Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2020
Евгений Скрипин (1957) — родился в Джезказгане, Казахстан. Окончил Алтайский государственный университет, филологический факультет. С 1982 г. живет в Барнауле. Работал в краевых и городских газетах, в двух из них — главным редактором. В журнале «Урал» печатается впервые.
22-й
Изучая жизнь исчезнувшего из мира людей провинциального поэта Турубарова, я нашел один-единственный реальный документ, который проливал свет на причины пропажи поэта и происхождение текста романа, поступившего на мою почту. Обратный адрес вывел меня на начальника пожарной службы Красных Горок. Им оказался бывший одноклассник Болгов. Он-то, зная мою страсть к загадочным историям, и выслал текст. Он же любезно пояснил мне в телефонном разговоре, что 22-ми в МЧС России называют трупы, обнаруженные на пожаре. В сопроводительном постановлении о передаче дела по подследственности, которое по моей просьбе Болгов разыскал в архиве, указывалось следующее: «Возгорание жилого дома по ул. < … > произошло в 21 час 50 мин. Ко времени прибытия пожарных огнем было охвачено две трети дома. Внутри дома был обнаружен труп, предположительно мужчины. В очаге пожара при проведении осмотра были обнаружены фрагменты стеклянного сосуда со специфическими запахами нефтепродуктов. Среди пожарного мусора обнаружен переносной персональный компьютер марки IBM R51M со следами термического воздействия в виде легкого оплавления корпуса. Данный компьютер был изъят для проведения исследования на возможность носителя информации». Вероятно, это был поджог. Впрочем, дело закончилось ничем. Скелет не то мужчины, не то женщины зарыли.
Считая «Джизнь Турубарова» общенациональным достоянием, я разрешаю всем, кому не лень, распространять и тиражировать роман. Бесплатно и бессрочно. Если рано или поздно не объявится сам Турубаров. У каждого из нас свой путь к Голгофе. Но и возвращение у каждого свое.
Евгений Скрипин
Барнаул — Санкт-Петербург, 2019 г.
Часть I. Выход
Свидетели трудов моих — ночные бабочки, жучки и тараканы. Тоже: суетятся, бегают, порхают…
У кого-то, в чьей-то дремлющей квартире нежно, потому что далеко, бьют время от времени часы. Медленный звон плывет из темноты. Будто невидимый оркестр расположился против моего открытого окна на ветках, и, убедившись, что еще сижу, работаю, дирижер машет палочкой, и бравая команда тихо, сдерживая радость, салютует:
— Бом-м!
1.
Аннетте чрезвычайно нравится, что в Милане и всюду в Италии меня принимают то за немца, то за шведа и никогда — за русского, она потом сто раз расскажет об этом знакомым дома, восхищенно при этом посматривая на меня, будто на влетевшую хозяевам в копеечку, но подтвердившую свою добротность вещь.
Матрос, я забыл о нем, каркает что-то с кормы лодки и машет на окна с толстыми решетками.
— Тюрьма, где держали Казанову, — переводит мне с английского Аннетта.
Гондольеро, сволочь, весело глядит на меня, совершенно не похожий на рекламный образец: ни форменного бравого костюма, ни берета, ни тельняшки — джинсы и футболка с пятном пота.
2.
— Ты все взвесил, окончательно решил? — спросила Анна.
— Разумеется, — сказал я. — А в чем дело?
Анна толкнула по столу бумажку:
— Погляди на это.
Бумажка была распечаткой сумм, полученных под отчет мною, Турубаровым Н.А., за два последних года: презентации, подарки, взятки, День танкиста, День артиллериста… Все это списывалось Анной раз в квартал, в конце квартала.
— Все это списывалось, — вслух сказал я.
— Нет. Последние два года — нет.
Рассмеявшись, я толкнул листок обратно. Такой глупости я не ждал даже от Аннетты.
У Анны тикал глаз. Она была холодной, белой от толстого слоя пудры и измученной: может быть, тоже, как и я, не спала ночь.
— Мне ничего не надо. Отдай мне зарплату, ты же знаешь, мне понадобятся деньги.
— Дурак, — вздохнула Анна. — Не мог уйти по-хорошему…
Я встал.
— Ты ничего не понял. У тебя ничего нет. Твоя квартира — это не твоя, это моя квартира. Ты все отдашь: квартиру, дачу и машину…
— У меня нет машины, — сказал я от двери. — Дура.
3.
Мой язык — от мамы и сибирской улицы. Отец дома мог не говорить неделями. Но я обязан ему всем, что со мной стало дальше.
Атлас мира. Одна из немногих сохранившихся отцовских книг. Судя по цифре на обложке, 144-я в его библиотеке. Не сказать, что густо. Впрочем, отцу — двадцать восемь лет, он мастер на шахтерской стройке, под его началом зэки строят рудник Джезказган. Семья живет среди казахов в Казахстане: разумеется, снимается какой-то угол, зарплата отца — только чтоб не умереть, нас уже пятеро, и где-то в этом буратиновом, под лестницей, углу — уголок книг, всего скорее этажерка, сработанная столяром из заключенных.
Разглядывая атлас, на полях отцовские пометки, я даже по карте, выкрашенной ядовитым желтым, понимаю, как нельзя здесь жить.
Громадина Бетпак-Далы — Голодной Степи подпирает рудник с юга. Солончаки и точечная сыпь песков. Какое счастье, что неведомым мне ураганом нашу семью однажды подняло и перебросило, как перекати-поле или сказочный вагончик из Канзаса, в страну необычайной красоты — Красные Горки.
4.
С руганью, со скандалами, с боем отвоевали мы с отцом, каждый в отдельности, право читать за обеденным столом. Сидим на кухне, автономно, молча, сосредоточенно хлебаем мамин суп. Шуршат страницы.
Мало с чем сравнимый запах новой, только что вынутой из сумки книги. Как свежесть от внесенных с улицы, с мороза и развешанных по комнатам досушиваться ломких простыней. В сумке еще две буханки хлеба, килограмм крупы в мешочке, пачка «Беломора», кошелек с советской мелочью и кулек слипшихся конфет-подушечек.
Но почему же он молчал, отец?
А почему, болван, молчишь ты сам?!
Сижу, помятый, перед дочерью на кухне. Смотрит и, должно быть, ненавидит: жрет, давясь и чавкая; не купил шубу; старый.
Знала бы, что несколько часов назад старому объяснялась в любви девочка старше ее на два годика. Ненавидела бы еще больше.
5.
«Николай Александрович, а хотите, я вам ребеночка рожу?»
Фонтан, никому не нужный в пять часов утра, журчит и падает, и девочка, не нужная мне, прячет лицо в моей рубашке, глажу ее по волосам и думаю, как бы скорей сбежать.
Солнце взошло и бьет в стекло аквариума на моей работе, в окна ободранных, как беспризорные коты, панельных девятиэтажек у фонтана, в лицо подымающему веки городу.
6.
Кто-то — возможно, великий Семенов-Тян-Шанский, проездом, — назвал наш город уголком Санкт-Петербурга, потом Сибирскими Афинами и, наконец, Столицей Мира. Шутка понравилась, пришлась ко времени и к месту и постепенно, смехом, вытеснила из народной памяти и с карт прежнее, прижитое от реки, обнявшей город, имя.
Было бы глупо спорить. И на самом деле: при тщательном, без гнева и пристрастия, анализе всякий раз выяснялось, что, чем бы ни пытался мир нас удивить, в истории Столицы Мира это уже было.
Взять тот же паровоз. Братья (которые вообще-то не братья, а отец и сын) Черепановы отстали с ним от теплотехника, бронзовый памятник которому стоит в центре Столицы Мира, на семьдесят лет. Джеймс Уатт тоже отдыхает.
Что паровоз! Достаточно сказать, что планетарно знаменитый оружейник, давший миру его самую любимую игрушку, АКМ, — почетный гражданин СМ и уроженец наших мест.
Ученые головушки, все чаще мотыльками на огонь слетающиеся со всех материков в Столицу Мира, утверждают с подозрительными выкладками на руках, будто стоит наша Столица на великом тектоническом разломе и будто Столица — пуп земли.
А чуть, по российским меркам, дальше, в девственных горах, якобы прячется, кое-кто ее даже и видел, знаменитая Шамбала.
7.
Хамя Аннетте, я знал, что Аннетта никуда не денется, отдаст зарплату. Люди в последний год менялись — я не успевал запоминать фамилии. Умник, юрист из бывших наших, научил народ писать в инспекцию труда.
Поскрежетав зубами, Чайка отдавала деньги.
Но в моем случае программа дает сбой. В инспекцию пришел свиток моих долгов.
Читая длинные-предлинные столбцы, я обратил внимание на круглую, бегущую из месяца в другой, из года в год цифру со множеством нулей.
Мерзавка! Дрянь!
8.
Раз в месяц я встречаюсь с бандитами. Обычно приходят через раз меланхоличный Паша и конкретный Эдик. Не знаю, в каком они звании: должно быть, взводные — если, допустим, у них рота. Приходя в офис, они без большой охоты, отрабатывая роль, изображают мачо из боевика, а я — большого босса из того же фильма. Иногда оба они заняты в каких-то более серьезных гангстерских мероприятиях, тогда приходят братаны помельче. Эти уже как бы из фильма ужасов — приходится и мне воленс-неволенс соответствовать, переходить на ломаный английский.
Спектакль бы вовсе походил на детский утренник, кабы не пухлые реальные конверты, что я отдаю браткам. Бандиты никогда, тоже кино, не пересчитывают деньги, но я-то перед их приходом не раз посчитаю выданные под отчет купюры.
Мне нравится Паша, молодой атлет, являющийся в офис в клоунских, до икр, шортах. Он интеллигентно звонит с полдороги: я представляю, как Паша одной рукой вертит баранку, другой держит аппарат у уха, скользя быковатым взглядом по прохожим, — это тоже часть спектакля.
— Физкульт-привет! — празднично салютует он с порога, с особым бандитским шиком подавая пятерню: ладонью вверх.
Паша явно читал более, чем две обычных — азбуку и синенькую, — книжки. Иногда он небрежно и застенчиво ворошит рукописи, снимки на моем директорском столе. Порой мне даже представляется, что Паша малость и стыдится своей гангстерской работы.
Нет, поздно, перехватываю я застывшие, кажется — мертвые, навыкате, глаза Физкульт-привета. Спохватываясь, Паша смигивает лед и понимающе улыбается.
9.
Человек — только слово.
В Красных Горках у меня двое друзей: Вовка, который годом старше, и Кириллыч. Вовка. Он вообще-то толстый. Но не в этом дело.
Он говорит, например:
— Нет гундоса.
В смысле: кончай базар. Заметано. Как сказал, так и будет.
Ну и какая разница — худой он или толстый?
10.
Народец империи Аннетты с обожанием и ужасом зовет царицу — за глаза, конечно, — Мамой.
— Мама!!! — проносится по коридорам, по цехам и закоулкам «Чайки плюс».
Кому мама, кому мачеха (мне — мама), Чайка со вздернутой медальной головой властно, без устали пасет нас, неразумных чад, изо дня в день даже приход свой на работу обставляя как явление Христа народу.
Гораздо смешнее, что меня, как выясняется однажды, чада зовут Папой.
— Вы не знали? — счастливо смеется Света-белая, Снегурочка, корректор «Столичной газеты». Мы, грохочет в залах кафе «Аннушка» рождественский имперский пир, курим на лестнице, слегка — Мамин незримый дух повсюду — кокетничая и флиртуя.
Странная сила, посильнее магии Аннетты и рассудка, никуда не торопя, но с паровозной неизбежностью толкает нас с недавних пор друг к другу. Вижу по блестящим в полутьме глазам Снегурочки, что для нее это тоже не тайна.
11.
В Соликамске закопали сдохшего в тюрьме Салмана.
На гвозде в кухне у меня висят наушники (отчего кухня кажется затерянной в снегах полярной станцией). Из них я слышу, мощности мембран хватает, новости и марши.
В два дня страна запомнила из новостей, что есть в России город Соликамск.
Бывал я в этом городишке: ездил за бумагой для империи Аннетты. Два доверху набитых рόлами вагона я отправил в СМ, рассчитавшись с местным комбинатом тягачами. Позже Аннетта мне же выставит их в счет.
12.
А пока я гуляю в тридесятом царстве, вглядываясь в лица выморочных северных людей. Наискось от гостиницы, против базара, — парк (собственно, это весь Соликамск), а в парке — брошенная церковь, на двери, во всяком случае, пудовый, не похоже чтобы открывавшийся последние сто лет, замок.
Храмов в Соликамске — как в Столице Мира складов и лабазов. Намоленные со времен Ивана Грозного и раньше, они вырастают в самых неожиданных местах, сбивая с меня глупую столичную расслабленность.
Покой, какого прежде я не знал, забирает меня будто в плен, когда я поднимаюсь по ступеням под купол высокого крыльца. Ничего больше во мне не дергается, не бушует и не бесится. Робея, трогаю уродливый замок. Стены живые: кажется, побудь я тут еще и я бы разобрался в чем-то важном.
Но — не сейчас. Чуть не со страхом я сбегаю вниз.
13.
Никто не верил, что у меня нет работы. «Турубаров? Без работы?! Бросьте…»
Но у меня ее не было. У жены работы не было с тех пор, как я заделался директором и новым русским. Семья осталась, по меткой собесовской формулировочке, без средств к существованию.
Сгоряча я подумал, что все это временно: день-два, неделя. Кинулся к коллегам: «Займи пару тысяч».
Тысяч! Скоро я не буду знать, где взять пару рублей.
14.
Официанты очень быстро всегда понимают, что настоящий барин не я, хотя платить буду я, а он — Аннин муж, Большой Босс, который, как ни суетись, ни прогибайся, все равно будет недоволен и еще, пожалуй, накричит визгливым бабьим голосом.
Но холую в радость, когда барин недоволен.
Догуливать мы едем на конспиративную квартиру на Папанинцев: третий этаж дебильной девятиэтажки рядом с рынком, в окружении таких же блочных недоумков в углу огромного, изрытого на погреба двора.
Хата по поручению Анюты снята мною, Анна и — конспираторы хрéновы — Аннин муж не догадываются, что оба они знают о ее существовании.
Теперь нас трое: у базара подобрали полупьяного Извечного Валеру. Валера тихий алкоголик, рыбофил, картежник. Человек, в общем, безобидный — пишет повесть.
Вызывай девочек, говорит муж. Стекла его очков блестят, морда лоснится.
— Сколько?
— Себе, я не буду.
— А этому? — говорю я.
Валера, боком завалившись меж столом и вытертым диваном, спит. На столе в комнате огрызки колбасы и шоколада, опрокинутые рюмки, лужи и фрагменты повести Извечного.
— Звони, — толкает меня к телефону муж.
15.
Я не подхожу, не подхожу, не подхожу на звонки в выходные. Кому надо, знают мой мобильный, до остальных мне дела нет, устал я от людей. Трубку берет жена: вдруг что-нибудь случилось с ее стариками, с моими все уже давно случилось. Бери, сказал я, но не смей никогда звать меня. Ври, что захочешь: ушел, вышел, улетел, на кладбище, в командировке.
Жена виновато открывает дверь ко мне: «Кто-то из Красных Горок, хотят говорить с тобой».
С закрытыми глазами добираюсь к телефону:
— Кто вы?
Называются фамилия и имя, которые мне ничего не говорят, еще какие-то бессмысленные имена и даты.
— Чего вы хотите?
— Помогите мне попасть к Осокину.
Ага! Осокин — это выходец из Красных Горок, такая же мифическая личность, как я сам. Хирург Первой клинической больницы — ведущий, называют его в Красных Горках.
— Душа моя, да я с ним не знаком!
— А мне сказали…
— Ну, неправильно сказали.
— Что же делать?
— Как что делать?!
Кажется, я лопну.
— Я тут ничего не знаю. Может, вы пришлете на вокзал машину?
— Как там вас, девушка, о чем вы? Выходной, какая у меня машина!
— Значит…
Из под ног с ревом летит кот Башкатов.
16.
Сутенер недоверчиво выслушал мои заверения, что действующий трахальщик в этом притоне только я, еще раз осмотрел квартиру, постоял в раздумье у Извечного и наконец убрался, унося в бровях печаль по окончательно изжулившимся людям.
Муж Анны нервно улыбается, лоснится.
— Ну!.. — укоризненно киваю я ему на дверь.
Не убирая с губ, я только что поднес ей водки, самодельной роковой улыбки, девка начинает раздеваться. Тело у нее молочное и омерзительно домашнее.
— Ладно, — говорю я и даю ей денег, хотя уже рассчитался с сутенером.
На стук двери в прихожую выскакивает бледный муж:
— Уже?!
17.
Улица, на которой я живу, называется проспект Красноармейский. Улица выгнута, как график роста достижений. Внизу, в начале кривой, уголок Санкт-Петербурга: тот самый, каким восхищались знаменитости. Слева и справа от стоящего покоем дома — храмы. Покровский собор далеко, неслышим. Колокола Никольского по большим праздникам, когда наяривает звонница, слышны с балкона.
Вверху кривой высотные дома-курятники, увенчанные пирамидами: архитектура времен упадка империи. Здесь же заложен второй небоскреб Столицы Мира.
Первый, «Титаник», уже заселен. Его утыканную мощными тарелками антенн верхнюю палубу, цепляющую облака, видно с балкона моего жилища на седьмом.
По улицам Столицы вдруг поплыли дома-корабли. Раскрашенный в национальные цвета красавец пароход, рвущийся с места — на узкой Песчаной монстру тесно, — был назван остряками гибельным заокеанским именем еще на стадии строительства. Но это никак не сказалось на цене квартир.
«“Титаник”, — сказал журналистам прораб, — был хорошим кораблем. Капитан был дурак».
18.
По городу поползли слухи. По одной из версий, я сижу под следствием в СИЗО. По другой, мóю за стакан вина подъезды.
— Так говорят, — сказала мне по телефону Света-белая. Белой русую Свету называет Генечка, поэт. Последний год после развода поэт жил с басмачкой Светой-черной.
— Кто говорит?
— Кто! Надька-абажур.
Абажур Надька — профессиональная начетчица и лгунья, удивляться не приходится. Хотя вообще-то мне казалось, что мы с ней скорее дружим, чем толкаемся у Чайкиного трона.
— Ваш кабинет закрыт и опечатан, — сообщила Света. — Кабинет обыскивал Чекист.
19.
Майор, бывший чекист, принят на службу в «Чайку» для особых поручений. Знакомясь, майор близко придвигает стул. Я с удовольствием дышу на порученца откровенным, сдобренным с утра стаканом рома перегаром.
На кой чекист, когда имеются бандиты?
Кто-то должен делать грязную работу!
Грязной работой Анна называет месть. Племянник Анны не то спер деньги из кассы, не то, назначенный ею заведовать кафе, не сумел грамотно украсть их для Аннетты. Скажи бандитам, говорит Аннетта, пускай выбьют дурь.
— Ты что, с ума сошла? — говорю я. Мне нравится сестра Аннетты. — Сбрендила?
— А как, — орет Аннетта, — вы хотели? Это работа, деньги. Кто-то должен делать грязную работу!
— Плевать мне на твою работу, — ору я.
Мрачнея, Анна смотрит на часы:
— Не забывай, сегодня сауна.
20.
В банный день я начинаю напиваться задолго до бани.
По дороге закупаются продукты. Открываю банки и коробки, выпиваю полный стакан водки. Сижу, краснорожий римлянин, в предбаннике на лавке, в белой простыне по грудь, и стараюсь не думать о доме.
В сауну из милости Аннетты с нами ходит вдова Александра М., самоубийцы. Охотнее я бы ходил в баню с одной вдовой. Иногда я вижу, как светится, поворачиваясь под струями душа, ее тело.
21.
Александр М. постарше, поумнее меня, попотрепаннее — битый. Ранним весенним утром шли мы от трамвайной остановки к моему жилищу возле телебашни, перешагивая через рельсы: может быть, и останавливаясь прямо на них, чтобы отхлебнуть из банки пива. Рельсы запомнились: сырая, в каплях измороси, сталь.
Саня спросил: ты пишешь? Не имея никаких резонов говорить неправду, я ответил: пишу.
— Стихи? Прозу?
— Роман.
Саня попросил прочесть первую фразу. Других, положим, у меня и не было:
— «Турубаров жег книгу».
— А называется?
— «Мог».
