Антон Заньковский. Чайный дом. Записки богослова. — «Нева», 2020, № 7
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2020
Свои «Записки богослова», составленные из отдельных, почти самодостаточных фрагментов и представляющие собой историю обживания, а во многом и создания заново заброшенного деревенского дома, Антон Заньковский, писатель, философ и — да, действительно профессиональный богослов по исходному образованию (впрочем, «богословствование» для него — жизненная позиция, тип поведения, не имеющий отношения к формальному образованию), укладывает сразу во многие, проложенные разными традициями русла.
Первое, что приходит в голову при поверхностном взгляде, — «Записки у изголовья» Сэй-Сёнагон, к которым отсылают наиболее броские признаки вроде фраз типа «То, что приятно мускулам», «То, что приносит радость сухожилиям» (но такие обороты, пожалуй, — единственное, что всерьёз роднит текст Заньковского с заметками основоположницы жанра дзуйхицу: хотя бы уже потому, что, в отличие от придворной дамы эпохи Хэйан, Заньковский ничуть не следует за своевольной, прихотливой и ситуативной кистью, — у него всё вполне структурировано: есть несколько чётко выделяемых линий, и он их переплетает). Вообще, автор разными способами, включая графические, указывает на своё родство с весьма широко понятым Востоком: от Китая, вызываемого в воображении уже самим названием, и Персии, которую приводит на ум эпиграф из Саади, до Индии (все составляющие текст фрагменты, из соображений, поначалу таинственных для читателя, нумерованы бенгальскими цифрами, — для этого у автора — если, конечно, его опыт совпадает тут с опытом героя — есть глубокие личные причины). Кроме того, он не раз помянет японскую эстетику: «Парень удивился, что я сорвал фанерный потолок. Нормальный человек не станет этого делать. Но фанера мне портит интерьер. Зачем же ты, спрашивает, потолок оторвал; понятное дело, для него такие выходки — пустая растрата, ведь сосед ничего не смыслит в японской эстетике»; сделав совсем низкий вход в создаваемое своими руками жилище, комментирует это следующим образом: «Японцы делали подобный вход в чайных домах — туда буквально приходилось вползать на четвереньках. Склоняясь, ты совершаешь жест смирения, помня о том, что входишь в священное пространство». Индию герой тоже не раз вспомнит как часть собственной биографии; много, много индийских глав-фрагментов примерно во второй трети текста следуют друг за другом подряд, образуя отдельный подтекст, — и линия создания и обживания «чайного дома» надолго им уступает.
Но на то оно и броское и поверхностное, чтобы быть не самым главным.
У «Чайного дома» есть и более глубоко связанные с ним родственники (и тут уже есть основания говорить не о стилизации, но о родстве вполне генетическом), притом скорее с западной стороны света, — и тоже чрезвычайно разнообразные. Это, скорее, пучок интеллектуальных позиций и практик, направленных в максимально разные стороны и взятых по преимуществу из прошедших культурных эпох.
В числе прародителей этого текста — с одной стороны, Генри Дэвид Торо с его «Жизнью в лесу». Жить в лес отправляется и герой «Чайного дома», которого не будем поспешно отождествлять с автором («Захват заброшенной хижины — это философское предприятие, социальный эксперимент». И позже, типичным для себя образом соединяя торовские мотивы с индийскими: «Хотелось бы в итоге стать араньяком — лесным философом»). Но при всём внешнем сходстве родство это не прямое, скорее, двоюродное, ценностные и целевые установки у отшельника наших дней совсем другие. «Основная цель — избавиться от капиталистической зависимости», — декларирует герой, и тут в его текст заглядывает, заявляя свои права на ценностную общность, если и не сам Карл Генрих Маркс, то, по крайней мере, целый сонм последователей его идей, растворённых в воздухе и стесавшихся за полтора с лишним века от массового употребления до изрядной безличности. Но автор с лирическим героем тут же намекают всей этой публике, чтобы она знала своё место, что он вообще-то совсем не о том: «Можно, — поясняет он, открещиваясь заодно и от Торо, — выращивать тыквы, топинамбур и охотиться на ужей. Но лучше приглашать к себе друзей из мира искусства, чтобы вместе устраивать арт-мистерии. Здесь и раскрывается смысл автономной зоны: это заводь, в которую постоянно втекают интересные люди, идеи, финансы. В пространстве бесконечного праздника нет места для нужды».
