Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2020
Александр Пятков (1993) — живет и работает в г. Березовском Свердловской области. Стихи публиковались в журнале «Урал».
Осенние электрички
Сентябрь
Осенью после полудня вокзал пустеет. Именно пустеет, а не становится пустым, как летом, когда туда-сюда бродят или сидят на скамейках да по углам одинокие временные постояльцы, ждущие поезда. Осенью же людей больше, но все они производят впечатление случайно оказавшихся здесь: бредут, а не идут на платформу, путая номера путей и перронов. Я выхожу вслед за ними и смотрю на сентябрьское солнце — осень совсем не чувствуется. Поэтому я запрыгиваю в электричку и еду только ради того, чтобы ехать.
Редкие пассажиры, большей частью пожилые люди, смотрят в окно, судачат о политике и листают кроссворды. И то ли неодобрительно, а может, просто с удивлением поглядывают на меня — молодого, каким-то загадочным образом оказавшегося в электричке в полдень. На небольших станциях они постепенно покидают вагон. Я провожаю людей в старой одежде взглядом, а они и не посмотрят на меня, как покажутся в окне — так и уходят в нем куда-то. Чем дальше отходит электричка от города, тем мне становится легче. Тревожно ехать в незнакомую даль, и я уже подумываю сойти.
Наконец не выдерживаю, хватаю рюкзак и выхожу на какой-то станции. Три железобетонных плиты, табличка с расписанием электричек, старая, проржавевшая, валяется за крашеной оградой. Минут пять я смотрю на ржавый кусок алюминиевой жизни. Наверняка здесь должны быть сады или поселок, думаю я, недаром ведь станция стоит. И, перекрестившись, ухожу по самой широкой из тропинок в лес.
Осенью в хвойном лесу хорошо, особенно он хорош в дождь. Но на небе ни тучки. Оно чистое, синее, без облаков, какое бывает только в жаркие летние дни. И кажется, что от летних воспоминаний дышит на меня теплом август.
Осенний день разгорается, все больше света падает на тропинку. Воздух начинает казаться пропаренным. Кажется, что травы снова преют, но вспоминаешь, что это хвоя. Все вокруг меня, жалеющего уходящего тепла, полно тишины и спокойствия: трава знает, что после зимы снова придет тепло, и невольно проникаешься этим чувством, хоть и не полностью. И вот уже чудится кадильный дым и запах ладана. Хвоя воистину творит чудеса осенью.
Я ухожу с тропинки в сторону и сажусь, прислонившись спиной к дереву. Земля теплая и еще не успевает остывать в эти первые сентябрьские дни. Я достаю термос и пью чай, есть мне не хочется. Сижу и смотрю на пустое небо, полное синевой, почти сиреневое, и не замечаю, как засыпаю. Иногда открываю глаза, так сижу и дремлю, щурясь на солнце, и думаю, что надо идти. Но снова закрываю глаза еще на пять минут…
Не знаю, сколько я так просидел, но, когда окончательно просыпаюсь, часы показывают 16-00. Солнце все еще светит и греет, небо все такое же полое. После сна в душу начинает прокрадываться тоска по летним дням, но я не даю ей укорениться и прогоняю.
Кружка от термоса лежит рядом со мной. В ней сидит какой-то жук. Я пригибаюсь к земле, тихонько дую на жука, но он не двигается. Тогда я аккуратно вытряхиваю его в траву, и он, обиженный, медленно уползает.
Минут через двадцать лес начинает редеть, стрелять просветами, и я выхожу к какому-то селению. Вдалеке церковные купола переливаются и преломляют воздух.
Я ухожу вверх по улице. И так странно, все мне кажется, что я попал в какой-то благодатный край, страну иерусалимскую. Дома ладные, ухоженные. Железные кровли, редкие петушки на крышах. А где увидишь на кровле шифер в два наката и улыбнешься.
И как радостно становится, когда видишь дом — совсем старый, основательный: почерневшие от времени и дождей бревна, облупившаяся, еще с прошлого века краска на ставнях. И окна — не пластиковые, в которые через месяц-другой вставят рамы. Дом, где одна, а то и две красных звезды маячат над номером с цифрами.
Я дохожу до церкви, стою около нее и даже не думаю перекреститься. Мне хочется подняться на колокольню, вдарить в колокол и смотреть, как гул плывет, накрывая все окрест, уходя в небо и там пропадая.
Я разворачиваюсь и иду обратно, старясь наступать на уходящие в стороны от куполов лучи, которые еще несколько шагов тянутся за мной.
Машин на дороге не видно. На скамейке под окнами сидят старики и безучастно смотрят, как несколько ребят ломают куст отцветшей сирени.
На повороте я наполняю термос водой из колонки, полощу горло и пью — вода как вода, холодная только. Совсем не иерусалимская. Около меня проходят женщины с ведрами и сумками и уходят по какой-то тропинке. «Должно быть, на станцию», — думаю я и отправляюсь вслед за ними.
Вскоре одна из женщин, с короткими волосами и впалым подбородком, совсем худая, словно противоположная своим полнотелым товаркам, начинает со мной разговор.
— А вы тоже на электричку?
Я киваю головой.
— Вы дачник или из поселка?
— Турист! — говорит кто-то из идущих впереди игриво и смеется.
— Давайте помогу, — вместо ответа предлагаю я свою помощь женщине.
Она недолго отнекивается.
— Да куда мне бежать с таким добром!
Нескрываемый смех и предложение о помощи, видимо, располагают женщин ко мне. Я намеренно школьничаю и иногда вставляю в разговор «товарищи женщины» — и прочую ерунду.
Через десять минут я уже иду, обвешанный ведрами, сумками и другими прелестями жизни, а женщины засыпают меня ворохом вопросов. Я отчаянно лгу — задорно и залихватски, сочиняя на ходу разные небылицы.
Наконец мы доходим до станции. Ржавый знак все еще лежит в траве. Скоро приходит и электричка. Женщины уезжают. Я машу им рукой, перехожу через рельсы: мне в другую сторону. Только тут я замечаю, что ветер, которого не было в лесу, проходит деревьями.
Как неловко все вышло. Зачем нужно было это школьничество, кривляние? И к чему я наплел им с три короба? Пусто. На платформе я один. Осень не время для веселья. Раньше… Но мои мысли обрывает подходящая электричка.
В вагонах полно. Я выхожу в тамбур. Стою, прислонившись к стенке, и смотрю в окно двери, на которой написано прозрачным стеклом: «Не прислоняться».
— Не куришь? — спрашивает меня кто-то такой же молодой, как и я.
— Нет.
— Я покурю?
— Кури.