Утвердительно, напутственно кивнув, М. пьет из банки, пиво тогда брали непременно банками, обыкновенно трехлитровыми. Уголки губ, глаза, даже морщины у М. абсолютно симметричны.
— Назови лучше «Джизнь Турубарова».
— Почему «джизнь»?
Саня проводит мокрым подбородком, будто циркулем, дугу на местности:
— А разве это жизнь?
22.
Я поражаюсь слухам, долетающим до меня трижды отраженными. Рассказывают, что из Швеции я пригнал новый «мерседес». Народ! Я не был в Швеции! Я не сижу в сизо!
Я даже не умею водить, у меня нет прав.
«А кто тебя на нем возит?» Тьфу…
Разумеется, и прежде я мог догадаться, что есть люди, для которых я не тот, какой я есть, что они могут видеть меня вовсе не таким. Что, может быть, их много. Но я и предположить не мог, насколько много и насколько — не таким.
Открытие ужасно. Я пытаюсь говорить об этом с близкими и натыкаюсь на печальные улыбки и готовность понять и простить.
Похоже, я не тот, какой я есть.
23.
По редакциям Столицы Мира ходит Венедикт Ворона, неприятный тип с глазами постника и хваткой бультерьера. Ворона пробил невозможную, бредовую идею воздвижения в Столице памятника Первому поэту. Осмеянный и выгнанный сначала отовсюду, он не отступился, возбудил общественность и меценатов. Мэр, видя что безумие заходит далеко, перехватил у Венедикта инициативу, и однажды при большом стечении народа истукана возвели-таки на постамент. Забыв, как водится, позвать на церемонию Ворону.
И все бы хорошо: ни жертв, ни разрушений, ни брожения умов, но материализация идеи окончательно смутила слабенькую голову Вороны: он идентифицировал себя с кумиром, отрастил бакенбарды и взял в руки стило. Редакторы-дантесы стихов у Вороны не берут, Ворона лупит по ним, как из пулемета, самодельными брошюрами, грозит судом потомков, жгет рифмованным глаголом.
Держусь пока, но, боюсь, дрогну: боязно потомков. И без того Кирюшка Букмаков вывел меня в поэме Тарыбарским, говорящая фамилия. А ведь еще в ночи под лампой сидит в толстых треснувших очках и с папироской Генечка, ведет свой список — знаю, видел.
Страшно подумать, сколько в СМ дневников!
24.
Поэт с небольшой, но ухватистой силою, Генечка, пришел ко мне в аквариум и сидит, маленький, в расстегнутом пальто, затылком к толстой стеклянной стене. Мается, хочет говорить о чем-то, но я занят, мне не до него.
Наконец он говорит о том, ради чего пришел, о чем он говорит последние полгода: надо уходить со службы.
Служба Гени — медицинский колледж, где он преподает студентам, в основном студенткам, будущим медсестрам, какую-то второстепенную для них науку. Силы и время отнимает служба, к вечеру голова чугунная и до смерти охота выпить водки, больше ничего не охота.
— Налей мне сразу полный тонкий стакан, — просит Геня.
Мы уходим в холл покурить.
— Надо уходить, — говорит Геня. — Жизнь-то проходит, ничего не сделано. Считай, уже прошла.
Геня дымит чудовищно вонючей беломориной.
— Ну, и уйдешь, — отечески, как некий Корлеоне, не веря ни единому своему слову, говорю я. Так мог бы говорить мне мой военный старший брат. — А деньги?
— Да какие деньги! — машет Геня.
— А семью кто будет кормить? Пушкин? Подготовь сначала запасной аэродром.
— Вот! Мне и мама всегда это говорила. Выучись сначала, получи профессию, встань на ноги…
Темной ночью, когда мир плывет и все кончается, я посылаю Генечку в дежурный гастроном. Геня не понимает, зачем бежать в гастроном, когда в подъезде торгуют паленкой, самодельной водкой.
Мы на квартире Генечкиной мамы на Радищева. Здесь у поэта настоящий дом.
25.
Сидеть дома было тоскливо, но и пойти было некуда. С порога требовались деньги. Этого не заметно, когда деньги есть. Когда их нет, платить приходится за каждый шаг.
Я обнаружил, что со страшной силой поменялось мое отношение к вещам. Штаны, в которых я дохаживал сезон, помолодели на год или два. Вытертый коврик на полу в прихожей просиял, стали заметнее узоры, цвет: точно я снял солнцезащитные очки или, вместо чужих, надел свои.
26.
В бедности есть что-то еще кроме бедности.
— Разбей десяточку! — просит мама соседку Раю. Раз в месяц с получки отца мама становится тейковской дамой (мама родом с Волги). Мама как бы любуется собой со стороны. Десяточка большие деньги, красная солидная купюра.
— Кольку за маргарином, — говорит мама соседке. — В доме ни жиринки.
«С карахтером», — говорит мама о соседе Толике Борисове. В чем же карахтер? Пьет, но деньги несет в дом.
Да, в бедности есть что-то еще кроме бедности. Например, вспоминаешь, что у тебя есть сестра и брат.
27.
С намыленной щекой, станком в руке: кого несет, кто там, иду к двери. Держась за косяки, через порог пытается шагнуть седая, платок съехал, мама в деревенской глупой кофте. В лице ни кровинки.
— Степа! — говорит она. Глаза совершенно больные, безумные. У меня прыгает и замирает сердце: бред, какой я Степа?!
— Степа, — горько повторяет мама и кулём, я еле успеваю подхватить, обрушивается в прихожую.
Лечу на кухню за нашатырем, руки трясутся. Мама открывает неживые белые глаза: «Сынок, беда. Степа наш мальчика убил. Теперь посадят».
В двери жилища на проспекте Комсомольском, это моя первая квартира, водоворотом врывается жизнь. Подхватывает и выносит в шум и брызги коренного русла. Только такой ее и можно ощутить.
Еще минуту назад я самоуверенно чертил на длинных тонких ногах жука-водомера гладь берегового мелководья, где ничто не происходит.
28.
Из окна я вижу машущего мне с перрона Степку, узнаю не сразу: он, против ожиданий, в штатском. Бежит, незнакомо улыбаясь, за вагоном.
Скоро мы садимся с краю маленькой, по-утреннему чистой площади и вынимаем, каждый свои, сигареты. Но брат не спешит закуривать, а обнимает меня, получается неловко: не было у нас заведено. Братова голова дрожит, трясется на моем плече.
— Что ты, — растерянно хриплю я. — Брат!
А ведь, пожалуй, и всегда карахтер у меньшого был потверже. Неужели? Мысль не радует меня. Я будто окончательно, на этой лавке, сиротею. Мы встаем с лавки. Мимо равнодушно бредет мятый узкоглазый милиционер. Физиономия надменная. «Ты чего в цивильном?» — говорю я Степке. «В форме могут пришить местные, — говорит Степка. — Давай сумку».
В сумке аккредитив и восемь упаковок дефицитного ампициллина, собранного по больницам СМ моей выручалочкой Ноль-Три.
29.
Говорят: Пельменин. Не читал, но Бузя — Борис Зюзин, автор запутанного бесконечного труда о засекреченном изобретателе Бартини, отрекомендовал П. как творца, отмеченного свыше.
Мы встретились на Ленинском, главном проспекте города. Бартинист Бузька рассказал, выкидывая па, об интересе к его изысканиям Пельменина.
Пляска Бориса, от которой все, что скажет Борька, кажется смешным, — наследство пережитого им менингита.
Бузька же рассказал, что автор «Густоты» даже в издательстве, где его публикуют, проходит по своим делам прямиком к главному, в темных очках, ни здрасьте, ни прощай, и — дверь на клюшку. Жизнь взаперти.
30.
Я шел, стараясь не смотреть по сторонам.
На полдороге у киоска Роспечати мне попался агроном Лысенко, редактор и издатель популярного журнала «Сад и огород»: «Здорово, Турубаров. Ты куда?» — «Здоров, Михалыч. В мэрию иду».
— В мэрию? — радостно сказал фальшивый агроном, ощупывая меня взглядом с головы до ног, будто ища следы постыдных слез, струпья опалы, гематомы отлученья. — Да уж какая тебе теперь мэрия, старик. Я слышал, следствие идет, да? Сука она, Чайка. Я тебя предупреждал.
Не помнил я, чтобы Михалыч в чем-нибудь меня остерегал. Может, и было. Мало чего помню.
31.
Прием у мэра входит в фазу, когда на тостующих никто, кроме чиновников из мэрии, не смотрит. Но неуравновешенный Петр Силыч может брякнуть что угодно. Столы притихают.
— Как офицер, как дворянин, юлить не буду. Скажу прямо.
И по-солдатски прямо, криво, поперек и вдоль Силыч вылизывает мэру, аж до солнечного блеска, задницу. Все облегченно возвращаются к салатам. Вива, Силыч, не подвел, чертяка!
Хотя наш мэр славный мужик и не заслуживает такой грубой солдафонской лести.
— За СМИ, — говорит, улыбаясь, мэр. Все дружно встают, тянутся бокалами.
Харизма! Я гляжу на мэра. Мэр, левитируя, парит над залом. Свита без устали и с наслаждением играет короля.
32.
Скучно быть мэром, заключаю я, жуя лангет. Вот я: какой я директор! Мне кажется, что я достоин лучшей жизни.
А мэры? Что у них? Любовницы? У всех любовницы. Украл, построил дачу? Все украли и построили. Сама власть кажется мне привлекательной не более, чем удовольствие от избиения котенка.
Следом приходит почему-то мысль, что я никогда не умел бросать подруг. Эту работу приходилось делать им самим.
Оглядываясь, даже лиц не вспомнишь. Так, мелочь какая-нибудь: кофточка, брелочек, овал белой попки, прядь волос (какая, к черту, прядь?!).
И редкость необыкновенная — голос, слова.
— Вот так прилипла бы и никогда не отлипала!
— С тобой так хорошо мне, так спокойно.
— Я ведь — Оловянный солдатик, ни с кем…
33.
Лысенко замолол о суке Чайке, все так же шаря по лицу глазами, а я поймал себя на том, что сам завелся, заподдакивал, запел, будто завишу в чем-то от него, от мудака. Будто он чем-то может или хочет мне помочь.
И, попрощавшись, пошел дальше, в самом деле едва не заплакав от тоски и злости.
К мэру меня не пустили.
34.
Коты к нам приставлены для наблюдения. Это заметно. И заметно, что службу несут презрительно, с ленцой: ни харч, ни обхождение, конечно, их устраивать не могут.
Не дрогнув, кот выгнал с жилплощади собаку Рекса, когда тот, стуча лапами и капая слюной, ввалился следом за Аннеттой к нам на дачу. Башкатов прыгнул на спинку дивана, зашипел проклятья, и теленок отступил, бежал позорно, притворившись равнодушным
35.
Коды, шифры, пароли и явки — информация была нужна мне, вот что. На руках у меня ничего на Анну не было.
Семеновна! — сообразил я. Легендарная главбухша Чайки, выброшенная за ворота незадолго до моих печальных обстоятельств. Двужильная тетка, матерщинница, певунья, пьяница.
Мы с ней находили иногда общий язык.
36.
— Кино и немцы!
Балансируя в прихожей, Семеновна заглядывала мне за спину, сморщенная, как проросшая картофелина:
— Папа!
Я вынул поллитру.
— Проходи!
Квартирку она не успела обустроить, беженка из своего Засранска. Из мебели — компьютер, чемоданы, стол. И то хлеб: зацепилась за угол в Столице.
Я пригляделся: адекватна ли Семеновна?
— Чего? — Семеновна пластала деревенское, с мясными аппетитными прожилками, сало и хлеб. — Жива. Как там мои девчонки? Мама?
Я рассказал. Семеновна восхищена:
— Кино и немцы! А я смотрю — Папа. Сам! И без охраны!
37.
Стас, охранник, бьющий балду в холле, похож на знаменитое ружье Антона Палыча. Раз тут, так обязательно стрельнет. Возможно, придет время «Ч» и в прямом смысле.
А пока ко мне вваливается Долохов с водителем и автоматом Калашникова. Хорошо, без гранатомета.
— Наливай на дорожку. В Колыбань, на фабрику поехал.
— А это что?
— А!..
Выхожу послать за коньяком.
— Стас, твою мать! Кого пускаешь? Шлепнут же когда-нибудь директора!
Смеется, лысый дурень. Какой он охранник — молодой бандит, крышей приставленный смотреть.
38.
Семеновна — о, она вовсе не проста, частушечница из Засранска! — подняла мне веки на построенную Анной пирамиду. Теперь мне ясно: место Чайки за решеткой.
Уходил я с пением в груди. В карман легла туго набитая секретами империи дискета.
— Только, Папа, тебе это все не пригодится, — грустно жуя полночный хлеб, сказала на прощание Семеновна.
Черта с два — не пригодится!
39.
Знаменитый завод прикупил мой друг, авантюрист господин Долохов. В Колыбани резали из малахита гигантские вазы, самые богатые дворы Европы и музеи мира покупали эти вазы. Позднее стали вырезать вазы помельче, в скверах Столицы Мира полно таких ваз.
Камня на камне не осталось теперь от завода. Развалины за гроши купил Долохов.
Юрист его уже все рассказал. Вернувшийся с банкета Долохов прокомментировал:
— Наплюй, Ник. Из прокуратуры редко возвращаются.
Два юриста — испитые, отовсюду выгнанные дядьки, сами в прошлом прокуроры (я нашел их, не поверив адвокату Долохова, юноше), — вбили последний гвоздь: не лезь никуда, документы спрячь, лучше сожги.
40.
Обращаться к тем, у кого деньги точно были, я не мог и не хотел. Из кучи бессмысленных фамилий в телефонной книжке я выбрал двенадцать. Выписал их в столбик, приготовил папиросы и сел к трубке. Телефон тогда еще не отключили.
Как интересны мы друг другу, когда ничего еще не ясно, все равны и горизонты — дух захватывает, все возможно!
А потом, подергавшись чуть-чуть, потрепыхавшись: мечта научиться на гитаре, неудачная попытка зацепиться в Питере, у тетки, год условно, — человек остепеняется, ходит работать на работу…
Я смотрел на список. Отчего мы так неинтересны?
41.
В жаркое лето одна тыща девятьсот горбатого я все-таки допер, что в Горках мне больше никто не нужен и я никому не нужен. Скрипнув, колесо остановилось.
Враз, будто вкопанный, встал мой сердечный школьный друг Кириллыч. Расхотел учиться, ездить, склеил кривенькую — знаем, плавали! — улыбочку у губ, зачем-то облысев и вывалив живот.
Обрюзг.
Как будто собрались вокруг и встали: он развел, сконфуженно, руками, люди постояли еще малость, помолчали и разошлись.
42.
Открыжив последнюю фамилию, вонючий «Беломор» драл горло и слоями плавал в комнате, я начал понемногу понимать.
Люди — не до всех я дозвонился, но хватило и полсписка, — узнавая меня, не соображали, о чем речь. Сообразив, смеялись: им бы, блин, мои проблемы!
У одного сына забирали в армию, у другого сажали в тюрьму, третий выдавал замуж дочь, четвертый хоронил жену, пятого поставили на счетчик, и он собирался звонить жаловаться мне (я улыбнулся), шестой полгода сидел без зарплаты.
Мои друзья, они не могли быть другими. Это был мой класс, мой круг.
43.
«Ты ведь не новый русский?» — говорит мне медичка Галя, которую я подобрал на дне рождения у одного хмыря, бессовестно увел у хмыря Галю.
Мы на второй конспиративной хате, я держу ее на всякий случай, для себя: второй этаж хрущевки, начиненной одиноко вымирающими пенсами и тараканами. В квартире тихо, тихо во всем доме, я его побаиваюсь отчего-то и не зажигаю света. Должно быть, я побаиваюсь Чайки: ей известно про эту квартиру.
— Нет, — говорю я и залпом выпиваю полный тонкий стакан водки. — Я старый русский, я обыкновенный русский. Ты ешь ананасы-то…
Две глянцевых картинки с детства бередят мое воображение, пророчат будущее и смущают душу. На одной, это обложка из советского журнала, портативная машинка с загнанным в нее чистым листом, фломастеры, карандаши и пепельница, полная окурков с золотыми, в крапинку, волнующими фильтрами. Вторая — вечеринка в римском ресторане. Хлыщ с возбужденным пористым лицом, гибкие женщины в прозрачных невесомых платьях. Здесь же, на этой же странице, реклама янтарного «Мартини».
Все это есть у меня, все это — не то.
44.
Причины потерять веру в друзей не появилось. Только один засранец обещал и не сделал, назначал сроки и кидал, не приходил.
Это к нему я шел, сжимая кулаки, через метель с дождем на чертовы кулички, где он снял квартиру. Колотил ногой в закрытую стальную дверь, сперва обшарив в ней каждую щель: не оставил ли засранец записки? Спускался вниз, под мокрый снег, и ждал, бросаясь к каждому автомобилю, и опять тащился на его этаж, звонил соседям, просил карандаш, писал и толкал в щель замка записочки, кретин, чтобы вернуться через час к своим записочкам.
Этим же длинным, длинным днем мне позвонили от Покойняка.
Я ждал его звонка.
45.
Босс Покойняк миллиардер, подсолнечный король. Король поднялся на моих глазах.
У меня много книг, может быть, тысяча, и это нравится боссу Покойняку.
Прихлебывая «Хеннеси», король не торопясь идет вдоль книг.
— Акутагава, Амброз Бирс, Басё… А почитать что-нибудь есть? — говорит, поворачиваясь, босс. — Шучу.
Прямо от полок король начинает, мямля, декламировать стихи. Его, догадываюсь я, стихи.
Слушать стихи неинтересно. Интересен сам босс Покойняк, открывшийся вдруг с неожиданной и почему-то неприятной стороны.
— Что не издашь? — говорю я.
— Зачем? — говорит босс, трезво косясь, и пропасть, разделяющая нас, становится глубже и шире. — Даже под псевдонимом все равно узнают. Мне это не надо. Не сейчас.
Безумная страна! Где еще видано, чтобы мешок с деньгами кропал вирши, полагая это главным делом?
46.
Или не главным?
В угловатом, как кадык, Покойняке есть что-то общее с качком Физкульт-приветом. Оба они явно играют роль, я сам играю роль, но у них все законно: это их роль.
Король издает альбомы живописцев, я по его просьбе делал пару предисловий к дорогим альбомам. А Генечку, а я просил, босс не издал.
Но, быть может, они все такие, настоящие новые русские?
Например, Аннетта не производит впечатления серьезной бизнесвумен. Она такая же, как я, только хитрее, себе на уме. Громадные деньги у нее уходят черт знает на что, но не на дело. Это она дала на книжку Генечке, и Геню приняли в Союз писателей.
Я временами чувствую, как начинает скрипеть и постанывать, шатаясь, империя Чайки. Правда, самой Аннетте наплевать на эти всхлипы, или она их не слышит.
47.
Партию масла Анна продает в соседний Энск, но два угрюмых жулика, посредники — мельком встречаюсь с ними в коридоре, — оказываются обыкновенными кидалами, и неоплаченное масло исчезает в неизвестном направлении.
Аннетта рвет и мечет, выгоняет своего товароведа, насмерть зареванную тетку, хотя доверенности жуликов Аннетта проверяла лично и еще хвасталась мне фантастически удачной сделкой.
Крыша сочувствует и сердится: не посоветовались, вот и… Узнаю от Паши, что Аннетта поручила Эду взыскать с тетки стоимость товара. Чудны дела твои, Господи!
Считается, что крыша защищает нас от неродных бандитов. На самом деле ничего такого нет. Киоски, магазины, рестораны Анны периодически грабятся, не реже и не чаще, чем любые другие.
Крыша вульгарно собирает дань и не скрывает этого. Однако приятно, черт возьми, иметь знакомых бандитов, как бы состоящих у тебя на службе, целую организацию.
48.
На встречу с боссом я шел, мстительно ликуя, ожидая самых фееричных предложений и лишь боясь продешевить, не взять за себя правильную цену.
«На унитаз, — прожевывая кусок колбасы, закусывая, говорила мне главбух Семеновна, — работаем». Я больше не хотел, ученый, работать на унитаз.
Выкидывая ногу в длинном дорогом ботинке и почесывая яйца, король битый час пытал меня — я рассказал, что знал, — и наконец пообещал звонить.
Растерянный, я пожал дружескую вялую ладонь.
49.
