Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2020
Евгений Скрипин (1957) — родился в Джезказгане, Казахстан. Окончил Алтайский государственный университет, филологический факультет. С 1982 г. живет в Барнауле. Работал в краевых и городских газетах, в двух из них — главным редактором. Печатался в журнале «Урал».
Власихинское кладбище
Я — бог, каждое утро я давлю на клавишу «Создать». Блаженство писать несколько часов подряд и еще большее блаженство перечесть потом несколько раз. Каким же весёлым и довольным должен быть Господь, глядя сверху на нашу мешанину!
Я пил четвертый стакан кофе, когда с кухни сквозь стекло балконной двери мне помахала еще не вполне одетая жена. Была суббота, в субботу она вставала поздно. Скоро на кухне загремели сковородки. Дом оживал и наполнялся смыслом. Запах блинов проникал на балкон и вытеснял и обесценивал мои смыслы.
***
Начавшаяся запахом блинов суббота неожиданно продолжилась звонком на мой мобильный. Мне уже давно никто не звонит, с тех пор как я потерял работу. Звоню я, и тоже редко, только по делу, в поисках работы, потому что на мобильном почти никогда нет денег.
— Так ты идешь или нет? — сказал голос в трубке, я узнал по голосу Федора и вспомнил, что я обещал сегодня поехать с Федором на кладбище. Я посмотрел через стекло на кухню. Вероятно, у жены имелись свои планы на мою субботу.
— Чё молчишь? — сказал голос.
Я молчал, потому что не успел придумать отговорки. Ехать на кладбище мне было неохота.
— Это… — сказал я. — Я еще не знаю.
— Ну, смотри, — буднично сказал Федор. Я думал, будет уговаривать поехать. Но он не стал уговаривать. — Звони, если что. Я буду там.
Мне стало стыдно перед будничным Федором. Видимо, никто из собиравшихся поехать не поехал.
— Ты там один, что ли? — сказал я.
— Да.
— Галкина же точно обещала?!
— Говорит, дежурство.
— Ясно. Если что, я позвоню.
— Звони.
Я не спросил у Федора, как ехать на кладбище, и он, конечно, понял, что я тоже не поеду. Сволочь Галкина…
Жена неожиданно легко согласилась, что мне надо съездить. Забыл сказать, сказал я, что обещал съездить. Помнишь же Дашкина? Здоровый такой, из отдела писем.
Я набрал Федора. Спросил, как ехать, на какое кладбище. Федор заметно оживился:
— Сядешь на вокзале. Доедешь до Власихинского кладбища. Я тебя встречу у часовни, это в центре.
Я не знал, как правильно поставить ударение в названии кладбища (в трубке оно звучало как-то без акцента), и рассчитывал, что знающие люди меня, если что, поправят.
Народ-языкотворец отвечал и так и этак. Как проехать на Влáсихинское кладбище, спрашивал я у группы мужиков на остановке. «На Влас‰хинское?» — переспрашивали меня. На Влас‰хинское, говорил я в другой группе, бабушке и внучкам. «На Влáсихинское…» — говорила бабушка и задумывалась. Побегав по привокзальной площади, я все-таки вышел к нужной остановке, она оказалась на проспекте.
Желтенький автобус привез меня к кладбищу. Это было старое кладбище в черте города, здесь давно не хоронили, только выдающихся людей и родственников ранее схороненных. Как обычно на кладбище, здесь было солнечно и грустно. С фотографий на постаментах, начинавшихся от самых ворот, равнодушно смотрели покойники. Солнце на кладбищах всегда усталое, как будто иссякающее, бабушкино. Не как в городе. Я пошел по аллее к кирпичной часовне, крест которой и луковка сияли на солнце.
У часовни ко мне подошла русская старушка, прошамкала что-то профессионально, как цыганка. Я отдал ей мелочь. Жена дала денег на дорогу туда и обратно, но в автобусе с меня неожиданно взяли не десять, а тринадцать рублей, и оставшихся всё равно бы ни на что не хватило. Старушка меня перекрестила.
В ожидании Федора я походил, не удаляясь от часовни, по могилам. Здесь, в центре, хоронили самых выдающихся людей. «Заместитель председателя облисполкома», — прочитал я. Из зеленого гранита выступала суконная морда бюрократа. Поражал размер мемориала. Это было ненормально.
Из боковой аллеи вышел Федор, пожал руку. «Заглянул к отцу, — сказал он. — Он тут рядом». «Влас‰хинское или Влáсихинское?» — спросил я. Федор пожал плечами, ему это было безразлично.
Маленький, похожий на еврея Хохол Федор продирался по заросшим репьем и кустарником дорожкам. Чуть в стороне от центра кладбище казалось полностью заброшенным. Ограды покосились, почернели, кресты завалились, внутри на могилах стоял в пояс выросший бурьян. Тропинки, по которым мы двигались в сторону могилы Дашкина, перегораживали сети старой паутины. Федор в итоге заблудился, но, покружив, все же вышел к цели.
***
Дашкин умер от рака. Это был здоровый, похожий на бывшего боксера или тяжелоатлета сорокапятилетний мужчина. У него была жена актриса. Много ли вы знаете мужчин, жены которых играют в театре? А мы работали рядом с ним, похожим на штангиста, на Юрия Власова какого-то — такой же хряк и интеллектуал. В очках на мощной голове.
Он очень не любил давать взаймы и никогда не давал закурить. Не из жадности, а из презрения к нам, джентльменам в поиске десятки. Когда он внезапно заболел и прошел курс химиотерапии, я не узнал его, ковыряющего ключом в скважине замка своего кабинета, и только по голосу определил, кто он. «Заходи, — распахнул он дверь. Он неплохо ко мне относился, выделял, как мне казалось, из других. Высохший как мумия и все же водянистый, он сел на стул и бросил на стол пачку сигарет: — Закуривай, чего!»
— Здравствуй, Сергеич, — сказал Федор. Я не очень понимал заботу Федора о Дашкине, не такими уж они были друзьями. У штангиста не было друзей. Его друзьями, как у его тезки Пушкина, похоже, были книги. Его огромную библиотеку, которую он никому не показывал, мы увидали только на поминках. (Странно, что я не запомнил жену Дашкина, актрису, а ведь должен быть запомнить!)
— А где сейчас его жена? — сказал я.
— В Ленинграде. Там есть специальный дом для престарелых. Богадельня для нищих актеров.
Мы были как бы три поколения, с разницей в 10–15 лет. Я посмотрел на дату дашкинского дня рождения. Выходило, что ему сейчас было бы семьдесят. Старик. Наша задача была — выкрасить железную ограду.
Краска оказалась жидкой, Хохол Федор явно сэкономил. Я подумал, что придется красить на два раза. Мы бы долго терли кисточками ржавое железо, если бы мне не пришло в голову, что краску в банке следует элементарно размешать. Хреновые мы были с Федором работники.