Дым от табака расплывается по тамбуру, но мне он не мешает. Я стою и смотрю на русскую дорогу и думаю, что вот женщины, которых я встретил сегодня, жили, а любили ли? В том полном смысле, который чувствую, но не могу объяснить.
Сигаретный дым плавает вокруг надписи, заслоняя пейзаж за окном, словно говоря, что все, что ты видишь, — дым. А кроме него, ничего здесь и не возможно. Но, как бы он ни был плотен, я все-таки не верю ему. Дым рассеется, разлетится и растворится в воздухе. И снова картина с грустной улыбкой мелькнет за стеклом. Я смотрю туда и думаю о любви: об одной — утраченной и другой — еще не обретенной.
Октябрь
Еще не устоялись первые холода, как снова стало тепло. Пошли дожди — один за другим. Мелкие, вялотекущие — настоящие осенние дожди. Они приносили с собой последний, резкий запах лета. Запреет воздух на мгновение и уйдет в землю до весны.
Иногда дождь прекращался. Тучи расходились, появлялось солнце, которое тускнело и блекло, когда облака на горизонте вставали так же быстро, как и исчезали. Гряда за грядой тянулись они с востока. Небо темнело, дождь резко разряжался в первом порыве возвращения, но быстро стихал и вступал в свою привычную колею до следующего солнца.
Электрички слонялись с востока на запад и с запада на восток. Мокрые окна стекали вниз, но падала только вода. Под насыпью железной дороги начиналось озеро, прикрытое железобетонными плитами — скользкими и неровными. Позади чернела лодочная станция. Единственная лодка лежала на берегу вверх дном, насмехаясь над осенью своим разноцветным брюхом.
Я шел вдоль насыпи. Дальний берег был плохо различим под дождем. Пар от дыхания быстро исчезал, сливаясь с прибитым к воде дымом дальней воды. Приятно было дышать этим последним теплым, совершенно случайным воздухом. Когда-то я уже был здесь, но когда это было? И вспоминается мне этот день.
Мальчик бегает по камням, плещется у берега и смеется, смеется. Долго и заразительно. И все вокруг тоже начинают смеяться.
— Смотри, как угорелый бегает, — по-доброму усмехается кто-то.
И мальчик смеется еще звонче. Бутылка кваса медленно теплеет в воде. Мальчик пьет из нее долго, маленькими глотками. А потом снова бегает и смеется.
Я стою у самого берега. Волны редкими брызгами докатываются до моих ног. Берег много лет стоит нечищеным и постепенно зарастает. Лет через пять совсем утонет, и даже за черникой никто не придет, кроме монашек из монастыря. Однажды мы наткнулись на них. Они собирали ягоды, и над всем лесом неслось «Богородице, дева, радуйся». А я тогда и не знал, что это поется. Но теперь лес молчит. Все готовится к зиме. Только я шлепаю по грязи, но уже мечтаю о теплом вагоне.
Я стягиваю с головы капюшон и иду на станцию. Дождь стекает по волосам, по лицу и оставляет какое-то еще живое чувство на губах, но уже донельзя нелепое. Поэтому я не смахиваю рукой капли. Они боком скользят по подбородку и срываются в грязь. Я выхожу к насыпи и смотрю который раз на озеро. И хочется крикнуть:
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан!
Но получается только тускло и нелепо:
Прощай, свободная стихия,
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые,
Ты катишь волны голубые…
Ноябрь
Первый снег выпал неожиданно. Вересковые поля побелели, оголив свою пустоту. Мне сразу захотелось их покинуть. Я свернул на просеку и пошел вдоль опор линии электропередачи. Голь земли здесь была не так заметна.
Падавший снег был совсем не похож на первый. Основательно ложась на землю, под моими ногами он еще таял, но следы быстро заметало, а я уходил все дальше и дальше.
За три станции до вокзала я вышел и пошел через вересковое поле. Теперь оно осталось позади. Там еще мелькают электрички с уже безразличными, привыкшими к этой картине пассажирами. Пройдет поезд дальнего следования с редкими осенними жильцами, уставшими глазеть на однообразные пейзажи. Или того хуже: прогремит товарняк, такой же пустой, как и это поле.
Я шагал по наезженной дороге с пригорка на пригорок. Снег спокойно ложился на твердую землю. На середине пути с проводов начало капать. Я поднял голову вверх и увидел, как они слабо, почти незаметно переливаются в сером заснеженном небе.
ЛЭП уходила налево через реку. Узкий железнодорожный мост пересекал ее. Я поднялся на крутую, высокую насыпь, несколько раз оступаясь и цепляясь руками за голую землю.
С моста я посмотрел вниз. Где-то вдалеке белели поля. И что еще можно сказать о своей стране? Я сплюнул в реку и смахнул снег с перил. Спустившись с моста, сполоснул руки, умылся последней предзимней водой и пошел вдоль железной дороги. До вокзала уж недалеко.
И пошли вагоны, рельсы, тупики. Допотопные маневровые тепловозы все еще коптили небо. Угрюмые машинисты не обращали на меня внимания. Я шагал один. Никаких тебе оранжевых жилеток с кирками, лопатами и кувалдами, только вывернутые шпалы по сторонам.
До вокзала рукой подать, но он не приближался. А когда я подошел к нему, все было как раньше. Разбитые ступеньки из неведомого гранита. Деревянные чернее черного скамейки, хоть крась, хоть не крась. Облупившаяся штукатурка на фасаде. И один необъятный перрон на все про все. И вечный запах — то ли масла, то ли мазута, то ли гудрона. Никогда не мог разобрать, но он всегда мне нравился, и теперь я стоял у входа и жадно вдыхал это подгоревшее прошлое.
В буфете вокзала я напился чаю, оглядывая советские барельефы, которые даже не потускнели. Белые, чистые, какими, наверное, были и тогда, когда столичный журналист, кто бы он ни был, сидел в провинциальном вокзале в грязи и вони и глазел на рабочих, солдат и колхозников — барельефных, и на совсем других — настоящих.
В городе снег растаял.
Город можно прорезать насквозь минут за двадцать.
Город казался мне мертвым, как и раньше.
Летом здесь еще жить можно. А зимой… Если уж осенью некуда податься из этого мелкоземельного быта…
Привычные русскому глазу девятиэтажки и пятиэтажки наполняют собой этот мир. Я иду, смотрю на них — и как же все это люблю. Все эти панели, поломанные, заплеванные качели, дворы без горок. И магазин «Дворянское гнездо», куда с утра стекаются вечно веселые жители из окрестных сталинских общаг. Посмотришь на летние фотографии неприглядных городских кварталов, и щемит сердце, и так тоскливо, так тоскливо.
Рождается здесь человек, живет и ненавидит все это. И хочет уехать, но вырастает и остается. Привыкает, живет со своей тоской, шляется по вересковым полям, но ничего не находит и спивается.
