Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2020
Андрей Матвеев, умерший в декабре ушедшего года прозаик и журналист, был и остается важнейшей фигурой расцвета екатеринбургского культурного контекста, особенно ярко проявившего себя в конце ХХ века.
Тогда на созидательной энергии перестройки в Екатеринбурге возникли не только рок-клуб, целая россыпь актуальных галерей и экспериментальных театров, подаривших миру великого Коляду и его учеников, но и начали выходить многочисленные интеллектуальные и даже эстетские журналы (кто, например, сейчас помнит «Комод»? А эклектичный «Лабиринт-Эксцентр», в одном из первых номеров которого я впервые встретился с прозой Матвеева?), возникла плеяда позднемодернистских поэтов и прозаиков, группировавшихся вокруг журнала «Урал».
В литературе логическим проявлением перестроечного энтузиазма стало творчество Валерия Искахова, зарядившего в журнал «Урал», как сейчас помню, из номера в номер публикацию своей эпопеи «Екатеринбург», куски которой публиковались по мере написания, а еще ранняя Ольга Славникова с двумя первыми романами, Александр Верников и Евгений Касимов с его «нехорошей квартирой», Вадим Дубичев, недавно умерший Игорь Сахновский и совсем молодой Слава Курицын, только-только переехавший на Урал из Новосибирска.
В той дебютной, постсоветской реальности все только начиналось складываться, повсюду клубился первородный хаос, который писательский метод Андрея отразил максимально детально, причём на всех уровнях — с самого начала Матвеев выказал себя мастером яркого, метафорического письма, особенно насыщенной, совершенно нездешней (битнической? хиппарской? по-средиземноморски пряной?) интеллектуальной вязи, внутри которой (а не на уровне фабулы и сюжета) совершаются главные открытия и прорывы.
Тогдашняя проза Андрея Матвеева, дебютировавшего еще в свердловском Средне-Уральском книжном издательстве сборником рассказов «С августа по сентябрь» (1988), удачно соединяла достижения западного модернизма с опытами советского (а теперь уже и российского) литературного андеграунда и была сразу замечена. Прививка европейского и американского прозаических дискурсов давала текстам Матвеева широкоугольную оптику, которую он сочетал с аккуратным вниманием к деталям, свойственным фасеточному, мелкодисперсному зрению, ну, например, ленинградских неформалов, из-за чего новеллы первого сборника выходили как бы потягивающимися, гибкими и особенно пластичными.
На Урале тогда много экспериментировали и пробовали разные способы письма, так как новая жизнь на пороге тотальной интернетизации оказалась обильной на прививки русскому дичку многочисленных культурных звеньев, пропущенных советской культурой по вполне понятным, политическим причинам.
В литературе, как и в других сферах культурной деятельности, внезапно обнаружились россыпи новых имен, стартовавших без какого бы то ни было гандикапа, в равных условиях, — такого в отечественном искусстве никогда не было и более уже не случится: никого не спросив, история России радикально резко закончила один эон, как бы автоматически обнулив его достижения, и начала совершенно новый, в подслеповатом (никто не знал, куда оно все вырулит) контексте которого каждый имел шанс на самоосуществление, зависимое только от силы собственного таланта, личной проницательности.
Андрей Матвеев вошел в прозу именно в такие годы, когда судили не по одежке и не по связям, а по реальному вкладу в культурное строительство. Постепенная институализация, наследующая первоначальному Большому взрыву, диктует неуклонность специализаций, расставляя всех не только по своим, но и по чужим местам, — кажется, что в прозе своей Андрею Матвееву лучше всего удавалось показать логику неуклонного рассеивания, сводящую на нет энергию первоначальных выбросов и протуберанцев.
Екатеринбург тогда резко вырвался вперед и шел ноздря в ноздрю с Питером (не случайно номера «Лабиринт-Эксцентра» по очереди делались то в одном городе, то в другом), и казалось, что мощь и ширь культурных процессов будет лишь нарастать: Андрей Матвеев и был не только активным участником всего этого арт-ренессанса, но и его, можно сказать, «Частным лицом», как назывался один из его первых романов (1991).
Но еще раньше Матвеев стал одним из соредакторов знаменитого январского номера «Урала» (1988), заявляющего о радикальном изменении литературного ландшафта в стране.
Помню, какой оглушающий эффект производил этот выпуск. До него радикализм «молодежного» письма допускали лишь недавно возникшие в типографском исполнении полусамодеятельные издания, тогда как «Урал» всегда был толстяком-тяжеловесом, журналом с долгой советской традицией. Из-за чего и казалось: именно «экспериментальный номер» «Урала» «официально» запустил цепную реакцию обновления всей литературной инфраструктуры.