Дело заспорилось. Разлив краску по банкам, мы с Федором пошли периметром оградки, изредка поглядывая друг на друга. Что-то вроде соревнования, кто гуще, кто быстрее.
Разговор наш был необязательным, мы лениво перекидывались фразами, а между ними были целые периоды молчания. В один из таких периодов я подумал, что, может быть, я сейчас проживаю свой лучший период в жизни. Как знать? За время безработицы я создал несколько рассказов, повесть, дописал роман.
Другое дело, что эта моя работа была для себя, то есть она не приносила денег и, было ясно, не могла их принести. Всего понятнее это было моим родным. Через полгода они стали смотреть на меня как на больного. Которого, конечно, жаль, но — сколько можно! Шутки мои уже не проходили, юмор им казался неуместным.
То же я мог прочесть в глазах знакомых, уцелевших на своих работах. А мне казалось, это я их должен пожалеть.
— Как у тебя с работой? — сказал Федор, словно подсмотревший мои мысли.
Я вяло махнул. Он прекрасно знал, как у меня с работой. Пару недель назад сорвалась как будто уже обещанная мне железная работа. Я уже разговаривал с директором организации, которой по фиг был мировой кризис. Но что-то опять не срослось. Я занервничал, названивал в контору, пока не надоел директору, и он указал мне мое место. «Вам позвонят, — сказал он, — при любом решении вопроса. У вас появились конкуренты». Черт с ней, с работой, решил я. Я — бог…
***
Начало припекать. Федор снял кепку, обнажив хохол. За этот хохол его и звали Хохлом, а не за принадлежность к украинской нации. Мы чуть не поссорились недавно, старые приятели, когда зашла речь о Хохле, который слег в больницу, и мы собирались его навестить. Генка, один из нас, сказал, что он слышать не хочет о Хохле, с которым он не сядет на одном гектаре.
— Не знаю, — сказал Николай, старший из нас. — Кто-то где-то что-то сказал… Хочешь об этом разговаривать — валяй, но без меня.
Интересно было посмотреть на нас со стороны. Объективно, все мы были уже старые (хуже — мы были пожилые). Кое-кто был седой, кое-кто — лысый. Не говоря о странгуляционных линиях на шеях. Впрочем, если смотреть не объективно, не со стороны, легко было в каждом из нас узнать мальчишку из того мальчишника конца восьмидесятых, который собрал перед свадьбой Николай.
На другой день мы с ним поехали к Хохлу.
— …Сын его тоже в Ленинграде, — сказал Федор.
Он уже дважды назвал Санкт-Петербург Ленинградом, очевидно, не задумываясь. Не придавая этому значения.
— Это который сын? — спросил я. — Тот, про которого он говорил, что — одна судорога, а потом восемнадцать лет приходится платить?
Хохол отложил кисточку. Пошарил в сумке и выставил водку, неправдоподобно маленькую емкость.
— Нет, он говорил не так, — сказал Хохол. — Пять секунд удовольствия, а платишь восемнадцать лет.
Докрасив, с легким сердцем, будто выполнив ненужную, но важную работу, двинули на выход с кладбища. Решено было еще выпить, глупо было бы еще не выпить. Скупой сначала, Федор становился расточительным потом.
Мы шли по ровной земляной дороге мимо свалки. Свалка дымилась, ее разгребал, утюжил трактор.
— Сдохну, хоронить меня придешь? — сказал Федор.
Я, чтобы не сглазить, не стал говорить обычное, что неизвестно, кто… А вдруг — правда, подумал я. Где они, к примеру, возьмут фотографию на памятник? Уже лет десять я не делал новых снимков. На старых я был неприлично молодой. Кто вообще возьмется хоронить, если я безработный, человек без организации?
***
Скоро мы шли обратно к кладбищу. Другого места, где можно спокойно выпить, не нашлось.
Федор привел меня к дыре в заборе. Мы расположились на лужайке, как бы еще не на кладбище, а рядом. Место, закрытое от чужих глаз кустарником, явно было насиженным, вокруг валялись пустые бутылки и пакеты. Я бы не удивился, обнаружив в траве и презервативы.
Выходило, что Хохлу сейчас хуже, чем мне. Я еще мог найти работу, он уже не мог. Разговор вертелся вокруг поисков работы. Хохол плохо старел. От энергичного, тридцатилетней давности Хохла в нем не осталось ничего.
Федор дал денег на автобус и ушел в глубь кладбища. Я пошел к остановочному павильону.
Остановка была сверху донизу расписана матерной бранью и изображениями гениталий.
Мне вспомнился Гоген. (Или Ван Гог? Это всегда как будто один человек. Нет, все-таки Гоген. Ван Гог — это который ухо, Гоген — Океания, туземцы.) Великий и ужасный Поль. А не уехай он на Острова? Так бы и умер жалким воскресным художником, ничтожным клерком.
Я завернул за угол павильона и с размаху выбросил в бурьян пакет с остатками хлеба и колбасы. Ну его, Влáсихинское (или все-таки Влас‰хинское?) кладбище.
***
Через день, рано утром в понедельник, зазвонил мобильный, и мне предложили срочно, через час, явиться на работу.
— Если вы, конечно, не раздумали, — сказал директор.
Через полтора часа я бегал по забитым людьми коридорам поликлиники и собирал справки, подтверждающие мою полноценность. А вечером того же понедельника ехал в купе скорого поезда в большой промышленный сибирский город, где находилось головное учреждение организации. Во вторник в головной конторе начинался семинар для вот таких, как я.
Если вы думаете, что я тут ловко подверстал под свой рассказ мораль (поездка через не хочу на кладбище, мелочь старушке… Есть бог! и он всё видит), то это не так. Во-первых, всё, о чем я рассказал, — чистая правда, ничего я не подверстывал.
А во-вторых…
Утром в больничном коридоре, дожидаясь очереди к окулисту, я обратил внимание на карточку, которую мне выдали внизу, в регистратуре. На титульной странице крупно было выведено шариковой ручкой в строке, следующей сразу за фамилией: НЕ РАБ. Новую карточку мне оформляли, когда я пришел сюда с простудой, безработным, с полисом, полученным на бирже.
Надпись безнадежно устарела. С понедельника я уже был на службе. РАБ. При чем тут бог?
Гитлер в Саратове
Саратов — обычный русский городок, где все башенные часы стоят, а электронные показывают разное время. Жизнь пропадает где-то между этими 03, 02 и 01 минутами или пудово стоит, замерев, как стрелки, в нереальном времени. Таких городов сотни по России. Можно сказать — это условный, типичный Саратов.