За городом становится легче. Еще чуть-чуть, и я найду, что ищу. На окраине раскинули кладбище, дальше небольшая роща, про запас, а за ней сады.
На кладбище тихо и спокойно.
— Так бы и остался здесь, да жить негде, — говорил мне армянин дядя Паша. Простит меня, надеюсь.
Я люблю бывать на кладбищах, всматриваться в серьезные лица, где попадаются иногда и улыбки. Улыбнешься в ответ и пойдешь дальше.
Сейчас все больше мраморных и гранитных памятников — полированных, лощеных, как насмешка над смертью. Все реже деревянные кресты. И уж совсем не отыскать советских «пирамидок». Стоят они над могилами, наклонившиеся, ржавые, поросшие травой. Два, может, три поколения еще помнят своих мертвецов — а потом все. И у смерти выходят сроки. Но не стоит плакать. Я своих заберу с собой.
Ворота в сад открыты. Я захожу и нахожу наш дом. Ключей у меня, конечно, нет, поэтому я сажусь на крыльцо и смотрю на картину запустения окрест, и она до сих пор смущает меня. Каждую осень я никак не привыкну, что теплые дни отошли и опять будет холодная одинокая зима.
— Да, яблоня?
Она молчит, спиленная на дрова.
Я не выдерживаю и тяну на выдохе какое-то слово. И кажется, что говорит мне чей-то голос.
— Все мы люди, все мы человеки. Со всеми бывает. Пришел, что ли?
— Пришел.
— Деда похоронил, что ли?
— Да уж десять лет.
И я вспоминаю, как за год до смерти дед напился, закрыл меня в доме и все грозился убить.
…А когда положили его в больницу, я так редко бывал у него. Он был рад мне, а я и слова не мог из себя выдавить. Отвечал односложно да все мать спрашивал: «когда мы домой пойдем?»
А бабушка потом одна здесь десять лет управлялась. А я все твердил: «на следующий год». В очередной следующий год приехал, поколол дрова и дал деру. Хорош работник.
— Не десять, а двенадцать. Дед-то не простит.
Я киваю головой и добавляю:
— Не простит.
В тишину проносится поезд и подает свой длинный, протяжный гудок.
— Слышишь? Архангел трубит. Слышишь?
— Нет, — мотаю я головой. — Нет, дядя Паша. Не слышу.
И всех православных христиан…
1
Похоронная процессия приближалась к кладбищу. Иногда дорогу разрежет машина: сбавит ход и медленно-медленно поползет. Бабы завоют пуще, мужики обругают на чем свет стоит — одни сапожники кругом. «Газель» с гробом покойника прижмется к обочине, люди перед и после остановятся, водитель заматерится, гробовщики в кузове очнутся от дремоты, и автомобиль проедет.
Шествие занимало всю дорогу по ширине. Асфальт невечный, но без ям — покойника не тревожат. Машина проедет, а люди, прижатые к обочине, вновь выдернут себя на дорогу. А до кладбища осталось всего ничего. Но время неимоверно растягивается, и священник в еще не заношенной рясе удлиняет его.
А мы идем молча.
— Бабушка, а кого хоронят?
— Тише, молчи.
— Дядь Женя, кого хоронят?
— Успокойся. Не тебя.
Путь до кладбища я проделываю на плечах у дяди Жени. Отсюда мне все видно. Только не вижу, что за «газелью».
— Упокой души усопших раб твоих…
— Бабушка! Бабушка! — говорю я тихо. — А что такое «упокой раптвоих»?
— Все молчат, и ты молчи.
Я не знаю, кого хоронят. В очередной раз.
После кладбища в столовой суп и картошка. Я сказал, что буду есть пирог с курагой и пить компот. Каждый раз, когда мы собираемся в столовой, я ем пирог с курагой и пью компот.
Тетя Лиза сует мне платок — она всегда раздает платки. У меня их уже пять.
Когда мы пришли домой, начал падать снег. Бабушка ушла доить корову. Я открыл холодильник и стал пить молоко из банки — дядя Женя всегда так делал. Молоко было кислое, но я его выпил: бабушка принесет новое, а это куда?
2
Я проснулся, встал с кровати и посмотрел в окно. Дядя Женя колол дрова. Его дом напротив нашего — только перейти дорогу. Я открыл окно и прокричал:
— Дядя Женя! Дядя Женя!
Он посмотрел на меня и выпучил глаза.
— Закрой окно! Застудишься!
Я закрыл окно.
Дядя Женя еще что-то крикнул, но я не расслышал, увидел только, как он улыбнулся. Я тоже улыбнулся.
Бабушки дома не было. На столе, покрытые тряпкой, стояли тарелка с картошкой, много хлеба и банка молока. Я съел весь хлеб. Потом помыл руки. Выпив молоко, лег на диван и заснул.
Я проснулся, встал с кровати и посмотрел в окно. Дядя Женя колол дрова. Бабушка сидела на диване и пряла.
— Бабушка! — Она улыбнулась и поцеловала меня. — Бабушка, я тоже хочу дрова колоть!
— Мешать ведь будешь.
— Не буду! Можно мне пойти?
— А ты у дяди Жени спрашивал?
— Нет еще, — я побежал на кухню и открыл окно. — Дядя Женя! Можно мне дрова с тобой колоть?
— Закрой окно! Застудишься! Я же сказал тебе: приходи!
Бабушка закрыла окно.
— Дядя Женя разрешил!
— Ну, иди, коль разрешил.
Надев все, что висело на вешалке и не забыв про шарф, я выбежал на улицу. На бегу нахлобучил на себя шапку. Валенки, только что снятые с батареи, отдавали теплом. Телогрейка и полушубок были явно велики, но мне до этого не было никакого дела. Дорога стояла пустой.
— Дядя Женя, дай я. — Он протянул мне руку, а топор нет, и ушел в дом. А я стал складывать дрова в поленницу. Через несколько минут он вернулся и подарил мне леденцов — барбарис и мята. Я сразу же их разул и закинул в рот.
— Димка, сбегай до магазина, вот полтинник.
— За этим?
— Понимаешь, — Дядя Женя одобрительно улыбнулся.
В магазине покупателей не было. За прилавком сидела какая-то толстая женщина. Я протянул ей полтинник.
— Мне этого.
— Какого этого?
— Ну… этого.
— Дурачок ты, что ли?
— Нет. А где тетя Лиза?
— Лизавета, что ли?
— Ну. Тетя Лиза.
— Чего надо-то тебе?
— Водки!
Женщина засмеялась
— Ну-к, подойди поближе.
Я побежал на улицу.
— Дядь Женя! Дядь Женя! Не продали!
— Как?
— Там другая!
— Какая другая? Водка?
