Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2020
Анатолий Николин (1946) — поэт, прозаик, эссеист. Родился в Свердловске (Екатеринбурге). Окончил филологический факультет Донецкого государственного университета. Автор десяти книг стихов и прозы. Печатался в журналах «Москва», «Дружба народов», «Новый журнал», «Крещатик», «Эмигрантская лира». Лауреат Литературной премии им. Марка Алданова. Член-корреспондент Крымской литературной академии. Живёт в Мариуполе (Украина).
Дом пономаря
1
Нельзя сказать, что в тяготах солдатской службы рядовой Глушков чувствовал себя униженным и забитым. Каждый, кто вгляделся бы в его широкое, одутловатое лицо с маленькими заплывшими глазками, не обнаружил бы в нем ничего трагического и страдальческого. На мир он глядел испытующе и сосредоточенно, как сапожник смотрит на требующий ремонта башмак — с любопытством и насмешливой озабоченностью.
В свободное время, а его из-за постоянной занятости у него выпадало совсем немного, медленно и основательно, как и все, что он делал, он выводил каракули на листке из школьной тетрадки: писал письмо домой. И лицо его дышало непривычным спокойствием и умиротворением. Рота терялась в догадках: кто мог быть адресатом Ваниных писем — мать, жена или девушка? На втором году службы к слухам добавилась еще и гипотетическая «заочница» — так в солдатской среде именовалась подружка, с которой солдат познакомился по переписке.
Было удивительно, что этот спокойный, немногословный человек, умевший хорошо выполнять самую тяжелую работу, способен писать письма. Казалось, он не создан для обычных человеческих чувств — любви, сердечной привязанности, жалости или сострадания. В жизни он знал только одно занятие, одно переживание — работу и беспокойство по поводу ее выполнения. Чем бы на протяжении дня ни занималась саперная рота — уборкой прилегающей территории, чисткой оружия, подгонкой изношенной, истрепавшейся амуниции или отработкой боевых навыков, — рядовому Глушкову доставалась самая трудная часть работы.
Непременной обязанностью суточного наряда была очистка полковой мусорной свалки. Для этого из наряда выделялись один-два человека, как правило, из молодых солдат. Работа на «параше» — так на солдатском жаргоне называлась свалка — была тяжелая, грязная; обмундирование и даже лицо и тело долго сохраняли сладковатый запах гнили. Но Глушкова неприятные запахи и каторжный труд — в течение дня отходами наполняли доверху несколько грузовиков, — казалось, совсем не страшили. Привычно и без особых усилий он выполнял работу, которая считалась позорной, арестантской.
— Глушков, — окликнет его шутки ради или на спор с прапорщиком соседней роты старшина Савченко. — Пойдешь на парашу?
И хотя он был не в наряде и старшина не имел права его назначать.
— Есть на парашу! — гаркнет Глушков.
Кажется, за любое неприятное и невыполнимое дело он возьмется с охотой, даже с любовью.
И старшина доволен: он легко выиграл спор на дюжину пива.
«Что такое дюжина, — с сожалением, что цена победы так невысока, вздохнет он вечером в гаштетте, откупоривая первую бутылку. — Пивные бутылки у немцев маленькие, всего триста граммов, выпьешь и не заметишь». И, главное, похвалил он себя, как удачно он решил проблему рабочего!
Дежурный по полку повадился брать солдат на парашу у Савченко. Или хочет выжить его со службы? Боевые подразделения ему, видите ли, жалко, вроде саперы — самые крайние. У тебя, — шутит, — старшина, служат одни смертники, сам бог велел им на минах подрываться да парашу разгребать…
Или вот такой случай.