Вальтер шел по условному Саратову, поскальзываясь на несколотом льду тротуаров, пряча лицо от северного ветра. Была зима, но тоже не вполне реальная, со сдвигом. Стоял декабрь, похожий на прежний октябрь. Снега было немного, иногда среди зимы шел дождь.
Вальтер шел скоро, торопясь не опоздать к назначенному времени. Это была обычная встреча друзей, но теперь, в нынешних условиях, встречу друзей тоже нельзя было назвать обычной. Если мир рушится, то рушится весь, разом, ломая привычный ход событий.
У киноцентра «Мир» за полицейским бежал, задрав металлическую ногу, Чаплин. То есть, тьфу, дюжий полицейский бежал за малюткой Чарли. Разыгрывалась сцена из немого фильма. Крутила ручку камеры, снимала сценку металлическая женщина. Было, впрочем, заметно, что металл скульптур ненастоящий. Может быть, пластик, выкрашенный бронзой. Однажды фигурка Чарли пропала с лужайки перед «Миром», но потом вернулась. Чарли не взяли в переплавку, зря трудились воры-металлисты, выкорчевывая Чарли.
Еще один Чаплин стоял перед входом в «Мир». Золотой Чарли в натуральный рост — то есть по грудь типичному саратовцу — грустно стоял, как вахтер, на часах у «Мира». Изнутри Чарли был из гипса.
Со стороны аэропорта в город мощно вкатывались иномарки, мешая иномаркам, ползущим на площадь перед «Миром» снизу, из Старого города. Три магистрали выходили, будто стрелы, нарисованные на плане сражения, на площадь перед киноцентром «Мир».
Большинство иномарок, если присмотреться, были старыми, б/у машинами. Фальшивыми, как позолота Чарли.
Единственным живым объектом перед «Миром» был, как ни странно, наглухо поставленный на постамент танк Т-34. Железная машина была не поддельной, танк, он и есть танк, вот такие весело бежали по Европе до самого Берлина. Люки у танка были от греха заварены.
Открыл Вальтеру не хозяин, а поэт Сазыкин. В маленькой кухне сидели Морозов, художник Курдюмов и жена поэта.
— Хайль Гитлер! — сказал Вальтеру Морозов, подавая руку. Вальтер поморщился. Костя Морозов был нормальный русский человек, он знал его сто лет. Но иногда ему хотелось дать в морду Морозову.
Оказалось, они уже час сидят и пьют вино. Вино они пили, как римляне, — то есть разбавляя его примерно на треть водой. Вальтеру дали табурет, бокал.
— Там, собственно, было три бункера, — продолжил Морозов прерванный приходом Вальтера рассказ. — Бункер Имперской канцелярии — это подземный гараж, большой госпиталь. Там даже родильное отделение было! А когда начали перестраивать здание канцелярии, Гитлер распорядился под залом приемов и под зимним садом сделать ему бункер. То есть не тот, где госпиталь, куда народ ходит, а ему личный бункер.
— Это какой год? — спросил поэт.
— Тридцать пятый — тридцать шестой. То есть до войны еще далеко. И где-то перед началом Второй мировой бункер построили. Шпеер…
— Кто же еще! — кивнул Курдюмов.
— Архитектор Шпеер разработал план, и бункер сделали. Это коробка двадцать два на двадцать два. Водопровод, канализация… Но в сорок четвертом Гитлер приказал построить себе новый бункер.
— Зачем?
Спросил Сазыкин. Кажется, поэт был более других заинтригован рассказом Морозова
— Там, в старом, сверху было два метра бетона, а боковые стенки были всего метр. Гитлер сказал, что в бок снаряд попадет — и всё. Начали строить новый бункер. В старом остались адъютанты, технический персонал, а также потом туда переселилась жена Геббельса с детьми. А сам Гитлер ушел глубже под землю.
— Сука! — сказал Сазыкин.
— В принципе, это был единый комплекс. Но главный Фюрербункер — это, разумеется, второй. Он был абсолютно идентичен первому, но верхние перекрытия у него были не два метра, а четыре. А боковые стены сделали, Гитлер сказал, три с половиной метра.
Чокнулись без тоста, выпили.
— И Геббельс получил тоже комнату в Фюрербункере, в нижнем уже, — сказал Морозов, промокнув губы салфеткой. — Как самый приближенный. Сами понимаете, что двадцать два на двадцать два — это, в общем, не много.
— Перегородки между комнатами… — Перед Курдюмовым лежал блокнот, он рисовал, автоматически набрасывал план бункера.
— Да. То есть там, в каждом из этих бункеров, — вот их два, соединенных, — было по шестнадцать комнат. А в нижнем одну разделили, сделали семнадцать. Там ванну поставили Гитлеру. Гардеробная Евы Браун и ванная. Комнатки-то были небольшие. Самая большая комната — пятнадцать метров, посредине стол для карт…
— Игральных? — пошутил Сазыкин.
— Оперативных карт. И там ежедневно проходили совещания. Присутствуют одновременно двадцать человек.
— Тесно…
— Тесно. И второй бункер — он стоял в бетонной ванне, там уже были грунтовые воды, на этой глубине. Специальные насосы все время откачивали воду. Гитлер туда въехал, когда бункер был еще сырым, то есть бетон не высох до конца…
Помолчали, пытаясь представить бункер, бетонную клетку.
— Как же там Ева-то жила? — сказала жена поэта.
— Ну, в принципе, там как-то попытались… У Евы Браун комодик там был. Картины из квартиры принесли, ковры. Ванная, говорю… Но к жизни это мало было приспособлено. Там жить-то не предполагалось. Гитлер окончательно переселился туда где-то в марте сорок пятого. При бомбежках, он велел, его всегда будили. Он одевался, чтобы успеть выйти. Боялся, что бункер треснет.
— То есть путей отхода в бункере не было предусмотрено? — сказал художник.
— Абсолютно никаких, — сказал Морозов. — Цитадель! Это Гитлер, он любил красивые слова, назвал так комплекс.
Вальтер вспомнил, что историю про бункер он недавно где-то слышал. Почти слово в слово. По радио? Вот так однажды он пришел к Морозову, и тот рассказал ему — страница за страницей — новости из популярной левой московской газеты. Вальтер постеснялся сказать, что уже прочел газету.
— Насчет бомбежек. Все-таки, наверное, была задача взять его живым? — сказал Курдюмов.
— Но как? Была задача подавить сопротивление. Поэтому наша артиллерия, когда начался штурм Берлина, била в район Имперской канцелярии. В том числе батя мой палил.
За разговором выпили кувшин вина. Ну, так, насчет работы, сказал Вальтер. По телефону Морозов сказал, что есть работа. Присутствие художника с поэтом, понял Вальтер, было не случайным.