— Нет! Не знаю.
— Ну и нехай с ней. Тебя бабушка звала. Иди-ка ты к ней.
— А дрова?
— Я не буду без тебя. Подожду.
3
— …Господи, упокой душу усопшей рабы твоей Лизаветы…
Я проснулся среди ночи. Бабушка молилась шепотом, чтобы не разбудить меня. А я лежал на кровати и слушал.
— …и всех православных христиан…
Бабушка всегда молилась, а я нет. Под подушкой у меня лежала бумажка. А на ней была написана молитва. Я нащупал бумажку, достал, но в темноте ничего не было видно.
— …Николая, Игоря, Сергея. Вадима, Михаила, Лизаветы…
Стало страшно.
А тетя Лиза все равно умерла и теперь на небе. Я это понял. И мне не захотелось смотреть утром фильмы про войну, а вечером футбол.
— …и всех православных христиан…
Я вжался лицом в подушку и стал шептать.
— И всех православных христиан. И всех православных христиан. И всех православных христиан…
А утром я проснулся и посмотрел в окно. Дядя Женя колол дрова.
Новая продавщица, тетя Лида, со временем привыкла ко мне. Дядя Женя в магазин ходить совсем перестал. И перестал быть веселым. Перестал улыбаться. Сначала он колол дрова каждый день, а потом и это перестал, и я неделями не видел его. Спрашивал у бабушки, куда он пропал, а бабушка лишь отвечала мне: «Не тревожь».
Зима уже закончилась, но так и не решалась растаять. К нам стала приходить алкашка. Приходила и стучала в окно.
— Кто это? — спросил я у бабушки
— Алкашка местная. Помрут все от водки этой.
Иногда я встречал ее на улице и смущался. А она, пьяненькая, лишь улыбалась тупой улыбкой.
— Господь с тобою. Уходи, — бабушка никогда не давала ей денег.
— Ну, что ты, Зоя Борисовна! Дай хоть десяточку. Все равно в церкви оставишь. Малец, ты хоть уговори бабусю.
— Уйди от окна. Продует, — говорила мне бабушка и закрывала окно. Случалось такое вечером, несколько раз на неделе. Вечер завершался неминуемой программой «Время» и банкой молока. После только ночь. Фонарь за окном раз на раз светил. Засыпать было страшно, улицы без фонарей темнели, но ночи мало-помалу светлели все более и более. Но я знал, что не умру, — я собирался жить всегда.
4
Перед Пасхой две недели шли дожди — мелкие, моросящие и противные. Вечные, как и я. Но снег и грязь вымыло начисто. Дня за три до праздника дороги рассушило, и тротуар, обветренный, высох и перестал говорить о себе при ходьбе. Поселок суетился меньше обыкновенного — в пасхальную ночь опять пошел дождь.
Я сидел на завалинке под окнами и смотрел. Просто смотрел куда-нибудь на что-нибудь. Проходящие мимо дома люди здоровались со мной. Я иногда отвечал им — этим незнакомым взрослым людям. А после знакомиться было уже не с кем. Но сейчас все эти пропущенные мимо меня лица шли в церковь. Сколько я их пропустил тогда?
Кто-то уже напился и брел по дороге навстречу редким фарам, страшно пошатываясь и бессмысленно провожая их взглядом. Еще тогда я заметил, что пьяницы редко ходят по тротуарам — почему-то всегда плетутся по обочинам.
Бабушка закрыла ограду на замок, перекрестила дом, и мы пошли в церковь.
В церкви было многолюдно, но служба еще не началась. Мы прошли вперед.
…Батюшка махал чем-то, и этот запах чего-то расплывался по церкви. При этом священник то ли пел, то ли говорил громовым голосом, от которого становилось страшно и кружилась голова. Бабушка сунула мне в руку свечку, продетую в квадрат газетной бумаги. Слева и справа крестились. Я повторял. Но вскоре забыл об этом и стал вертеться по сторонам. Впереди я уже все осмотрел и не нашел там ничего интересного, кроме большого креста. Ноги поочередно затекали. Под потолком плавал дым. А потом я услышал:
— …и всех православных христиан…
Вышли мы из церкви задолго до окончания службы. У церковной ограды стояли мужики — курили и громко смеялись.
— Христос воскрес, Зоя Борисовна! — встретила нас разноголосица людей с сигаретами.
— Воистину воскрес, — ответила бабушка.
5
За Пасхой пришла смерть. Пришла и постучала в окно.
— Зоя Борисовна, Дима-то пойдет?
— Пускай сходит.
Бабушка одела меня и отправила в столовую, вниз по улице, где обычно справляли поминки, дарили платки, и я ел пирог с курагой.
Около столовой стоял и курил дядя Женя. Я удивленно посмотрел на него.
— Пойдем, Димка.
Люди, которые были мне незнакомы, здоровались со мной. А я смущенно улыбался.
Дядя Женя сидел слева от меня, подперев голову правой рукой и опорожняя стопку за стопкой.
— Хватит уже тебе, Женя, — сказал кто-то.
Дядя Женя только махнул рукой.
Я поел и сидел молча, уставившись в чужую тарелку.
— Это Зои Борисовны внук, что ли? — донеслось до меня.
— Да кто знает, чей он.
Потом мне вручили еще один платок.
— Сам-то дорогу найдешь? — спросил дядя Женя, когда все закончилось.
— Найду.
— Ладно, пойдем.
Мы вышли из столовой.
— Слухай, Димка. Сбегай за этим.
Дядя Женя протянул мне полтинник.
Бутылку он открыл сразу же, но пить не стал. Так и дошел до дома, держа в одной руке мою руку, а в другой — откупоренную бутылку.
Утром я проснулся и увидел, как дядя Женя сидит под окнами. А дрова стоят неколотые…
6
Девятого мая дядя Женя надел брюки с лампасами, парадный китель с погонами капитана, на котором красовались медали и два ордена, начистил до блеска черные советские ботинки и отправился праздновать День Победы. Когда мы с бабушкой пришли посмотреть самодеятельный концерт, дядя Женя был несказанно пьян. Но держался бодро.
В живых из ветеранов Великой Отечественной не осталось ни одного. Под акациями на скамейках сидели «афганцы» и «чеченцы» — всего человек шесть — и шумно поминали тех, кто не дожил до сегодняшнего дня.
Вечером дядю Женю приволокли домой всего в крови, с разбитым лицом. Бабушка сразу же побежала к нему.
Месяц он отлеживался, бабушка ходила за ним. Меня к нему не пускали. Только раз за все это время удалось увидеть его. Он лежал на кровати, время от времени харкал кровью и смотрел в потолок.