О тупости и забитости Глушкова в роте ходили легенды. Этот человек, учившийся, как все, в средней школе, не мог выучить и запомнить фамилии членов Политбюро. Путался и перевирал известные каждому человеку имена руководителей страны. Не знал, где находится Аляска и в каком месте нужно искать на карте мира Африку… Можно подумать, Африка так уж необходима рядовому бойцу саперного взвода…
Но и сугубо военные знания тоже им усваивались с трудом. Со скрипом, как несмазанные колеса и шестерни, шевелились его непослушные мозги, когда нужно было запомнить устройство автомата или противопехотной мины. Мины старого образца, на новые у Глушкова не хватало ни ума, ни смелости. То, что Ваня по воле случая оказался в славном полку, прошедшем с боями от Курска до восточной Германии, остановившимся на постой в окрестностях немецкого городка Альтенграббе и оставшимся здесь навсегда, солдатами и начальством воспринималось как досадное недоразумение. Ошибка офицера военкомата, приписавшего великана недотепу на службу за пределами родных рубежей. Куда незнайки, недоумки и лица, склонные к правонарушениям, категорически не допускались.
Ни ротный командир, суровый и неразговорчивый, как все саперы, старший лейтенант Порохня, ни старшина Савченко поначалу не обращали на новичка внимания. Ну — рослый. Ну — крепкий. Такие нужны в любом подразделении, не только у саперов. Хмурый и нелюдимый — так уставом это не воспрещается. Неловкий и неуклюжий — но все новобранцы одинаковы…
— Обтешется, — буркнул старшина, когда ротный заподозрил что-то неладное. — Не умеет — научим, не хочет — заставим. Не боги горшки обжигают. Для каждой мины найдется свой сапер…
На что молодой, но уже тертый старлей недоверчиво качал головой:
— Ну-ну… Что-нибудь заметишь — сразу докладывай.
Старшина хмурился и помалкивал.
Честно сказать, Глушкова он не одобрял. Да, труженик он незаменимый. Если надо помочь в каптерке, Савченко из всей роты выбирал Глушкова. Тот поднимет любой вес, исполнит любое поручение, нужно только внятно и толково объяснить ему задание.
Но вот с пониманием у бойца явно не клеилось, туговат он на соображение. Долго думает, когда делит или умножает числа. В технике не шурупит, саперное дело ему совсем не дается. Ротный подумывает, как бы списать незадачливого бойца в хозяйственный взвод.
— С твоим умом, Глушков, свиньям хвосты крутить, а не боеприпасы обезвреживать. Взорвешь на хрен наш Краснознаменный мотострелковый полк…
Но старшина все же колеблется — никак не решится вынести угрюмому великану окончательный приговор. Пока лично не убедится в полной никчемности молодого солдата.
И вот однажды он окончательно в нем разочаровался. В парковый день протянул ему пустое ведро:
— Сгоняй за клиренсом…
Такое у него было испытание для молодых.
Иван подхватил ведро и припустил на склад.
Злополучный клиренс Глушков искал добрую половину дня. Бегал в мыле из одного конца военного городка в другой, куда его невозмутимо переправлял очередной завскладом.
С этого решающего для Глушкова дня, с тяжелой руки старшины Савченко его стали определять исключительно на самые грязные и трудные работы, где не требовалось смекалки и специальной подготовки. Вся рота ждала, когда же старлей решит вопрос с переводом Глушкова в хозвзвод, и взваливали на покорного великана одну невыполнимую работу за другой.
— Глушков, — рявкнет на утреннем разводе старшина. — Бегом ведро с краской, кисть — и выкрасить полковой забор. К концу дня проверю!
— Есть! — рявкает Глушков во всю глотку, зычностью голоса не уступая старшине.
И охотно и бодро принимается за работу, которую и вдвоем не осилить.