— Насчет работы… — Хозяин квартиры улыбнулся. — Это, ребята, золотое дно. Клондайк!
И изложил присутствующим план.
Мысль Морозова заключалась в следующем. В городе до черта поэтов и писателей, художников. Печататься и выставляться им негде и не на что. Все они нищие. Но по пятьсот рублей найдут. Пятьсот умножить на хотя бы сорок — двадцать тысяч. На эти деньги можно открыть сайт. Площадку, где писатели будут публиковать свои бессмертные произведения, а художники и скульпторы выкладывать свою продукцию. Писатели найдут издателей, художники и скульпторы — инвесторов и покупателей. Сайт станет самым популярным в городе и в области. А это — реклама, деньги. Дело остается за организатором. Безработный Вальтер, поскольку делать ему все равно нечего, должен составить список из сорока этих идиотов и начать обзвон.
— Мы трое вкупимся уже сейчас, — сказал Морозов. У него сверкали глаза, он переводил их на поэта, на художника, на Вальтера.
Поэт Сазыкин кивнул и похлопал по карману, где лежала пятисотка. Вальтер представил, как ему передадут банкноты, как они перекочуют в карман Вальтеру, лиловые. И что с ними делать? Больше никто не даст, Вальтер и спрашивать не будет. Затея Морозова была бессмысленной. Сайты такого рода давно были. Художник Курдюмов должен был знать об этом, потому что он угрюмо выслушал план и молчал, никак не комментировал.
— Надо подумать, — сказал Вальтер. План был несерьезный, но Вальтер теперь цеплялся за любое предложение. Может быть, удастся как-нибудь додумать план.
— Думай! — глаза Морозова погасли. Ему не понравилось, что Вальтер встретил план без вдохновения.
Стали прощаться.
Вальтер выходил последним. Он остановился у порога и спросил Морозова:
— Слушай, а ты сам-то как к нему относишься?
— К кому?
— Ну, к Гитлеру…
Морозов как будто знал ответ заранее. Он только на мгновение повернул голову к двери на кухню. Блеснули очки.
— Мерзавец, конечно. Но сам он — ничтожество. Шестерка.
— Как это?
— Им же управляли. Кто там у него куратором-то был? — Морозов снова посмотрел в дверной проем.
Вальтер потерял интерес к разговору.
— Мировая закулиса?
— Она…
Вальтера позвали с лестницы. Втроем с поэтом и его женой они зашли в подвальчик, где, не разбавляя, выпили по сто пятьдесят граммов водки, поэт разменял лиловую.
В подвале было тесно, грязно и накурено. В помещении курить не разрешалось, курить уходили вверх на лестницу. Но дым все равно валил назад, в тепло.
В трамвае поэт занял Вальтеру немного денег и Вальтер решил уехать домой на трамвае, он подумал, что интерес к немцам, а точнее к их вождю Адольфу Гитлеру, с возрастом только возрастал. Если по телевизору показывали что-то про фашистов, он не переключался, смотрел дальше. Документальное кино про Гитлера всегда кончалось кадрами с дымящим бункером и обгоревшими телами фюрера и его женщины. Гитлера не было жаль, но и презрения к нему у него не было. Просто пришла сила сильней его. И всё.
Улицы раскручивались перед Вальтером в обратном направлении. Впереди замаячил киноцентр «Мир». Его не стали переименовывать, хотя бар и ночной клуб при киноцентре назывались «Чаплин». Вероятно, кем-то было решено, что переименовывать киноцентр нельзя. Рано. Или уже поздно.
А может, и скорее всего, киноцентр не изменил название, потому что перед ним на постаменте стоял танк Т-34. Тот, кто загнал его на постамент, создавал образ простой и понятный: вот «Мир», а вот — его защитник. Танк. Танк разворачивался, сухой снег лежал на башне, на баках тридцатьчетверки. Ветер шевелил, сдувал с брони снежинки.
Вальтер поежился. На какое-то мгновенье ему показалось, что танк заурчал и двинулся, обратным ходом, с пьедестала. «Наши», – подумал Вальтер, и в груди его стало тепло. Видение мелькнуло и исчезло. Трамвай, как живое существо, вытягивался кошкой, поворачивал налево.
Холодней, чем лёд
Никогда не делай ничего,
Кроме дела, кроме дела одного.
Уинстон Блейк
Случайный свидетель, им оказался кассир ООО «Калигула Плюс» Петр Четвериков, видел, как мужик на той стороне перекрестка, когда загорелся зеленый, вместо того чтобы пойти по переходу, неожиданно попёр, выкидывая ноги, по диагонали прямо на проезжую часть, куда хлынули машины. Минуту назад Петр, отличавшийся отменным зрением, наблюдал за мужиком, который был как будто не в себе, хотя и выглядел трезвым. У мужика были четко прорисованные губы червонного валета, детревильская мушкетерская борода и разделявшиеся надвое над невысоким лбом длинные волосы. Шапки на нем не было. Прямой нос и брови как бы составляли одно целое и были похожи на галочку или схематично нарисованную птицу. А глаза — они и вызвали у Петра любопытство — обращали на себя внимание застывшим в них не то ужасом, не то горем. Э, подумал любопытный кассир, что-то тут не ладно.
И когда человек с безумным взглядом рванул на шоссе, Петр непроизвольно дернулся к нему и заорал: «Ты чё, мужик?!» Но было поздно.
***
Темнота после серой, но насквозь прозрачной февральской стеклянной улицы обволокла меня, заполнила вдруг все пространство на бессчетное количество миль или километров (почему-то так подумалось: миль или километров). Я испытал сильный страх — не столько от темноты, в которой все-таки мелькали, просвистывали мимо с запредельной скоростью красные точки, сколько от ощущения, что я стою вниз головой. Проверить это было никак невозможно — ни верха, ни низа не было. Не разобравшись в своих ощущениях, я тотчас понял, что уже видел все это.
Вот так же я однажды застыл на веранде загородного дома. Мне было семь лет. Родители ушли в сад обрывать малину, я слышал их смех и намеревался присоединиться к ним, как вдруг что-то заставило меня остановиться. Я замер с кружкой в руке на залитых солнцем досках. Сердце уколола острая тоска от невозможности вспомнить, где и когда это со мной было, а оно, несомненно, было — так же я бежал через веранду в сад с желтой эмалированной кружкой в руке, так же хохотали за открытыми дверьми в саду мама и папа, такой же пузатый комод стоял у стены и такое же, в раме, висело зеркало. Но я-то точно знал, что ничего этого со мною раньше не было!
Я постоял мгновенье у комода, проплыло и сгинуло воспоминание, и я побежал, маленький дурачок, к отцу и маме, шлепая сандалиями. Но уже никогда не мог забыть это.