Хваленых предложений о работе и теперь, и в наше волчье время до и больше. Но это бессмысленная, грязная, грошовая работа: надо быть последним идиотом, чтобы согласиться. Дураков нема.
Предложить работу с генеральским жалованьем биржа, разумеется, не может, и это, как выясняется, дает мне право оставаться без работы, но с пособием. Жить, впрочем, на него нет никакой возможности.
Большую часть пособия унылым нищим биржа впаривает маслом. Масло растительное, жидкое. Беру охотно.
Янтарное, пахучее, тащу, переходя на бег, обрадовать домашних. Под солнцем Столицы Мира вырастают лучшие в мире подсолнухи!
50.
Безработица мне, бывшему начальнику, идет, как юнкеру Грушницкому шла толстая солдатская шинель.
Я, разумеется, должен был нравиться — и нравился — столичным «романтическим провинциалкам до безумия» (Михаил Лермонтов). Вот только я, будто Печорин или чеховский фон Корен, был к ним равнодушен.
И моя, с бесконечностью, дуэль еще не началась.
Героиней самодельного и, как окажется впоследствии, трагического моего романа стала Суслик.
Никто другой стать ею и не мог: только у Суслика глаза вдруг вспыхивали такой сумасшедшей искренностью мне навстречу, что, право, я конфузился: какого черта, ну зачем мне это!
51.
У Светы-белой кончили евроремонт. Осмотрев жилище с потолками, с новыми дверьми, с гостиной, где больше никто не спит, с кинотеатром, с кабинетом с компом, на котором муж-риэлтор заколачивает баксы, я тоскливо позавидовал чужому счастью.
Света представила меня мужу-риэлтору. Кем он был раньше? Показалось, что риэлтором он был всегда.
Я вспомнил о Валерке С. Кто он теперь — доктор? Наверняка доктор, и давно. Что там у них, в науке, выше доктора: профессор, что ли? Член-корреспондент? Не удивлюсь.
Света, прощаясь, обняла меня:
— Хватит уже хандрить! Вот. Едемте в субботу в Рекуново за грибами.
Уже у лифта я, глядя в проем распахнутой двери на Свету с мужем, они в тапках вышли проводить меня на лестницу, кожей почувствовал незаданный вопрос: а дальше — что? И, эхом от обшарпанной стены, в шахте уже догнал меня ответ: а ничего. Всё.
Я шел к остановке мимо длинного бетонного забора под бездонным небом, маленький и гордый, задирая глаза к мокрым звездам.
52.
Стоит всерьез задуматься об этом — о бесконечности (молчу — происхождении) Вселенной, как тотчас щелкает в мозгу предохранитель: стоп! не лезь!
Теория Большого взрыва, расширение, пульсация, спираль… Все это при ближайшем рассмотрении оказывается чепухой.
Ну в самом деле: бесконечность — это как? А допустить конечность? В чьем чемодане заперта конечная Вселенная? А сам чемодан?
Легче уж, забив на это дело, согласиться на бесконечность.
53.
Я взял на другой день наутро водки в одном из сараев «Первомайского» и встал, как договорились, против дома.
У нас все майское. К старинному, сороковых годов кинотеатру «Первомайский», слово «Первомайский» выложено кирпичами на фасаде, прилепился новый белый дом, в котором живу я.
Внизу в новом доме тотчас открылся супермаркет «Майский». Через проспект напротив вырос дикий рынок, его окультурили, огородили, меж двумя приземистыми длинными торговыми сараями воздвигли арку. Рынок, разумеется, назвали «Первомайским».
В стеклянном мареве апрельских сумерек видел однажды: работяги в люльке укрепляли на сарае лозунг — «С 1 МАЙЯ!». Плакат спокойно провисел неделю или две.
В семь я уже садился в маленький, но емкий, ладный, как игрушечка, автобус.
54.
Оказалось, в Рекуново они — Света, ее муж, который за рулем, другие, незнакомые мне люди — едут вовсе не за рыжиками. Грибы между делом.
В Рекуново, тридевятом от Столицы царстве, живет бабка, легендарная знахарка. Лечит запойных, грыжу, от бесплодия, от смерти.
Ничего не екает внутри. Прошу плеснуть.
Подготовленные, видимо, рассказом Светы-белой, на меня восторженно глядят ее знакомые, охотно наливают, ждут чего-то: может быть, что я начну закусывать стаканом.
Замыкаюсь: неохота соответствовать легенде.
55.
Риэлтор разогнал автобус как ракету.
Выбравшись в Гору, мы летели на иглу ГТРК. В соснах мельнула, задранным хвостом, труба котельной. Мир кочегарки: я там был своим.
Мне бесконечно доверяли — у меня был ключ!
С веселым ужасом, шагнув, будто на век назад, под низкий свод, я смотрел в первый раз на обитателей котельной, их вино и женщин. Я понимал, как упоительно будет тонуть в этом говне, в этом навозе, из которого, конечно, все и вышло. Но и — слава Богу, Иисусу, Магомету, Гаутаме, что все-таки вышло. Ноги в руки!
56.
Дурен ли, неумен и не умыт я был в ту пору, при таком образе жизни?
Нет, я, как некогда писал наш классик — о другом, конечно, персонаже, — был даже очень красив собою, строен, средневысокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми, широко расставленными глазами. Конец цитаты.
— Три дня не попьешь — влюбиться можно, — говорила мне моя евреечка Ноль-Три. — Цыгане позарятся, утащат.
Я не оставлял шанса цыганам с тремя днями.
57.
Столпотворенье у ворот колдуньи поражает.
Автомобили и десятки, сотня, может быть, людей у длинного забора. Немая взвинченность парализованной, как перед выносом покойника, толпы. Но гроба нет — наоборот, толпа по одному уходит внутрь.
Желающих записывают в очередь. Мордатый страж привычно объяснил, что к Марковне, так зовут бабку, он не может попасть третьи сутки. Теперь людей меньше, есть надежда.
Едем пока в рекуновский лес.
Долго ехали, а я, глядя в стекло, хотел, чтоб бесконечно, сказочной кривой дорогой среди сосен, берез и осин.
Существует — существует ли?! никто не помнит — фокус, когда предлагают загадать одну из двадцати уложенных в четыре ряда карт, и потом безошибочно указывают вашу. Фокус загадочно красив, его показывала мне Наташка, сестра одноклассника Кириллыча (Наташку тоже спрашивал — не помнит), но не в этом дело.
Ключом к загадке была фантастическая фраза, перл — по числу карт в рядах: НАУКА ИМЕЕТ МНОГО ГИТИК.
58.
Люди любят загадки.
Цыгане любят кóней.
А наука имеет много гитик.
Самое интересное, что разгадки-то никому не нужны. Их нет, во-первых. А если они и есть — поди почитай какую-нибудь «Практику критического разума», с тоски помрешь.
Одна девушка (Оловянный солдатик) спрашивала у меня, почему однажды вдруг становится неинтересно читать, вообще узнавать новое, учиться. Потому что, важно сказал я, приходит время созидать самим.
Соврал, конечно.
Лежит князь Андрей Болконский, смотрит в небо, разговаривает с дубом. Ну, и пускай себе лежит, не надо его трогать. Обогни сторонкой.
59.
Грибов никаких в лесу не нашли.
Надрали, кто хотел, калины, побродили, поаукались, выпили после у машины, я то есть и выпил, остальные воздержались — бабка! — и поехали обратно в Рекуново.
У ворот были те же поминки. Колыхались и вытягивали шеи массы, грудью закрывал калитку писарь, толстый жлоб.
Номера и список толстого меж тем, как я успел заметить, были не совсем действительны. Между, положим, тридцать третьим и тридцать четвертым за ворота проходили люди, будто они знали слово. И кого-то постоянно звали, бородатый хмырь выкрикивал фамилии с крыльца колдуньи.
60.
Вид я имел вполне бандитский, не грибной: длинное черное пальто и длинный черный шарф, бессовестно, по рекуновским меркам, дорогие сапоги, надвинутая на нос кепка и покойницкая бледность.
Я пошел.
— Куда?! — заорал жлоб.
— Заткнись, — шепнул я ему. — Нам назначено. Что, драться будем?
— Крутой, да? — еще раз махнул крылами жлоб, но было ясно, что жлоб проиграл. Я пропустил свой маленький отряд, шесть человек, и сам вошел в колдовской двор, седьмым.
61.
В сенях висел тяжелый дух больничной безнадеги. Стояли, перешептываясь, люди. Стуча по доскам мелкими шажками, будто куры, пробегали приживалки. Важно появлялся бородатый, по повадкам — фаворит колдуньи.
Вышел пролеченный, и тотчас вспыхнул у двери дикий скандал, кому идти. А у меня заверещал мобильный. Посылая в трубке кредитора из далекого лесхоза на, краешком глаза я увидел вышедшую к нам на шум приземистую тетку: несомненно, это и была она, колдунья.
Мгновенно вычислив, кто главный у нее в предбаннике, колдунья, в самом деле бабка, донельзя вымотанный старый человек, будто проснувшись, с интересом посмотрела на меня:
— Ты — первый. С тобой кто? Потом они, — сказала она сделавшимся агнцами буянам. — Проходи.
— Идите! — шепотом толкнула меня в спину Света-белая.
62.
В тесной, как церковь, комнате пахнýло воском, тленом, сразу захотелось воздуха. На деревенском столе бабки в кучу были свалены какие-то второстепенные вещицы: чашки, ложки, свечные огрызки, кукла, книжицы в сомнительных обложках. Стоял, как жертвенник, большой подсвечник, и стояло прислоненное к стене латунное распятие.
На комоде у другой стены, на блюде, были деньги, много, синие и красные.
— Что у вас? — спросила бабка, приводя в порядок, двигая вещицы.
Усмехнувшись, я сказал в пол:
— Алкоголь, что…
Колдунья разулыбалась:
— Это мы поправим.
Посмотрели друг на друга, померились взглядами: я — робко, она — просто. Да она все понимает! На Степушку, подумал я маминой теплой фразой, нашего похожа.
Погремев спичками, вставляя свежую свечу толстыми пальцами, свеча не лезла, Марковна велела назвать имя родственника, близкого, покойного.
Мария, молвил я, и дело сделалось. Я перестал следить за пассами и шепотом колдуньи.
Прости, мама, если что не так.
63.
На кухне, куда я шагнул с баллоном выданной святой воды, толпились, бледные, у печки наши, Света. «Что?»
Махнув, я начал шнуровать ботинки. Год, сказала бабка, пить не будешь. Потом будешь — как нормальные, по мере. Я сильно сомневался, что мне надо пить по мере, как нормальным.
Бородатый в электрическом неверном свете держал шланг домашнего водопровода, цедил в ведра струей среднего напора воду.
Святая, догадался я, выходя в сени.
Часть II. Словарь Турубарова
64.
Валерка С. — кудрявый, как юный Володя Ленин, с ямочками на щеках, в директорских, сидящих на его носу задорно и по делу роговых очках. А в шортах, красном галстуке, с моделью самолета в руках — вылитый счастливый пионер с почтовой марки.
Валерка не круглый отличник, у него имеются четверки, но если это химия — тут шутки в сторону, только на пять. И с плюсом.
Гениально, мимоходом, как обычно у него все получалось, научил меня Валерка сушить сигареты.
Он курил «Яву», как поленья, привозил блоки домой, в Красные Горки. Марка известная, но тянутся они неважно, всегда влажные. Валерка вытряс пачку на газету: «На пару часов, Ник, и запомни — никакого парового отопления».
Валерка называет меня Николя или, по настроению, Ник. Кое-кто, пытаясь подражать Валерке, тоже зовет меня этим искусственным именем, но у них оно звучит совсем ненатурально и не приживается ко мне.
Ник странным образом привяжется ко мне в Столице Мира.
65.
Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в гостях у Костяна. Был не то день его рождения, не то День конституции, на кухне профессионально пили пять-шесть мужиков.
В тесном, по-европейски совмещенном санузле хрущевки, где Костян, руки золотые, выложил пол и стены шоколадной плиткой, я нашел на круглой стиральной (поставив ударение на первом слоге) машине потрепанный томик. Это был, как вскоре выяснилось, Данте.
Том был раскрыт на двести девятнадцатой, а двести восемнадцать были вырваны, странице. Песнь седьмая. Костян в эту пору был в Чистилище.
66.
У Кости замечательные белые зубы. Мы едим мороженое на открытой площадке у кинотеатра «Первомайский»: я, Костя и дочь (моя). У дочери тоже белые зубы, но, конечно, не такие белые, как у Кости. Мы обращаем на это внимание: может быть, потому что едим ослепительно белое мороженое, в брикетах.
— Смотри, — говорю я дочери, — какие у Кости белые зубы. Покажи, Костя.
Костя охотно показывает.
Светит молодое утреннее солнце, за соседними столами нарядные люди пьют сухое белое вино. Это суббота или воскресенье. Настроение приподнятое: правда, как всегда у меня, вот-вот готовое смениться не совсем понятной, как нечеткое воспоминание, тоской.
67.
— К выпускному классу, Николя, предмет надо знать на уровне первого курса института, — говорит Валерка, нервно, энергично вышагивая по красногорскому тротуару: Петр на закладке флота на переяславской верфи. Он твердо намерен вытащить меня к себе в Москву, в Менделеевку. — Поддержка у тебя, конечно, будет, но дело не в этом, предмет по-любому надо знать.
Я не отстаю, семеню рядом, радуясь, что мы с Валеркой вместе, заодно. Только какая, к черту, химия, Валерка, какой институт?! Я ненавижу химию, я там с тоски сдохну, в этой Менделеевке.
Чтобы не огорчать старшего друга, я выписываю на дом журнал «Химия и жизнь». Тоненький журнал настолько свеж, воздушен и талантлив, что в нем даже цепи бензольных сот звенят, качая кольцами, будто стихи.
68.
Деньги, я понял, надо отдавать легко. Почти никто, по правде, не умеет этого. Случалось, я сорил деньгами, когда у меня их было много, но это когда их много!
Я благодарен Косте самой лютой мужской благодарностью, когда он, выйдя с кухни, без натуги, просто достает бумажник.
— Сколько? — спросил Костя.
— Пятьдесят.
— Возьми пятьсот.
69.
Две странных и едва ли не взаимоисключающих догадки греют душу. Одна: неверие в притчевый ад, про рай и речи нет, и в Страшный суд. Во взрослые страшилки, твердо отвергаемые безошибочным — сапиентальным, говорят яйцеголовые — утробным чувством. Смущает более всего неверие в личное воскрешение. И через это, с кровью отодрав, приходится перешагнуть.
Наоборот, другая говорит: со смертью для нас ничего не кончится.
Набрав воды, я забираюсь в ванну.
Думать о смысле жизни смешно, но не думать еще смешнее. Можно допустить, конечно, что у человека, вообще у человеков, нет и быть не может никакой самостоятельной высокой цели. Только что это меняет?
Шампунь, каким я мылю голову, просроченный. Шампунь коробками сбывали с кузова за «Первомайским». Я взял три флакона.
70.
Есть ли Бог — это не вопрос. Бог есть, и про себя это, конечно, знают, а понимать тут и не надо, самые упертые. Другое не дает людям покоя: знает ли он о тебе, любимом?
Слабенькая надежда, что его, быть может, все же нет и тогда, глядишь, как-нибудь рассосется, не перевешивает страха перед неизбежной встречей.
Но если нами кто-то управляет, то чего-то же от нас, в конце концов, хотят?
Угу — а чего сами мы хотим от братьев меньших? Мы хотим невозможного: чтобы они нас понимали и могли, лучше хотели, выполнять наши дурацкие команды.
Можно вспомнить великомучениц Павлова, святых странниц Белку со Стрелкой, но веселее пойти прямо в цирк.
И с этой точки зрения, догадываюсь я, уже на кухне, возжигая чайник, нелепо выглядят наши претензии к Всевышнему. Мы же не строим санаториев для обезьян. Это, похоже, вообще не входит в план Создателя.
Живущий с биржи Турубаров! — едва не сказал: Работодателя.
71.
Строго по графику в СМ пришла зима. Прорезался засранец, обещавший, но не сделавший: «Ты обязательно поднимешься…» Я бросил трубку. В декабре — мой день рождения.
Я перебрал архив, копившийся в шкафу. Отчего мне казалось, будто я достоин лучшей жизни?
Последняя из регулярных записей (я вел, время от времени, дневник) была датирована 199* годом. В этом году я пришел в «Чайку плюс». Дальнейшее было хаос и пыль: россыпь визитных карточек, международный паспорт, грамоты, куски цветной бумаги из машины «Кодака».
Глубже, а правильнее — перед, в лопнувших конвертах выцветали груды черно-белых, как Башкатов, фотографий.
72.
— Странно, — говорит Валерка С. Он вертит в руках книжечку Есенина. Мы теперь редко видимся: Валерка учится в аспирантуре, у него семья в Москве, а я тружусь в газете, литсотрудником.
В «Красный восход» я принят по протекции: мама работает в универмаге на пару с женой Кирсантьича, Учителя.
Кирсантьич был мордвин. Он говорил так: мертвыя, живыя, проводя тыльной стороной ладони, снизу вверх, по носу, профессорски откидывая назад голову и длинно шмыгая.
Я едва не женился на дочери Учителя, румяном пончике, и, наверное, женился бы, если бы однажды в кухне у Кирсантьича она не вывалила целый горшок каши в желтую эмалированную миску и не сожрала ее за три минуты на моих глазах большой столовой ложкой.
— Странно, — снова говорит Валерка и откладывает книжку в сторону. — Мы горбимся не покладая рук, гнием в лабораториях, в библиотеках, двигаем науку, то есть занимаемся реальным делом, трезвы и лояльны, спим в своих постелях с собственными женами. И забывают о нас сразу, как схоронят. А у вас, Ник?
У «нас», хмыкаю я.
— Все ведь так называемые великие люди — сплошь аморальные типы, — говорит Валерка.
73.
Университет, в котором я учусь, поражает меня изобилием юных прелестниц, собранных, как нарочно, в одном месте.
Я едва не покатываюсь со смеху, проходя по этажам и видя все это великолепие. Так в текстах у Толстого, любишь ты его, не любишь, попадаются куски, найдя которые…
Короче, оторвешься от страницы и разулыбаешься, как идиот: ну, Лев, ну, молодец!
— Читайте, Дрёмов, — говорит кудрявая профессор, и студент, изумленный, вскидывает голову.
Мой курс живет жизнью, не совместимой со всякой ученостью. Никто, пожалуй, спроси, и не скажет, что такое филология. «Бабиль», пишут они в конспектах: «Исаак Эм. Бабиль».
— Я не Дрёмов!
— А, это другой Дрёмов, — говорит рассеянно профессор. — Ну, читайте, читайте…
После занятия я отношу трубки таблиц, где, как Христос, распят родной язык, на кафедру профессору. Ни для кого не тайна, что кудри ее — парик.
Интеллигентная профессор курит в форточку. Мы все для нее Дрёмовы.
74.
Я ненавижу язык лысой дуры. Но люблю ли я русский народный язык?
Я люблю русскую народную химию, потому что я в ней ни черта не смыслю: заранее люблю, безоговорочно, за то лишь, что она народная и русская. Но в языке я, так случилось, малость знаю толк, секý.
— За из ихнего же техникума выходила. Борис в очках. Не знаешь? — говорит мне тетка в шали до бровей, мать одноклассницы, имя которой я забыл и, пока тетка говорит, стараюсь вспомнить.
Тетка не любит зятя, Бориса в очках. «Энтот соврет, Коля, — недорого возьмет». Столичный фрукт, я вежливо выслушиваю тетку. Теперь она, рассказав главное, взахлеб делится впечатлениями от Столицы:
— На базаре лицо мазать взяла, руки мазать.
Это про крем.
Так могла говорить мне мама. Странное дело, но это и мой язык. Я не потащу его, как не повел бы деревенскую простушку, в свет в Столице, но он, будто наивный мамин оберег, хранит мой тайный русский от порчи и сглазу.
75.
Делая вид, что платежеспособен, я ходил, огибая продавщиц, по магазину книг. Цены кусались, но не в этом было дело.
У полок с мировой поэзией (я еще подходил к ним, будто мог найти там что-то новое) меня окликнули. Корректор Света, улыбаясь до ушей и гладя пуговицы на моем тулупчике ладошкой, рассказала новости.