Уже «Частное лицо» номинировали на Букер, однако пиком литературной известности Матвеева стала публикация романа «Эротическая Одиссея, или Необыкновенные похождения Каблукова Джона Ивановича, пережитые и описанные им самим» (1994).
Текст этот, вышедший в «Урале» с тремя предисловиями (Сергея Костырко, Сергея Чупринина и Валентина Лукьянина), многие восприняли как попытку переноса на постсоветскую почву особенностей авантюрного повествования, тогда как на самом деле книга Матвеева, внимательного к деталям «последнего акмеиста» и самого что ни на есть зрелого-перезрелого модерниста, подпитывалась тоской по мировой культуре и абсолютной свободе (почему и понадобились сразу три предостерегающих вступления), которые для Андрея рифмовались примерно так же, как для американских неформалов (английский язык был Андрею осознанно родным) рифмовались секс, наркотики и рок-н-ролл.
Правда, здесь по давней российской традиции центральная часть триады заменялась алкоголем, более естественным для наших необъятных и промозглых (особенно на Среднем Урале) широт. И в самом деле, куда ж без водки или портвейна, если рядом рокеры да писатели-единомышленники, поэты с горящими глазами и прочая культурная общественность, количество и качество которой постоянно возрастает?
Екатеринбург всегда отличался от прочих российских мегаполисов особенной плотностью культурной прослойки. В других городах (вот как в моем родном Челябинске или же в Перми, до прихода в нее команды Марата Гельмана) существовали отдельные персонажи и энтузиасты, тогда как еще в Свердловске была полноценная, густая среда, мощный симфонический оркестр и даже театр оперетты, не говоря уже о литературном музее: оказывалось, что даже самые дремлющие и периферийные институции способны работать на общий результат если не качественно, то хотя бы количественно.
А в перестройку и после неё процессы складывания нового, многоукладного культурного ландшафта резко ускорились — и пока мы в Челябинске изобретали и запускали первый толстый литературный журнал, Екатеринбург издавал полтора десятка регулярных изданий разного уровня. А еще ведь были «Урал» и «Уральский следопыт»!
Общий энтузиазм, правда, постепенно схлынул, когда появился интернет и все ушли в сеть, однако полноценная культурная среда никуда не девалась, поскольку мало зависит от судеб отдельных людей и проектов.
По ощущениям, была у «Частного лица» и «Эротической Одиссеи», как до этого в «Истории Лоримура» (1991), с которой началось моё личное знакомство с Андреем, и после этого, как в «Indileto»» (2001) и в «Летучем голландце» (2004), схожая, нисходящая композиция, повторявшаяся и в других книгах Матвеева.
Стиль его, яркий, метафоричный, сложно организующий, в пределах одной фразы и каждого абзаца, хитросплетения затейливого синтаксиса и лексических (семантических, стилистических) перепадов хочется обозвать «гобеленным», точно Матвеев ткал выпуклое письмо не только из всяческих подручных, «уральских» средств, но и из обломков всей прочей мировой культуры.
Свои фантазматически отчётливые композиции Матвеев, как правило, начинал эффектным интонационным фейерверком, почти полностью выкладываясь в экспозиции. Далее приходило привыкание к текстуальному «уровню моря», и начинались нарративные маневры, постепенно сходившие на нет, медленно затухавшие.
Легкость, с которой Андрей ввязывался в построение новой книги (и которой он научил многих своих учеников), основывалась на сильном, но неочевидном импульсе, которому важно было придумать материальное воплощение, то есть, поймав эмоцию или же оттенок ощущения, сформулировать их и отлить в словах.
Для порождения текста важны именно эти первотолчки, побуждавшие броситься к письменному столу, отринув все густые симфонические поля разных цветов, из которых Андрей вытягивал разноцветные нити для своих сочинений.
Позже, когда импульс был схвачен, наступала очередь сюжета, обработки нарративных последствий Большого взрыва, к которым автор быстро терял интерес как к сущностям вспомогательным, вполне служебным.
Каждый раз по ходу движения новой книги можно было наблюдать, как на место первородному толчку приходит механика ремесла — кажется, это и было основным приемом Андрея Матвеева, прозаика последней модернистской плеяды.
Поначалу это казалось его архитектурным просчетом, ненамеренным багом, пока не возникло понимание того, что практически в каждом романе Андрей Матвеев последовательно фиксировал логику постепенного исчезновения. В том числе и собственного.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Думаю, что Андрей быстро уловил эту логику всеобщего распада, которую текстуально оформлял всю вторую половину жизни: на очередных «Курицынских чтениях» (вторых или третьих?) мы много говорили с ним об этом медленном затухании общего вулкана. И в конечном счете всех нас гуртом и каждого по отдельности.