Объяснить это я не мог ни тогда, ни потом. Никто не мог! При этом, боже упаси, я не отказывал святым в их святости, а великим романистам и ученым — в умении создавать шедевры и убедительные философские трактаты. Разве не велик Кант с его нравственным законом внутри нас и звездным небом над головой? И разве не проглядывает вечность в стихах Данте и Уитмена?!
Но я ждал от великих другого. Мне мало было вечности в художественных образах и между строк. Я хотел получить прямой ответ, что там — за пределами реальности. Ведь они же заглянули за пределы, несомненно. Это было ясно. Что они там увидели? Почему ни один не рассказал, как это было? Претензий к художникам у меня не было — эти вели себя скромно, и если и знали что-то, то только посмеивались в усы над крикливыми собратьями.
Особенно же меня раздражали эзотерики. Эти были похожи на нормальных людей, но впоследствии оказывались жуликами. Хуже святых. Те ни на что особенное не претендовали. Хочешь — садись рядом, камлай. Не хочешь — иди мимо. Эзотерические школы обещали многое. Растолковывали темные места Писания, будто похлопывая по плечу святых. Или легко, на пальцах разъясняли сложные законы физики и геометрии, в которых сами физики и геометры ничего не понимали. Но как только дело доходило до личного опыта, умные эзотерики глупели и сдувались. Ноль личного опыта.
Только эмоции, только беспомощные образы. Только — об ужасе, испытанном при столкновении с иной реальностью, или о некой благости, разлившейся в пространстве и во времени. Черт возьми, почему не рассказать толком об этом ужасе или об этой благости! Как дело было. Ничего же более не требуется.
Я имел право предъявить претензии. Дело в том, что у меня был опыт обращения с другой реальностью.
Мой английский, немецкий и испанский позволили мне сразу после университета получить место в крупной зерноперерабатывающей фирме. Работы было много — колесо обычной офисной работы. Для себя я переводил стихи сэра Уинстона Блейка и почитывал, всё реже, подворачивающиеся под руку трактаты философов и богословов. Но неожиданно компания, имеющая партнеров на трех континентах, разорилась. Она не была закрыта, но было понятно, что ее прихлопнут. Многие наши начали подыскивать работу. В это же время я увлекся Бёме.
Якоб Бёме ушел в рай в немецком местечке Гёрлице в 1624 году. Это были его последние слова: «Nun fahre ich ins Paradies». До этого как минимум один раз, в 1600 году, он пережил мистическое озарение, сделавшее его впоследствии философом. Именно это меня заинтриговало.
Прочитав несколько книг Бёме по-русски, я обратился к оригиналам. Читать его тяжело. Бывшему пастуху и сапожнику и так не хватало грамотёшки, а он еще нарочно прятал смысл за запутанные образы. Искать в текстах Бёме логику бессмысленно. Брать его надо целиком.
Забегая вперед и осмысливая случившееся, я могу сказать, что необычные явления пришли ко мне не до, а после того, как моя работа с Бёме вышла на хороший уровень. Когда я уже схватил нить, которую мне предстояло распутать, и двигался дальше, отдавая работе всё время и силы.
У нас почти не знают Тевтонского философа, как называют Бёме образованные немцы: то есть первого германского философа. Так у нас Пушкина считают первым поэтом. Три или четыре книги Бёме, которые сейчас переведены на русский язык, не дают о нем никакого представления. Дело в том, что в текстах Бёме тело языка и тело мысли — по его терминологии — составляют одно целое, с которым ты способен, вместе со своим телом, проникнуть в дыру, чтобы вынырнуть в Непознанном.
Впрочем, об этом можно прочесть в любом предисловии к Бёме. Разве что менее понятными словами. Но одно дело прочесть, другое — проникнуть в дыру. Оказалось, для этого важно, как звучит слово, сколько их во фразе, как они выглядят — вплоть до насечек шрифта. Вот за эту адову работу я и взялся в тощие для зерновой компании годы.
Мне никто не мешал. Родители мои к тому времени разошлись и разъехались, я жил один. Коридоры фирмы опустели. Редко ко мне подходили выжившие менеджеры, я переводил бумаги, и про меня снова забывали.
Я далеко продвинулся. Бёме видел все то же самое, что видели другие люди, но под особым, что ли, углом зрения. В первый раз он всего лишь обратил внимание на отражение луча солнца на темном оловянном кувшине. Однако этого хватило, чтобы сапожнику открылись тайны бытия. Ошеломленный, он вышел на улицу, думая, что иллюзия исчезнет. Но трава, каменный колодец, весь мир выглядели как-то по-особенному ярко, раскрываясь перед Бёме неведомыми прежде гранями. Всё было ясно, от начала до конца. Есть от чего схватиться за перо!
О, я прекрасно понимал Бёме. Ничего более необыкновенного, чем прорастающий в другое измерение куст в сквере башни у моей компании, я не знал никогда. Куст трепетал корабликами листьев. Преобладали узкие зеленые, но было много и багряных, желтых. Изумленный, я остановился. Куст делался громадным, вырастал, вытягивался ввысь и во все стороны. Будто открылась трещина во времени. Я вдруг почувствовал, вернее сказать, понял, что он сейчас — главный во Вселенной. Он и есть Вселенная.
Была ясна его непростота и принадлежность к иной глубине, не имеющей как будто отношения вот к этой осени и вечеру (хотя и это все вплеталось в общую картину и имело несомненное — если не главное — значение). Причем сам куст был совершенно ни при чем. Дело было во мне.
Сильно испугавшись сначала (я, например, боялся луны, звезд: казалось, что каким-нибудь непостижимым образом я мог случайно, по незнанию, нарушить ход планет), я уже мало чего боялся потом. И если раньше я, случалось, сомневался, хватит ли мне сил и надо ли мне расходовать их на гёрлицкого сумасшедшего, то теперь сомнения отпали.
Когда в переводе первой части «Утренней зари, или Авроры» была поставлена точка, мне понадобились слушатели.
Я пошел к университетскому приятелю. Оказалось, Костя давно не филолог, а сомелье, то есть пробователь вин, в обязанности которого входит составлять линейку вин для пригласивших его заведений и рекомендовать вина клиентам. Ранее я не замечал таких способностей за Костей. «Жизнь научит», — сказал Костя. Костя не стал смотреть мой труд.
— Бёме, — сказал он. — Ебёме…
Другой мой друг, Илья, как оказалось, находился под воздействием некой методологии Спасения мира. Он был увлекающимся человеком и в разные периоды своей жизни прошел ряд увлечений: метод дыхания по Бутейко, мировой масонский заговор, способ бросания курить по Карру… Илья из вежливости полистал мой труд. Занятно. Но не нужно. Это только отвлекает от борьбы. Мне пришлось выпить три или четыре чашки кофе, слушая Илью.