«Был бы ты поумнее, — с тоской думал Савченко, глядя ему вслед, — рекомендовал бы тебя на сверхсрочную, работяга ты хоть куда. Но ведь предложишь — в полку засмеют…»
И с нескрываемым сожалением — все чаще старшина подумывал об отставке, возраст к тому обязывал — он принимался подыскивать для своей замены новую кандидатуру. Но перед глазами то и дело возникала рослая и сутулая, как у обезьяны, фигура Глушкова…
2
— Ты вот что, — хмуро бросил старшина Савченко, поправляя шарф и плотно запахивая шинель. — Завтра поедешь в лес. За елкой. Вместе с Зибаревым… Скоро Новый год, ротный распорядился организовать праздник.
Вечер короткого зимнего дня. Старшина собирается домой. Перед уходом он вызвал в каптерку Глушкова.
— Уразумел?
И окинул презрительным взглядом его выражавшую полное недоумение фигуру.
— Чего молчишь?
— Так точно.
И, потоптавшись, кашлянул:
— Какие будут распоряжения?
— Распоряжение одно: срубить елку. Какую я покажу. Втащить ее в грузовик и довезти до роты. Отправляемся после завтрака, — поправляя воротник, добавил старшина. — Теплые рукавицы, тулупы и топоры получите перед отъездом. Вопросы есть? Свободен…
И, нахлобучив шапку и выключив свет, он щёлкнул ключом…
Всю ночь Глушков ворочался без сна, вспоминая вечернюю беседу со старшиной. Ненадолго засыпал, потом просыпался и, глядя в темноту, удивлялся невесть откуда взявшейся бессоннице. Казарма сотрясалась от дружного, многоголосого храпа, а он лежал и думал…
Завтрашняя (наверное, уже сегодняшняя) поездка волновала его и тревожила. Дело, порученное старшиной ему и Зибареву, такому же немногословному и безответному солдату, только на год его старше, было новым и необычным. Во-первых, он ни разу за два года службы не покидал пределы военного городка. К тому же никогда в жизни не доводилось ему выезжать в лес, выбирать елку и рубить ее для новогоднего праздника. Да и встречи Нового года, как у всех, у него тоже ни разу в жизни не было. Отец, рабочий-клепальщик на судоремонтном заводе, умер от туберкулёза, когда Ване было тринадцать лет. Мать — вечно занятая и грязная разнорабочая в заводской столовой. В доме никогда не отмечали праздники, ни государственные, ни семейные. Елку тоже не ставили, и мать не готовила на праздник вкусные блюда и не покупала сладости. О Новом годе он в первый раз услышал из радиопередачи, допивая на кухне чай перед школой. А потом слышал о шумном и веселом новогоднем празднике восторженные рассказы детворы, и только один раз, в пятом классе, он побывал на школьном новогоднем празднике, мать все время забирала его домой, помогать ей по хозяйству.
— Выдумки все это, — проворчала мать, когда Ваня попросил ее устроить дома новогодний праздник. — Нет никакого Нового года. Пустая трата денег. Выдумают тоже…
Ваня разочарованно вздыхал и плелся на кухню — помогать матери колоть собранные летом орехи.
Наколотые зёрна отец ссыпал в полотняный мешочек, и, когда кто-нибудь зимой болел простудой, мама давала ему растолченные орехи с медом три раза в день по чайной ложке для укрепления иммунитета…
По рассказам сверстников и по своему скромному опыту Ваня знал, что в дни Нового года елку украшают игрушками, конфетами и печеньем. Все это добро заворачивают в разноцветную фольгу, и блестящие подвески вспыхивают, как драгоценные камни. Ему хотелось полюбоваться их свечением, а потом сорвать длинную золотистую конфету или маленький серебряный орешек. Нет, есть их ему не хочется, это не так интересно, важно, что конфеты, орешки и печенья, обёрнутые в фольгу, источают удивительное сияние, так что нельзя оторвать от них глаз. И что, оказывается, есть сладости, которые не обязательно поедать, они и так доставляют удовольствие.
