Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2020
Антон Чёрный — родился в Вологде. Учился на филфаке Вологодского педагогического университета и в Институте печати (СПб.). Автор книг «Стихи» и «Зелёное ведро». Переводчик немецкой и нидерландской поэзии. Печатался в журналах «Арион», «Новый мир», «Октябрь», «Урал», «Дети Ра» и др. Живет в Ростове-на-Дону.
Из книги путевых очерков «Занимательный Лос-Анджелес»
(готовится к изданию в 2021 году)
Carlos
Иногда я думаю о Карлосе. О его узловатых руках, о его безразмерных портках с бахромой грязных ниток по низу, о его спокойствии. Маленькое убежище Карлоса — грошовая прачечная, coin laundry, на границе Ван Найса и Ресиды, зажатая между автомойкой самообслуживания и бывшим видеопрокатом. Узкий зал, похожий на школьный пенал; расхлябанная стеклянная дверь закрывается только в промозглые зимние недели; дряхлые игровые автоматы вдоль стены предлагают погонять на новейшем корвете 1989 года выпуска — всего за четвертак.
Я не помню нашей первой встречи. Все они были одинаковы, воспоминание о любой из них можно выдать за самое первое. Пожалуй, могло быть так. В блестящих жерлах стиральных машин лениво переворачиваются чужие носки и лифчики, Карлос бредёт по проходу меж ними, прыская на потёки из пульверизатора и аккуратно стирая каждое пятнышко. Он делает свою работу, doin’ his job — словно идёт за плугом или рубит тростник. У Карлоса нет родных, почти нет зубов и не так уж много времени в запасе. Он никуда не спешит.
Я скидываю с плеча сумку с бельём, сую банкноты в прорезь меняльной машины. В мире Карлоса услуга измеряется в четвертаках, что сыплются из автомата с оловянным звуком, будто горошины в таз. Поначалу я ещё пытался сохранять монетки с разными штатами и городами, но ведь со временем вещи становятся привычны и прозрачны, прячутся от глаз. Собранная коллекция мелочёвки стала просто разменной мелочёвкой. Время вернуло вещам их суть, стёрло вложенные в них мысли.
Что мы делали, Карлос? Можно ли назвать делом те часы, что мы пребывали вместе с одном помещении, выходили покурить у входа, рассевшись на потёртых пластиковых стульях? Весной закатный ветер нагонял запах цитрусового цвета, верхушки пальм гасли над Ресидой, пока я углублялся в книгу, а ты в свою длинную мексиканскую сигарету. Иногда я поднимал голову от резкого вскрика — когда ты приветствовал одного из своих загорелых знакомых, казалось, что ты их окликаешь в поле, издалека, словно долго-долго высматривал себе собеседника, и вот он пришёл. «Hola! Como estas?»
О чём Карлосу, почти не знавшему английского, говорить со мной, одним из редких гринго, посещавших эту уютную обитель чистоты? Я был для него из тех постоянных посторонних, что узнают тебя, приветствуя небрежным кивком, или просто проходят мимо. Вы ненадолго образуете непрочное единство, проходите жизнь по касательной в толпе таких же полузнакомых. Становитесь привычны и прозрачны. Вторым постоянным белым посетителем был тучный хозяин заведения в стоптанных сланцах, ровно в 9:30 приходивший снимать кассу. Подмышкой он приносил визгливого пинчера, и тот носился по рядам между машинами, трепеща своим жирненьким тельцем.
Лишь однажды я видел Карлоса взволнованным. В тот день на плазменной панели под потолком не показывали обычных одинаковых клипов латинского МузТВ, где натёртые маслом вечные красотки, похожие на жареных индеек, всё уносятся и уносятся куда-то с горячими зубастыми пацанами в блистающих авто. «Mexico! Earthquake!» — восклицал Карлос, тыча в экран. Там вертолёт нарезал круги над завалами, в воздухе южной столицы клубился дым. Половина заведения столпилась перед телевизором, что-то высматривая в этом месиве.