А раннее майское солнце пекло уже вовсю, приближался огород — кое-как мы его вскопали и посадили картошку. Работать без дяди Жени было трудно, раньше он всегда помогал нам.
7
Пришло лето. Дни установились солнечные. Редко-редко пройдет дождь, напомнит о чем и снова палит и жжет. По огороду и тротуару я бегал босиком, ходил в магазин за хлебом, за этим, да еще за чем.
Утром я просыпался и смотрел в окно. Дядя Женя колол дрова. Увидев меня, махал мне рукой и улыбался. И никуда не пропадал и все реже посылал в магазин. Только вот кровью харкал. Поколет-поколет дрова, а потом сидит на поленьях и плюется. В больницу он не поехал, как его ни уговаривали.
В конце улицы снесли два дома и распластали огород — приехали машины, навезли кирпичей и рабочих, поставили два вагона. Дядя Женя сказал, что это чурки коттеджи строят.
Никто не умирал — жизнь завеселела.
В начале июля к соседке бабе Наде приехала внучка, закончившая школу, — Оля. Раньше я ее не видел. По утрам она купалась в ванне на огороде, которая стояла тут от начала лет, никем не тронутая. Я из-за угла бани поглядывал за Олей — все было так непривычно и непонятно. Она вылезала из ванны, быстро заворачивалась в полотенце и бежала к дому.
В конце концов Оля заметила меня
— Иди сюда! — крикнула она и вылезла из ванны. Я обомлевшим взглядом из-за угла, найденный, но все еще прячась, смотрел на нагое тело. Девушка засмеялась, махнула рукой, повернулась ко мне спиной и залезла обратно в ванну. А я убежал домой.
Через две недели она собралась уезжать.
— А куда поедет Оля? — спросил я как-то у дяди Жени.
Он засмеялся.
— Замуж поедет. Куда ей еще-то.
В день ее отъезда я проснулся рано. Бабушка спала. Я достал из-под подушки листик бумаги и неуклюже написал на нем фломастером: «Оля, я люблю тебя». Добежав до соседей, я бросил бумажку в лаз для собак и убежал. Дома прыгнул в кровать, накрылся одеялом с головой и заснул. Когда проснулся, сбегал на огород — ванна стояла перевернутой. Оля уехала.
8
Раз в неделю мы с бабушкой ходили на озеро стираться. Раз в неделю наступил сегодня. Бабушка с мостика полоскала белье, а я его выжимал и складывал в алюминиевый таз. Сидел, свесив ноги, которые не доставали до воды, и мечтал о том, что, когда вырасту, обязательно будут сидеть вот так, только ноги будут в воде.
Я посмотрел на небо. А оно покачнулось и сдвинулось в сторону. На секунду я заметил, что мое тело стало вязким, а затылок намок. И небо — белое, белое, все такое же прямое, как и раньше.
Я проснулся и посмотрел в окно — падали листья, и дул ветер. Дядя Женя не колол дрова. Я ждал месяц, два, три, год, пять лет, десять. А на кладбище росли прочерки между цифрами, которые бессильны что-то сказать. Да священник все удлинял время.
— …и всех православных христиан…
Все уходило, но ничего не возвращалось. Все уходили. Но никто не возвращался.
И то, и то, и это
1
Мужики всегда сидели в сквере по выходным. Как только машина с надписью «Хлеб» проезжала за окном, я хватал пакет, запрыгивал в не развязанные с вечера, каким-то загадочным образом перепавшие мне кроссовки и выбегал на улицу.
Солнце светило, утро было ясным. Я шагал, постоянно сбиваясь с ритма. Иногда бросал взгляд на пакет и косился на кроссовки. Я гордился всем этим, особенно пакетом, ведь он был с иностранными словами — бабуськи в магазин приходили с красными дырявыми авоськами, а мужики вообще без всего. «Не бабуськи, а бабы», — часто говорила мне соседская девочка Катя, но я был уверен, что бабуськи: бабу я бы сразу узнал.
На мосту одна доска всегда отсутствовала. Я заглядывал в дыру, плевал туда и смотрел, как слюну уносит вниз по течению. У развалин водокачки, рядом с мостом, сидел с удочкой мужик. Все звали его Сережка, когда разговаривали с ним. Я с ним никогда не разговаривал, поэтому тоже называл Сережкой.
Когда слюна уплывала из зрения и терялась в речных «пенках», я плевал в сторону Сережки и затевал с ним вымышленный диалог.
— Игорек, где пакет взял? — спрашивал Сережка.
— Купил.
— А дай мне.
— Дай уехал в Китай, сказал: Сережке не давай!
Счастливый от свой удачной шутки, я скользил дальше по насыпи, оставленной драгой, и выходил к храму. У храма начиналась зарека.
Недалеко от церкви лежали две шпалы в окружении берез. Это и был сквер. Там мужики и сидели. Я крестился на храм, как делала бабушка. Стоял и ждал, но ничего не происходило. Тогда я крестился на сквер — и там радовались. Думалось, что мне.
Я забывал о хлебе насущном, садился на крыльцо храма и сверлил взглядом шпалы. Вскоре меня замечали. Дядя Толя махал рукой и кричал:
— Игорек, к нам давай! — и поднимал вверх бутылку. Отражаясь от позолоченного купола храма, ее отсвет слепил мне глаза.
Я поочередно здоровался со всеми за руку, и меня усаживали на середину одной шпалы. На другой стояли бутылки и стаканы. Лежали сырки, хлеб, лук.
— Угощайся, Игорь.
Я съедал один сырок. Дядя Толя наливал мне стакан. Я боялся, что это водка, — а что бабушка скажет? Но виду я не подавал.
— Помянем, — говорил дядя Толя.
— Помянем, — отвечали остальные вразнобой.
Стаканы опрокидывались, я залпом выпивал свой — там была газировка. И мне даже почему-то было жаль. Но виду не подавал
— А… — со всех сторон морщилось и хрустело.
— А… — повторял я.
— Ты-то чего? — спрашивал дядя Толя.
— Ничего! — задорно отвечал я.
Все смеялись, и я тоже был счастлив.
Потом дядя Толя разливал по второму кругу. Сначала он наклонял бутылку, и часть ее содержимого одним сплошным «бултых!» опрокидывалась в стакан.
— Бах! — как бы подытоживал, описывая процесс, дядя Толя.
— Толь, наводи на второй, — кто-то говорил ему.
Водка начинала ручьеобразно стекать в стакан в возникшей ниоткуда полновесной тишине. Журчанье прекращалось. Дядя Толя произносил:
— Бетховен.
Третью дядя Толя наливал маленькими редкими всплесками.
— Моцарт.
На четвертую стопку оставалось меньше всего. Дядя Толя выливал, а точнее, выплескивал в стакан все, что осталось.