Прима театра оперетты, солнышко Жизель, сбежала от нас посреди сезона в город К., с военным. Теперь поет там за огромную квартиру, что купил ей генерал с луженой глоткой. А у нас — тридцать три квадратных метра, не ловит мышей наш генерал.
Я целовал ее, пьян был, за пыльными кулисами — был вхож! — в маленькую, вздрагивающую от аплодисментов грудь, приму.
— Умер геноссе В., — сказала Света. — Вы не знали?
76.
Геноссе В. — лучший фотохудожник города.
«Пойду, — говорил он, — поссу мочой»: подкожный, не прочитанный нами Платонов. И в общем мы, конечно, понимали, ближний круг, что это мучает его догадка о никчемушной никчемности всех наших разговоров, и гусарства, и в особенности фоток.
Рев бесконечности, гул инфернальный достигал ушей геноссе В. Но малодушие гнало на черный ход. Мы все тогда, гремя и налетая друг на друга, бежали вниз по ребрам этой лестницы.
Странно, но немочь В. внушала оптимизм. Казалось, что еще чуть-чуть, малость какая-то, поворот в деревянном ходе времени, щелчок везения — и всё исполнится.
77.
На развороте «Столичной газеты», мне в него на рынке завернули ледяную глыбу камбалы, были гигантские кубы, футуристические яйца, полусферы, бритые наголо актеры в римских тогах: фотографии с премьеры нашумевшего в СМ спектакля. Здесь же большое интервью с автором пьесы, местным вовсе не драматургом, но врачом, психиатром со смешной фамилией Бефстроганов.
Может, и в самом деле гений? Пусть живет.
Все, что печаталось на моей памяти в СМ, было — вранье. Неглупые, здоровые психически, добрые люди занимались заведомо ложным делом.
Наваляв смолоду штук шесть рассказов, неоконченный (одна строка) роман, я завязал, буквально, все это хозяйство в папку. Надписал: «Из неопубликованного», ухмыльнулся и, ничем уже не отвлекаясь, запил горькую. Ума не приложу, зачем бы это следовало напечатать.
Иногда, впрочем, я развязывал тесемки и читал рассказ, всегда один и тот же. Что-то заставляло меня возвращаться к нему.
Что? Не знаю.
Рассказ Турубарова
Я, Ветров Сергей Борисович (на самом деле я, конечно, никакой не Ветров и не Сергей Борисович), хочу знать: один я такой, или таких много, и тогда я, может быть, здоров?
Дело в том, что я боюсь.
Когда стали падать самолеты, меня, кажется, впервые пробрал настоящий страх. А было время, я любил Аэрофлот — как любил старшего, всегда во всем уверенного брата, которого я и теперь люблю, хотя уверенности у него давно поубавилось.
С легкой дорожной сумкой я входил в стеклянный зал, где пассажиры ждут, когда их пригласят на трап. Минуя девушку в сиреневом костюме, проходил в салон, с ходу влюбляясь в стюардессу и, уже как бы имея на нее какие-то права, находил кресло, зарывался в начатый в порту журнал… Каких-то пять-шесть безмятежных лет назад!
Я боюсь грузовых автомобилей, теплоходов — вообще транспорта (страшно боюсь электричек). Как жертва намечавшегося преступления, я жадно слушаю беспечный треп приятелей о типах вертолетов и натужно смеюсь, вовсю демонстрируя бесстрашие. Неужели эти черти ничего не понимают?
Я боюсь выезжать, а выехав, боюсь приехать: я согласился бы, в конце концов, перемещаться, никуда не приезжая, бесконечно долго — если бы не сильнейшая тревога за оставшегося дома сына. Добравшись до телефона, я накручиваю диск и глупо злюсь, когда жена кратко сообщает в трубку, будто дома все нормально.
Трус, я исследую ее глаза, улыбки, жесты: почему, когда она изменит?
Я боюсь возникающих из прошлого друзей. С другом не на что выпить, негде посидеть, негде оставить его ночевать (жена!). Самое страшное, когда вдруг понимаешь, что со старым другом незачем встречаться: о чем с ним будешь говорить? О чем вообще можно говорить?
С горьким отчаянием я смотрю на лестничные марши, поднимаясь к маме на этаж в ее кирпичный старый дом: уже недолго, маме шестьдесят, и здесь, передаваемый через перила с рук на руки, двинется вниз гроб.
Я боюсь тюрем, вытрезвителей, больниц и еще больше боюсь нездоровья. Часто я ловлю себя на мысли, что смотрю на людей как на неизученный, непознанный и неспособный к самоизучению объект. Клетками тела ощущаю — должно быть, еще острее это чувство у животных, — как, проносясь среди звезд, вместе со мной кренится на крутых витках планета.
Кто-то еще видимо спокойно отдает команды, их металл дрожит в мембранах, от которых меня то ли позабыли отключить, то ли нарочно подключили; кто-то в форме еще крутит, криво ухмыляясь, рычаги; проснувшиеся пассажиры рвут стоп-кран — но, безразлично ввинчиваясь в космос, шар соскальзывает в бездну.
78.
Почему, Господи, так много в моем племени дегенератов?
Человек в России, да, всегда чего-нибудь боится. Не боится, только когда пьян или работает любимую работу: держава наша оттого страна пьяниц и гениев.
Стоишь у полки в книжном и ругаешься последними словами: какие замечательные появились ежегодники в продаже, в дельных строгих переплетах, и какой гад придумал разграфить?!
Болван! Оставь листы как есть.
79.
Стихи свалились на меня как наваждение в трамвае номер семь. Я ехал с Горы, набродившись бором.
Толкнулись, как дитя ногой, под сердцем и застучали, никуда уже не уходя, в левом виске.
Россия (тра-ля-ля) страна.
По трактам сёла, как подробности.
Растерянность, как после обыска.
Как будто (тра-ля-ля ля-ля).
80.
Я начал длинную, как джизнь, поэму. Рόман.
Родственница, оставшаяся у нас на ночь, черт бы побрал этих родственниц, читала только что написанные строки, а я, смеявшийся до слез, пока писал, нетерпеливо ждал ее реакции.
Нулевая.
Только жалость в искренне желающих добра глазах.
Побежал к жене: нулевая.
Дочь, правда, недоверчиво поулыбалась, когда я, горячась, пытался объяснить, что здесь — вот здесь — уже можно смеяться.
Крыша едет.
Может, надо просто сказать: люди!
Вы же даже не дослушали.
Вам, как всегда, наврали, насвистели за моей спиной.
Ни черта мне, граждане, от вас не надо. Кроме одной малой малости: возьмите в бесконечность.
Ну?
Пушкина-то, небось, взяли.
81.
Кот, которого зовут Кося, или, за круглую башку, Башкатов (домашнее имя — Полсосиски, разовая порция Башкатова), входит, победно вышибая половинку двери, в зал — ко мне.
День у Башкатова расписан по минутам, и еще кот прихватывает ночь. Троих людишек пасет кот Башкатов.
Встаю, чтобы прикрыть распахнутую створку: дым. И тотчас, смерив угол, кот уходит.
— Не писать, что ли? Бросить? — трясу я исписанным листком перед женой.
Жена жмет плечами:
— Пиши…
— Неужели, — говорю я, у меня дрожат и дергаются губы, — ты не видишь: это хорошо.
— Что хорошо?
— Вот, — ору я, тряся листком. — Вот хорошо.
— Почему ты думаешь, что это хорошо?
— Да потому, черт побери, что у меня есть вкус!
— Уверен?
Но, я замечаю, мне проще работать с текстом, по которому уже кто-то прошелся глазом.
82.
В гости ко мне в отсутствие семьи зашла, точнее, я ее привел, Ноль-Три. Мы говорили, разумеется, о Боге. А сначала я прочел ей, стряхнув с «Неопубликованного» пыль, рассказ.
— Знаешь, — сказала она, — дома у вас все-таки заметно, что вы из деревни.
Ноль-Три похожа на Сережку Ш. Сережка Ш. давал мне книжки, мы обменивались ими, два маленьких книгочея.
Был ли Сережка Ш. еврейский мальчик? Я не знаю. Мир тогда еще не треснул и не раскололся на евреев — не евреев, на хохлов — кацапов, на америкосов и на братьев-сербов.
— Ты про какого Бога говоришь? — спросил я у Ноль-Три. — Иисус? Яхве?
У них дома по следам ветхозаветного распада было видно, что они из богоизбранного племени. Мне подарили в тот раз Библию, строгий кирпич: я захватил его, тяжеленький, домой, но попал вовсе не домой, а именно к Ноль-Три.
Она потупила глазенки: «Бог един…»
83.
Евангелия в самом деле оставляют в душе странное смятение: а за что, собственно, любить Христа?
Вот, говорит он, и выходит из пещеры Лазарь. Вот: и по волнам, аки посуху. Но это — фокус. От того, что научусь летать или найду билетик на второй сеанс, душе моей легче не станет. Удивительно: пророчества Христа о воскрешении в последний день и вечной жизни проскакиваешь, как проскакивал всегда передовицы о победе коммунизма.
То есть как будто и не в этом дело. В чем?
Чтобы тебя все любили.
Верховода и заступник, я же чуть не утопил Сережку, закурял его, дурачась, в озере. Рыдая, схватив с берега одежду, Сережка рванул от озера, забыв обуться. Я бросился за ним, с его ботинками.
И все мне кажется, что где-то — там вдали, по пыльной улице, будто по кругу, — до сих пор бегут бледный заплаканный курчавый мальчик, а за ним, с ботинками в руках, другой мальчишка, белобрысый, конопатый и растерянный.
84.
Невероятный фиолетовый рассвет в большом окне, против которого сижу. Стучит капель по жести, и чирикают невидимые птицы — у них, должно быть, мозги набекрень: весна в Новом году!
Чавкает двигатель, пыхтит заводик, непрерывно выдает на-гора горы отработанной породы. Отвалы рукописей на столе, на стульях, всюду. Строф много, их уже трудно считать.
Просыпалась дочь, пришла взглянуть под елку. Там дедморозовский сиротский сверток: альпецин, конфеты. «Всё?»
Потом приплелся кот, глянул задумчиво и ушел досыпать.
85.
Случилось страшное.
Я растрепал про рóман, близким и не очень, и совсем не близким: вслух, мелкий бес, зачитывал куски, гордился, цокал…
Сглазил, победитель, мера изменила мне, я больше не умею написать ни строчки: каша, перловая шрапнель в башке и на бумаге.
Доигрался, сука? Поймал Господа за бороду?
Выкрикиваю это на бегу, никого на проспекте, ветер и мороз под сорок вышибают слезы, капли застывают в глазах, течь не успевают. От нервов, от ночей бессонных, от собачьего холода зубы стучат, не попадают в такт, и выговаривается что-то вроде «бóрода за господу».
Иду, размазывая шугу слез: мразь, неудачник, шут, герой кверху дырой.
Я долго, всегда буду помнить эту «бороду за господу».
86.
В сапожной будке рядом с магазином «Майский» живет Ара, армянин, сапожник и мудрец. И богослов.
Будка на два хозяина. В левом крыле торгуют счастьем — лотерейными билетами, сомнительный товар, а в правом сидит с молоточком Ара.
Ара чемпион по боксу. Чемпион Союза? Может, и Союза. Мастер не любит говорить об этом, я узнал случайно.
— Что есть грех, Ара? — говорю я.
Ара, улыбаясь, смотрит. Ему нравится, что я теперь не пью.
— Давай башмаки.
— Нет, я серьезно. Это же… Чрезвычайно важно. Вот я не прощаю два греха: гордыни и уныния… — Себе, — поспешно добавляю я, глядя на Ару.
Армянин лезет в стол за сигаретой:
— Бог простит.
87.
Тоже закуриваю. Отстать от меня непросто.
— Я тут недавно размышлял — прости, Ара, — о красоте. Вот тоже: красота, мол, спасет мир. С какой стати, как она его спасет?
— Имеется в виду любовь.
— Ара, раз ты такой умный, разъясни мне, засранцу, одну вещь.
Я тяну руку:
— Дай.
Ара из того же стола достает черную книжицу. Нахожу нужную страницу.
— Вот: «А я говорю вам: любите врагов ваших… Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают мытари?».
Будто провожу прямой по челюсти, смотрю на Ару:
— Ну, скажи, при чем тут мытари?
Чемпион с достоинством держит прямой:
— Детский сад, Ник. В Иудее, как у нас сейчас, мытари были воры, грешники. Сиречь безбожники.
С минуту шевелю мозгами.
— Ладно, шут с ними, с мытарями. Скажи, почему врагов надо любить как ближних?
Ара стряхивает пепел в плоскую блестящую тарелку — пепельница «Цептер», мой подарок ему на День физкультурника.
— Надо читать слева направо и наоборот.
— То есть?
— Это одно и то же. Смысл — что никто не сможет получить без веры и никто — дать без любви.
— Тут этого нет.
— Евангелие от Филиппа.
Ара закрывает глаза, вспоминая:
— Тот, кто обладает истиной, свободен. Свободный не творит греха, ибо тот, кто творит грех, — раб греха.
— Филипп?
— Он.
Так мы развлекались.
88.
День рождения жены — 1 июня. Или июля?
Накануне даты, каждый год, я начинаю мучительно вспоминать. И никогда не угадываю.
Но сегодня со мной дочь, и мы идем вместе за подарком.
В парфюмерной лавке я надолго приникаю к стеклам. Ба, да это все — мое! Все — нравится!
«Крем для усталых ног». Поэма, чудо! Как не купить крем для, конечно же, усталых ног?
Но дочь сердится и тянет дальше: к пузырькам с духами и одеколонами.
Я все-таки не ухожу из магазина, не купив большую тубу с интригующим названием «Коэнзим молодости».
89.
На день рождения приехала мама жены, властная тетка. В доме запахло пирогами, щами и борщами, кухня вмиг как бы слегка подернулась жирком.
Теща до сих, по-моему, не верит, что мы живем вместе, что у нас — семья, ячейка общества. Зятек загадка для нее, фата-моргана. Предо мной она пасует, с первых дней взяла мою, неправильную сторону, и — представляю, каких это стоит сил — держит ее.
Впрочем, когда я захожу к ним, разговор мгновенно застывает, жена опускает веки, а маман, откладывая спицы, говорит фальшивым бодрым голосом:
— Пора пельмени ставить.
90.
Ворочая шумовкой в людоедской громадной кастрюле, теща говорит, смущаясь, будто маленькая девочка:
— Выпить совсем, что ли, не тянет, Коля?
Вереницы, видно по глазам, встают в тещиной горькой памяти родных и близких. Она выстраивает их, мысленно, по номерам к колдунье Марковне.
На мои ночные бдения теща молчит: не знает, к добру они или к худу.
Чаще всего мне ясно, куда дальше двинет мой герой, и остается только успевать записывать.
Но иногда я улыбаюсь и вслух говорю кому-то — голосом упыря Джигарханяна из фильма «Место встречи изменить нельзя»:
— Я еще ничего не решил…
91.
Теща забрала жену и дочку в Т.: «Маленько поживут».
Теща живет в предместье Т. Там воздух, бор, река. Там они выберут для дочери приличный вуз. Т. — знаменитый университетский город.
Хотели увезти с собой кота — я запретил, отбил Башкатова.
В Башкатове, особенно когда он побежит, поджав палку хвоста, заметно его пролетарское происхождение. Но стоит ему повернуться, посмотреть — ты понимаешь, как непрост Башкатов.
92.
Воздевая руки, мы поговорили с Л. на лавке у радиоцентра о бессмертии и сексе («паутинкой, тоненькая связь»), о смерти, о свободе воли, о бессмыслице и смысле жизни. И т.д.
Духовником диджея Л. был поп Герасим, узник совести. После тюрьмы и ссылки поп стал знаменит. Я искал встречи с ним: мне нужен был специалист.
Л., в жизни — кроткая филологиня, рассказала, что некто Гувэ (Бовэ? — она забыла) утверждает, будто «и т.д.» значит, что та же мысль распространяется и в отношении пространства, времени, движения.
— Представляешь? — вытянув и сдвинув, Л. показала тоненькие руки. — Посмотри — мурашки…
Я перевел взгляд на свои: о да!
93.
Отец Герасим был в лыжных штанах, багров и лыс. Оказалось, отец мучился с похмелья. Не выпуская руки — «рад… давно хотел… наслышан», — поп провел меня на кухню.
«Вчера на юбилее у…» — сказал поп, колыхнув воздух сановным именем. Стараясь не скрипеть дверцами шкафа, вынул из щели «Три семерки». Мигнул: «Пока матушка не видит…»
Больше всего меня, все же бухарика со стажем, изумила знаковая марка. Я сам когда-то любил, никуда не торопясь, подбросить с утра в затухающий огонь полешек, разговеться именно портвейном: бесповоротной, окончательной и потому желанной дрянью.
Попа смутило, что я отказался от портвейна, он будто стал ниже ростом, запотел и вспыхнул лысиной, беседа была безнадежно скомкана.
Я не показал попу Герасиму отрывок: сам смутился, вспомнив отчего-то короткую дружбу с пьяницей, задрыгой Вовчиком, телеведущим, оказавшимся сексотом и педрилой. Что-то не так, какая-то неправильность была на кухне. Точней, неверным, зыбким было все — как у людей.
Прощаясь, поп всучил в прихожей, по стенам были развешаны рисунки маленьких детей отца Герасима, компактную, блеснувшую окладом под стеклом икону.
— Казанская Божия Матерь, — сказал поп.
Кивнув, я спрятал явно дорогую вещь в карман.
Сон Турубарова
Мы уже отхлебнули в раздевалке вермута, нам черт не брат. Вижу, Кириллыч приглашает на медленный танец Панну. Это надо видеть: верзила Кириллыч, кисти далеко торчат из рукавов, костюм ему малой, и кругленькая, как бочонок, розовая Панна, историчка. У Панны Ивановны есть пятиклассник-сын, такой же розовый бочонок, и, разумеется, зовут его тоже Панна Ивановна.
К дверям спортзала, дыша парикмахерской, подходит дядя, инопланетянин. Это тунеядец, ссыльный. «Малость подлечился», — говорит он, доставая папиросу. Тунеядцы пьют одеколон, это смешно: никто из наших, хоть и крепко зашибающих, отцов не пьет одеколон. Ухмыляясь, туник просит огоньку — «серянки» и обводит нас лукавым и нездешним взглядом.
— Рыжий — самый умный, — говорит он, тыча в меня папиросой. — Гений!
Кириллыч с Панной в самом центре зала. Топчутся медленно, серьезно, молча, голова Панны Ивановны в районе живота Кириллыча. Руки Кириллыча как обруч на своем бочонке.
Суслик не любит, когда меня называют рыжим.
«Какой он рыжий! — возмущается она. — Он светлый. Я не люблю рыжих. Сами вы рыжие».
Часть II (продолжение). Бесконечность
94.
Мы сидели во дворе Дома писателей, точнее на его задворках, в сквере, на завалинке писательского дома: я, Генечка и, между нами, Суслик. Разговор, как всегда, свернул на мистику. Вспомнили за каким-то лешим ангелов: у каждого, мол, ангелы свои. Они ведут и охраняют. И сидят на ветках, когда ты, усталый путник, ляжешь отдохнуть в тени.
И мы все посмотрели на корявый, виснущий зелеными руками на писательском заборе тополь.
Искрящаяся Суслик — неподдельная мечта поэта. Недаром Геня посвящает ей стихи, а когда я звоню Гене: приду, Генечка тотчас уточняет: Суслик будет?
Суслик свой парень, компанейский человек и вдобавок роскошная женщина. Я с удовольствием хожу с ней по друзьям.
95.
Давали «Гамлета». Мы с Сусликом сидели в восьмом, через промежуток от партера, удобном ряду, по этому как раз проходу проходили на сцену актеры.
Гамлета играл артист Телегин, я давно заметил его — правда, долго, до этого «Гамлета», не знал фамилии. Принц был пижон, каким ему и следовало быть, наглый и злой.
Знаменитые шекспировские монологи проговаривались вяло, сквозь зубы, под нос — как, надо полагать, велел актерам режиссер, и это несколько смущало: мол, алё, не слышно! — но, по воле или независимо от воли режиссера и актеров, действие мистически сгущалось и нервно несло спектакль к непредсказуемой развязке.