Показывать свою работу попáм я не стал. Помня, что некто Кульман, в ХVII веке приехавший в Москву пропагандировать идеи Бёме, был по указу царя сожжен на костре. Это как раз было время Аввакума, который, годом позже, также был сожжен. Горячее было время.
Неожиданных сообщников я нашел в женщинах. Две девушки, меняя друг друга, приходили ко мне. С одной мы жили по соседству и были знакомы с детства, с другой работали в зерновой фирме. Зная, что они придут в определенный вечер, я убирал на это время свои книжки. Но однажды та, что нравилась мне больше, поинтересовалась, чем я занимаюсь. Я рассказал. Идеи Бёме (хотя их теперь скорее следовало называть моими) пришлись Татьяне, или она притворилась, впору. Вторая, Света, также воодушевилась моей подпольной работой. Они, не зная друг о друге, выражали свое восхищение Бёме одними и теми же словами.
Думаю, впрочем, что, если бы я не занимался Бёме, а собирал старинные кувшины, девушки точно так же восхищались бы посудой и, наслушавшись моих рассказов, терли бока у кувшинов, ожидая, когда вылетит джинн.
Я был уверен, что делаю все правильно. Но на каком-то этапе мне вдруг показалось, что я хожу, будто заблудившийся в лесу, по кругу.
Дело в том, что выхода, фактического выхода в желаемую сверхреальность не было. Новые знания, конечно, были, но это были знания иного рода, чем те, которые я рассчитывал получить. Мне начало казаться, что я вновь попал в ловушку эзотериков.
Долгое время мне хватало впечатлений от событий в сквере. Но постепенно яркость впечатлений потускнела, я уже начал сомневаться, было ли это со мной вообще.
А Бёме?
Быть может, картина мира открылась ему не в сверхреальности, а лишь в его воображении? И ушел он не в рай, а был, как все, закопан на гёрлицком кладбище. В том его месте, где хоронят незнатных людей вроде сапожников…
Неожиданно в компанию вернулась жизнь. Вернулся шеф и объявил о полной, окончательной победе над врагами.
Оставшиеся верными конторе люди получили повышение. Я был приближен к шефу. Несколько раз мы съездили с ним за границу, я участвовал в переговорах. По просьбе босса я пошел учиться в университет на экономику. Усмехаясь, вспоминал я строчки из переведенной мной поэмы Уильяма Блейка.
Скоро я получил диплом экономиста, женился на Свете. У нас родилась дочь. Мы переехали на новую квартиру. Но мои приключения еще не кончились.
Выпадали дни, когда я понимал, что моя жизнь никчемна. Что ни хорошо оплачиваемой работой, ни твердым положением в обществе, ни даже благополучием жены и дочери я не могу ее оправдать.
Я выходил в сквер башни. Стоял и смотрел. До тех пор, пока не становилось стыдно. Идиот: стоит и пялится на чахлое растение!
То есть я продолжал думать о запредельности. Дело в том, что она не кажется не своей. Наоборот, ты понимаешь, что тебе недодают здесь, что мы живем в половинчатом, неверном мире.
Как я проклинал себя за трусость! Ведь однажды, в ясный майский день, мне снова показалась стеклянная бесконечность — это было рядом с домом, на старой квартире.
Я, жмурясь, вышел к остановке. Было воскресенье. Солнце. Почему-то не было людей, пустая улица. Я посмотрел вниз и почувствовал, как по рукам и по спине, прокалывая, побежал мороз мурашек. Время вдруг остановилось. Это было заметно по сгустившейся стеклянности вокруг белой высотки внизу и под старину сработанной торговой лавки. Время молочно покачивалось в глубине, будто маня к себе или, напротив, предостерегая. Я сделал шаг и встал. Видение исчезло. По улице опять пошли машины, и захлопали дверьми купеческого магазина покупатели.
Теперь я знал, что, если это вдруг вернется, я, не раздумывая, шагну в бесконечность. Однажды, только я поднялся к перекрестку, за которым находился новодел — торговый дом под старину, я вдруг почувствовал, что оно здесь. Сначала я увидел это по газете, которую с другим февральским мусором несло ветром. Газета неожиданно замедлила вращение и, не остановив движение, будто застряла, проворачиваясь с необычной скоростью. Ветра не стало, но она висела в воздухе. И сразу улица оделась в уже узнаваемый мною стеклянный свет. Вслед за газетой я шагнул в пустынное пространство перекрестка. Стеклянный воздух оказался неожиданно упруг. Я с трудом, с силой сделал несколько шагов. Предстаю, Господи, с трезвым умом и твердым намерением, — вспомнил я молитву из Бёме. И, как толчком в спину, меня толкнуло в темноту.
Странно, но я почувствовал, что со мной это уже было раньше. Красные огненные точки в темноте летели мимо. Почему так темно? — подумал я. И тотчас вспыхнул свет. Как будто высветлился в ночи небольшой — впрочем, с чем сравнивать? — экран. Странный пейзаж представился моим глазам.
Картина, несомненно, когда-то была живой: не плоской, не того рода, что мы видим в кино. Но она была мертвой — никакого движения не было. Я видел дом, заброшенное здание с провалами окон. Не ясно было, зима тут или другое время года. Но мне вдруг стало нестерпимо холодно.
Экран погас. И еще что-то промелькнуло в голове, остроугольное, что-то вроде предупреждающего знака в багровых тонах. В желто-багровых: «Не влезай, убьет!»
***
Кассир ООО «Калигула Плюс» Петр Четвериков видел, как мужика закрыла шторкой туша длинного междугородного автобуса, послышался удар, автобус развернуло, и мгновенно в него и друг в друга начали врезаться и отскакивать автомобили. Четвериков набрал три цифры на мобильном телефоне, вызвал «скорую» и побежал мимо машин и вылезающих из них водителей.
Мужик лежал на спине далеко на тротуаре. Кассир подошел ближе, наклонился. Глаза у мужика были открыты и смотрели, стеклянные, в небо. А лицо опадало, осыпалось.
Вышли и встали пассажиры желтого автобуса. Закуривал и не мог закурить шофер. Четвериков отошел в сторону. С разных сторон к месту аварии неслись два полицейских автомобиля.
Ну, блин! — подумал кассир. Глубоко, аж сплющился нос, вдохнул, принюхиваясь к воздуху. Пахло весной.
Сара Бернар
1
Полковник разбудил меня. Слушая трель звонка, я ждал, когда звонившему надоест жать на кнопку и он уйдет с богом.
Крики соседей, хлопанье дверей на лестнице — так мог звонить только Полковник. Ну и черт с ним!
Тяжело повернувшись на живот, я сунул руку под подушку и нащупал там лишнюю вещь. Вещь оказалась трусиками телесного цвета. Я вздохнул, встал с кровати и поковылял в прихожую. Трусики надо было разъяснить.