— Что поделаешь… Гендель… получился… — мир в лице дяди Толи недоумевал, разводя руки в стороны и пожимая плечами. Лишь тогда я замечал давно известное мне — у дяди Толи не хватало на руке пальцев.
2
У Кати был нос с горбинкой. А у меня не было. И у бабушки не было. И у дяди Толи. Даже у Сережки был самый обычный нос.
— У тебя нос горбатый, — говорил я Кате.
— Дурак, — растягивая, отвечала она и уходила к колонке, где садилась на корточки и завязывала-развязывала шнурки. Некоторое время я стоял и смотрел Кате в спину, но потом все-таки подбегал к ней, отводил взгляд в сторону и говорил:
— Извини, пожалуйста.
Она поднималась в полный рост и, с минуту посмотрев на свои ботинки, произносила, все так же растягивая слова:
— Хорошо.
Мы продолжали гулять. В следующий раз история повторялась.
Обычно утром я просыпался, завтракал, одевался и бежал к Кате — ее дом стоял в конце улицы. Зимой снег хрустел под валенками. Осенью мои сапоги не обходили ни одной лужи на пути, а летом я босыми ногами шлепал по траве, всячески избегая тротуара и рискуя напороться на «мины». Я был неизменен в своем поведении в любое время года. В любую погоду я добегал до Катиного дома и, став напротив окон, чтобы она хорошо меня видела, кричал в два слога:
— Ка-тя! Ка-тя!
Если погода стояла хорошая, Катя уходила со мной гулять. Но если ее не отпускала мама, то моя подруга появлялась в окне и улыбалась. Я расстраивался и шел домой. Играть было не с кем, а до выходных далеко. Любой день казался вечностью.
Весной бабушка куда-то уносила цветы с подоконника и мыла пол. Я никуда не выходил в это время из дома: лежал на диване, кашлял, чихал и смотрел в занавешенное окно.
Но однажды окно развешивали. Занавески снимали, и снег исчезал. В непривычном солнечном свете пыль падала на пол. Я смотрел на свои ноги: пыль будто бы оседала, и я тряс ими, чтобы ее не было. Но стоило лишь взглянуть на потолок, пыль вновь появлялась и падала, падала, падала, не исчезая…
3
Машина с надписью «Хлеб» промелькнула за окном. Я взял пакет, не надевая обуви, вышел на улицу и пошел за реку. На мосту я остановился и плюнул в дыру. Не удовлетворившись плевком, я подождал минуту, усиленно накапливая слюну, и плюнул еще раз. Слюна поплыла вниз по течению, медленно теряя себя в раннеиюньской воде. Сережки нигде не было. Плюнув на всякий случай в сторону водокачки, я побежал по насыпи.
Сквер стоял пустой. Решив подождать, я сел на ступеньки храма. Оттуда доносились какие-то звуки. Не без усилия открыв дверь, я вошел в притвор. Звуки стали отчетливей. Я потянул вторую дверь за ручку, но сил не хватило. Дверь повело назад, и она громко хлопнула. Я выскочил из храма и побежал в магазин.
— Что-то ты быстро вернулся, — сказала бабушка. — Давай хлеб нарежу.
Она ушла на кухню. На столе лежало письмо.
«Дорогой мой сын», — прочитал я первую строчку без восклицательного знака. Бабушка вернулась и забрала письмо.
Мы с Катей сидели на скамейке под окном, когда бабушка его открыла и позвала меня обедать, сказав свое обычное, однотонное:
— Игорь! Кушать иди, — и добавила: — Здравствуй, Катя.
— Здравствуйте.
— Игорь, иди кушать, потом поиграете.
Бабушка закрыла окно и ушла.
— Сейчас, — крикнул я ей вдогонку.
— Катя, а пошли со мной.
— Мне нельзя.
— Почему?
Она пожала плечами.
— Мама говорит, что нельзя.
— Тогда я тоже не пойду.
Катя благодарно посмотрела на меня, и я выпалил:
— У тебя нос горбатый.
Она почему-то заплакала. А я ведь не хотел ее обидеть.
4
Цветы стояли на подоконнике, бабушка не убирала их, но я сидел дома и никуда не выходил: лил дождь. Всю неделю.
— Как из ведра, как из ведра, — приговаривала бабушка и неустанно выходила на двор, а я вслед за ней.
Вода переливалась через ведра. Она лилась отовсюду, даже с крыши.
Бабушка, завидев меня, закричала:
— Домой иди! Иди!
Я улыбнулся, сел на мокрое крыльцо, но быстро вскочил и забежал в дом.
Дождь начался, когда мы с Катей стояли с бутылкой около колонки — наливали и выливали воду. Тучи затемняли день, но стояло лето, и я ни о чем не беспокоился — значит, так и должно быть. Значит, завтра будет солнце. А если не завтра, то послезавтра обязательно. А когда оно наступит, неважно.
Мы молча следили за тем, как бутылка наполнялась водой. Резкий порыв ветра заставил меня оторвать взгляд от воды и посмотреть на дорогу. Стена дождя шла прямо на нас. Через несколько секунд мы, насквозь промокшие, бежали к дому, а бутылка с водой катилась по дороге.
Дождь стих. Катя пошла домой. Я, не послушав бабушку, выбежал на улицу и смотрел, как моя подруга шлепает по лужам. Когда брызги перестали быть видимыми, я закричал:
— Катя! Катя!
Она оглянулась и помахала мне рукой.
— Нос у твоей Катьки не наш.
Я сидел за столом и налегал на картошку.
— Ну и что.
Бабушка посмотрела на меня с укоризной и включила телевизор. Мне снова захотелось сказать: «ну и что». Но я промолчал. В телевизоре шли новости. Иногда я оставлял ложку, не выпуская ее из руки, в тарелке и смотрел в экран. Больше всего меня интересовала война в Чечне. Я собирался воевать, когда вырасту, и боялся, что не успею — война то была, то ее не было. Некрасивые люди в красивой одежде то и дело говорили все по-разному.
— Бабушка, а война в Чечне идет?
Бабушка махнула рукой и достала с полки письма.
— Нам-то что от всего этого. Идет, не идет…
Вечером в субботу, когда бабушка заснула, я тихонько вышел во двор. Мне казалось, что если выйти на улицу, то дождь прекратится. Ступая босыми ногами по мокрому асфальту, я то останавливался, то шел дальше. Воздух тонул в воде. Дойдя до конца двора, я развернулся и пошел обратно, зачерпывая на ходу воду из переполненных ведер.
— Дождик, перестань, пожалуйста. Тогда я смогу увидеться с Катей.
Зайдя под крышу, я вспомнил, что где-то на небе сидит бог и смотрит на меня.
— Боженька, пожалуйста, закончи дождь. Я тебя очень прошу.