Разъяренный Гамлет с бледным, даже в полутьме, Горацио, не лицо — мел, через дверь сбоку вышли в зал, на нас. Оба в высоких и, наверное, тяжелых сапогах, Гамлет — в длинном пальто нового русского разбойника. Они протопали, промчались мимо в коконе клокочущей и рвущейся энергии, отдельные от всех, просвистел рядом, прошуршал за ними ветер, завихривший, будто листья осенью, программки, обдал морской сыростью. Так шуршат плащ и шпага рыцаря и хлюпает в сапогах раненого кровь.
Я нарочно принюхался: бесконечность ничем не пахла, может быть, чуть-чуть — озоном, каким разряжается вдруг на уроке физики электрофорная машина.
96.
Бригада — семеро армян, дубленых каменщиков в клетчатых рубахах, и на подхвате трое нас, славян — строит часовню Серафима Саровского у вокзала.
Лафа с пособием давно закончилась. Цистерну масла я перетаскал домой и до последнего жил им.
Ара нашел русскому гению работу.
Бригадир, как ни странно, русский. Но его никогда нет на стройке: крутится во внешнем мире. Нами молчком, тычками в воздухе, руководит ара по имени Вазген.
Мы выполняем на объекте роль малой механизации. Платят живые деньги, обижаться грех.
97.
Я просыпаюсь в десять. Это вечер, 22.00.
Когда часы, когда трамвай, чаще всего вставать, будто будильник Кашпировского, велит — сильнее сна — загадочная радостная сила. Гонит, давай-давай, к станку, где уже дожидаются бумага, ручка.
На стол я ставлю, в подстаканнике, стакан заварки. Горячая, как спирт, заварка скоро прогоняет сон совсем.
Некрасов (тезка, сын покойного Алеши) в русской поэзии известный щелкопер. Макнул стило, поправил бабочку и зачастил, без рифм, вприсядку: ходи, кучерявый!
На самом деле классик писал тяжело, на черновики его грустно смотреть. Я тоже не умею писать быстро. Часами, скрючившись над низеньким столом, пропалываю текст.
К утру написанное загоняется в компьютер. Наспех проглатываю с маслом кусок хлеба и — ноги в руки, уже опоздал — лечу к вокзалу. Малость пошатывает, речь слегка косноязычна.
«Устаешь, — говорила мама, разгибаясь с грядки. — Все в наклон, в наклон…»
98.
Купил у книжного жука на ярмарке Ю. Казанкова, сборник северных рассказов: лучшее.
Ночью, под хруст сухариков, читал. Переживал за Ю., жалел и мучился.
Бог рядом, когда я пишу духовные куски. Но стоит перейти к несчастной фабуле, как он отходит в сторону, садится, нога на ногу, в углу и улыбается: ну-ну, пиши, писатель…
Будто догадываясь о загробной жизни двойника, пытливо, с грустью или с интересом смотрят на меня герои, попадаясь мне на улицах Столицы.
99.
— Ник, это для тебя.
Танцуя, Борька Зюзин вынимает из портфеля пачки ксерокопий. «Секрет Бартини», вижу я на титульном листе.
— Добил?! — Я взвешиваю Бузькин труд. Страниц семьсот.
— Издам — поздравишь. Дай, пожалуйста, пару анонсов.
— Пару чего?
— Анонсов. Сам прочти.
Я с восхищением смотрю на Бузю. Чудо! Юдо!
Бузька, наверное, единственный, кто до сих пор не знает, что я давно не директор.
100.
С надеждой, трепетом и недоверием я начал дома разворачивать листы. Батюшки — свят! Кого тут только нет!
Фантастика. Туман. Видения.
Главное, верится святым отцам с трудом. Как будто делать ему больше нечего — святой. Святым работает.
«Гермес Меркурий Ибисоголовый Трисмегист, Правитель Трех Миров, мастер наук, ремесел и искусств, Кинли Второй Посланник Бога, Тот».
Который Где?
101.
На обороте завещания, цитирует Борис, барон Бартини «торопливо написал»:
«Фундаментальное образование одно-единственное. Оно внутренним отображением в себя является 6-мерным. Различные ориентации в 6-мерном фоне. 6-мерная физическая линия Менгера. ХiХi неотличим от Xi. Ломаная (ортогонально) линия Хi1, Xi2, ХiЗ, Хi4, Хi5, Хi6. Лиувилль — Пуанкаре возврат (замкнутость). Существует одна-единственная фундаментальная частица, в разных ориентациях “одновременно” во всех местах — она есть весь Мир».
Однако временами Бузя чрезвычайно тонок, умен и талантлив, есть блестящие догадки.
Надо бы радоваться, но, слаб человек, испытываешь почему-то ревность.
102.
Кручусь, как женщина, у зеркала, жду звонка Суслика.
Рубаха? Свитер? Выбор невелик.
Опа! — морщины.
Неортогонально скошенные линии на лбу, над переносицей, похожие на, если присмотреться, фашистскую метку: две изломанные молнии, стрелы «эс-эс».
103.
На бенефисе дедушки Столичной драмы Самотузова пел в его честь актер Бахвалов, баритон из оперетты.
Росточку небольшого, но с повадками балованной звезды, актер Бахвалов, бритый, как актер, в пиджаке с блестками, производил в целом хорошее, не раздражающее глаза впечатление — его, зная доподлинно о нищете театра, все же не хотелось пожалеть. Как-то Бахвалов, видимо, сумел устроиться, не бедствовал.
Он пел «Русское поле».
Ко второму великодержавному куплету я уже совершенно точно знал, что, оборви сейчас Бахвалов песню, скажи: автоматы выдают в гримерной — мы, сколько тут нас есть, ходячих, встанем и пойдем, теснясь, за калашами, получать под роспись.
104.
Бахвалов, а капелла, пел о Разине. Я посмотрел украдкой на родное существо. Суслик почувствовала взгляд: «Что?»
Ничего.
Ни за что перед миром, плевать я хотел, клал я с прибором, мне не стыдно.
Только за эти существа. За русских, лучших в мире баб.
Что же они должны думать про нас!
У гардероба в очереди театральный дед, при бороде, с колодками на пиджаке, румяный — вылитый Добрыня, говорил тихо, тоже старику:
— Немца, Иван, сгубило обращение. Страшно сгубило. Наш не любит, когда по морде.
105.
— Знаешь, что надо делать, чтобы во время эпидемии не заболеть холерой? — спрашивает Костя.
Суслик не знает.
Бесконечно счастливей других и себя, прежней, курит она в форточку на кухне, здесь и далеко отсюда, — та, у которой теперь есть любимый, тайный друг.
Будто живет сразу две жизни, две волшебных: ни в одной по правде.
Только что Костя рассказал ей, как Геня спас город от холеры. Ему за это дали новую квартиру. Геня привычно подтверждает: так.
— Чтобы не заболеть во время эпидемии холерой, надо не употреблять в пищу кал больного человека, — говорит Костян.
106.
У меня веселые друзья. Мы столько лет знаем друг друга, что уже почти не говорим всерьез, во всяком случае когда нас более двух сразу.
Многие люди дорого дадут, чтобы быть с нами, нам это известно. На нашу компанию подсаживаются, будто на иглу.
Лидерство в компаниях делим мы с Костей, хотя на самом деле настоящий лидер Костя, но у него хватает ума не пытаться демонстрировать это на мне. Да и не важно это — мы давно, проверенно любим друг друга, не заступая, впрочем, роковую грань, где за любовью неизбежно будут зависть, злость и ненависть.
Я рад, что Суслик моим не чужая. Никто не зовет ее ее настоящим именем Мария.
107.
Катастрофически недостает свободных для работы дней, часов, минут. А так в иные дни славно работается, что подумаешь: вот если бы уметь растягивать такие-то — за счет других.
Встанешь к окну: туман висит над спящим по-субботнему микрорайоном, шелестит, сеет предрассветный дождь.
Господи Боже! Это ли не счастье?
На столе — рукопись, дымит стакан с заваркой.
Дела мои идут настолько хорошо, что я купил письменный стол. Настоящий, писательский, стол стоит и сияет, я малость боюсь его, но уже люблю.
Стол музыкален и надежен, как верстак. Стоит, ждет, как всегда в углу ждет терпеливо своего хозяина скрипка, невеста. Тронь — заиграет, вспыхнет.
Смахнув несуществующую пыль, сажусь к столу. Примериваюсь, важничаю, слушаю.
108.
Мы возвращались в город с пикника — шли, так сказать, под брюхом у цивилизации, уходя с берега реки под стальной мост.
Мост глухо гремел, принимая на хребет машины, эхо и ветер разносили гул во тьме. Мы долго поднимались по пустынным маршам лестницы. В чреве моста сидел спятивший часовой.
Обь давно унесла кишки из выпотрошенных Светой-черной рыб, мчалась внизу, мистически не сходя с места, отражая цепочки огней. Железный колосс только выглядел незыблемым: ступив на мост, я ощутил, как он уходит из-под ног.
Генечка и другой поэт, без женщины, наперебой читали друг другу стихи. Я ушел, увлекая Суслика, вперед: я не умею говорить, мне стыдно, о литературе на трезвую голову. На трезвую какой гундос, надо сидеть писать.
Боже, как же его качало, мост.
— Ты где? — спросила Суслик, хлопая глазищами. — Алё!
Суслик угадывала мысли, но на свой лад:
— Интересно, что ты будешь делать, когда роман будет кончен?
— Как что?
Я об этом не думал. Дальше — само собой. Какие-то белые лодки в голубой качнулись полуденной дымке, волны, катящие пену на гальку, рыбаки с сетями…
— Когда-нибудь ты его кончишь. А потом?
— Издам.
— А после?
— Выкуплю тебя из рабства, — сказал я первое, что пришло в голову. — И Генечку.
Суслик сделала мину, будто я сказал пошлость, но, по-моему, осталась довольна, ей понравилось.
109.
Перелистывая по ночам свои куплеты, вымарывая лишнее и правя, я ловлю себя на мысли, что роман давно написан, а я только вспоминаю текст: по слову, строчке или, будто заслужил, целым куском.
То есть роман как будто вовсе и не мой.
Получить Букера — ничего героического я не жду от рóмана. И бросить, к свиньям, всякую работу.
Лежать, как Пушкин, на диване. Осенью. С холодной, ясной головой, с Башкатовым на валике в ногах. И ждать гостей, летящих сквозь реликтовую мглу.
110.
Звонок. Я глянул на часы. Без десять девять.
«Без десять девять» — это говорила мама.
(— Который час, мама?
— Без десять девять!)
Я, улыбаясь, поднял трубку. Времени всегда без десять девять.
Я слушал, а улыбочка висела, не по делу, на губах русского гения.
Мне забивали стрелку. Незнакомый бандит объяснил, что нам надо поговорить. Он назвал цифру моего астрономического долга «Чайке» и приплюсовал проценты.
Завтра, сказал он, меня ждут в пиццерии «Карина».
111.
Будка светилась изнутри в лучах заката. Я рассказал Аре о стрелке. Чемпион не советует ходить.
— Знаю я этот ресторанчик. Бандитское место. Не ходи.
— Да ведь не отстанут, Ара. Ходи — не ходи…
— Отстанут, — сказал Ара. — Не ходи.
В келье приятно пахло химией и пылью. Дым, струясь, шторкой вставал в золотом луче. Арфа, подумал я. Слетевшая со струн седая музыка.
— Ладно, — сказал я, поднимаясь. — Хорошо тут у тебя, Ара.
Чемпион вытер руку о мясницкий фартук:
— Не Ара… Мардó.
112.
Второй моей ошибкой с Сусликом, а первая — что рассказал про рóман, было по-детски расколоться ей про бесконечность. Суслик не чужой человек: прорвало, сломался, замолол однажды, сбивчиво и жадно.
Дурак: с какой жалостью и болью посмотрела Суслик, и какая трещина легла на ее сердце!
Осторожно, чтобы не спугнуть и не обидеть, робко подводила Суслик, что моя горячечная бесконечность, это ведь — метафора? Да, Коля? Способ остаться, на сотню-другую лет, в библиотеках: ну, не мира, так Столицы Мира. Это, Коля?
Тотчас мне вспомнился мой друг Костян, зоологический антисемит. Я блудливо отвел глаза в сторону и улыбнулся:
— Ну, конечно!
113.
Хоть убей, мне не за что любить евреев. Мне, разобраться, шибко не за что любить и русских. Другое дело — сам я насквозь русский, то есть не люблю больше всего расизм и негров. И не дай бог, какой-нибудь француз ляпнет при мне не в строчку о моей многострадальной родине — бутылкой, или что там подвернется под руку, расколочу его французскую башку. За одного Дантеса.
Поэтому я одобрительно кивнул, когда Костян начал гвоздить Мойшу и Беню за развал державы.
Геня не любит таких разговоров:
— При чем тут евреи? Сколько можно!
— Евреи, Геня, ни при чем, — возразил Костя. — Речь о мировом правительстве, масонах.
Еще Костян не любит гомо, гнойных пидоров. Его послушать, полстолицы — гомо.
— Я, — Костя, жарко дыша водкой, близко наклоняет голову, — думал, ты тоже гомо.
— Почему?
— Потому что ты все время приходил с новыми телками.
— ?!
— Они это нарочно делают. На люди — всегда с дамой. Маскируются.
114.
По радио о новых назначениях. Сорокалетние — многих из них я знаю лично, мое поколение, годки — входят теперь, почуяв собственную силу, во власть, потихоньку и уверенно.
Я сам почувствовал кое-какую силу. И, в общем, сравнивая, вижу: какие это разные силы и насколько моя сильней.
115.
Увлекаясь, Суслик неожиданно смеется низким грудным смехом, смехом простого человека: тогда в ней заметен внешний блеск обычной мечты офицера. Матовое свечение мечты поэта на мгновение тускнеет.
— «Пора, пора»! Тебе лишь бы сбежать. Хочу к Костяну! К Генечке! Влюбил в друзей, анахорет, а сам их бросил.
При чем тут Костян, Генечка, бешусь я, глядя на копья часов: пора.
— Ну, как ты пишешь? Тебе надо набираться впечатлений. Нельзя вариться в собственном соку!
Дождешься, добавляет Суслик: станешь никому не нужным.
116.
Мы шли, сплетя ладони, узкой улицей, мимо светящейся громадины «Титаника».
Как я пишу! Наверно, я неправильно пишу. Рокот и гул, происхождение которых не вполне ясно мне самому, — другого ничего у меня нет.
Рокот и гул, и тьма над бездною, и странный вихрь, несущийся над ней.
Хитро сверкнув крыжовными глазищами, Суслик сказала: «Что, всем показал?»
Похоже, она поумнее, чем я думаю.
117.
Звонок и барабанный бой в дверь.
В глазок никого не видно. Ромка. Открываю, сонный.
— Дядя Коля, а Маришка дома?
Нету. Они с мамой в Т. Будут не скоро.
Сосед Ромка, маленький мальчишка, глядит на меня с восторженным испугом. Редко Ромке удается видеть таких выдающихся людей, как русский гений.
118.
Умер Ара. Я узнал об этом, потому что меня попросили из бригады.
— Сокращаем, — объяснил католикос Вазген, и это было первое, которое я от него услышал, слово.
К этому времени мы подошли к куполу церкви Серафима Саровского.
С фарисеями не спорят, их самих гонят из храмов. Я бросился в будку и не обнаружил там даже намека на присутствие короля ринга, Ары.
За перегородкой сидел щуплый паренек с испуганными впадинами глаз. Он ничего не знал кроме того, что Ара умер.
— Умэр!
Уходя, я заметил вдруг блеснувшую в углу, за кучей спутанных в клубки шнурков, вещицу: маленькое солнце.
«Цептер».
— Слушай, — рванулся я к парнишке. — Это мне от Ары. Отдай, а!
119.
Фразы, слова набили мне внутри, на языке и деснах, жуткую оскомину. Я не справляюсь уже с их лавиной, меня мало, я прошу пощады.
И — как отрезало, как только выплюнул я эту мýку на бумагу. Устав, как маятник от круглосуточного тиканья.
И поселилась в моей глупой голове, под черепушкой, бьющая током безнадеги тишина. Переходящая к ночи, совьему часу, когда по привычке я еще садился, обнажив стило, к столу, в резкую боль в правом виске: все, сливай воду, туши свет, товарищ. Спать.
120.
Слово… Шевелится во рту, будто рыба, пойманная на лесу. Само охотник и само добыча.
Вертится в мутной голове: «Смертельно больной, он…»
Что-то из «Жизни замечательных людей». Некролог в красном углу «Красного восхода».
Сорвалась, ушла большая рыба.
121.
Ноль-Три свела меня, раскисшего, к врачу: к Светиле, оказавшемуся ее дядей.
Доктор наук, Светило также адепт далай-ламы. Известно, что Светило без ножа, как Парацельс, исцелил слегшего с камнями мэра. Хотя уже разогревался самолет, чтобы везти мэра на операцию в Москву.
При встрече мягонький, с повадками педрилы доктор рассказал полную историю про мэра и показал подарок далай-ламы — кружку.
Господи! Ты что, хочешь убить меня?
Не надо.
Я ведь ничего и не успел еще из того, что хотел Ты сам.
Простил бы меня, Господи. Я справлюсь, выдержу, смогу, не оставляй.
Мне правда больше ничего не надо.
122.
— У, какой симпатичный молодой человек, — повторил Светило сказанное им еще при первой встрече.
Ученик далай-ламы бегло просмотрел листки анализов, свиток кардиограммы, распечатку долей грецкого ореха — турубаровского мозга, задрал к окну рентгеновскую пленку.
— Племянница сказала, вы редактор?
— Бывший.
Пальцы Светилы выбивали на столе пляску Святого Витта.
— Печень немного увеличена. Бронхит курильщиков. Всё. С этим живут долго.
Я не поверил доктору.
— А геморрой?
— Ну, геморрой! — махнул Светило. — У всех геморрой. У меня тоже. И у далай-ламы геморрой.
123.
Начал вставать. Считаю потихоньку главы.
Во внешнем мире, булькает в наушниках, две новости: про выборы и как удвоить ВВП.
Делов-то куча! Поступив в империю Аннетты, я усемерил свой ВВП. Хоть бы на грамм от этого мне стало легче.
124.
На развале в сквере у театра драмы купил книгу у торговца мистикой. По камушкам, вынутым, как бочонки для игры в лото, из грязного мешка, гадал он шепотом другому мистику, попроще. Оба пугливо озирались, будто мастурбировали в людном сквере и малость стеснялись этого.
Дома помыл с мылом обложку и, расположившись на балконе, углубился в чтение: некто Успенский, мысли о Вселенной.
Нравится! Толково, без кликушества, по существу: как если бы об этом взялся размышлять я сам.
Звон гитары — первые какие-то, случайные аккорды — удивительно напоминает бой колоколов.
Многие люди, как ни странно, никогда не слышали колоколов. Этот звук у них из области фантазий, войн, пожаров, Герцена: то есть чего-то пафосного или чрезвычайного. На самом деле все не совсем так.
В Никольском сухо, будто пробуя аккорд, били к заутрене. Как ни лень было, я упал-отжался, отработал комплекс упражнений.
125.
Побеждайте слабости, натюрлих! — это говорю вам я, Бронхит Курильщиков, коэнзим молодости, Энтот. Русский Гений.
Ученики порукой. Верно, Полсосиски?
Крепенький как огурчик умница Башкатов, бытие которого предельно упростилось до совместного вращения с планетой — день и ночь, свет-тьма, — давно все понял, прекратил поиски мифической воображаемой жратвы и при любой возможности старается впасть в дрему. Съест, что принесу, и — спать, зыбким кошачьим черно-белым сном.
126.
Бузька, свалившийся с Луны, на бегу машет мне: привет! У Зюзина горячие деньки: он выкупает отпечатанный тираж, ищет богатенького Буратино. Кажется, нашел.
— Борис, стой! — кричу я. Бузька, вдобавок ко всему, почти глухой. Ему надо кричать, и, крича, сам становишься глухим и глупым. — Стой!
Стоять Бузька не может, пляшет, как матрос:
— Читаю Канта. Там фиг продерешься, но, продравшись… Гений. «Существуют три действительно важных вопроса — есть ли Бог, жизнь после смерти и…» М-мм… Забыл.
— Борис, — говорю я, зная ответ. — Что скажешь об Успенском?
Бузька качает головой: нет.
— Почему?
— Ничего нового не дал. Повторы. Не оттуда.
— А Гурджиев?
Нахохлившись, Бузька кивает: да.
— Пожалуй, да.
Я думаю, что и Гурджиев — нет. Может быть, больше, чем Успенский, — нет.