Полковник (разумеется, это был он) стоял, будто вампир, не могущий переступить порог без приглашения.
— Входи, чего ты, — прохрипел я.
В пакете у него, он ловко выставлял на стол, были бутылка водки, хлеб, кильки в томате, сало, огурцы — ассортимент рынка напротив моего жилища. Совсем другие планы были у меня на утро.
Полковник суетливо наливал.
— Да не могу я, — сказал я.
— Надо! Давай…
Гримасничая, морщась, я глотнул немного.
— Тьфу…
— Ты когда, — неожиданно сказал Полковник, — спал последний раз с женой?
Я посмотрел на складки, легшие у губ Полковника.
— Не понял…
— Ну, давно? Вспомни…
Я кивнул: да, давно.
— Год? Два?
— Да ну! Неделю, две…
— А я — двенадцать лет, — сказал Полковник.
Уверенно, будто отвоевав права, Полковник снова разлил водку по стаканам.
— Давай! — торжественно сказал Полковник. — За любовь!
Я тупо выпил. Что несет Полковник?
— Ты же «LM» куришь?
— Я всё курю.
Полковник вынул из кармана пачку сигарет, и оказалось — впору, у меня они закончились. Я с изумлением смотрел на некурящего Полковника. Полковник резал собственным ножом сало и хлеб. Зазвонил телефон.
— Звонят, — сказал Полковник.
— Пусть.
— Возможно, это мне. Я дал твой телефон.
— Ну, слушай.
Телефон висел в прихожей.
— Да, — изменив голос, сказал Полковник. — Нет… Ошиблись.
Явление миру Полковника, братков и новых русских гениально предсказал художник Г. Валёк, нарисовавший ёжик — вертолетную площадку — полицейского Фигля из Давилона. Недавно я перечитал «Незнайку на Луне».
— Тебя, — сказал вернувшийся за стол Полковник. — Баба. По-моему, Верка.
— Какая Верка?
— Ты вчера ушел с ней.
— Я?
— Певичка. Верка.
2
Вчера я ходил в театр, на концерт солистки из Новосибирской оперы.
Какие могли быть претензии? Я ждал, что выйдет тетка под центнер, — вышла под центнер с гаком. Никаких претензий. Тем более что я смотрел концерт по контрамарке.
В ложе, обитой дореволюционным бархатом, было удобно сидеть этаким Столыпиным. В зале мелькнула лысина градоначальника. Он был со свитой и казенными букетами.
Оркестр наддал парку. Я не специалист, но хрен от редьки отличить сумею. Было объявлено: А. Петров, «Русский сувенир». Что же тут русского? Фантазия на тему творческих общаг шестидесятых годов прошлого столетия: трах-перетрах, водка-селедка, буги-вуги… Это общечеловеческие ценности.
Претензий ни к кому конкретно не было. Грусть пополам с тревогой — да, была. И, разумеется, полное ощущение нереальности происходящего: как будто тебе это все показывают по какой-то дьявольской программе телевидения. Причем и не особенно скрывая факт показа.
(А на других каналах в это время подымались, чтобы слизнуть полпланеты, волны; закипал супчик Третьей мировой…)
В ложу нырнули две студентки. Зашептали, захихикали в мобильник. Я поднялся в буфет.
3
В буфете было многолюдно. Я подсел к Полковнику.
Вполоборота за соседним столиком сидел таганский Друг Высоцкого. Мы познакомились с ним при каких-то обстоятельствах и теперь здоровались.
Я вспомнил, как принес домой книгу Друга Высоцкого с автографом, и это в доме никого не впечатлило. Верно: какие, к дьяволу, автографы! Жизнь человеческая ничего не стоит.
Друг пустил по столу вещицу, ювелирное изделие, и спрашивал, заглядывая снизу вверх в глаза, как фокусник:
— Что это?
— Что… Рука.
— Ясно, рука. Но чья?
— Хрен его знает чья…
В Милане, в музее «Ла Скала», размещавшемся в проходных узких комнатках, я видел неприятно поразившую меня мертвую руку композитора Ференца Листа. Кисть была, разумеется, из гипса, но очень похожа на мертвую.
— Ференца Листа, — сказал я, — рука.
Коротко стриженный Друг живо повернулся.
— Листа? — Он отобрал вещицу у крутившей ее девушки и передал мне. — Почему вы так решили?
Тяжеленькая желтая — латунь? — кисть была узкой, с тоненькими пальцами.
— Это, похоже, женщина?
— Сара Бернар, — сказал Друг. Глаза его увлажнились.
— Сара Бернар?
— Предположительно. Толком никто не знает. Меня свели со старичком: антиквар, дока. Говорит, Сара Бернар.
Я не смог вспомнить, кто была Сара Бернар. Что-то вроде Эдит Пиаф?
Мы выпили с Полковником.
4
Хитрец Полковник принес две поллитры. Я не удивился. Быть может, я бы удивился третьей. Но за третьей мы пойдем в «Гамбринус».
Если и в подпирающем нас поколении, подумал я, пафоса нет, то мир погиб. И остается, как «Чапаева», смотреть его по телевизору.
Сара Бернар…
Вот Друг Высоцкого (Полковник что-то говорил, но я не слушал) — очень яркий представитель. Великий, можно сказать, человек, а видно, как его корежит. Только он не сознается. То есть он бы и рад, может, сознаться, да не знает в чем.
Полковник аккуратно резал хлеб. В каждом кусочке был немой вопрос. А завтра — что? Мир рухнет или, может, еще постоит, качаясь, до хотя бы понедельника?
Незаданный, он висел в воздухе, как облако, вытягиваясь следом за Полковником, когда тот выходил звонить в прихожую.
Мне нечего было сказать Полковнику.
Русский хач
Я все-таки заставил их спеть «Утро туманное». Давясь от злости, на два голоса они исполнили. Бросая на меня, как молнии, полные ненависти взгляды. Но что мне были их молнии!
Я ведь успел нарезаться задолго до официального начала праздника. И когда мы все сели за длинный стол и сдвинулись и зазвенели в честь Хозяина бокалы, был уже невменяемым. Когда они допели, я, размазывая слезы, попросил их спеть романс еще раз. Хватал за руки певицу и Хозяина.
— Э-э… — сказал он, — уважаемый…
Я убрал руки. Запели свое. Певица неплохо пела, он вторил, глядя на нее совсем другими, мягкими глазами. Он любил все первоклассное, единственное в своем роде, лучшее. И часто ошибался насчет лучшего. Ему доложили обо мне как об одном из первых в своем деле, и он перекупил меня. Первым я не был, не был и одним из первых. Я знал себе цену, она была невысокой. Может быть, она была высокой, но в другом измерении, к делам Хозяина никаким боком.
