам хочется уехать отсюда? — неожиданно спросил Захаров.
Эльза не совсем поняла, о чем это он. То ли он действительно спросил, хочется ли вам поскорей уехать, то ли, напротив, задержаться. Однако ответила:
— Я ведь не икона. Плакать не буду.
И он, наверное, точно так же не понял, о чем это она.
Поезд уходил поздно вечером. Он, как и обещался с утра, купил ей в дорогу пирожков с капустой в вокзальном буфете. Пирожки ему завернули в серую простую бумагу, и в этом было что-то чрезвычайно трогательное, как привет из прошедшего времени. Когда он много лет назад уезжал с этого вокзала в армию, бабушка успела передать ему в дорогу пирожков в такой же серой бумажке, и он их страшно стеснялся. Потом, едва поезд отчалил, новобранцы принялись пить водку, и пирожки пошли на закуску, чего, конечно, никак не предвидела бабушка. Когда он это понял, на него вдруг навалилось свинцовое одиночество и пронзительная тоска — даже не по дому, а по чему-то, что вроде бы еще есть, но скоро его не станет.
На вокзале возле самого входа мирно спал бомж, подстелив под себя фуфаечку. Рядом сидела лопоухая собака, зевая и отмахиваясь от сна в ожидании подачек. Возле нее ползали ленивые мухи, которых она так же лениво отгоняла хвостом. На перроне смердело мочой, поэтому ему хотелось, чтобы Эльза скорее попала в свое купе, где по крайней мере чисто. Пока проводница проверяла билеты, он мячкал в кармане какой-то старый чек, попутно злясь на себя, что вечно таскает за собой хлам в невозможно избавиться даже от таких мелочей, не говоря уже о хранилище реликвий у себя дома — газетных вырезок, театральных программок, рубашек с истертыми до дыр воротничками, избавиться от которых было мучительно жалко. Может быть, потому, что некогда они были его оболочкой, телом — еще не старым, которое теперь висело в шкафу вместе с воспоминаниями о некогда веселой и содержательной жизни. Домашняя коллекция реликвий прошлого казалась неисчерпаемой, но он знал, что, в сущности, эти свидетели времени никому, кроме него, не нужны как ничего не значащие, их даже нельзя пристроить в музей на вечное хранение, их место давно на помойке, как, собственно, и его. Он также знал, что его не просят выйти на пенсию только из-за того, что директорская зарплата настолько невелика, что на нее попросту никто не претендует, и что в следующем году финансирование срежут в очередной раз…
В купе она сразу же уселась к окну и, положив паспорт и билет на стол, забросила ногу на ногу и уставилась в окно, как будто там происходило что-то интересное.
— Вы сразу же с утра отправитесь на работу? — спросил он, как будто это имело значение.
— Да, — поднесла руку к волосам, отбросила со лба прядь, заложила ее ухо.
Он ощутил легкий запах ее духов.
— А вы всегда работали в музее? — Она вопрошающе на него посмотрела, может быть, ожидая чего-то еще, кроме прямого ответа.
— Да, — ответил он.
Она потерла друг о друга кроссовки и спрятала ноги под сиденье.
Он понимал, что времени у него почти не осталось. Мимо прогрохотал скорый мурманский поезд, который никогда не останавливался у них.
— Пирожки с капустой… — сказал он. — Здесь они всегда свежие, они их сами пекут…
— Да, — ответила она.
Он шумно и глубоко вздохнул, понимая, что сейчас в купе зайдет еще какой-нибудь пассажир, и у него уже не будет времени побыть с ней наедине, может быть, никогда.
Механический голос по радио попросил провожающих покинуть вагон.
— Давайте прощаться, — сказал он и, присев рядом, аккуратно взял ее за руку и ощутил в ответ легкое пожатие.
Ее ладонь была холодной и скользкой, как рыбка. И вот она улизнула от него, старика, а он так и не успел шепнуть ей свое последнее желание.
Покинув вагон, он двинулся мимо окошек, надеясь еще поймать ее взгляд, но окна были полутемными, а потом поезд тронулся, и от плавного разбега колес его самого слегка качнуло.