А Кант?
Что Кант? С него как с гуся вода. Кант…
127.
Захотите сделать мне приятное — купите, подарите мне царский серебряный или хотя бы медный, но посеребренный подстаканник.
Из него пил чай хозяин «Русской старины», мужик с босяцкой рыжей бородой и умными похмельными глазами. Видя мой интерес, хозяин лавки вынул стакан с хлопьями заварки и, не говоря ни слова, дал вещь в руки, посмотреть.
Ровно бегущий вверх серебряный цилиндр, солдатская прямота ручки. Стиль эпохи: Николай Второй или его папаша, царский стиль.
Сдается, сердцем русским мы и по сю пору там — в царском серебряном державном, с медью, веке.
128.
Школы я выплюнул, не прожевав: не стал прожевывать, почувствовав плацебо.
Другая вдруг забрезжила догадка, всем другим догадка. Будто сказал мне кто-то, хоть никто не говорил, что школы, Трисмегист, Тарот — все это чушь. То есть все это правда, что не жульничество, но не в этом дело. Даже вооруженный лупой верблюд не пролезет сквозь игольное ушко.
В эти же дни было видение: вот уж на что я не рассчитывал, так на видение.
Ночь я писал, а утром, только наступил рассвет, усталый, с пустой звонкой головой, побрел в постель.
Видение Турубарова
Я хотел, но не спал. А будто завис в пространстве, распластавшись в нем, горизонтально, в той позе, в какой лег: лицом в подушки, руку — под щеку.
И я увидел.
Снизу, из далекой дали, поднимались к свету пузырьки: какие устремляются со дна стакана с газировкой.
Мощным потоком, ровно они поднимались. Никакого хаоса. Иногда только — один, другой, третий — делал вдруг стремительный зигзаг, прыгая в сторону и выше, но не разрушая общего порядка.
Странно: я был и источник, и реципиент бегущих сквозь, прокалывавших тело пузырьков, я же и устремлялся вслед, освобождаясь из своей горизонтали.
Я понял: мне показывают, как я буду умирать. И что этот показ — большая честь.
Было не страшно и не весело: умная грусть. И очень одиноко.
«А жена? Дочь?» — успел я.
Мне ответили.
129.
Растаивают, подрожав, пелены, когда человек вступает в область новых, не рутинных знаний.
Мир высветлился. Что-то с ним, или со мной, произошло. Совсем по-другому я прочел потом Гермеса Трисмегиста. Мертвые прежде, легко открывались мне листы: я понимал язык, видел суть слов. Хотя, спроси, не мог бы передать ее другому.
Новое знание решительно сказалось на моей работе. Я остановил роман и начал писать странное стихотворение «Казнь Достоевского».
130.
С неделю, будто в огне лихорадки, я бредил стихами, пока болезнь не вышла стайкой пепельных крылатых образов.
Не зная, что мне с ними делать — для романа они явно не годились, я перепечатал стихи на машинке, сшил листы степлером, упаковал и, надписав кому, отнес пакет в почтовый ящик Гениной мамаши, на Радищева.
Дома в почтовом ящике меня ждал перевод. На два билета. С братовой припиской: брат сочетался вторым браком и просил приехать.
Купив билеты — туда и, сразу, обратный, поручив Башкатова заботам Суслика, я выехал на поезде «Столица Мира — Адлер».
Сходить мне было аккурат посерединке.
Часть III. В поисках истины. Путешествие Турубарова
131.
Полетав по парижам, люди начинают снисходительно и горько, будто узнав взрослую тайну, думать, что шарик мал, смешон и постижим.
Я сам почувствовал нечто похожее вдали от родины. В римской пиццерии, через стол от меня с Аннеттой, два громилы в розовых рубахах говорили, густо матерясь, о брюликах. От этих, факт, нигде не скроешься, подумал я. Шарик, пожалуй, да, смешон и мал.
Поэт Тушенкин, книжечку которого я взял в дорогу, говорил об этом как деле решенном.
132.
Ребенок-школьница готовилась ко сну, боролась с выданными проводницей простынями. Вертела попой, выгибалась обезьяной с верхней полки, не подозревая, о чем может думать хмырь внизу.
Милые дети!
Я сурово оглядел курятник.
До хрена нас тут. В плацкартном не было свободных мест. Кто-то сходил, и сразу заходили, вдвое больше, появляясь из щели прохода с полосатыми тюками. Чем дальше уезжали мы к Европе, тем больше было в пути всякой азиатчины.
133.
Старуха справа съела курицу и водит, далеко отклонив голову, пальцем в тетрадке, шепчет: «Шу-шу… счастье детей… хр-бр… моли Твоего Сына…»
На свиданку, в зону?
Читает вдумчивей, серьезнее, ожесточеннее, чем я Тушенкина.
С высокой насыпи глазам открылась речка, скошенный луг, бегущая вбок, мимо стога, колея дороги.
И там, внизу, такая была заповеданная мощь, такая великая правда, что дух захватило. Я вскочил с места, нашел сигареты.
Черта с два шарик мал!
Сомнительны вообще шары, вот что. Похоже, истина не шар, а — вбок.
134.
Я малость подостыл в дырявом тамбуре. Слишком по-русски механически и ненадежно стучал поезд, гоня состав на угасающий закат. Стальные нервы, поэтически подумал я.
Натянутые жилы родины. Железное болеро.
«Та-та, та-та», — били по рельсам, пружиня на стыках, колесные пары:
Во-ды жи-вой…
…набравши в рот,
Как понятой, молчит народ.
Стоя в заплеванном дрожащем тамбуре, глядя сквозь дым в стекло на холмы родины, я понял, что люблю страну больше, чем женщину. Или — чем истину.
Вернулся в клеть. «Хр-бр… шу-шу».
135.
Старшой стал злее и сентиментальнее. Ушел, заморгав, на балкон с иконой Божьей матери. Я задарил брату иконку, наспех выданную мне, как индульгенцию, отцом Герасимом.
Младшенький тоже изменился: радикально и необратимо. Я понял это по глазам старшего брата. Что-то не срасталось.
Идиот: не надо было, зря приехал.
От меня и здесь чего-то ждали. Мама дорогая! Это было все-таки несправедливо: я-то от них ничего не ждал.
Ожидание заметно было по плескавшейся в глазах родни духовности. Впрочем, всего скорее мне это казалось. Крыша моя, похоже, уже вовсю ехала.
Были: брутальный увалень, сын жены брата, и жена сына, легкая тростинка. Ненастоящая, вторая жена брата успокоила меня своей фальшивостью. Все шло, как надо: как в лучших домах Лондóна.
Наутро молодежью мне была обещана экскурсия.
136.
В местном музее была клетка Пугачева, я сразу вспомнил эту клетку из учебника истории. Потолок узкой клетки едва доходил до носа, из чего я заключил, что Пугачев был невысок или стоял в клети, горбясь, как Квазимодо. Хорошо, местные не догадались выставить в клеть чучело.
Город гордился также, что здесь по своим писательским делам проезжал Пушкин. Повсюду были памятники Пушкину: я насчитал четыре или пять голов.
Пугачев, Пушкин и огромный газзавод, крупнейший на планете, осеняли город. На газзаводе трудился мой брат.
Я догадался, чтó было не так.
Примак, брат, желал предъявить меня, талантливого брата, не вполне родному городу. Кинуть на стол, срезать непуганых потомков Пугачева. У меня, думал брат, есть то, чего недостает самому брату.
Увы, но мне — нож острый! — даже для старшого не хотелось бить карты потомков. У меня не было сейчас на это сил.
137.
Казачка или, черт их разберет, русачка с энергичной черной гривой — первый живой, с осмысленным лицом человек на похабном азиатском рынке. Мы выбирали обувь брату, то есть выбирали брат с женой, а я, под солнцем, плелся следом по базару.
— Будете брать?
Встречаемся глазами, и меж нами дугой пробегают электрические молнии. Казачка переводит, бессознательно, взгляд ниже, успеваю подобрать живот. Мы улыбаемся друг другу: да!
— Не будем.
Заворачиваю, следом за своими, за угол.
138.
Спальное место мне отвели в зале, на диване. Себе брат стелет рядом, на полу у шкафа с книжками.
Сейчас начнется.
Почему ты вечно учишь меня, брат? — все время хочется сказать мне Степке. Что за мания такая?
На мне лежит проклятье первородного греха, на брате оно почему-то не лежит. Я молча, с понимающей улыбкой несу крест меньшого брата.
Он меня любит, старший, вот в чем дело. Может быть, брат — единственный, кто в этом мире меня любит. Только мне от этого не легче.
— Занятно, брат, — устроившись, сказал Степан. — Вот жена Федора…
— Тростинка.
— А? У них нет «Мастера и Маргариты». Ты же читал?
— Читал.
— Она берет у нас. Прочитает, принесет, снова берет. А я пытался читать — мне неинтересно. Почему, брат?
— Это долго…
139.
Брат, не вставая, вытянул из ниши томик.
— Вот. Лев Толстой. «Были брат и сестра — Вася и Катя, и у них была кошка. Весной кошка пропала. Дети искали ее везде, но не могли найти…»
Брату известно о моих замашках. Он понимает: творческие муки, то да сё. Но брат не видит результата мук.
— Так же любой дурак сумеет, — сказал брат. — Сел и пиши.
— Хм, — сказал я. — Ну, давай сядь. Попробуй.
Брат шевельнулся, и у меня екнуло сердце. А ну как сядет и напишет? Сказать по правде, сказки Льва — дерьмо.
— Да я шучу, Коль, — сказал брат.
— И я пошутил.
— Мне как-то кино больше, — зевнул брат. — Фантастика. Типа машина времени: врубил и в будущем… Я, брат, все время думаю про вас.
Слезинка вытекла и побежала по щеке старшего брата.
140.
Какое, к свиньям, будущее, брат!
Я вышел на обитый рейкой, превращенный в лоджию балкон.
Погляди за окно, на мчащие с непроницаемыми стеклами коробки с пиками антенн, на невыветриваемый смрад над городом, бубнящих в рацию омоновцев на перекрестках.
Оно, которого мы так тревожно ждем, давно пришло.
141.
Брат все-таки повел меня к друзьям. Кидать на стол. Главный друг Виктор, босс Степана, жил в газпромовском поселке, специальном городке для богачей.
Я заскучал, и тотчас заболела голова, только спустились, поздоровавшись с развинченным, поддатым боссом, в подвал замка. Где были сауна, камин, круглый бассейн, похожий на гигантскую, промышленных масштабов бочку. Я заглянул: нет, там не плавали листья укропа с хреном.
— Кто из вас старший? — нагло спросил босс.
— Вы с ним ровесники, — поспешно сказал брат.
Этот? Ровесник? Я оглядел стены. Зеркала в подвале не было.
142.
Не зная, куда себя деть, разоблачившись, я пошел периметром подвала. Несмотря на размах и мрамор, подвал был подвалом, свод сельскохозяйственно давил.
Виктор под длинную, торпедой, дыню завел рабочий горький разговор: какие они с братом дельные газпромовские боссы и сколько вокруг безруких — ни себе, ни Родине — людей.
Плескавшиеся после сауны в бассейне жены шумно говорили, как им хорошо после парилки поплескаться, поплавать в бассейне.
Треп, догадался я, терпим только от близких. Чужой категорически несовременен.
Вот Пушкин не трепался, оттого и культ, и головы.
143.
Сели за стол, и я схватился за закуски, чувствуя себя шпионом, иностранцем, затесавшимся на грубую русскую пьянку.
Суслик — я сразу, только мы вошли в подвал, вспомнил о Суслике — рассказывала мне, что в мае на традиционной ежегодной вечеринке с одноклассниками ей впервые стало скучно, тошно от тостов и шуток, и она ушла плакать в уборную.
Потому что не было тебя, сказала Суслик.
— Коля, наверное, домашний, книжный человек, — сказала жена босса, обращаясь не ко мне, но к брату. Я заметил прыгнувшего в глазах брата черта.
Что-то похожее мне уже приходилось слышать.
Страшная тайна Турубарова
Я тебя поняла, сказала мне Аннетта. Я тебя разгадала.
Я был по-вечернему поддат, сидел, глядя в стеклянную стену на закатное солнце. Анна зашла ко мне с просьбой открыть очередную ее фантастическую бутылку.
— Никакой ты не гуляка и не Казанова, — сказала Анна, шлепая на стол коробку конфет и садясь на игрушечный диван: короткая юбчонка вверх, ловкие ноги Анны хоть куда еще. — Ты на самом деле подкаблучник, домосед и жлоб.
Подкаблучник — это глупости, из ревности, но правда в Анниных словах была. То есть, начни меня скоблить, гуляка праздный слетит, точно кожура с молоденькой картошки.
Чистить картофелину дальше она, очевидно, не считала нужным.
Я знал, положим, что на самом деле все не так уж очевидно. Открывая слой за слоем, рискуя оказаться вообще ни с чем, я понимал, что только свет прозрений мое оправдание, и цель, и средство. И кому-то этого, наверное, хватило бы, и с верхом, — но, увы, не мне.
Грустные мысли угнетали мою волю, вот какие это были мысли: что, если кураж, порыв мой — вовсе и не Богом данный путь, а только мое неумение жить ясной, здоровой, породистой жизнью, какой, наверное, живет Валерка С. и какою, до знакомства со мной, жила Суслик. Что я недостоин и лишен ее.
Они же, эти мысли, гнали меня дальше, дальше, дальше — в бесконечность?
144.
Ай, Витя! — думал я, щупая череп. Ай, мерзавец! Ты ведь поумней, чем хочешь показаться. О чем ты думаешь, проснувшись ночью, в замке, победитель?
Как все же бесконечно далеко ушел я от рабочих разговоров, от элитных дач, от боссов и от их бессмысленно стареющих, несексуальных жен… И никуда, никуда не пришел.
Виктор как будто протрезвел к концу, когда стало понятно, что я не опасен. Мы попрощались с ним тепло, как братья.
Я ощущаю себя юношей, подростком. Потому что ни черта еще не сделано?
145.
Все русские семейные рыбалки удивительно похожи друг на друга.
На двух машинах мы приехали на дачу брата, перевалочную базу, и теперь брат возился с сетью, размотав ее во всю длину газона, женщины занимались сбором яблок, падавших со стуком под деревья, а я любовался точными движениями брата.
Хорошо все же, что мы с братом разные. Он вот такой военный, балагур, добытчик, а я вот такой ранимый, курицы не зарубивший в жизни и весь из себя писатель. Было бы глупо, если б оба мы были военные. Еще глупей — писатели.
Вторая жена брата, Дама Треф, была — заметно отличаясь мастью — фигурой из прежней колоды. Я едва не назвал ее тем, первым именем.
Было понятно, почему брат выбрал эту партию. В Даме легко угадывались черты бывшей мечты офицера — теперь, по истечении положенного времени, ставшей полковничихой, офицерской мамочкой. Она была семейный врач и массажист.
Мне вспоминается семейная рыбалка в Красных Горках.
146.
Отцовский шофер с братом ушли ставить сети, не признающий сетей батя тихо удалился с удочкой, а мы с прихваченным на пикник лысым чертом остаемся на лужайке с женой Степки, белокурой мечтой офицера.
Сбитая с толку магнетизмом лысого, мечта щебечет, путая слова, с невесть откуда взявшимся акцентом. Фальшиво хохочет и боится встретиться глазами с влажным взглядом черта, вполне довольного раскладом сил. Я с грустью думаю, что все же женщине с такой кормой и такой грудью не пристало тушеваться, даже перед лысым, чью давящую волю, безусловно, ощущаю на себе и я.
Впрочем, силы демона и белокурой слишком не равны. У них и единицы измерения разные.
Уже умея противопоставить свою волю черту, я пока беззащитен перед сладкой энергетикой мечты.
147.
Теперь другое дело.
Оторвавшись от блокнота, я спокойно, дым от сигареты в форточку, смотрю на вышедших ко мне в вечерних платьях Даму и Тростинку. Брат с Федором уехали в ночь ставить сети.
Опершись кормой о подоконник, избегая прямых взглядов, сбывшаяся мечта несет обычный дамский вздор, подтекст которого: с таким, как ты, наверно, можно прожить жизнь, Ник, правда?
Наплакалась бы ты со мной, думаю я.
Идиллию с вареньем и наливками прервал звонок. Даму, домашнего врача, к температурящему сыну вызывал клиент.
Выругавшись, мечта стремительно переоделась и уехала.
— Я скоро! — помахала она из машины.
Мы помахали вслед. Огни, мигнув, скрылись за поворотом узкой улицы.
Я пропустил вспыхнувшую Тростинку за калитку и запер железные ворота.
148.
Женщины Света. Матовые. Непростые.
Только от них исходит тонкий, несказанный свет, указывающий на возможность счастья.
Сияние: загадочное, лунное — одних и энергичное, дневное, полное — других часто и составляет смысл — о, не жизни! — гонки в бесконечность.
Мы просыпаемся в разных постелях, но в одной по-студенчески разгромленной светелке. Заря лежит на шторах, на бутылках, на твоем комом брошенном свадебном платье.
Неосмотрительно, конечно, нас вчера оставили вдвоем.
Ты, милое дитя, ребенок, с головой под одеялом. Только рука на белой, выпросталась, жеваной подушке.
Лучик. Знак.
149.
Супруга брата обняла меня в дорогу у вагона. Малость помедлив, обнялись и с братом.
Я влез на полку, лег и стал одним из тех, которые лежат на верхних полках и которых видят, кося сумасшедшим взглядом, проходящие в вагоне.
Часть IV. Надо убивать
150.
Откинув голову, я выхожу из электрического круга лампочки во внешний круг.
Кот, горбясь, тянется сквозь время и пространство меж горшков с геранями по подоконнику: фантом, тень отца Барсика.
Пустыню, выжженную землю обнаружил я, подняв глаза.
Сахара. Гоби. Каракум. Бетпак-Далы.
«Вот станешь никому не нужным», — говорила Суслик.
151.
Ни пиров с нежными и добрыми друзьями, ни верных, лучащихся подруг. Ни шумной семьи с чадами и домочадцами, ни анемичных ходоков из Горок, с родины героя. Только работа, дело. Никого и ничего не взял с собой.
Да стоит ли оно того, любое дело?
Прав? Не прав?
По здравом размышлении — не прав. Как-то не по-людски.
Суслик, друзья: плевать им на мои дела, им нужен я.
Всем нужен другой, прежний Турубаров. Чайке нужен был нормальный Турубаров, делец, пройда, Казанова Турубаров.
Наверное, никто не отказался бы и от теперешнего — черт с ним! Но только чтобы дело как-нибудь само бы делалось бы, между делом.
«У других как-то получается», — сказала мне жена перед отъездом в Т.
152.
Сквозь темное стекло балконной двери, ночью, когда выхожу на кухню за четвертой или пятой кружкой чая, в меня упирается багровый немигающий глаз светофора, как бы заботливо остерегающий от глупостей и одновременно дразнящий издевательской подсказкой, что глупости рядом, никуда не делись, тут. Почему он всегда красный? Ведь ему положено меняться, даже ночью.
Однажды я нарочно встал у двери, со стаканом в руке, обжигающим ладонь, и долго, несколько минут, смотрел на светофор.
И точно так же, не мигая, тупо пялился через стекло рубиновый циклоп.
153.
А рано утром меня разбудил звонок.
Позвонила Генина мамаша Галина Аркадьевна, пожелала доброго утра и пригласила на Генечкины похороны.
Первое, что всегда мелькнет молниеносно:
— Слава Богу, не я. Не со мной.
Стоит ли казнить себя за это? Придет твой черед, и та же первой мелькнет мысль у других.
Это очень по-человечески.
Второй сон Турубарова
«Все-таки Есенин был с гнильцой. Пьянство его, неразбериха с бабами, надрыв… Недаром кончил плохо».
Все это произносится над писсуаром в туалете университета. Молодой (мне, юноше, он кажется немолодым) усатый человек в очках, в пиджаке с ромбиком трясет елдой над весело журчащим писсуаром:
— Цвет мочи нормальный!
154.
Геня умер как поэт, но неоригинально: его, будто Рубцова, зарубила топором жена. Жена — не жена, кем она была ему? — Света-черная.
Я так давно не видел их, что совсем позабыл о Свете-черной, хотя Генечка, конечно, появлялся, в лаковых сапожках, на кривой орбите моей памяти: на астероиде, придуманном Экзюпери. Я чувствовал, что Геня где-то здесь, в Столице: машет перышком, как сабелькой, в ночи. И, думал, у него все хорошо, раз не звонит.
