Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2020
Олег Погасий (1955) — родился в Ленинграде, живет в Санкт-Петербурге. Окончил Карагандинский политехнический институт. Работал в Ленинграде инженером в строительном тресте, сотрудником в Государственном музее истории Санкт-Петербурга. Печатался в журналах «Нижний Новгород», «Южный Остров» (Новая Зеландия), «Фабрика Литературы». Автор книги повестей и рассказов «Чужой сон». В «Урале» печатается впервые.
«Пройдусь сегодня, на работе сидел, спрятав ноги под стул; в маршрутке сидеть поджатым со всех сторон, а так каждый день — ноги ватными становятся, как у кукольного петрушки», — прикидывал Фефелов, выходя из бизнес-центра. Холодное небо скользнуло к лицу — и щеки Фефелова сделались как шлифованный мрамор; он поёжился, натянул ворсистый шарф на подбородок, но к остановке не повернул, а, обогнув угол дома, одетого в сталинский ампир, перешагнув два ряда тяжелых цепей, соединяющих гранитные столбики у входа в подъезд, направился в темноту улицы. «Когда идешь, в ритм лучше думается, и мороз чеканит мысли, высекая неожиданные грани». Фефелов вдохнул через ноздри холодный, с какой-то едкой дымкой воздух и — выдохнул пар из-за рта.
А было о чем. Сидя на крутящемся стульчике в проходной, числился он рабочим по обслуживанию здания, а работал вахтером, накрутил себе за неделю вопросов выше крыши, пролистав книжицу с занятным материалом по изофункционализму, ни больше ни меньше, такое вот слово. «А почему бы и нет… да неужели… да и вполне вероятно же?» Фефелов шагал в темном каньоне улицы, облицованном плиткой, с одиноко светящимися окнами. «В соседнем доме окна жолты, — вспомнился ему столетней давности стих. — А ну, а ну, и как там дальше: “скрипят задумчивые бóлты” — а это как про меня», — откинул капюшон и почесал лоб.
Мысли были глубокие. Наисамые, всё остальное — так, производное, и как выясняется рано или поздно — при разрешении этой главной проблемы бытия — об остальном и биться уж и не стоит, какие бы страсти ни бушевали под солнцем. А к разрешению он приблизился, стоял у дверей тайны тайн, — остался последний толчок мысли, стук предчувствия сердца. Но, чтобы взять в руки эту книжку, надо было столько всего перелопатить, начиная с карманного размера «Словаря атеиста», найденного в книжном шкафу у родителей, между пухлым и потрепанным собранием сочинений Бальзака и худосочным, девственно-нетронутым – Серафимовича. Читал этот словарь от обратного. Выискивал критику западных идеалистических философских течений, безоговорочно принимая их сторону; с воодушевлением впадал в «упаднические» настроения того же квиетизма, на ходу схватывая, в чем там суть да дело. И чего здесь было больше — интуитивного прозрения, внутренней установки критически подходить к любому утверждению, желания быть оригинальным; или всё же чувства противоречия, протеста разливанному морю «единственного верного учения»? И если Добролюбов, Чернышевский, будучи потомками священников, ставили мировоззрение, как говорится, с головы на ноги; то он, Фефелов, сын родителей, воспитанных в ленинской идеологии, проделывал обратный поворот — с ног на голову. И голова кружилась, пока он радостно стоял на ней. Потом, правда, нужно было возвращаться на ноги и идти в институт сдавать зачет по диалектическому материализму. У Спинозы Бог был уже с большой буквы. Философ на полутора страницах неопровержимо доказывал его существование. Как просто всё: Бог есть и с большой буквы!