Только пепел знает, что значит сгореть дотла… Андрей уже тогда, в конце 90-х, казался если не потухшим, то окончательно успокоенным, когда стало очевидно: литература не спасает, не способна помочь выиграть битву с реальностью. Отгораживает, но не огораживает. Хотя Матвеев и тогда много писал — для сочиняющего человека иной формы преодоления фундаментальных конфликтов попросту не существует. Его книги, написанные под псевдонимом «Катя Ткаченко» («Ремонт человеков», 2002 и «Любовь для начинающих пользователей», 2003), — ещё одна попытка изменить литературную карму, поддержанная Борисом Кузьминским, тоже ведь поначалу обещала удачу…
…Но постепенно Андрей все сильнее и последовательнее уходил в тень приватного существования, для отчётливой прорисовки которой нужно всего-то перестать публиковаться и, значит, всплывать на поверхность.
Самое важное ведь происходит не в наших книгах, но в том, что находится между этими видимыми вершинами айсберга: повседневная жизнь — не повод к очередному сочинению, но процесс, которому книги (записанные или не очень) помогают встать на ноги.
Для «читающей публики» все обстоит немного иначе, так как людям кажется: писатель живёт для своих книг, однако изнутри последовательность выглядит совершенно иной, а перспектива обратной: жизнь, разумеется, важнее литературы и нужна для того, чтобы опыт, полученный при ее написании, мог смещаться в область реального. Совершенствовать его.
Кажется, именно этим Андрей и занимался, становясь окончательно горьким и мудрым, все более и более глубоководным.
Он то пропадал со всех горизонтов, то объявлялся в ФБ, из Екатеринбурга доходили истории о его непростой и, прямо скажу, трудной жизни внутри новой эпохи, которая нам уже не принадлежит.
Да, чего уж стесняться, нынешние времена вообще никому не принадлежат и принадлежать не могут, абсолютно бесхозные, они обездолили всех не только сформировавшихся при социализме, но и тех, кому выпало взрослеть вчера и сегодня.
Мы живем ныне во время, куда невозможно вписаться без видимой и вполне ощутимой порчи себя и собственной кармы. С одной стороны, это дико дискомфортно, так как лишает биографию прямых путей осуществления — невозможности делать и сделать карьеру или заработать нестыдных денег без надрыва и ущерба, не изгваздавшись при этом в дерьме и унижении, но, с другой стороны, это ведь и освобождает, высвобождает время и энергию, которые отныне можно использовать в конструктивных целях, правда, мало заметных со стороны.
Сегодняшние нравы насильно склоняют нас к тотальной интровертности.
Помощи и подтверждения со стороны о том, какой ты красавчик, ждать не приходится: общаясь с Андреем, я видел, как он последовательно проходит все эти стадии осознания непреодолимого одиночества, с которым можно справиться разве что с помощью внутренних резервов. Ну, или не справиться, роли ведь и силы у всех разные, однако как же ему шла эта обаятельность частного лица, прописавшегося в закулисье.
Я пишу сейчас об Андрее намеренно повествовательно, чтобы хотя бы слегка отстраниться от факта его смерти, ставящей перед мной личные проблемы: каждый день Фейсбук приносит чужие смерти, которые мы пропускаем (вынуждены пропускать) через себя, ну, или игнорируем их, делая вид, что нас это непосредственно не касается, так как всех принять в свое сердце никак невозможно.
Ранний уход Андрея относится к пороговым и, к сожалению, этапным: мы были близко знакомы, я ощущаю себя, хотя бы эпизодически, наездами и публикациями, частью среды, к которой он принадлежал и которую выражал. И которая теперь уходит.
Подобно многочисленным соседям по поколению, я чувствую себя фрагментом этой уходящей натуры, легкомысленно пропустившей, кажется, самые главные пики своей жизни — тогда, в 90-х, все росло как на дрожжах и море было по колено («…завтра договорим…»). Казалось, что такой «неуклонный рост» будет если не вечным, то уж точно постоянным. Расходясь самостирающимися кругами.
Мы верили, что рано или поздно это беспримерное культурное становление сформирует в наших городах (да и в стране в целом) логичный переход качества культурных достижений в количество бытийного и бытового комфорта, строителями которых мы себя ощущали.
Но все схлопнулось вместе с веком, расползлось по равнинам и по взгорьям, задохнулось от ненужности: и страны той больше нет, и среды, и культуры, в которую мы вкладывали самое главное, что у нас тогда было. Самих себя.
Смерть Андрея заставляет еще сильнее погрузиться в собственные незаметные дела, она наращивает отчуждение от мира, и без того увеличивающееся с каждым дном, потому что я не знаю, как еще противостоять ползучей энтропии, составившей «нерв эпохи». Точнее, его, нерва, отсутствие во всем, что не касается тотальной политизации: окончательная институализация совпадает с полнейшей бесстрастностью и окаменением, знаками былой жизни в стерильно белых стенах Ельцин-центра.