Трагичная случайность, глупость, бред?
Да нет, все правильно. Хорошая, достойная поэта смерть, хоть и с оттенком клубной самодеятельности.
С нами со всеми что-нибудь случится.
155.
Было лето, жара, Геню хоронили в субботу. Я не пошел на похороны, электричкой зайцем умотал на дачу, там все заросло, соседи матерились, пекло солнце.
Голый по пояс, я косил траву тупым серпом и обливался потом. Изрезанный травой, изъеденный мошкой и комарами, я залез в куб с протухшей дождевой водой и задрал голову на самолет, акулье брюхо, низко идущий под сплошной лиловой тучей.
Мозг моментально просканировал детали: шасси, обшивка, внутренность салона, пассажиры, девочка с резиновой совой, приникшая к окну, на нитки молний…
Стоп-стоп, сказал я себе. Приказал, как отрубил.
Нехай летит.
156.
Перед самым уходом от Аннетты я попал, меня позвали как народного трибуна на собрание ячейки профсоюза. У нас был профсоюз, ручной. Но Мамы не было, и персонал — в основном женщины, — не видя берегов, попер на нового главбуха, заменившего незадолго Семеновну. Люди, как заведенные болваны, дергали руками и ногами, раскрывали нарисованные рты. Но странно, слова застревали в плоском, потерявшем глубину пространстве. Был запах, они дурно пахли: слова могли, как разложившаяся плоть, вонять.
Запомнились две дамы, страстно резавшие правду-матку. Волосы взмокли у них и прилипли к черепам.
Все вместе это выглядело слишком. Как будто в морге загалдели трупы, схватившись в споре по вопросу своего трупоустройства.
Мне показалось: если я сейчас открою рот, мир рухнет. Сию же минуту. Сжав кулаки, чтобы не потерять сознания, я вышел вон.
157.
Случается гроза — и не гроза уже, а, дьявол разберет, знамение. Вдруг высветлится, просинеет небо, но не по-хорошему, а незнакомо высветлится: зло, исподтишка. Налетит, будто с цепи, ветер. Деревья дрожат: трясут, перебирают ветками. И кажется, умей, они б упали на колени и молились. Деревья точно боятся грозы.
А в небе вспыхивают и перегорают, слепнут, с треском лопаются электрические лампочки. Какие лампочки! — уже все небо в трещинах холодного огня. Неботрясение!
Гроза настигла меня по пути на станцию.
По этой дороге из асфальта я ходил утрами в магазин за алкоголем: его никогда не оставалось, сколько ни возьми.
За мною, как бесхозная собачка за шагающим субъектом, увязывался в путь мальчик-инфант. Мы говорили с ним о сказках и футболе. Я подарил ему на день рождения футбольный мяч.
158.
Капризный взрослый сын Аннетты, вымазанный в шоколаде, через стол тянется ко мне с бокалом.
— Коля, — с чувством говорит он. — Я тебя люблю.
— Э! — говорю я. — Полстолицы любит Колю.
У мужа Анны, снимающего нас на видео, дергается камера в руках. Чайка не слышит или делает вид, что не слышит.
159.
Я прыгнул в отходящий состав, едва не свалившись под платформу. Мокрые поручни «триста-веселого» ушли из рук. Я заглянул вниз, в мясорубку завертевшихся колес. Мощный порыв ветра швырнул меня в вагон.
Сердце стучало. Я нашел свободный угол. Дождь пузырями заливал вагонное стекло.
Кому ты нужен, никому не нужный?
Родители твои давно умерли, царство им небесное, жена — позабудет, а для ребенка свой отец, даже любимый, все равно только зажившийся зачем-то, задержавшийся на этом свете труп.
А я ведь тоже, скрипел я зубами. Не железный. Охота и мне кому-нибудь сказать: мол, устаю. Мол, всё в наклон, в наклон.
А больше в голову-то никто не приходит. Суслик?
Всем нам все время кажется, что мы не на своем. Это не так: мы все сидим, где нам положено сидеть. Только герои, волки-одиночки вырываются из круга. Все они кончают плохо.
160.
Промокший, злой, я позвонил с вокзала девочке-подростку. Неохота было ехать в пустой дом.
Я не обратил внимания на фон в мембране: показалось, у подростка включен телевизор с развлекательной программой. Нет, это был не чумовой Бубович. В квартире у подростка, всюду, тусовались юноши и девушки. Как и положено людям их возраста, они пришли на день рождения.
Я принял ванну, подсушился и малость повеселел.
Две девушки соперничали за мою улыбку, обе пьяненькие. Одна, высокая, красивая и глупая, напропалую поднимала тосты. Другая, совсем юная квартиросъемщица, белым презрительным и злобным взглядом упиралась в глупую, закатывая после глаза в мою сторону, ломая руки.
161.
Осенью тоже с пьяными — а я уже не пил, не пил — друзьями, с Генечкой и с Костей, мы завернули за каким-то бесом, Генка настоял, к его товарищу, который — тсс, скоро умрет, рак крови!
С раком крови сидел тут же и все слышал: ему, должно быть, было стыдно за своих-моих друзей, и за себя, и за нелепую и гребаную жизнь, сыгравшую такую шутку.
Ладно, сказал он, будет. Выпьемте давайте, что ли.
162.
Юная пересидела стройную, и та ушла, а победительница вовсе уже не вязала лыка и могла только выдыхать, с недоумением и горечью:
— Николай Александрович…
И снова, с укоризной и тайным признанием:
— Ни-ко-лай Александрович!
За косяком с той стороны распахнутой двери, спиной к стене, струной стоял ее любовник, бросивший из-за нее семью.
Как все ненужно, Господи! Как жалко и ненужно, думал я в ночном троллейбусе, увозя запах девочки-подростка.
Напротив неуклюже целовались рабочего вида юноша и девушка в китайских джинсиках. Куда они поперлись через ночь? В центре все дорого.
163.
Пока чудил, в квартире побывали воры. Странные: все в доме перевернуто и ничего не взято.
Вызвал милицию. Приехала бригада: трезвые, симпатичные ребята, трое молодых людей. Сняли с меня допрос, мазали белой краской косяки — искали отпечатки пальцев, и понятно было, что все это бестолочь, проформа: воров не найдут. Пожалуй, и искать не будут.
Цокали языками, восклицали в комнатах. «Похоже, что искали информацию…»
Какая, к свиньям, информация? Разве что рóман? Рóман, я проверил сразу, был на месте.
— Писатель? — спросил опер, заполнявший протоколы за моим писательским столом, у стеллажей. — Книг много…
Может, и писатель.
Ночью нашкрябал несколько стихов, но не сказать, что хорошо: так, средней тяжести. Может быть, вытянет по совокупности.
164.
Без десять девять начал звонить телефон.
— Николай Александрович? Проснулись? Тут какая-то неразбериха. Дело в том, что за вами долг. И он растет. Это неправильно.
— Послушайте…
— Вы пока подготовьте документы: на квартиру, дачу, на машину…
— У меня нет машины.
— Нет, так нет. Люди подъедут, разберутся.
— Слушайте, вы, я…
— Вы не горячитесь, с вами пока по-хорошему. Вы своих где, в Т. спрятали? Готовьте документики.
Пытаюсь, не могу связаться с Пашей или с Эдом. Телефон молчит. Ни адресов, ни других телефонов банды я не знаю.
Наконец трубку взяли.
— Пашу!
— Какого Пашу?
В самом деле.
— Ну… Вашего Пашу. Это Турубаров, «Чайка плюс». Паша… Старшой. Паша и Эдик…
— А! — Там замешательство. — Нет вашего Паши.
— Когда будет?
— Совсем нет. Что надо?
— Передайте Эду: звонил Турубаров. Пусть перезвонит мне, это важно.
165.
К подъезду подъезжает лакированный автомобиль. Эдик выходит, оставляя двигатель включенным. Мы не изображаем никого: я уже не большой босс, да и он не крутой мачо — обыкновенный взвинченный бандит после работы. У них серьезные проблемы, передел, разборки со стрельбой, об этом говорят по городу. Физкульт-привет убит?
— Где Паша? — спрашиваю я.
Эдик устало машет. Торопливо начинаю объяснять: про подотчет, про суммы, про звонки. Пытаюсь всучить Эду распечатку.
Эдик не хочет смотреть распечатку.
— Вот сука, — говорит он. — А я вообще-то думал, что вы…
— Нет, — говорю я. — Грозится, сука, отобрать квартиру.
Эдик впервые с интересом смотрит на меня.
— У тебя двушка, трешка? — говорит он, полоснув по этажам хозяйским взглядом.
У меня замирает сердце.
— Трешка.
Трешка — это, надо полагать, трехкомнатная.
— Ты вообще-то не переживай, не бери в голову. Я скажу пацанам. Она, видать, тебя подставила. — Эдик протягивает руку. — Вообще-то вы уже не наши…
— …Куда-нибудь уедь лучше, недели на две, — говорит Эд из машины.
166.
Всё. У меня нет другого выхода. Я понял, что мне надо делать: убивать.
Убивать надо не Аннетту: что это изменит? И не ее ублюдка сына — боюсь, это для нее не аргумент. Убивать надо Нюсю, внучку, названную в честь Аннетты. Старая б…, она души не чает в ней, как и положено старым б….
Оружие у меня есть. ПМ: подарок Александра М., самоубийцы. «Макаров» аккуратно спрятан в кочегарке на Горе, у башни.
Уезжая на курсы в Москву, с каковых он вернулся домой в цинке, Александр попросил схоронить пушку. До него, до встречи. Не удивившись, я спрятал оружие в надежном месте.
167.
Красноармейский с шумом падал вниз.
Я завернул у стоматологической больницы в пролетарскую цирюльню. Сел в кресло и скосил глаза на юное воздушное создание — похожую на чемпионку Корбут гуттаперчевую стервочку.
Обыкновенно меня стригут, не дождавшись пожеланий, как барана: нагибают голову и ходят там, самоуверенно, своими парикмахерскими ножницами. Прическа называется «модельная», я не могу произносить вслух таких гнусных слов.
В иных словах есть запредельный смысл. Люди гордятся ими — бессознательно, конечно, — за свой род.
Какая прелесть: колобок, бублик, дырка от бублика!
Между тем умненький смешливый колобок крутится-вертится, катясь по бесконечной тропе в космос (не волку ли в пасть?), а бублик с его дыркой есть тороид. Геометрически — законченный, как говорят, портрет Вселенной.
168.
Праздничный шум с трибун «Динамо» затянул меня в ворота стадиона. Первый тайм кончился. Я отыскал, поднялся по ступенькам, место.
В Столице Мира уважают футбол. Судя по количеству болельщиков, «Динамо» билось за выход в первую лигу. Фанаты на южной трибуне имитировали, переигрывая, страсть: гудели в дудки, колотили в здоровенный барабан. Стадион заволакивало дымом от зажженных шашек.
Реликтовая фиолетовость футбола, мировых мистерий — неужели она не заметна никому, кроме меня? Это щемящее мерцание трибун, вне времени, когда их рев как будто выключается и остается лишь безмолвное мгновенье вечности?
Хлеба и зрелищ! Несомненно, это — зрелище богов. Та же, в колышущейся дымке, фиолетовость мистерий наблюдалась на трибунах Колизея: цезарь, охрана, гладиаторы, толпа. Мираж Всевышнего.
К фанатам двинулись вооруженные дубинками омоновцы.
169.
— Как дома?
— Нормально.
Подумал, надо ли сказать о ворах. Решил, что не стоит.
— Я нашла работу.
— Поздравляю.
— Выбрали, будем поступать на юридический. В колледж устроились по профилю. Не против?
— Нет. Все правильно.
170.
У ворот рынка «Первомайский» я встретился с Генечкой. Он издали, завидев меня, начал улыбаться: у Гени неповторимая улыбка, кончики губ у него, как на детских рисунках, задираются кверху, за одну эту улыбку Геню должны были любить девки. Но, как у всякого хорошего — но самодельного — поэта, у Гени их, кажется, вовсе не было. Любила его, если я не ошибаюсь, только Света-черная.
Холодный пот прошиб меня: ведь Света-черная живет теперь в психиатрической: там под надзором, в комнате с решетками, она пытается, но безуспешно кончить жизнь самоубийством. А сам Геня…
— Ты откуда? — хрипло спросил я.
— Оттуда, — сказал Геня, подавая руку.
Я машинально взял его ладонь: рука как рука, не поймешь, теплая или холодная.
— Сын женится, — все так же улыбаясь, сказал Геня.
Бывший дом Гени, где остались у него жена и сын, и в самом деле находился рядом с рынком.
— Ясно, — сказал я. — Как вообще?
— Нормально.
— А я — вот, за хлебом, — показал я Генечке пакет.
— Понятно, — сказал Геня, догадавшись, видно, что я не рад встрече. — Ну, счастливо.
Генечкина улыбка, как улыбка знаменитого кота, осталась дрожать в воздухе, когда Геня ушел. Где я еще найду таких друзей, подумал я. Никогда не найду, нигде.
171.
Теперь не получалось дозвониться до Аннетты. Что в этом городе случилось с телефонами? Не отвечал рабочий, сотовый, домашний.
План был готов. Я выстрелю, шагнув из арки, в маске, когда они с няней пойдут от машины до подъезда. И уйду дворами.
Промахнуться невозможно: как можно промазать с двух шагов?
Потом, правда, меня найдут и укокошат нанятые Чайкой киллеры. Я бы сам нанял, да нет денег. Вообще, не знаю, выполняют ли они такие деликатные задания.
Ключ от заколоченной на зиму дачи Суслика лежал в моем кармане.
172.
На второй день прогулок по проспекту мимо дома Чайки (мерзли уши, приходилось греться в магазинах, благо что они на «красной линии» почти все круглосуточные) поздно ночью в комнате Аннетты вспыхнул свет.
Стремглав я бросился через дорогу к автомату.
Трубку сняли.
Убедившись, что это Аннетта, быстро, боясь, что Аннетта отключится, изложил суть дела: предложения, цену вопроса.
Тишина.
— Ты поняла?
— Подожди… Это уже не остановить.
— Что значит, не остановить?
— Я уже не решаю.
— Плевать. Я все сказал, ты поняла.
Пошли гудки.
Я огляделся и повесил трубку. Совсем другая начиналась жизнь.
173.
Как всякий человек с нечистой совестью, я не люблю ночь. По ночам выходят из могил родные мертвецы. Кто поджидает за углом холодной бани или за дверью хлипкого сортира? Или за дверью в дом, с навесом над крыльцом.
Русская дача — это такая большая собачья будка. Не умея перекреститься, я с сомнением гляжу на козырек, шевелю пальцами и чувствую, как тяжелеет, наливается огнем рука.
Что-то поделывает сейчас поп Герасим?
Пижон, я захватил в необитаемый поселок три великих книги: Новый Завет, булгаковскую — помня о Тростинке — «Маргариту» и толстый справочник «Библейская энциклопедия», репринтное издание.
Читаю справочник, энциклопедию грехов. Узнаю, продираясь через еры, яти, много нового.
174.
Иногда я называю себя — он. Почему-то это иногда удобней и значительнее.
Вероятно, этот он и есть писатель, холодный философ и герой-любовник, прожигатель и хозяин жизни, вообще черт знает что — не то мечта, не то, наоборот, реальность, цельность на фоне всеобщей размазни, аморфности и дробности.
«Схоронил мать на днях, — сказал ему приехавший в Столицу младший брат его приятеля-самоубийцы М. — Стою у гроба, горе, а — будто рассказ пишу: запоминаю, какой день, какого цвета гроб».
Писатель, думал он угрюмо. Тоже мне, еще один писатель.
175.
Он сам был писатель. Только никакого восприятия писательского у него в помине не было. Хотя знал ведь, как работают, как носятся с деталями писатели: все эти брыла, кашемировые пóльта…
В Париже — он три дня, или четыре, был в Париже — он безвылазно, как новый русский в анекдоте, пил в отеле, временами только видя из окна сортира стену, упиравшуюся в стекла, и кусочек крыши с зеленью на ней. Должно быть, французам не хватало земли на земле, и они с зеленью устраивались ближе к небу (может, эти крыши вообще были в Милане).
Ему хватило, чтобы понять парижан, того сразу презрительного и угодливого жеста, каким послал его в конец тихой французской очереди — он ее и не заметил — зеркально бритый продавец в стерильной булочной, куда забрел он, иностранец из России, утром, выйдя за вином и за едой.
«Последний рассказ у меня, кажется, получился, — сказал ему брат Александра М. — Жаль, не привез».
Он не хотел смотреть последний рассказ брата М.
176.
Приезжает Суслик. Тогда хорошо, правда недолго.
Трудно с любовью. Нету. Через не хочу. Бедная Суслик обижается, и это злит.
«Ведешь себя, как будто нам отмерено пятьсот лет».
Пятьсот лет — разве срок?
Во дворе дачи Суслика, где всё — случайно, как из ямы, запрокидываю голову. Воронка времени, с каплями звезд, дрожит и слушает. Безутешными глазами Божьей матери глядит с небес слепая вечность.
Где ты был, Ник? Куда ты попал? Где ты был?
177.
В душе Дарханского аэропорта, где обычно после изнурительных ночных полетов на рыбалку моются советские пилоты, а теперь никого нет, мы с Ванькой, стражи порта, идем к кранам. С Ванькой легко. Иван Горшков — земляк. Кампан, что по-монгольски значит друг.
Члены торчат, будто змеиные башки из веток райской яблони. Мы тотчас меряемся членами.
Ваньку зарезал старший брат Вован. Сам Вован сгинул, не вернулся, в лагерях. Взрослая дочь Вована замерзла в снегу.
Зачем я думаю о них, невесть зачем родившихся и живших?
Что-то еще всегда есть в человеке!
178.
— Ара! — обрадовался я скромно, но чистенько одетому сапожнику. — Мардó… Я вот что думаю: что нет на самом деле никакого окончательного Света.
Чемпион добродушно усмехнулся.
— То есть что он недостижим. Гребешь на Свет…
Мысль ускользала. Я хотел сказать, что брезжущий нам свет — только маяк. Что цель Великого Движения всего и вся не в том, чтобы приплыть. Что бесконечность, по определению, ничем не кончится.
Ара поскреб армянскую щетину: ну?
— Я, будь что будет, хочу в бесконечность.
Ара поднял грустные — мамины! — глаза.
— А где же ты, по-твоему, Ник, мальчик?
179.
Я давно знаю, что нет никакого стиля. Возьми хоть Горького, хоть Пушкина, хоть Толстоевского.
В сокровенном, главном, лучшем мы решительно, бесхитростно похожи. И говорим-то об одном и том же, теми же словами: как вдруг заговорит с нами мать наша, Русь. О, если бы умела Русь заговорить!
«Вы, русские люди, — говно, а не люди, заигрались, когда детки ваши собственных детей рожать боятся, а вам будто все равно на это. Тьфу на вас.
Вы, попики… Плохие вы попы, ненастоящие. Вы или перестали давно верить в Бога, или решили, что как-то договорились с ним, или у вас другой какой-то бог: не тот, который висел на кресте.
Вы, власть. Какая же вы власть? Хозяин в дом несет, а вы — из дому. Воры…»
Что, мама, не сказала бы ты так?
Знаю, что нет. Сказала бы: «Пойдем, сынок, повечеряем, ужин стынет. И не сиди всю ночь, тебе рано вставать. Худой какой-то стал, ей-богу! Посмотрю вон на Борисовых мальчишек: розовые, прям как поросятки».
180.
Убитая горем, приехала Суслик: пропал кот Башкатов.
Как пропал?!
Исчез. Суслик ушла из дома за продуктами. Вернулась: кота нет. Оббегала дворы, помойки — нигде нет. Исчез.
Да ладно, черт с ним, говорю я, хотя мне ужасно жаль Башкатова.
Благую весть привезла Суслик: наши победили! Отзвонился Эдик. Наши — с понятием, мне можно возвращаться на Большую землю. Чайка и ее бандиты больше не опасны. Самой Чайки давно не видать в Столице.
Мгновенно собираюсь, заметая следы пребывания на даче. Пакуя рукописи, книжки, замечаю грустные глазенки Суслика.
Впрочем, плевать. Устал. Домой!
181.