Певица, при его деньгах, тоже могла бы быть поголосистей или хотя бы симпатичнее. Она приехала, когда стало понятно, что никто из сорока примерно человек гостей Хозяина не умеет играть на гитаре. Послали машину — туда и обратно 700 километров, — и она приехала.
Это было на другой день, когда мы перебрались в имение Хозяина. В первый остановились на его турбазе. У него были разные бизнесы, он не клал яйца в одну корзину. Чересчур странный, правда, эклектичный был замес. Ну, в этом я не понимаю, может, так и надо: заводы, газеты, пароходы.
— Арамян, — сказал он, подавая руку, когда мы столкнулись с ним впервые в офисе. Глядя открыто и, по-моему, слегка насмешливо. Я пожал руку и ничего не сказал. Будто он пошутил, а я не нашелся с шуткой в ответ. Офис еще не оброс народом, он шел один по пустому коридору. С тех пор я всегда видел его одним. Захотят убить, убьют, охрана не поможет, говорил он. Пижон в джинсах и в расстегнутой, выглядывает крест, белой рубахе. Возможно, я недооцениваю его проницательность, и он как раз хотел заставить мои измерения работать на него. Как знать? Как-то ведь крутился его бизнес, он был одним из немногих долларовых миллиардеров в нашем городе.
Мне дали слово одному из первых на турбазе, новичку в компании. Я поднял бокал за империю Хозяина, вернее, за его команду, ближний круг. Имею честь впервые наблюдать, сказал я. Абсолютно я им был не интересен. Я убедился в этом через пару перекуров с менеджерами Арамяна. Хотя я очень хотел им понравиться. Но они не обратили на меня внимания. Менеджеры были налитые кабаны-подсвинки, молодые парни. Слева от Хозяина сидела блонд, самое яркое пятно. Желая и ей понравиться, я обратился к ней.
— Я, — сказала блонд, — не девушка. Я реставратор.
Не люблю, когда меня не замечают. С этим как-то странно уживается моя нелюбовь быть центром компании. Центром я не мог и не хотел быть, но и оставаться на задворках не хотел тем более. Окружение Хозяина было типичным. Был серый кардинал, он давал слово, направлял ход праздника. Директора заводов, капитаны пароходов. Рядом со мной сидела бойкая старуха. Оказалось, она принимала роды у мамы Хозяина. Позднее он построил для нее перинатальный центр. Телохранителем Хозяина был пожилой мужик, похожий не на бодигарда, но на бывшего зэка. Он отказался от слова, но о нем все равно рассказали. Когда-то он заслонил Хозяина от удара ножом и теперь был его бессменным шофером и телохранителем.
— Как Гиль у Ленина, — сказал я тихо. И перехватил насмешливый и трезвый взгляд Хозяина. Но не придал ему значения.
Постепенно мне стало понятно, что весь ближний круг Хозяина состоял из вот таких людей. Родных и близких и взрослых детей родных и близких, тех самых кабанчиков. Мой куратор — единственный человек, которого я знал здесь в лицо, — был одноклассником Хозяина. Из посторонних кроме меня были две художницы, а также жены капитанов и директоров. Впрочем, все они давно знали друг друга.
На другой день мы ехали в имение. Была жара, мне наливали медовуху в крышку термоса. Они намеренно накачивали меня, соплеменники-подсвинки, перемигиваясь и пряча улыбки. Когда Арамян умрет (а он умрет однажды, уже за пределами рассказа), все они окажутся обыкновенными терпилами. Не сумеют удержать бизнес, и он будет отнят более решительными лицами кавказских, русских и других национальностей. Гостей специальный человек повел с экскурсией, а я пошел к реке. Чтобы спуститься к ней, пришлось бы прошагать ступеней сто вниз по хозяйской лестнице. Навалившись на железные перила, я смотрел на реку, думая, что эту красоту, как женщину, нельзя считать своей. Не надо думать, думал я, что красоту можно купить. Она и так даром, твоя. Но стоит ее оградить забором — красота исчезнет.
Меня нашел тот самый специальный человек и все же повел осматривать дома Хозяина. Хозблоки, баню. Обходя зады имения, я вдруг заметил самого Хозяина. Он курил, горбясь, — узкое лицо, щетина, — и не выглядел счастливым. Может быть, подумал я, один наш разговор перевернул бы его представления о лучшем?
— Может быть, — сказал я, — по сто грамм, Евгений Трдатович?
Имя ему дала русская мама, а странное отчество — армянский папа.
— По сто? — Он встрепенулся. — Ну, конечно!
В столовой, где горел камин и кардинал лично готовил шашлыки, кабанчики оттерли меня от Хозяина. Потом приехала певица, мышь-библиотекарь, и я все-таки заставил их спеть мне «Утро туманное». Дальше — обрывками.
Я ушел в баню. Посидел в жаре парилки и прыгнул в бассейн. Бассейн немного отрезвил меня. На выходе из бани я едва не наступил на блонд. Она сидела на ступеньке. Оба дня здесь я все время натыкался на оцепеневшие, как статуи, и одинокие фигуры. Я присел рядом.
— Что за отчество такое — Трдатович? — сказал я.
— Не всем быть Ванями и Анями, — задумчиво сказала блонд. Как будто ей сто лет. Она и правда была не так молода, как показалось мне. Волосы блонд, я присмотрелся, были явно крашеные.
— Ваня у нас — Аванес, Аня — Ануш. Я — Ануш. Что плохого?
— Я не говорю, что плохо. Интересно просто. Он что, православный — крест на шее?
— Крест по-армянски — хач, — сказала блонд.
Рано утром разъезжались. Безлошадных — меня, двух художниц — отправляли на микроавтобусе. В горах висел туман седыми клочьями.
Куратор отозвал меня:
— Ты о чем вчера говорил с Хозяином?
— О чем?!
— Он велел передать, что ты уволен.
С горки спускался к нашей группе, в лыжной шапочке, Хозяин.
— Евгений Трдатович, спасибо! — бросились к нему художницы.
— Ну, наконец хоть кто-то! Уважаемый… — махнул он мне.
Почему в России, когда хотят унизить человека, говорят ему «уважаемый»?
Мы отошли. Он извлек из кармана пачку тысячных купюр и как-то по-скобарски, отвернувшись, отделил от пачки несколько банкнот. Передал мне.
— Э-э… — сказал он. Имя он забыл.
— Сергей.
— Сергей, ты проследи, чтобы разъехались нормально, на такси. Развези их.
Он уже забыл, что уволил меня.
Мы загрузились в белую «газель». Поехали. А что за праздник-то был, зачем мы выезжали на два дня? Не помню. Кажется, никакого праздника и не было. Так просто выезжали. Познакомиться.