«Я решил превратиться в эстетствующего отшельника с хорошей музыкой в колонках проигрывателя. По утрам стану читать священные тексты, растворюсь в пресно-бесцветном, поселившись в тайной деревне».
Слово «эстетствующий» тут куда принципиальнее, чем «капиталистическая зависимость», и оно точно не о красоте (а когда о ней — она тут инструментальна), скорее, о форме. Эстетика Заньковского глубоко связана с его — ну, не то чтобы с этикой, а, скажем так, аутопластикой, с принципами самосоздания (мотивированного, скорее, гедонистически — но и глубже: здесь есть своя метафизика, сути которой автор из особенного целомудрия не раскрывает, ограничиваясь скупыми общими замечаниями вроде «Существует высшая ответственность: жизнь не должна быть чем-то обыкновенным»). Скажем так: эстетика существования. Которая приводит на память Оскара Уайльда и вообще всю практику европейского дендизма. «Как говорил один онтологический анархист, меня не интересует только выживание, я хочу процветать. Внешний вид очень важен. Хорошая ткань и чистые рубашки способствуют дисциплине ума и самоорганизации чувств. Пускай ты совсем один, все равно необходимо следить за собой. Пилочка для ногтей — верная подруга анахорета».
Вообще, европейская эстетическая история успешно конкурирует в символическом наследстве Заньковского с азиатской, заимствуя у последней отдельные элементы ради собственных целей: «Я заразился тем педантизмом, которым болели французские декаденты, создававшие декорации для жизни, правда, меня очаровывает не избыточность, а пустота. Японские эстетические принципы позволяют культивировать бытовой аристократизм, ничего не имея: чем больше ветхости, нищеты, тем роскошней».
Но и в нишу анахорета, пусть даже эстетствующего, вполне уложиться никак не удаётся, — впрочем, лирический герой и не очень старается. Нисколько не менее соблазняют его позиции и практики радикалов и экстремистов: «Один американский ученый возненавидел современный город и поселился в лесной хижине. Он сидел там, но поддерживал связь с академическим сообществом. Правда, осуществлял эту связь с помощью взрывчатки: рассылал бывшим коллегам бомбы почтой. Данная персона интересна своей удаленной позицией. Я тоже намереваюсь иногда рассылать бомбы, художественные и философские. Сейчас, когда я сижу в такой глуши, мое имя фигурирует на обложке авторитетнейшего философского журнала, который продается во всех независимых книжных магазинах. Я не сдаю территории в центре, укрывая себя на периферии. Такую фигуру можно изобразить аллегорически — это снайпер».
С третьей (…или какой уже по счёту?) стороны, невозможно не вспомнить и Дэниэла Дефо с его «Робинзоном Крузо». Герой в своём демиургическом отшельничестве поступает совершенно по-робинзоновски, превращая доставшееся ему пространство в пригодное для обитания и подробно рассказывая читателям о своих работах по созданию собственного мира из подручных материалов, и эти рассказы имеют вид почти инструкций: «Нелегко было добиться нужной густоты, ведь ванну я залил почти доверху, чтобы даже крупные бруски глины скрылись под водой. Из-за этого масса получилась чрезмерно жидкой, пришлось добавлять сухой материал. Глина размокала долго и неравномерно — трудно перемешивать. Наконец, взбив однородную гущу, я принялся, иногда голыми руками, иногда мастерком, наносить это месиво на стены».
Со стороны совсем другой и не то чтобы очень неожиданной, мы узнаем тут и «Ecce Homo» Ницше: прояснение собственных ценностных позиций вкупе с их происхождением; ему Заньковский время от времени следует даже стилистически и интонационно: «Странник должен перемещаться — это его единственная обязанность».
Со стороны ещё более другой — жёсткая реалистическая, натуралистическая проза о жизни в русской глубинке: «Прежний хозяин этого дома умер, но сперва отсидел в тюрьме. Случайно кого-то зарезал в потасовке. Пока он отбывал срок, здесь жила бабушка моей троюродной сестры. Я говорю “дом”, но, в сущности, это глинобитная хижина с шиферной кровлей и земляным полом — никакого фундамента, хоть кротов разводи».
Записки Заньковского совмещают в себе несколько разных, взаимодействующих друг с другом функций, они же — смысловые линии, каждой из которых соответствует свой стилистический регистр.