Видимо, следствие, а может быть, братки на самом деле докопались до чего-то, ухватились за нужную нить и потянули.
Потому что в один день с лица земли исчезла вдруг империя Аннетты.
Оказалось, всё — кафе и рестораны, склады, магазины, пароходы и газеты — Анной было продано, и еврорусская квартира, где жили Аннетта с мужем, дачи, погреба, автомобили — всё до последней табуретки.
И в одну ночь сгорели в разных концах города два офиса с хранившейся в них перепиской и бухгалтерской отчетностью конторы.
Очевидец — пассажир, опаздывавший на московский рейс, — рассказывал мне, как наткнулся, не поверив глазам, на кагал Аннетты: с бабками и с няньками и с мужем они занимали чуть не полсалона в самолете, с сумками, тюками, с внучкой на руках встревоженной снохи. В ногах у Анны, как бы знаменуя окончательность, бесповоротность бегства, лежал пес.
182.
Дальнейший путь Анны терялся, никто в Столице больше о ней ничего толкового не слышал.
Якобы была она объявлена во всероссийский розыск, якобы ею занимался Интерпол… Всего скорее — враки, занимались бы — нашли, да и, при всем размахе Чайки, не того она масштаба птица, чтобы ставить на уши Россию.
Говорили, что ее встречали за границей, что она открыла ресторан в Женеве и живет там под чужой фамилией и с измененной внешностью. Она, еще при мне, несколько раз на самом деле ездила зачем-то в Берн, но, зная Анну, полагаю, все куда обыденней и проще.
183.
Я продолжал работать. Вкалывал, как папа Карло, оттачивая — сыпались опилки — смысл, выгребая, будто стружки, глупости. А их хватало. Оказалось, что самое сложное — сводить концы.
Из дома я почти не выходил, боялся улицы: теперь, когда опасность миновала! Впервые я остро забеспокоился за свою жизнь. Глупо было бы умереть, не кончив рóмана.
Разогнувшись над поверхностью стола (тоненько отлетала вверх и музыка), я озирался, как беглец Башкатов, и чесал затылок. Время-то шло! И ничего, кроме романа, не менялось.
Я был Творец и понимал это, и тонко чувствовал. Пиша, я каждой клеткой ощущал, что это — великое счастье мне, дар божий мне, неведомо за что.
Но неужели только это, Господи!
184.
Досада, злость и чувство долга разрывают меня.
Суслик заболела, загремела по загадочному женскому недугу на неделю, потом на другую, а теперь и вовсе неизвестно, когда выпишут. Я переслал со Светой, Суслик попросила, распечатку рóмана в больницу и теперь жалел, что переслал.
На ночлег ко мне проездом из города Т. зашли сестра жены, учитель русского, и ее муж, человек с уникальной фамилией Саркофагов. Возбужденные легендами о Шамбале, они по путевкам турагентства, обещавшего чуть ли не баню с мудрецами крыши мира, направлялись в горы. Я ничего не мог сообщить им нового по этому предмету, но, дождавшись, когда муж уснул, вынес сестре, курившей на балконе, главы из романа. Она была в курсе: что я заколдован от вина и что — пишу.
Отдав листы, я чертом заходил по комнатам. Мне не нужны были советы матово светящейся филологини: мне нравилась сама сестра жены. Пожалуй, я бы поменялся кой-кем с Саркофаговым.
Перевернув последнюю страницу, сестра попросила сигарету. Уголек чертил мистические линии.
Я ждал.
— Зачем, — сказала сестра, подавая мне листы, — это написано?
185.
Последний раз… Когда же, Господи, я был последний раз в больнице? То есть в таком же длинном коридоре, только что протертом шваброй, со множеством дверей и влажной тряпкой, брошенной в начале?
«Отвернись, я пописаю, сынок, — сказала мама. Мы были вдвоем в палате. — Вынесешь судно, а то я стесняюсь сходить лишний раз».
Мама лежала на казенной койке, до половины крашенные охрой стены облупились. Я отводил взгляд, не хотел смотреть в ждущие смерти мамины глаза: в моих она бы только прочла подтверждение. И мучился, что, вырвавшись сюда, в Красные Горки, не сижу с мамой, сколько позволяет время, мы не говорим о чем-то главном (оказалось — нет ничего главного, главнее ее смерти, не о ней же говорить), а уже рвусь отсюда, из бессилия и злости.
«Мне бы, Коля, годик только еще, посмотреть на вас, — сказала мама. — Больше не надо: годик».
186.
В стеклянной боковушке смуглая врачиха, мать Ирки Сенцовой, говорила мне: «Не рак, мы бы ее, конечно, вытащили, Коля».
Вечность прошла с тех пор, уже и Ирка умерла от рака.
Я знал все, не о чем мне было говорить с врачихой, ни черта бы вы не вытащили, думал я, чего вы можете, и хотел только одного: скорей отсюда, вон из Красных Горок!
Уходя, я наткнулся на взгляд мамы. Оказалось, что она стоит, опершись о косяк, у двери — пытаясь подслушать, о чем говорим мы с Иркиной мамашей. Палата была далеко. Я улыбнулся и поднял беспомощную руку.
— Кто там? — услышал я из-за полуоткрытой двери. — Почтальон Печкин? Принес заметку про нашего мальчика?
Суслик в халате виноватой больничной улыбкой улыбалась с койки:
— Что, не узнаешь?
187.
«Я прочитала. Вот. Садись, давай свой апельсин.
Ты должен писать, писать хорошо».
«Я знаю».
«Подожди. Дай апельсин!
Птичка в поэме — это я? Смешно! Кажется, ты совсем меня не знаешь. До встречи с тобой я была… Я ненавидела секс, я его боялась и измучилась».
«Никогда бы не подумал».
«Вот. Уже все переженились. Я смотрела на друзей и на родителей и думала: ну, неужели у всех так? Не может быть!
Помнишь, как ты сказал мне: ничего не бойся».
«Зря?»
«Что ты! Нет».
«Цель… Хочешь, я скажу? Не смейся. Цель — воспроизводить себя».
«Как у амебы».
«Да, как у амебы. Только у амебы другой бог, амебий. По-другому она не умеет. Это жизнь. Ты же не хочешь, чтобы исчез мир?»
«При чем здесь я?»
«Не дергайся, сядь ближе. Вот. Съешь апельсин?»
188.
На похоронах все было, как надо. Кто-то тихонько, кто-то в голос плакал, двигались, проходили мимо ноги: в сапогах, в ботинках, выворачивая комья в слякоти осеннего погоста. С потягом, медленно крутилась серая кладбищенская карусель, вздымались совсем незнакомые мне лица. Потом спускали в землю, на веревках, гроб: странно, что я не помню, какой он, какого цвета.
Когда ровняли холм, меня догнало и толкнуло в спину вздорное воспоминание о младшем неуравновешенном брате покойного А.М.: степном писателе у гроба своей мамы.
Я оглянулся. Рядом стоял коротко остриженный, подтянутый, маленький ростом муж Суслика, менеджер в пальто. Глядя куда-то, в бесконечность или в отделяющую вечность стену, муж сказал: «Она была беременная, идиот. Ей нельзя было операцию».
Я увидал в толпе у холмика горящие глаза, белые губы Светы-белой. Она рванулась ко мне и остановилась.
189.
Днями же случилась одна грустная история.
Обо мне вдруг заговорили. По городу опять пошла гулять фамилия: Турубаров.
Разгребая Генино, покойного поэта, рукописное наследие, литературная комиссия наткнулась в общем хламе на мои подброшенные летом вирши, и они оказались подписанными: Турубаров.
Таким образом я стал в Столице, на пару недель, модным поэтом. Стихи читались, и цитировались, и заучивались наизусть. На них слагались песни. Все это доносилось до меня какими-то обрывками, неясным шумом. Даже по радио однажды, в передаче про искусство, похвалил их, перепутав меня, Генечку и Букмакова, патриарх Столичного Парнаса Марк Шагалов.
Кончилось тем, что всеми было решено: я их украл. Спер, беззастенчиво и нагло.
Причем как-то не затруднялись даже назвать у кого.
190.
Осенью город строг, прозрачен, не опасен, будто роща в октябре.
В сквере у памятника Пушкину зажглись чугунные, под старину, четыре фонаря. Огни слабо светились в сумерках, спускавшихся на город.
Осень в Столице — дорогое, правильное время.
Что-то порченое было в этом вечере и в этой осени: тлен, гниль.
С лавки у постамента, я не успел уклониться, на меня смотрели. Валера Извечный, скалясь, толкнул собеседника, и тот косо поворотился, оборвав усмешку. Букмаков. Не обо мне ли речь?
Запахивая полы длинного пальто, поэт позвал:
— Садись!
Валера, выгнувшись, как кот, на цыпочках уходил по аллее.
191.
Вблизи Букмаков оказался пьян. Я пожалел, что сел.
— Ты как? — Букмаков заглянул в глаза.
— …Нормально.
Догадался, разумеется:
— Кропаешь?
— …Ну.
— Это нормально. Посмотреть заехать, что ли? А то, может, зря кропаешь. Время жалко. Что там у тебя: поэма?
В самой своей знаменитой поэме, почему-то написанной прозой (это та, где я у него Тарыбарский), Букмаков вяло сообщает о поездке своего лирического двойника в Москву, в поисках призрачной литературы и богемной жизни. Не найдя ничего, или его никуда не пустили, двойник возвращается домой, опустошенный. Москва подложила его, будто боровка.
Дурак, думаю я. Зачем вообще ездил?
192.
Очередное радио. Читали списки числящихся без вести пропавшими туристов, угодивших под обвал в высокогорном местечке Бельтир. Ни с того ни с сего пошла лавина, вызваны спасатели. Ухо зацепила уникальная фамилия: Саркофагов.
Была суббота, я вымыл полы. Чистым полам я научился у Костяна. Костя мыл их с остервенением, с каким он драил зубы: два раза на дню.
Приятно посмотреть на чистые полы!
Вымывшись в душе, посмотрев на чистые полы, я занялся мелким ремонтом: подклеил подошвы у ботинок, пришил к пальто пару болтающихся пуговиц.
Полил горшки с геранями.
Заварил чай.
И сел, сложив руки, как Господь Бог, с пультом у телевизора.
193.
Длинный звонок и стук кулаков в дверь. Топот, движение десятков ног. Что-то не так.
Диван вело. Стены качало, как матрасы. Чьи-то шутки?
Не успев толком испугаться, я почувствовал, как, обжигая, врассыпную бросились молекулы.
— Дядь Коль, на улицу! Скорей! — звенел, ломаясь, тонкий Ромкин крик.
Я поймал тапочки и выскочил. По лестнице, кто в чем, сыпались люди.
Гудело, будто черти под землей вдарили в колокол и он, дрожа, медленно остывал. Люди жались друг к другу на снегу у гаражей. В ногах крутились псы.
Кто-то сказал, что надо уходить в поле, на стадион. Свинцово ахнуло. Я задрал голову. Углами башен, высекая огонь, бились две многоэтажки.
194.
Наконец люди побежали, увлекая за собой животных, к стадиону. Глазам открылась бело-голубая палуба «Титаника». И тотчас язык под землей мощно ударил вновь.
Это был третий удар грозного Бельтирского землетрясения. В далеких горах двигались хребты, в тартарары сверзалась Шамбала. Круги, качая города, вздымая волны в океанах, перескакивая реки, побежали по земному шару.
Третий удар расколол корпус небоскреба пополам. Пространство колыхнулось, задрожав, и криво съехало.
Часть V. Прости, кот Башкатов
195.
Работа, как женщина, сама находит нас, как только перестаешь о ней думать. Я лежал в ванне, утром, а может, это был полдень, когда вдруг начал звонить телефон.
Телефон не звонил у меня так долго, что сначала я не понял, что это телефон, а когда понял, он уже перестал звонить.
Но через короткое время зазвонил снова.
Мокрый, как Ихтиандр из бочки, следы оставались на полу, я пошел к телефону.
— Да.
— Николай Александрович? Вас беспокоят из приемной мэра. С вами будет говорить Юрий Петрович.
И в это время затрещал звонок входной двери. Я бросил трубку, выбежал в прихожую, открыл, не глядя, и вернулся к аппарату.
— Ты где там? — лучезарный голос мэра звучал, будто разлучились мы вчера. Никто в Столице Мира не умеет так выбить из колеи или втащить в нее обратно, как наш мэр. — Николай, вот что, надо поднимать газету. Нагородили тут черт-те чего… Давай завтра ко мне, к одиннадцати. Жду.
И отключился.
— …Слышь, Турубаров! Как у тебя тут эта хреновина закрывается?
196.
Управившись с замком, в комнату втиснулся, задев за косяки, босс Покойняк, подсолнечный король.
— Ты чего голый?
Я положил трубку.
— Мэр звонил. Дай сигарету.
Босс посмеялся шутке, вынул пачку: «На».
— Чего приперся?
Король опустился в кресло, смахнув с него призрак кота Башкатова, таращащего круглые зрачки на олигарха. Недовольно осмотрел комнату, вздохнул.
— Давненько мы не виделись. Как тут у вас?
— Дай прикурить.
— Оделся бы хоть, что ли… Я по делу. Пойдешь ко мне, пиарить? В штаб. Выборы гребаные скоро, старик, вот что.
А, подумал я.
Мысль Турубарова
Был болен Лазарь, а потом уснул, то есть умер. Сестры попросили за него Христа, и Христос Лазаря воскресил.
Что сталось с ним дальше? Иереи, дабы не смущал он иудеев, порешили Лазаря убить, но, похоже, забыли, или что-то помешало им. Лазарь прожил еще тридцать лет, дослужился до епископа и скончался на острове Кипр.
Любопытно, что самого Лазаря — хочет, не хочет он воскрешения — никто не спрашивал.
197.
Можно смеяться: сразу после олигарха, давшего сутки на размышления, я еще толком не успел одеться и ходил по комнатам в трусах, телефон опять зазвонил. Долохов, гений авантюры, предлагал мне вовсе фантастическую работу: возглавить представительство его конторы в Лондоне. Или в Ганновере — на выбор. Стремительно растущий камнерезный бизнес Долохова выстреливал зелеными побегами по континенту. «Ты в этом ни хрена не понимаешь, Ник, но это и не надо. Мне там нужен свой человек».
Покойняк, уходя, рассказал новости. Мир двинулся к последней, окончательной религии — без идолов. Яйцеголовые на Западе шьют дело, ревизуют жизнь и таинства Христа. Христос не умирал, имел детей. И учил вовсе не тому, о чем чадят попы.
Я вертел, вымыв, цинковое солнце. Круглое донце отражало лик кусками, не вмещая целиком физиономию. Морщин прибавилось. А ведь другие люди, догадался я, не видят стрел эс-эс. Они заломлены для них в другую сторону.
198.
Третий звонок был лишним, перебор. Я нехотя взял трубку.
— Да.
— Физкульт-привет!
Неживой низкий голос показался мне знакомым.
— Боксеров к нам больше не присылай.
— …Паша?
— Сам приходи.
199.
Видит бог, я хотел все сделать по-человечески, то есть напиться. Но у меня не получилось. Денег-то, побегав, я нашел. К вечеру образовалась сумма, и я сразу завернул в попавшуюся на глаза пивную.
Во-первых, не такой, как надо, была самое пивная. В атмосфере стоял гибельный пирожный аромат парижской булочной, висела на стене табличка: «Господа, у нас не курят», а тоненькие голые пластмассовые столики и стулья довершали впечатление ненастоящности, фальшивости заведения. В пустой — а кто сюда пойдет — пивной на меня набросился молодой хлыщ, официант, и это тоже мне не понравилось. Я раздраженно изучил меню: гамбургеры, икра, балык, водка «Смирнофф», нерусское, как из рекламы, пиво.
«Меню»!
А где вареное синюшное яйцо? Ссохшийся, в плесени и в трещинах, сырок? Трупики килек пряного посола?
Где — стакан, полный, тонкий, в Генечкину честь, паленки? Где, черт возьми, моя бесплатная, коровьего помола, соль?
Ничего не было.
200.
В трамвае, осуждающе кося рабочим глазом, некрасивая кондукторша долго сдавала сдачу. Я уселся на свободное сиденье за двумя затылками в ушанках и подумал, что скоро такой же буду, старый и бессмысленный, как эти двое. И кондуктор.
И уставился в окошко.
Прости, Суслик, что я не любил тебя. Не смог.
Простите, Горки, что был плохим сыном: смел осуждать и сомневаться, когда надо было просто прижать к сердцу и не отпускать.
И что с того, что оно кровью обливалось от жалости к вам — но всегда после, после, когда жалеть поздно.
Прости, кот Башкатов.
201.
У двери, лицом к пассажирам, сидит настоящий — тем, что затылками, от силы по полтиннику — городской старичок. Пучки седых волос кольцуют его лысину забавным венчиком. Старик трет кончиком платка иконописные глаза. Должно быть, я кажусь залетной птицей здесь, в тяжело идущем в Гору мимо телебашни на садовую окраину трамвае, в своем заграничном, страшно дорогом пальто. Но ботинки мои просят каши.
Стреляться было неохота: глупо. Но и стрелять было не очень умно. Что-то мешало развязать войну.
Неожиданно дед поднимает голову и, ни на кого не глядя, произносит голосом провинциального диктора:
— Это было в тридцать третьем году…
Сразу становится понятно, что старик по-черному, в дрезину пьян. Трамвай, в основном это такое же старье, враждебно не замечает деда.
— Да-да, — говорит, подымаясь, дед. — Вы извините, я пока еще живой.
На остановке створки, подрожав, расползаются, и старик падает наружу, в темноту. Выйти за ним, догнать, утешить — тут рядом пивная. Расспросить.
Но что узнаешь?
202.
С дуги впереди брызнуло искрами. Сделалось вдруг по-летнему свежо, будто пространство Горы разрядилось грозой, прошел, с молниями, дождь, и из щелей в вагон хлынул озон.
Я улыбнулся строчкам, оставляющим меня, освобождающим от наваждения. Спасен!! Почудилось, что капелькой, молекулой озона я помчался вдоль границы ленточного бора за рекой, спускающейся к океану. Мелькнули внизу этажи города Т., массив тайги. Земля, как купол, поворачивалась боком, уплывала.
Впереди справа я увидел свет. В распахнутом окне сиял прибой. Волны качали лодки, буднично накатывали на песок, шум их сюда не долетал. Спиной ко мне у окна стоял человек. Он думал, что любой ученик, самый дрянной ученик, сильней учителя. Учитель никогда не станет Богом. А ученик (его любимый ученик сидел у него за спиной, готовился записывать за ним) — тут еще надо посмотреть…
— Писать, равви? — спросил у него ученик.
203.
Слова уже были. Он нёбом чувствовал их плоть и только что не представлял пока, как они лягут на чистом листе. Не пропадут ли тогда простота и сила?
Два дня он ничего не ел, постился: зная по опыту, что голова будет свежее. Не совсем все-таки была ясна суть слов. На третий день он послал за писцом. А когда тот, любимый ученик, явился — показал жестом на пергамент и отошел к раскрытому окну.
— Писать? — спросил за спиной ученик.
Воанергес кивнул. Всё вдруг, в мгновение, стало предельно ясно. Не оборачиваясь, медленно сказал:
— В начале было Слово, и Слово было у Бога…
Он задержал дыхание, потер виски.
— …и Слово было Бог.
Лодки покачивались у причала, люди несли сети, ничего не изменилось в мире. Воанергес повернулся к ученику и понял, что тот ничего не записал. Он хотел возмутиться, но остановился. В глазах ученика стояли слезы.
— Сын громов! — ученик прижал руки к груди.
— Да нет, — Воанергес пошел к ученику, обнял его и усмехнулся. — Иди, Прохор. На сегодня всё.
Сделав усилие, я выскочил из мощного потока пузырьков, ровно бегущих в рваную дыру над Русским Севером. И обнаружил себя в кресле желтого трамвая номер семь. Пройдя Кордонное кольцо, трамвай шел вниз.
Перед последним спуском в зеленую чашу, где раскинулись мои Красные Горки, я легко вздыхаю.
Никто не сходит на забытой богом остановке. В этой деревне похоронен рядовой Горшков: кампан, что по-монгольски значит друг. Дружбан, навеки было зарытый в землю у Красных Горок.
Через луг к будке катится семейство: мама и ее малые дети. Детки снуют вокруг мамаши в траве. Чистенькие. Розовые. Впрямь — как поросятки.