Так Новый год стал для Вани событием волнующим и притягательным. Иной раз он о нем думал с неприязненным осуждением, словно праздник был помехой в повседневных делах. Но волшебная его таинственность — глубокая морозная ночь, звучные переливы курантов на кремлевской башне — заставляла сильнее биться его сердце. Он окончил школу, поступил учеником токаря на завод мясорубок — маленькое предприятие в старой части города — и в делах и заботах перестал думать о Новом годе. Все его мысли были связаны с обыкновенной жизнью: как поскорее выучиться на токаря, получить высокий разряд и прибавку к зарплате. А потом и о женитьбе можно подумать. Так ему надоел родительский дом, вечно брюзжащая мать и молчаливый отец, спавший в углу на кушетке в чистой рабочей спецовке; в грязной он работал на заводе, а после работы переодевался в чистую…
Постепенно Иван — уже молодой мужчина, работник — не то чтобы забыл о новогоднем празднике. Но думал о нем, как думают о чем-то далеком и необязательном — с холодным любопытством или равнодушием. Ему казалось, что Новый год существует для избалованных детей состоятельных родителей, и мама права, что отказывается признавать этот праздник домашним и отмечать его в семейном кругу.
«Одно баловство, — хмурился Глушков, выходя после работы на темную улицу и завидев сквозь разгулявшуюся метель теплые огоньки в окнах; это сияли и переливались огнями новогодние елки. — Лишняя трата денег», — повторял он материнскую, с детства заученную фразу…
И вдруг завтра — нет, уже сегодня! — ему предстояло столкнуться с этим событием лицом к лицу, стать не случайным свидетелем, а — участником!
От одной этой мысли его, взрослого человека, бросало в жар. Глушков ерзал в постели, вздыхал и, не в силах сдержать охватившее его волнение, всовывал ноги в деревянные шлепанцы и, стуча ими по паркету, мчался в туалет.
— Почему не спим? — остановил его дежурный по роте, сержант Лобов. — Нарушаем порядок, Глушков…
Лобов был человек пунктуальный и строгий. Запросто может вынести взыскание за ночные прогулки и вернуть его обратно в койку. Да еще и ротному доложит, с неодобрением подумал Глушков. Лобов — он такой, не пожалеет…
Глушков сжался, замялся.
— Я… это… по малой нужде. И пить…
— Пить воду по ночам будешь дома, Глушков, — нахмурился Лобов. — Ночью солдат должен спать и набираться сил для службы Родине… Ладно, иди, — миролюбиво добавил он. — На первый случай разрешаю…
В туалете Глушков долго стоял над писсуаром — ему ничего не хотелось, но он боялся, что явится Лобов и проверит, врал ему Глушков или говорил правду. Потом умылся — от страха и волнения он даже вспотел — и, шумно, по-коровьи хлебая, напился воды из-под крана. Лицо его смягчилось, он успокоился и, когда лег в постель, о завтрашнем событии думал уже спокойно и заснул с улыбкой на губах…
3
Грузовик был старенький, выкрашенный в защитный желто-зеленый цвет. Недужный «зилок» долго и тяжело всхлипывал, не желая заводиться. Водитель, долговязый ефрейтор в короткой шинели и сбитой на сторону шапке, то вылезал из кабины и что-то разглядывал в открытом капоте, то влезал в нее. И громко чертыхался.
— Мороз, товарищ старшина. Застыла.
— Почему в гараже не разогрел? — хмурится Савченко.
Водитель был из другой, не их роты, и скандалить старшине не хотелось.
Зимний рассвет, тяжелый и синий, медленно серел. Уже виднелись в морозном воздухе полукружья немецкой брусчатки на площади перед штабом и брезжили крашенные светлой краской стены казарм.
«Странные люди немцы, — размышлял старшина, наблюдая за прыжками ефрейтора. — Все они норовят выкрасить ярко, как в цирке. Или краску им девать некуда…»
Немцев Савченко, с одной стороны, уважал (степенные, немногословные и, главное, трудяги). А с другой — не уважал: скучные! Но со старым лесником Гансом да, он дружил. И хорошо они дружили! Каждый год он приезжал к нему зимой в лесничество за елкой для роты.