В самом первом приближении это дневник со свойственной тому фиксацией (тщательно, впрочем, отбираемых) повседневных впечатлений, действий, признаний о сложностях отношений с разными, неизменно экстравагантными женщинами разной степени невыносимости и с другими колоритными людьми, наблюдений за современниками с описанием их поведения, странностей, языковых стратегий.
Бытовые, строительные практики — в особенности работа с глиной — становятся для героя способом метафизической рефлексии: «Интересно, что именно мягкая глина позволяет мыслить бессмертие. Порой страшно быть твердым, ведь безусловность моего тела когда-нибудь обрушится в прах. Почему нельзя размягчить себя и слепить во что-то другое, не теряя памяти? Недавно я размазал пристройку по внутренней поверхности жилища, но можно ли размазать свое сознание по стенам космического пространства?» С другой стороны, «йога помогает причаститься глине: размягчаешься в разнообразные формы, разрушаешь удручающую телесную данность, становишься лотосом, становишься рыбой, становишься зародышем».
В прямой связи с дневниковидным самоописанием — заметки авто- (или автофикшн-) биографические, проясняющие происхождение представленной здесь позиции: воспоминания о собственной смысловой и эмоциональной истории — об отношениях, например, с евразийством и русским традиционализмом, недолгих и закончившихся разочарованием (это уж точно автобиографично), о петербургской богемной жизни, о детстве и отрочестве. «Я рос крайне избалованным ребенком в полубогемной атмосфере 90-х. В четырнадцать лет я <…> сам решал, в котором часу ночи вернусь домой. Само собой, на улице было множество подавляющих объектов, но я не наделял эти объекты человеческими характеристиками. Это значит, что я не ждал от гопников и милиционеров, что они будут людьми, я видел в них что-то стихийное, животное, некую субстанцию, которая не может войти со мной в правовые отношения». Кажется, соответствующие интонации — заносчивого, нарочито бравирующего подростка — у героя сохранились по сию пору; видимо, они тоже выполняют некоторую важную функцию, иначе зачем бы.
Есть в этих записках и отдельные наблюдения и формулировки, способные при должной разработке стать началами эстетических и антропологических трактатов, но оставляемые автором на правах замечаний вскользь, как бы в скобках: «Я подозреваю, — говорит автор, обсуждая манеру общения, присущую исследователю платонизма и гностицизма Роману Светлову, — что в мозгу есть определенная зона, отвечающая за теологическое чувство и за то удовольствие, которое мы получаем от сдержанности классицизма»; «оседлый человек находится в ином статусе (чем, значит, странник. — О.Б.), он в другой сделке с миром»; «Надо так использовать механизмы и средства информационной экспансии, чтобы избегать растраты времени, внимания и зрения. Когда срастаешься с машиной, потом трудно вырвать из себя провода. Суверенность и техника не совместимы. Вы думаете, что предаётесь праздности, листая виртуальные странички, а на самом деле обслуживаете машину. Вы всего лишь пособник механизма». Есть тут и заметки, вполне беглые и попутные, о природе мышления и восприятия реальности: «Когда пишу, я наблюдаю картинки, даже философский текст возникает в виде смутных образов, снов, а потом голос мне диктует фразы, но этот голос — только второстепенный механизм в системе, я никогда бы не смог с ним отождествиться. Есть трансформация образа в слово или в предмет; слово может перетечь в образ, предмет может испариться словом». Встречаются небольшие экскурсы в историю индийской мысли («Обычно шраваками именуют последователей Малой колесницы. Чандракирти называет шраваками тех, кто проповедует дхарму Будды, не практикуя её»), разрозненные замечания о характере и судьбах цивилизаций. Всё это может быть собрано — также ценой некоторых усилий — в линию, которую обозначим как философскую.
Ну и наконец — ценностный манифест. Собственно, всё вышеперечисленное — не что иное, как формы ценностного манифеста.
Если говорить очень коротко, это — манифест экзистенциальной позиции, её оснований, в значительной степени чувственных и интуитивных. Обоснование её (для кого? универсальной она и не выглядит, и не заявляется, — для себя, вероятно).
Но чего тут точно не найти, так это богословия в его классическом смысле: о настоящем его предмете не сказано ни слова. Впрочем, мы уже поняли, что богословие для автора — по меньшей мере тип поведения, принципиально ускользающий от прямых определений.
А вообще-то именно им так или иначе оказывается всё сказанное о мире. Иначе об основном предмете богословия и не скажешь, настоящих слов для этого нет.