Я подумал о том, что нужно попросить новый нос для Кати, но мои мысли куда-то унесло. Потом повернулся кругом, чтобы бог смог меня увидеть, в какой бы стороне он ни находился, и сел на крыльцо. А надо мной стояло небо — темное, тонкое, без звезд, но с водой и моими глазами.
5
Машина с надписью «Хлеб» так и не появилась. Кто был в этом виноват — я, окно или водитель, известно не было. Бабушка с утра отчитала меня за хождение по лужам — пришлось выпить несколько кружек чаю и заесть их чесноком с хлебом.
Я взял со стола деньги, схватил с вешалки пакет и побежал в магазин. Лужи сушило, и от земли шел пар. Утреннее солнце плавало в воде, которая отражала все такой же тонкий небосвод и все так же без звезд. Около Катиного дома я остановился. Шторы в окнах не двигались.
Сережка сидел в камышах. Я помахал ему рукой, он ответил мне тем же и что-то промычал. В реку я решил не плевать: и так много воды натекло за неделю. Неестественно темная, она катилась куда-то — всегда неизменная в своем движении.
У храма я перекрестился и увидел, как от сквера уходит, уставивши глаза в землю, батюшка. А мужики сидят на шпалах.
— Игорек, давай к нам! — дядя Толя меня заметил. Я, радостный, зашагал к скверу. Мне налили стакан.
— Помянем.
— Помянем, — послышалось со всех сторон. Я выпил и узнал газировку за двенадцать рублей.
Мужики захмелели. Пошли разговоры, в которых я не принимал участия и даже не понимал их. Просто сидел на обветренной шпале и смотрел на небо. Совсем как вчера.
— Да валить их надо всех, — услышал я и опустил взгляд на землю. — Сколько парней наших ни за что погибло.
— Как в Афгане…
— Да нет, в Афгане не так было.
— Как не так? Поперлись за тридевять земель…
— Думаешь, афганцы там воюют, что ли?
— А кто? Они же там тоже мусульмане: что афганцы, что чеченцы — одно. А нам-то что делать?
— Власть на что?
— А что власть… Им до нас дела нет. Я буду властью, тоже на всех наплюю.
— Ты-то будешь…
— Зачем плевать-то?
Дядя Толя молчал. Мне почему-то стало стыдно.
— Дядь Толь, а в Чечне война или мир? — спросил я его.
Все замолчали.
— Кто разберет…
— Я когда вырасту, поеду в Чечню и буду разбирать.
— Автомат, — пошутил кто-то.
— Молодец, Игореха! Мужик растет! — со всех сторон посыпалось на меня одобрение. Дядя Толя отвернулся.
— Поедешь в Чечню, Игорь. Будешь чеченов валить, — сказал он.
Я представил, как иду по Чечне. И стоят, как деревья, чечены, а я толкаю их — они падают и не встают.
«Катя», — вдруг вспомнил имя своей подруги я, унесенный мыслями в другую сторону.
— Помянем давайте, — тихо произнес дядя Толя.
6
После дождей дядя Толя подарил мне магнитофон, маленький белый прямоугольник. «Вега», — прочитал я по слогам. Магнитофон был один, и кассета тоже одна. Иногда бабушка включала ее, я слушал несколько песен и уходил на кухню опустошать банки с молоком, пока бабушка не видит. Она говорила, что пить много молока вредно и дорого. Но мне не верилось.
На кухне до меня доносились какие-то звуки. Из них я собрал несколько слов в строки, и потом мы с Катей ходили по канаве вдоль тротуара (я обязательно в сапогах) и маршировали под мое пение.
— Москва, звенят колокола! Москва! — Я забывал слова и говорил в рифму: — Колокола!
— Что ж ты бросил коня! — заканчивалась песня.
Катя никогда не попадала со мной в ногу, но меня это не волновало — ведь солдатом собирался стать я, а не Катя.
В очередную субботу мы с бабушкой пошли в магазин вместе. Но не зашли в него — он остался позади.
— А мы куда? — спросил я бабушку.
— К дедушке.
Я хотел еще спросить, но бабушка дернула меня за руку, и мы пошли быстрее.
У кладбища были ворота, но забора не было. У входа стояло что-то кирпичное, недостроенное и напоминающее церковь.
— Вы к нам не ходите, а мы к вам будем ходить, — сказала бабушка и перекрестилась. Я сделал то же самое, но она не видела, поэтому я, когда бабушка повернулась ко мне, перекрестился еще раз.
Перед нами убегала вперед потрескавшаяся и заросшая асфальтовая дорожка. А вдоль нее могилы в траве. Бабушка все время останавливалась около них — клала конфеты на памятник и крестилась. Я читал имена и фамилии. Не дочитав до конца, переводил взгляд на цифры и пытался высчитать, сколько лет было отмерено людям, и думал, как это сопоставить с тем, сколько простоит памятник.
— Вот дедушка твой, — произнесла бабушка. Я забыл обо всем и посмотрел на лицо.
— Вот. Положи конфетку дедушке.
Я не знал, что меня связывало с этим человеком, которого я никогда не видел. Поэтому еще раз посмотрел на лицо, чтобы не забыть.
Мы пошли обратно. Странно, но лицо дедушки стало сливаться с героями фильмов, которые показывали девятого мая — день, когда я не выходил из дома. Все то, что совершали они, стало совершаться дедом.
У ворот мы остановились. Бабушка повернула меня лицом к кладбищу и перекрестила моей же рукой.
— Вы к нам не ходите, а мы к вам будем ходить.
Недалеко от кладбища стояло три мусорных бака, со всех сторон заваленных рваными венками и сломанными крестами. Я потянулся к ним, мне хотелось их потрогать. Бабушка одернула меня и попыталась взять за руку, но я вовремя убрал ее в карман штанов. А за первой и вторую. Так и пошел.
На шпалах никого не было. Мы перекрестились на храм. Руки я упрятал обратно в карманы. По насыпи нам навстречу шел дядя Толя и что-то нес в руках.
— Ты куда это с коробкой-то направился? — спросила бабушка.
— Да хлам этот весь решил выбросить. Ты что, Игорь, как городской? — спросил дядя Толя и засмеялся. Я вынул руки из карманов.
— А что это? — спросил я.
— Будешь много знать, скоро состаришься, — ответил он мне с улыбкой. Я все-таки заглянул в коробку.
— Кассеты! Можно я возьму, дядь Толь!
— Да хоть все забирай.
— Куда нам их! — сказала бабушка. — Три возьми, да и ладно.
Дядя Толя поставил коробку на землю. Я выбрал три кассеты. На них в разных позах был изображен волосатый мужчина с гитарой.