Когда над городом смыкалась густая летняя жара, Карлос и его клиенты почти не заходили в прачечную, раскалённую солнцем и неумолкающими сушилками. Запихнув бельё, мы толпились под навесом у входа или шли в харчевню напротив: постоять под кондиционером и выпить дынного сока со льдом.
Надеюсь, Карлос не видел, как я плакал. Это был один из тех дней, когда правый башмак надевается на левую ногу, ты забываешь ключи, проездной, день недели, и грустная синева подступает к горлу. Мне хотелось побыть одному. Я захватил с собой любимую книжку и пошёл через дорогу в прачечную. Запихав в машину бельё, накормив её стиральным средством и четвертаками, привычно нажал кнопку. Только когда барабан заполнился мыльной водой и начал раскручиваться, я обнаружил, что вместе со штанами и полотенцами в нём вертится моя размочаленная книга. Через пару минут она превратилась в облако целлюлозной каши. Почему-то мне пришло в голову, что вот это весь мой день, вся моя кривая дурацкая жизнь засунута по ошибке в какую-то машину. И я перепутал кнопки.
Осознаём ли мы то, что делаем? Сколько раз мы привычно опускаем четвертаки в прорезь, собираем вещи, разбираем вещи, идём из точки А в точку Б, не запоминая толком ни той, ни другой? Здесь ли мы вообще?
Однажды я пошёл в другой конец прачечной и увидел, что всегда запертая дверь подсобки приоткрыта. Настольная лампочка освещала аккуратно застеленный топчанчик, тумбочку с микроволновкой и лежащую на ней книжечку в клеёнчатой обложке, похожую на бесплатные Евангелия, что раздавали в латинской молельне напротив. Так я понял, что Карлос не просто работает — он живёт в этой прачечной.
Каждый день, без выходных и отпуска, он просыпается, поднимает ставни, отворяет скрипучую стеклянную дверь и садится у входа на пластиковый стул. Пикапы и малолитражки едут мимо по Сатикой-стрит навстречу утренним пробкам. Развозят работников и работниц, хозяев и хозяек, покорителей города и покорённых им.
Думаю, Карлос не заметил, что в один прекрасный день русский гринго перестал приходить с той стороны улицы. Но мне хочется верить, что есть ещё в мире вещи неизменные. Что сегодняшним вечером сладковатый запах автомойки всё также плывёт над летней улицей, что в тяжёлом зное покачиваются косматые верхушки пальм, а в темноте тлеет уютный огонёк одной длинной мексиканской сигареты.
Ernesto
Двери закрываются, Эрнесто. Для всех нас, рано или поздно. Так уж устроены от рождения наши круговые маршруты с заранее отмеренными остановками, с нудным этим голосом, предупреждающим то ли сверху, то ли изнутри — об одном и том же, но никогда — о главном. Тебе ли не знать, друг мой.
Твой 169-й автобус раз в час отправляется из Сан Вэлли, точка за точкой проходит мерные квадраты одинаковых кварталов, делает крюк вокруг местного аэродрома и снова выходит на вольную прямую — через всю долину Сан-Фернандо, прорезая миражи кукурузных полей и пастбищ некогда зажиточного семейства Сепульведа, исчезнувшие наделы скоробогатого голландского переселенца Ван Найса. Сто лет назад они продали эти благодатные земли под застройку и трамвайные линии магнату Ланкершиму, посеяв на них на прощание свои имена: Sepulveda Boulevard и Van Nuys City. Довольный магнат тоже назвал в свою честь построенный им городок, но история многое растрясает по пути. Вот и имя Lankershim City выпало у неё из кармана в песок, и теперь этот округ, верхний кончик сверкающей обёртки LA, называется Северный Голливуд.