Он побрел к остановке, не ощущая более ничего, кроме огромной усталости, и еще пытался думать о завтрашнем объяснении в полиции и о том, что Эльзу, может быть, вызовут сюда для допроса, но — нужен он ей, дырявый носок, который каждый норовит поскорее содрать с ноги? Дальше мысли пошли обрывистые, перескакивали с одного на другое.
Дома он, даже не сняв куртки, прошел в ванную и долго стоял там над открытым краном, ожидая, когда высохнут выступившие на глазах слезы.
Что стало с его жизнью? Сохранился ли в ней хоть какой-то смысл, или осталось одно страдание — от самого себя? Или он потому и пытался отыскать некий смысл вовне, в старых, отживших вещах, что вот что-то вроде бы происходит, возникает, обрывается, исчезает, — но при этом не возникает ничего нового. И вот он вроде бы живет дальше, но больше не чувствует времени, а чувствует одну только невозможность всего, не только счастья, но даже каких-то паршивых мелочей. И еще он знает, что последние капли жизни иссякают, а он так ничего и не успел понять, даже самых простых вещей.
Почему-то вспомнилось лето восемьдесят второго, когда он, еще аспирант кафедры искусствоведения, подзаработав немного на экскурсиях в «Интуристе» и не потратив на себя ни рубля, предложил приме музыкального театра Зое Звездовской поехать с ним на юг. И она согласилась — только ради того, чтобы насолить режиссеру с местного телевидения, который бросил ее на днях, причем беременную. «Не делай аборт», — убеждал Сергей, но после родов мог пропасть голос. А ей хотелось петь, цветов и оваций. В те времена к аборту относились как к досадной мелочи, подумаешь, вырезать недочеловечка… Вырезали. И еще были душные ночи с глубоким фиолетовым небом, усыпанным огромными звездами, и лунной дорожкой, блестящей, как парча, на непроглядной поверхности моря. И так казалось, что все это будет вечно, иначе и быть не может, потому что вечны море и небо, изжелта-молочный отсвет на темной воде и свечи кипарисов. Ничто не обременяло его, кроме желания абсолютного счастья. Зоя любила купаться голой при свете луны, а ему нравилось наблюдать, как ее влажное тело ловит слабые отблески ночного светила, но он еще не замечал, что самое большое удовольствие Зоя Звездовская получает от новых тряпок и комплиментов ее красоте.
Где теперь пышногрудая Зоя Звездовская, дива с чуть раскосыми рысьми глазами, которая рождалась из пены морской, как античное божество? Куда она подевалась? И что за старуха теперь сидит на кухне в застиранном, несвежем халате, перед ней рюмка водки и початая банка шпрот? Так случается всегда, стоит ему отлучиться на пару дней. Ей еще хватает сил, чтобы спуститься в магазин на первом этаже за водкой и консервами — она берет рыбные, их не надо подогревать и сочинять гарнир, готовить она никогда не любила…
В начале августа, в самую жару, полиция выловила Зою Звездовскую в городском фонтане, она плескалась там совершенно голая, и ее некогда пышная грудь стекала жалкими мешочками почти до колен.
— Надо же, все-таки вернулся, — произнесла Зоя нетвердым голосом, едва он снял куртку.
— А ты надеялась, я там и останусь?
Откинувшись на стуле, Зоя некрасиво захохотала.
— Выпьешь со мной? — ее глаза были блекло-голубые, как бутылочное стекло. Она неловко отправила водку в рот, и ее новый протез клацнул о стакан.
— Знаешь, мне что-то нехорошо, — ответил Захаров.
И он ничуть не лукавил. Нащупав во внутреннем кармане таблетницу, он прошел в комнату и рухнул локтями на стол. Он почти задыхался, дыхание со свистом вырвалось из легких, губы и язык пересохли, но хуже всего оказалась странная тоска, которая, подобно боли, прошила все клеточки его тела. Включив настольную лампу, этот огромный человек высыпал на стол таблетки и принялся перебирать их в надежде отыскать необходимые.
Как мальчик Кай, который пытался выложить из льдинок слово «вечность».