Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2020
Стужа льет, стужа пьет раскаленное и жидкое стекло мироздания. По ночам, когда не спится, песок пустоты скрипит на зубах — скрипит, вяжет влагу жизни, истирается в соль. Сиреневое от мороза окно, набитое звездами — и потому просторное, — втягивает в себя сначала взгляд, потом глаза — и глазное дно трется, как днище лодочное (два дна — две лодки) скрипит на песке, на ледяном крошеве, на остывающем стекле бытия иного, протяженного до самой пустоты, из которой пучком торчат инверсионные следы комет, разворачиваясь в кусты жизни, смерти и любви. Горячее стекло бытия остывает, сжимая в себе пузырьки, шарики воздуха, которым дышат теперь зрение, слух и жажда осязания и тяготения глаз ко всему слепому, безглазому, ко всему утонувшему в себе, в своей внутренней тьме, в которой вращаются лопасти призрака взора и света.
Окно втягивает тебя, заглатывает — и ты просачиваешься сквозь стекло. Сквозь ледяное стекло, как холодный песок сквозь озябшие пальцы — как теплеющий холодный песок на ледяном, — сквозь влажные от заснеженной жары пальцы. Ты катаешь озноб во рту, как ледяной леденец. Ты качаешь жгучий, колкий и шершавый озноб в груди, как куст двухметровой крапивы, как куст Кассиопеи, распахнувшей свою ладошку, как широкий, загибающийся от тяжести листок крапивы. Гравитация зрения. Гравитация слуха. Гравитация осязания. Ты зажмуриваешься от сладкой и навязчивой боли — боли множественной, как созвездия.
Стекло с той стороны окна холодное и — поэтому — более прозрачное, оптически более сильное, почти могучее. Слух прислушивается к зрению. И зрение ему отвечает. Ты не смотришь, не видишь. Ты не слушаешь, но слышишь. Ты не осязаешь, но ощущаешь струящиеся потоки силы — иной, не твоей, но — всеобщей, общей, вездесущей. Безмерная глыба пустоты притягивает к себе мир — и отталкивает его. Она прозрачна настолько, что ее нет. Или почти нет. Только душа знает, что она, огромная, необъемная, есть. Она — здесь… Или здесь в ней?..
Сдвоенный стук клюва синицы вырывает сердце твое, вырывает тебя из светоносной тьмы и отрывает тебя от тебя — уже почти чужого, иного. Птичка сидит на деревянном оконном наличнике и поворачивает головку то одним глазком, то другим — к тебе, или к тому, что стало тобой: хоть бы одним глазком посмотреть на тебя… Монокулярность зрения птицы заоконной — это зеркальце монолитного мира: все здесь и здесь во всем. На крыльце, высоком, как в небе, — тебе — видеть и слышать ближнее, птичье, лесное, садовое — деревенское, запольное — таежное, надземное — свое, надземное иное. Над деревней ворон: отовсюду слышна в его горле погремушка — так водичка булькает в бутылке. Любое горло — глотка, горлышко, гортань — клокочет нежно и прохладно в колокольчике себя. Все горловое — колоколец. И воздух, преодолевая свою стеклянность, заносит в голову, в сердце и в душу — видение: измученный стекольщик пьет раскаленное жидкое стекло, как мед — мед пространства, сдобренного временем. Огромная кормушка под навесом в саду, засыпанная подсолнухами, собирает синиц (они тебя знают в лицо), снегирей (они помнят твою походку), дубоносов (они принимают тебя в свой парный хоролёт), соек (они признают тебя равным себе), юрков (они понимают, что ты им — тезка), зеленух (они поднимают свою крыловую листву, когда узнают тебя), поползней (они так любят тебя, что позволяют тебе гладить пальцем их серебряные спинки) и других птиц, залетных и гостевых, западающих в твою ледяную и дружественную миру сему Швейцарию. Птицы и птички треплют морозный воздух, выщипывая из него пустоту. И зазимовавшийся потолстевший зяблик, и седоватый, величественный в красоте своей неимоверный щегол подпускают тебя к себе на расстояние слезы. Слезы печальной и морозной… Воздух без пустоты становится синим, как бабушкина синька, разведенная в корыте перед стиркой белья. Чем ближе к сердцу — тем черствее и белее снег. Снег крикливый и скрипично-голосистый, когда идешь по нему, с ним, к нему и от него в валенках, а особенно — в сапогах.