Но вернёмся на твой маршрут. По утрам на перекрёстке Saticoy/Encino ты ещё издали примечал поджидавшую тебя знакомую фигурку с велосипедом. С этим загорелым русским пареньком всегда было о чём поговорить: о погоде, о Трампе и Хилари; о том, как хорошо, что уже пятница; как плохо, что уже понедельник. Приятный он был человек, этот ruso velocipedista. У него своя жизнь, свои тяготы, но он ими не сильно тяготился, и на вопрос «Как дела?» не отвечал американскими шаблонами, а мог обстоятельно и порой смешно рассказать что-нибудь новое, пока не выйдет у себя в Каноге.
Однажды ты проговорился, что собираешь коллекцию разных бутылочек, и он привёз тебе из отпуска экспонат — крошечный «мерзавчик» настоящей русской водки. Согласись, что-то всё-таки было в этих двадцати минутах по утрам и ещё двадцати вечером, когда на том же месте, в Каноге, ты забирал его, усталого и рассеянного, и вы в молчании преодолевали тот же отрезок в обратную сторону. Двадцать да двадцать, помножить на двадцать рабочих дней — это больше десяти часов ежемесячно. Около двадцати полных суток в год вы катались вместе между Каногой и Ван Найсом. Вряд ли ты больше времени проводил в скайпе, беседуя со своей мексиканской мамой, а он — со своей русской.
А потом он исчез. Ни в понедельник, ни в пятницу велосипедист уже не ждал тебя на том месте, у каменной ограды, в тени персикового куста. Пожалуй, нетрудно догадаться, куда он делся. Переместил себя немного по вертикали или диагонали, на сотню миль или на две, прижился на новом месте и стал ездить, нарезая привычные круги, отрабатывая скучную ежесуточную повинность обычного американца. Так медведь, выпущенный из зоопарка, продолжает ходить по привычке — от одной невидимой решётки к другой. Так сложился мир со времён кукурузных наделов и индейских капищ, да и задолго до них. Watch your step when exiting the bus.
Запомнил ли он тебя? Твои добродушные усмешки, лёгкий латинский выговор, предплечья, замотанные в нарукавники, чтобы не сгорали на гибельном солнце, бьющем и бьющем через лобовое стекло автобуса. Кто знает? А, может быть, вовсе и не на пару миль сдвинулся этот велосипедист, а крутанул педали со всей силы, одолел половину планеты и кружным непонятным путём оказался в избушке, на краю вымершей русской деревни где-то под Грязовцем. И вот лежит он, ворочается, вдыхает сыроватый древесный воздух, и никак не может уснуть, мучаясь одним бессмысленным вопросом:
— Как же, чёрт возьми, звали того водителя, что возил меня каждое утро на работу в Каногу? Вот помню же, протягивает он мне руку, я называю ему своё имя, а он мне своё. Я даже мысленно вижу, как шевелятся его губы, но звук потерялся. Имя выпало из кармана в песок. Пусть будет Эрнесто. Да, пожалуй, ему бы подошло.
Mike
Дал себе слово, что напишу про Майка. Своим существованием он показал мне в Америке больше, чем все мои «путевые впечатления», аккуратно занесённые в дневничок. В конце концов, скалы и пляжи, высотки и домишки, фривеи и переулочки — это лишь декорации пульсирующей жизни, созданной тяжким трудом таких вот хитроватых предприимчивых мужичков.
Прадед Майка пас гусей и по субботам накручивал пейсы в сонном белорусском местечке. Потом семейство погрузило в телегу тюки, тазы, лопаты, детей, чтобы на пароходе через Атлантику переместиться в новую жизнь. И вот три поколения спустя их потомок восседает гордым хозяином в собственной печатне, а на логотипе красуется его физиономия с тщательно всклокоченной бородой.
— Дизайн ваших визиток — говно. Но за сто пятьдесят долларов мы это исправим, — заявляет Майк клиенту, опешившему от такого деревенского сервиса. На футболке у печатника красуется девиз: «Bad attitude! Great Printing!» («Плохое отношение! Отличная печать!»). Заказчики признавались, что Майка либо сразу обожают за его грубоватую честность, либо ненавидят с первого взгляда. Он и сам, кажется, понимает, что принадлежит к уходящей породе старых американских ремесленников, хватких упрямых клещей-единоличников, чьё хамство искупается какой-то отеческой заботой о заказчиках и абсолютной, даже болезненной честностью. С таким человеком можно ударить по рукам и быть уверенным, что все устные договоры будут в силе, работа будет сделана и доставлена в срок без единой помарки. «Слово купеческое» — так это называлось в Старой России, так до сих пор бывает и в донельзя цифровизированном американском бизнесе.