Фефелов обернулся. Ему послышалось тиканье часов: тик-так, тик-так… Он вскинул руку и глянул на запястье — но нет же! — неделя как без часов, батарейки сели. Его догоняла резво идущая пара, стуча скандинавскими палками. Фефелов пропустил их… Но как они шли! Заштрихованные косым снежком, летящим с черного неба; с лицами, обреченными последней надеждой куда-то идти. «Пенсионер идет», — дал название этой городской вечерней зарисовке Фефелов. Будто прощупывают предстоящий путь по ледяному Стиксу. У него в памяти тут же всплыла другая картина — «Рабфак идет», которую он первый раз увидел на почтовой марке еще Советского Союза. На перспективе переднего плана, разглаженной до плаката, вышагивали тяжелой поступью трое молодых рабочих. По центру шел старшóй, угрюмым взглядом уставясь в книгу, раскрытую в руках. Через плечо в источник знания косился его младший товарищ. А взгляд девушки по другую руку угрюмого блуждал на стороне, словно там что-то поинтереснее и веселее. Картина походила на агитку, и было в ней что-то и от иконы, но с атеистическим наполнением. Молодые шли пока к знанию. Но и рабфак, и пенсионер в конечном итоге, читая книгу или стуча палками, идут к одному. И он, Фефелов, туда же…
Когда Фефелову перевалило за тридцать, он стал находить с разочарованием, что с таким же успехом доказывается обратное утверждение: бога — нет. И тоже на полутора страницах. А как-то один знакомый, закончивший физтех, сказал, что бог для него — поле с законами физики. На вопрос поконкретнее изложить, что он имеет в виду, был дан ответ: бог — это область пространства, в каждой точке которой определена какая-то величина. Постепенно Фефелов утерял желание разбираться, какая из полутора страниц соответствует истине. И причина не в том, что страна поменяла идеологию воинствующего атеизма на пышно отстраиваемый теизм, стала зело духовной, верующей, а он, как записной диссидент, переметнулся на другую сторону. Совсем не поэтому. Это был внутренний надлом, потеря всякого интереса выяснять — есть или нет. И что есть, а чего нет. Для него из тьмы неопределенности всплывал другой вопрос и ждал разрешения, гораздо более существенный и жизненный. Брал за горло или бил прямо под дых. Что там за чертой, по ту сторону жизни? Есть ли продолжение его, Фефелова, мысли, чувства? Живые так и будут после него тут топтаться. А он что? Это главный вопрос бытия. Из всех объяснений о загробных мирах, тонкоматериальных планах разных или вообще отсутствии чего бы ни было ему ближе всего было учение о перевоплощении. Сменит он оболочку, ступив вновь на грешную землю, поменяет прикид, научится новым словечкам, освоит последнюю модель мобильника, положит глаз на женскую особь… и будет опять мучиться неразрешимым этим вопросом. Это успокаивало. Давало смысл. Продолжение. Но через несколько лет, как думалось, — прочный фундамент положения о реинкарнации дал трещину, начал прорастать сорной травой сомнения. Вопрос свелся к тем же полутора страницам. Считай как хочешь. Многое показались теперь натянутым, подогнанным под лекала этого учения. А приведенные в известной книжке факты о якобы вспомнивших (назывались имена, даты, страны) свои предыдущие пребывания на земле не могли быть доподлинно проверены. Доказательств, как дважды два четыре, не было; а отсутствие своего опыта, на который можно бы опереться, подвешивало эти доводы в воздухе, как ту призрачную сущность, готовую нырнуть в новую жизнь. Ничего не помнил он о себе другом… А тут эта книжка!
Увидев на противоположной стороне улицы павильон «24 часа», Фефелов вспомнил, что надо бы хлеба и кофе. Ожидая, когда иссякнет поток машин, Фефелов стал разглядывать рекламный щит у дороги. На освещенном полотне выделялась желтая лысая голова известного актера брутального типа. Он рекламировал сотовую связь. Отфотошопленный до гротеска, актер здорово походил на модного нынче писателя, наследника, как говорили некоторые критики, Максима Горького. Над головой актера-писателя Фефелов заметил пробоину, разорванное полотно, в которую глядел черный глаз космоса, сообщающий плакату запредельный объем и продолжение. Эта космическая дыра выводила композицию за рамки коммерческого интереса. Это был страшный вызов сиюминутному успеху. Фефелов почувствовал, как его утягивает в эту дыру, и перешел дорогу к павильону.
А в той книжке говорилось, что один и тот же набор функций может быть воплощен в разных субстратах. Фефелов интерполировал это в набор психических свойств человека, определяющих его как личность. Есть же близнецы по плоти. Так и по сознанию должны быть. Системы одного порядка, идентичного ощущения себя. Если живешь ты и здравствуешь (пока), то где-то, скорее всего, разгуливает и твой двойник по уму и по чувству. И неважно, что, допустим, ты сидишь в туалете, а он пьет кофе: не будет ошибкой сказать, что ты — это он, а он — это ты. А если тебя нет (преставился или умер, кому как угодно), а тот, другой, «жив, курилка» — то и ты суетишься еще в бренном теле. Вот такая пульсирующая во времени реинкарнация. Но мы не хотим быть другими «мы», не хотим быть помимо этого своего абриса, что ли. «Всё мое со мной», — причитаем, как мантру. Умом Фефелов понимал, но не жила эта теория в нем, не растекалась по телу знающей кровью. И последний рывок к знанию должен быть не от ума и чувства — а от сердца, как из середины. Тебя может даже и не быть, в отдельные промежутки времени — ни одного нет, как ты, а потом сразу и несколько. Аз есмь несколько. И это не шизофрения банальная, а изощренный изофункционализм.
Когда идешь к цели, обязательно придешь к ней. И Фефелов настолько приблизился к этой тайне тайн, что оставалось пройти до стекляшки павильона, минут пять, не больше.