Твердую воду копаешь фанерной лопатой. Толстую воду режешь фанерной лопатой. Звезды спрессованы в белые снежные плиты. Ты нарезаешь сахарные кубы, глыбки несыпкого шумного снега. Птицы и птички оглядываются на звук перемещаемого снега. Сад удивляется горам, хребтам, перевалам и пикам снега, растущим вдоль дорожки и трех тропинок, ведущих к дровам, к бане, к сараю и в небо. Большая белизна болит твоими глазами, и стискивает взгляд, и отрывает его от снежного сада, от снежного двора и запускает его, как в слезы, вверх, в животворную пустоту, где ворочается незримый, неведомый и безымянный шар жизни, смерти и любви. Он такой огромный и повсеместный, что порой сбивает шапку с головы. Срывает шапку с головы твоей. И синицы подлетают к тебе и садятся на ледяные ветви рябины, вербы, березы, пихты, черемухи, сосны и ели, счетверенной, тесно посаженных четырех елок высотой с трехэтажный дом. На четвертом этаже — небо.
Прямо из снежных треугольников поднимаются дымы. Печные, прямые, витые, белее белого; они не растут, но притягиваются небом, пустотой и душой твоей, прижившейся или приживающейся там, где начинается — не кончаясь — Великое Ничто. Взгляд — глубже неба, и он слышит это главное наше и общее Великое Ничто. И птицы, и птички, и снег, исчёрканный китайскими кисточками птичьих хвостов, и ты, бледнея от белого огня, доходящего до Земли, — всё и все, не нарушая тишины и пустоты великой, оглядывают, обхаживают и облетают согласный ряд дымов печных, березовых с осинкой, — и третий дым, столп его, избыточно белый, с косинкой на хладном солнышке, — это твой брат и твой дом: ты узнаешь окно с разбитым лбом — и прислушиваешься к близкой реке, к полынье, к воде подо льдом, которая в беспамятстве разумном читается любой звездой — и это мысль ее: воображение воды соединяет нас всех в одно целое — мощное, живое и мертвое, в желанное, любимое и любящее… О, милость ознобная; о, нежность мощного прозревания; о, прозрение твое, изливающееся в прозрение птиц и дров, пылающих в печи… О, ве́домое, но не называемое бытие…
И ты отрастаешь от земли, отрываешься от нее. Растение души. И ты прирастаешь к земле, врастаешь в нее. Исчезаешь. Семя растения. Растения неба, звезд, Вселенной, мироздания. Растение Кассиопеи — куст. Куст жимолости — широкий, сильный, вечный, с пятью ягодами солнц — холодных, ледяных, жарких, растение пяти заледеневших пекл. Ледяное пекло звезд вытягивает росток растения твоего — тебя — из земли, и ты вновь отрастаешь от нее, отрываешься и летишь ввысь — туда, где высь уже не высь, а естественное состояние бытия. Ты видишь себя: так, умирая, человек смотрит себе в спину, удаляясь от себя и приближаясь к жарко-ледяному шару центра, сердца Пустоты, живородящей круговое повсеместное тяготение и движение всего — во все стороны и в себя. Ты видишь себя — чередой существ, людей, душ бессмертных, встекающих в высь, которой нет: высь, высота, окраина пустоты уже нашла свое место — в тебе, а значит, везде. Ты видишь в череде себя самого всех, кого любил и кем был любим. Здесь, везде и нигде твои праотцы и праматери, прабратья и прасестры, прадети твои и правнуки, пралюбимые твои, прадорогие, — и всюду, впереди, в сердцевине на окраинах — ты, слушающий сдвоенный стук в оконное стекло — птичьего клюва. Клюва синицы.
На земле зима. Свистит в печной трубе небесная метла. Скребет по стеклу небесная игла. Вороны, кувыркаясь, роют в воздухах окопы. О, оборона зимняя светла. Синицы несут алмазные тропы по трещинам стекла, вынесенного вон из дома и прижатого к студеному дню. Синицы сквозят по трещинкам, несущим свод небесный. Глаза полны безвидным, горьким, светлым и вечным. А мы хлопочем, бедные, над бездной — любовники и думатели жизни — и принимаем милость стужи и воздуха. Глаза твои высматривают иной огонь, пролетая мимо глаз твоих. И во́рон булькает слезой в бору, опрокинутом к небу.