Оставаться собой, говорить правду в глаза — в утомительно политкорректной Америке это может позволить себе не всякий. Но у Майка есть одно «преимущество» — у него нет одной ноги, а вторая вихляет неважно, по своей типографии он передвигается на инвалидной коляске. Судя по тому, что его иногда навещают здоровенные бородатые друзья в байкерских куртках, увечье связано с мотоциклами. Сравнить бы его с доктором Хаусом, но Майк вовсе не мизантроп. Это тот случай, когда человек, пострадавший от жизни, обрастает жёсткой коркой, но мягчеет к людям изнутри, делается терпимее к чужим промахам.
Не забыть, как я в первый раз опоздал на работу. Припёрся в типографию на двадцать минут позже. Навстречу мне с грозным видом выкатился на своей тележке Майк и строго отрезал: «Ты опоздал!» Выдержав паузу, он насладился моим замешательством и неожиданно добавил: «А мне насрать!» После чего с хохотом укатился обратно к себе в кабинет. Просмеявшись, он мне объяснил свои простые правила: «Слушай, мне вообще всё равно, во сколько ты пришёл. Если спешного ничего нет, и вся работа сделана вовремя, то какая разница, когда ты её начал и закончил?»
Все эти ваши интернеты, бизнес-процессы, маркетинг-шмаркетинг — на кой чёрт Майк будет во всё это вникать, если своей купеческой смёткой, упорством, трудом он и так создал крепкое достойное дело, свой «свечной заводик»? Иногда на распродажах и аукционах он покупает старинные печатные прессы, отслужившие резаки, ржавые ниткошвейные агрегаты и вместе со своими техниками перебирает их до винтика, вдыхая в убогую железяку новую жизнь, продлевая ей век. Старому честному железу, упёртым несовременным вещам тоже должно быть место в мире, и старина Майк им в этом помогает.
Порой, разговорившись после рабочего дня, он мне признавался, что современный мир кажется ему сошедшим с ума. Что Хилари, что Трамп, что чёрт лысый — никто уже не вернёт прежние времена. Честное слово стало навроде дискового телефона: смотрится мило, но как им пользоваться, уже не все понимают. «Надеюсь, всё это дерьмо не захватит мир окончательно, пока я не вышел себе спокойно на пенсию», — вздыхает Майк, подсчитывая на любимом дряхлом калькуляторе свой приход и расход. И ему есть что подсчитывать. Колледжи и закрытые клубы, кредитные корпорации, принт-брокеры и посредники всех мастей — каждый день несут и несут они работу в типографию честного Майка, зная, что скорее в Санта-Барбаре выпадет снег, а президентом США станет Ким Чен Ын, чем что-то непредвиденное случится с их заказом. По-английски это чудо называется decent man, и я точно знаю, как это звучит на нашем языке — хороший мужик.
Ivan
Иван знает, почему я уехал. Ему это рассказала ещё в 2002 году маленькая комната на седьмом этаже с видом на заводские пятиэтажки. У каждого эмигранта было такое место: знакомые полки с книгами, диванчик, занавесочки. А могло и никаких занавесочек не быть, и книг не надо, и стен. Нужно лишь одно — взглянуть однажды на всё это, как говорят в старых романах, «окинуть взором» и осознать, что ты внутри уже не здесь, что глаза твои смотрят сквозь родные и привычные вещи, как бы поверх них, пронизая их насквозь, словно жгучий немыслимый свет. Так внутри рождается дорога.