У дверей павильона стояла женщина с банкой пива в одной руке и сигаретой в другой. «Люда-а!» — ахнул Фефелов. Отступил в замешательстве на пару шагов и стал всматриваться в одутловатое лицо, явный признак алкоголизма, в её бледные губы, небрежно подведенные глаза. Она стояла в красных дешевых кроссовках зимой, на снегу. На плече болталась заношенная сумочка из магазина «Кожгалантерея» прошлого века. «Люда, она же?! Или, постой… Может, путаю?» — заронил в себе надежду. Она смотрела на него и не узнавала, улыбаясь. Смотрела пьяненькими, но такими красивыми глазами; сжимая пальцами с ногтями, как побитые камешки, банку пива. Нежный росточек чувства пробился и так кольнул в сердце, что у Фефелова защемило в груди. Он почувствовал родное, милое, теплое дуновение из той их жизни, из того времени, когда им было так хорошо вдвоем… Но что, что он мог сказать ей сейчас, чем помочь? Столько лет прошло… Нет, лучше не знать и не видеть ничего больше. Давно, давно все было… А сейчас это другой человек, да и он совсем не тот, кого она ласково звала… но тут вспомнил, что она часто так мило обходилась без того, чтобы называть его по имени… Всё, всё в прошлом. Ничего не надо. «Иди прочь», — скомандовал себе Фефелов.
Ночь набирала обороты, накручивала вокруг фонарей мрачные гнезда, и у Фефелова вертелись темные мысли, горечь и тоска поселились в нем от встречи с прошлым. Всколыхнули его и камнем в образе Люды встроились в мозаику его философских рассуждений о печальной природе человеческого бытия; но с дающим надежду неопределенным узором из последней прочитанной книжки. Наверху этого панно на пегих тучках беззаботно парили боги; из треугольника (как на долларе) строго глядело всевидящее око невидимого творца вселенной; а внизу человечество строило, училось и думало, щурясь в микроскоп, держа в руках астролябию и ядро атома с раскрытыми лепестками электронных орбит. Человек занят земными делами, боги витают в облаках, всевидящее око буравит бесконечное. А Люда, её образ, вобравший причудливо и плавные линии бедер и рук итальянских живописцев эпохи Возрождения, и монументальные формы ударниц труда последнего периода соцреализма, расположился посередине, соединил небесное и земное. Её лицо светилось иконописным ликом Пресвятой Девы с глазами, полными невыразимой печали. Тяжелым камнем лежала на сердце Фефелова выстроенная им картина, но был вставлен (вбит) последний камень, осталось пройти последний темный переулок незнания, чтобы умозрительная конструкция рухнула, посыпалась, канула…
Так оно и вышло. Фефелов почувствовал невероятную легкость, пройдя переулок до овощных киосков, стал необъяснимо опустошенным, дойдя до обменного пункта; и понял всё, о чем думал последнее время, когда свернул на освещенную улицу. Как лучше сказать об этом?.. Да вот, пожалуй, строчкой из раннего Мандельштама, лучше и не скажешь: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?»
Как говорят — ноги сами привели Фефелова на парковую аллею, пока голова думала и думала. Вокруг пусто и темно. Чернели кусты и деревья. Никого. Идея книжки у Фефелова извернулась и зазвучала новым пониманием о неразрывной связи всех явлений природы. И тогда ты вбираешь в себя всё пространство до самого конца пространства, если такое бывает. Вот что он понял. И нет никакой надобности таскаться с думой о себе, единственном и драгоценном. Фефелов взобрался на детскую горку в конце аллеи. Его насквозь продувал ветер, как и эту горку из металлоконструкций. Он был видоизмененным, кажется, так сказали бы нейробиологи; или просветленным, заключили бы последователи духовной традиции. Из сердца рвалась песня. Он так чувствовал. Он сел на площадку на самом верху. Первые слова звучали приземлено, странно для такого возвышенного состояния, к которому он пришел, поднялся. «На двух стульях не усидеть». Никого, темный город, ни огонька, ни души — и только ветер, ветер, ветер. Ровный ритм ветра. Фефелов чувствовал ритм за все пространство. Так вот: на двух стульях не усидеть — нельзя считая себя таким единым, целым, отдельным, хорошим или плохим и — получить продолжение в бесконечности — песнь была об этом. Что это пространство и все что видится и ощущается в нем — непрерывно связано с тобой. Назвать это жизнью? Он, почти не разжимая губ, сглатывал слова внутрь себя. Так он пел. А чем это назвать? Он взял и оторвал от своей фамилии первые «Фе» и пустил их по ветру, затем то же проделал со вторыми, а «лов» спланировали вниз, как кувшинка цветка. Он спустился с горки.
Рядом с ним стояла Люда. Она смотрела на него и улыбалась, не узнавая. Он взял ее за руку.
И почувствовал теплоту её пальцев, и крепче сжал их.