7
Дядя Толя был пьян, и все, кто с ним, — тоже. Когда я подошел к мужикам, они о чем-то оживленно разговаривали. Я не любил взрослые разговоры: они всегда долгие, скучные и непонятные.
— Дядя Толь, спасибо, — выпалил я после рукопожатия.
— За что?
— За кассеты.
— А… — он засмеялся каким-то сдавленным несмехом. — Слушал уже?
— Да.
— Хорошие песни?
— Угу.
— А кто поет?
— Певец Владимир. Он еще с гитарой такой.
Немного подумав, дядя Толя сказал:
— Ну, ладно. А газировки у нас нет, — и засмеялся все тем же несмехом. Остальные, кажется, не обращали на меня внимания.
— Толь, а как девчушку. Маленькую. С крайнего дома, — сказал незнакомый мне мужик.
— А… Катя… что ли.
— Ну да. Тоже абрековна, да?
— Наверно.
Я собрался идти домой.
— Игорь, ты ее знаешь? — спросил меня тот же мужик.
— Кого?
— Катьку.
— Катю?
— Катю. Катю.
— Знаю.
— Дружишь, что ли?
— Дружу.
— Не дружи.
— Почему?
Все засмеялись. Дядя Толя попытался подойти к говорившему, но упал. Он стал неуклюже подниматься. Засмеялись еще громче.
— Игорек. Игорек, Игорь, — я посмотрел на говорившего. — Не дружи, понял?
— Почему?
— Что заладил, почему да почему. Нерусская она. Ты как в Чечню поедешь такой?
Я замялся на мгновение и выпалил:
— А я не поеду!
— Ну и не езжай.
Такой расклад меня не устраивал, поэтому я крикнул:
— А Катя — русская!
— Седьмая вода на киселе твоя Катя.
— Не седьмая, а русская!
— Да ты посмотри на нее.
— Русская!
— Да ты послушай…
— Русская!
Подняв камень с земли, я запустил им в шпалу. Бутылка покачнулась и упала. Водка стала выплескиваться на землю. «Гендель», — вспомнилось мне.
— Русская! — крикнул я еще раз и побежал домой. Последнее, что я увидел, — обрубки пальцев дядя Толи хватают и никак не могут ухватить бутылку…
Я бежал, и слезы лились у меня из глаз. «Русская, русская, русская», — повторял я про себя. Добежав до моста, я нырнул в камыши и затаился. Но за мной никто не шел. Я тихо и беззвучно заплакал и ни о чем не мог думать.
8
В почтовом ящике лежал конверт. Я прочитал имя адресата. К моему удивлению, адресатом оказался я. Подумалось, что это Катя пошутила, но взгляд наткнулся на такую же, как у меня, фамилию в левом верхнем углу. Казалось странным, что мне, такому маленькому, кто-то шлет письма.
Я отдал письмо бабушке.
— А это кому письмо?
— Мне письмо.
— Там…там… я видел.
Бабушка нахмурилась и задумалась.
— Ну, потом, потом.
Конверт исчез в ее руках. Я стоял, опустив руки, готовый расплакаться второй раз за день. Потом выбежал во двор, поднялся на сеновал, зарылся в сено и заплакал. Коровы у нас давно не было, но старое сено, сколько помнится, лежало на сеновале вперемешку со сломанными лестницами, ржавыми косами и разбитыми лопатами. Чего там только не было. Бабушка не разрешала мне подниматься наверх: довольно высоко, да и приставная лестница держалась на добром слове.
Когда я проснулся, было уже темно. Несколько минут я не понимал, где нахожусь. Страх, пришедший вмиг, заполнил темноту. Я вынырнул из сена и побежал к лестнице. Пока бежал и спускался, у меня было много шансов что-нибудь себе расшибить и сломать, но бог миловал.
Дом стоял запертым. Ограда тоже. Я опустился на крыльцо. Страх уступил место огорчению.
Я проснулся на диване. Бабушка смотрела в окно и ничего не говорила.
8
Письма продолжали приходить. Я вынимал их из почтового ящика и отдавал бабушке, не читая написанного на конверте. По субботам бегал в магазин, плевал в реку и махал рукой Сережке, даже когда его не было. Около церкви я невольно замедлял шаг и смотрел искоса на сквер, делая вид, что любуюсь храмом. Меня, кажется, не замечали. Было почему-то обидно и стыдно — за себя, за Катю, за дядю Толю. За всех и вся. Все слилось в этом стыде: мои слезы, Катин нос, чьи-то письма с загадочными словами, бутылка, покрывающая золото храма, и донельзя бесконечное: «Помянем» — и опущенные глаза дядя Толи, и молчание бабушки. И даже пакет с иностранным словом.
В августе Катя куда-то уехала. Я слонялся целыми днями по улице, сидел на всех скамейках и завалинках, смотрел на редкие проезжающие машины. Вдруг пройдет автобус и Катя приедет, а я не узнаю.
Река обмелела. Сережки в камышах не было. Я проковылял по насыпи и вышел за реку. В сквере сидел батюшка — весь в черном на фоне белого дня. Я перекрестился на церковь. Батюшка, кажется, посмотрел на меня. Когда я шел обратно, его уже не было.
Подходя к дому, я остановился — там ругались. Я зашел в ограду, хлопнув дверью — ругань прекратилась. Толкнув входную дверь и вторую в сенях, я переступил порог. На меня смотрела какая-то молодая женщина.
— Игорь…
Женщина улыбалась. Я поставил пакет с хлебом на пол и сел на порог развязывать шнурки.
— Дорогой мой сын…
В памяти возникли знакомые строки и вместе с ними отдельный мир без стыда. Я посмотрел на бабушку. Она кивнула головой, села на стул и отвернулась в окно.
Мама подошла ко мне ближе. Шнурки запутались, и я заплакал.
Мама обняла меня.
— Тихо, тихо, — только и слышал я.
И незнакомая теплая рука плыла по моим волосам.
В Чечне снова воевали. Я ждал, что Катя вернется, но тщетно. Перед отъездом мама выбросила кассеты с певцом Владимиром в мусорное ведро. Я хотел их оттуда достать, но мама меня остановила, сказав, что дома много новых кассет. Я решил, что это кассеты Владимира.
Большой желтый автобус подъехал к остановке. Я хотел встать сзади, чтобы подпрыгивать на кочках. Но мама посадила меня на сиденье. Я смотрел на медленно уплывающий пейзаж, дома, но видел дядю Толю с бутылкой водки, одинокого батюшку и бабушку, стоящую на остановке и не машущую рукой. За поворотом мы сбавили ход, и я увидел девочку в платье. Катя. Катя? Катя! Мама ушла расплачиваться за проезд. Я встал на сиденье и, высунувшись в форточку, закричал:
— Катя! Катя!!!