О чём думал Иван, когда решил не возвращаться на Родину после трёх месяцев работы в американском детском лагере по студенческой путёвке? С гитарой за плечом и девятнадцатью годами жизненного опыта в запасе. О, не усмехайтесь, это был тот ещё опыт. Иные от таких ударов судьбы, даже и нанесённых с промежутком в несколько лет, в одночасье стареют, седеют изнутри. А тут между средней школой и окончанием института парень остолбенело наблюдал череду каких-то немыслимых жизненных утрат, словно парад чёрных планет. Герман Гессе, кажется, называл подобное чувство «пробуждением»: чувство пустоты и исчерпанности, сопряжённое в странном единстве с готовностью тронуться с места, переродиться, начать всё заново. Для этого и нужна капля яда, внутренней седины.
Он купил билет на автобус «Грейхаунд» — самый неудобный, но самый дешёвый способ пересечь американский континент, отсидеть себе всё что можно, наблюдая проплывающие в окне прерии, леса, каньоны, заправки, повороты, развязки, кукурузные плантации, серебряные россыпи ночных городов, неоновые вспышки мотелей, а в конце — воняющий пиццей и похотью, шмалью и потом, зассанный тысячами тысяч бомжей Голливудский бульвар. Пробуждение не даёт лёгких путей, ориентиров, оно не обязано дать тебе цель и вести за руку. Его дело — пробудить.
— Я тебе даже немного завидую. Я уже не помню, каково это в первый раз, — говорит Иван, когда мы сворачиваем на парковку, и впереди, сколько хватает глаз, вдруг распахивается бесконечная гладь воды — Тихий океан. Я шлёпаю босыми ногами по песку, прибой накатывает выше щиколоток. Пытаюсь что-то особенное почувствовать, смотрю вниз, словно ноги, вода, подвёрнутые джинсы что-то мне сейчас подскажут. Да, это, пожалуй, немного теплее, чем на Онежском озере, вот и всё. Чайка заходит с гиканьем на вираж, пытаясь похитить чьи-то сигареты. Солнце заходит за скалу по-южному поспешно, и вода всё тише бьёт о песок.
В этой точке пространства и времени я ещё только свалился с неба. Прежде чем омочить ноги в океане, я успел в иллюминаторе боязливо осмотреть Гренландию, канадские заледенелые пустоши, орегонскую тайгу, пустыню Невада. А Иван сейчас — добрый домохозяин, мой гостеприимный друг, без которого никакого скачка в воду через гренландские льды не вышло бы. Кто бы знал, Ваня, что мы здесь, на берегу океана, всего лишь отдыхаем перед тем, как нас «пробудят» хорошенько, ещё и ещё. И ничего такого не положено чувствовать человеку, достигшему давно чаемой цели. Настолько давно чаемой, что он уж забыл, чего и зачем он в самом начале ждал и хотел.
Мы оба писатели, оба посчитаем своим долгом написать по книжке о том, что нам довелось испытать и пережить. Однажды, мы, может быть, даже поставим эти изданные книжки лицом к лицу, чтобы в них, как в зеркалах, на пересечении разных оттенков творческого света, наконец-то, блеснула тонкой искоркой истина, а с ней и понимание, для чего же мы, собственно, всё это наворотили. Скорее всего обнаружится, что никакие книги и слова не в силах объяснить эффект «пробуждения». Зато сходство нашего опыта обнадёживает меня хотя бы в одном пункте: думаю, Иван знает, почему я вернулся.
Jacqui
Возможно, всё началось с этого голоса. Хрипловатого женского альта на концертной записи, исполнявшего по радио «Эрмитаж» слегка убыстренную фанковую версию «My Funny Valentine». Чёткий синкопированный бит, словно переговаривающийся с глуховатым фортепиано, смешки и хлопки публики. Я узнал, как зовут эту певицу, нашёл в сети этот концертник и поставил в наушниках на повтор. Питерская морось сеяла и сеяла в окне свои бесплодные семена, я посиживал себе в типографской конторе, проверяя и проверяя сотни чужих макетов, внося правки, собирая схемы раскладки печатных листов. И всё это время откуда-то из другого мира мне прямо в уши тихонько напевала чудесная сирена — Джеки Нейлор. Под глуховатое фортепиано своего мужа, смешки и хлопки публики.
Кто же эти чудесные люди, со смехом вкушающие такую музыку в полутёмном зале джазового кафе с красными плюшевыми креслами? Почему бы мне не оказаться рядом с ними, пройти небрежно за свой столик, вертя в руках программку в ожидании первых аккордов? Возможно, с этого всё и началось. Порой, играясь со своей дурацкой мечтой, я воображал, как подойду к Джеки Нейлор после концерта и попрошу её подписать мне диск или просто намалевать на салфетке автограф (о, в этом клубе мечты обязательно должны быть такие фирменные салфетки с лёгким тиснением по краям). А пока длится музыка, я буду потягивать что-нибудь из длинного бокала, как полагается всякому приличному любителю джаза на Западном побережье.
Эти вещи неприметны, но для томящейся души, готовой к пробуждению, к перемени пути, они важнее и глубже любых соображений достатка и сытости. Зарплаты-то там побольше, похлёбка погуще, стойла попросторнее, стригут помягче нашего, но ведь не за этим зовёт тебя дорога. Когда три года спустя я взбирался на высоченный холм, и море ночных огней Сан-Франциско всё шире и шире открывалось взгляду, обрываясь в чернильную пропасть залива, мне было совершенно всё равно, почём здесь съёмное жильё, медстраховка, и долго ли длится испытательный срок на работе. Главное, это то самое место, о котором сладкий голос джазовой сирены вздыхал в начале второго концертного диска: «Oh my city by the bay…» Ты расстилаешь на траве позаимствованное в дешёвом отеле покрывало, откупориваешь бутылку креплёной марсалы и смотришь на огни, медленно наполняясь чувством полного совпадения воображаемого и действительного. Можно просто помолчать, а можно для верности напомнить себе негромко: «Да, я здесь».
Два года спустя. Вход в голливудский джаз-клуб в неприметном переулке. Забронированный столик ждал меня в конце зала, но я ещё немного постоял у входа, осматриваясь. Это было ощущение кратковременного всемогущества. Отчётливое знание, что ты внутренним усилием создал это место, мысленно обустроил его для себя-будущего, и ему только оставалось появиться в реальности. Красная плюшевая обивка, приглушённый свет, тиснение на салфетках, узкие бокалы. А где же программка? Ах, вот она, всё в порядке. Мимо спокойно, как так и надо, проходит Джеки Нейлор, рослая, с грубоватыми чертами лица, немного постаревшая в сравнении с обложкой диска. Я не сидел «как в тумане», даже не испытывал сильного восторга. Всё, что я мог испытать в то время, как Джеки сотоварищи исполняли «Black Coffee», «No Moon At All», «For What Is Worth», я уже пережил, накопил, прожил внутри давным-давно, и всему этому оставалось только случиться. Словно ключ в замке, всё сошлось. Как человек, долгое время в своём воображении организовывавший этот концерт, продумывавший трек-лист, освещение и меню, я был доволен. Всё прошло, как по маслу.
— Я ваш величайший фанат в России, — я специально говорю это ей смеясь, чтобы Джеки не догадалась, что я это очень даже всерьёз.
— Вот как? Я и не думала, что там кто-то обо мне знает.
Мы обмениваемся ещё несколькими фразами, обещаем друг другу зафрендиться в фейсбуке, пока она выводит маркером на конверте диска автограф и, немного подумав, добавляет к нему: «Anton is awesome» («Антон крут»). Выходя с концерта, я положил программку и диски рядом с авиабилетом. Через два дня мой самолёт в Россию, пожитки уже отправлены контейнером на Родину, чемоданы собраны. Осталось упаковать кое-какие мелочи: последнюю поездку на океан, пару кругов на велосипеде по берегу озера Бальбоа, немного объятий и рукопожатий. Музыке и приглушённому свету джаз-клуба тоже найдётся место в моём багаже. Возможно, всё началось с этого голоса, так пусть и в этот раз всё снова начнётся с него.