Да, Ганс Фюрлих… Фамилия клоунская, Фюрлих-Тюрлих, но немец, вопреки фамилии, был нетороплив, серьезен и обстоятелен. Ничего не сделает поспешно, не подумав, суматохи и наскока в делах не любит. В свободную минуту не прочь выкурить сигаретку и потолковать о жизни. О чем он мычит по-своему — хрен его разберешь, но слушать приятно, сразу видно — хороший человек! У Ганса важный, глубокий баритон, сдержанная благорасположенность в лице. Ну и походить по лесу, показать старому товарищу питомник он тоже любит. Потому что не равнодушен человек к своему делу и старается первому же приезжему привить любовь к лесу и снегу. Тут он почти русский человек. Ну и, конечно, елку, если ты ему понравился и всей душой он к тебе прилип, подберет такую, что даже в офицерском клубе не увидишь. Недаром к саперам перед Новым годом сам командир полка захаживает.
— Ну, — говорит, — старшина, показывай свою елку. Весь полк про нее судачит, а я твоего богатства не видел!
Ротный, красный от волнения и командирского внимания, суетится, трется возле полковника, как мальчишка. Будто он сам ездил в лес за елью, придирчиво ее выбирал и рубил вместе с солдатами и старым Фюрлихом.
— Молодец, старший лейтенант, — одобрительно кивнет ротному на прощанье командир, натягивая кожаные перчатки. — Заботишься о солдатах, хвалю!
А по-настоящему хвалить надо его, старшину Савченко. Это он нашел настоящее сокровище — пожилого немца-лесника; сдружился с ним, не раз вместе выпивали. И теперь каждый год Ганс по-дружески выделяет ему для порубки самую красивую ель. С лета, говорит, херр Питер, для тебья держу…
— Ах, ёксель-моксель! Скоро ты заведешь свой драндулет? — нетерпеливо переминается с ноги на ногу старшина — холод начинает пробирать его до костей, а им еще долго ехать!
Глушков и рядовой Зибарев, чернявый, мужиковатый солдат, оба в теплых бараньих тулупах, делавших их похожими на белых медведей, уныло топчутся поодаль. Холодно. Хотя старшина не обманул: выделил теплую одежду, меховые рукавицы. И снабдил для работы топорами и длинной, прочной веревкой, намотанной по старшинскому локтю.
— Ель валить, — объяснил Зибарев предназначение веревки. — Ты чо, никогда дерево не валил? — И засмеялся: — В пустыне вырос?
— Вроде того, — тоже засмеялся Глушков. — Городской я…
— Готово! — крикнул раскрасневшийся от ковыряния в моторе ефрейтор. — Можно ехать… — И, хлопнув дверцей, включил зажигание.
Савченко, как старший, устроился в кабине и потуже натянул теплые перчатки. Тронулись.
Зибарев и Глушков запахнулись в тулупы и, прижавшись друг к другу, примостились в кузове. Шапки от мороза подвязаны у них под подбородком, а теплые рукавицы такие огромные, что места хватило бы для двух рук. Топоры и смотанная веревка подрагивали на полу; старенький грузовик дрожал и дребезжал всеми своими цепями и подкрылками.
На КПП, не глуша двигателя, остановились, и старшина долго что-то втолковывал дежурному офицеру.
— Удачи, — козырнул тот и улыбнулся: — Не заблудитесь в лесу…
И дальше они уже ехали, не останавливаясь.
Ехали они, сидя на лавке спиной к движению. У Глушкова, ни разу не выезжавшего за КПП, все вызывало любопытство: красивые заснеженные сосны по обеим сторонам шоссе. Ровная дорога — по ней даже негодный их автомобиль катил спокойно и уверенно. Навстречу попадались фигурки офицеров, торопливо семенивших на службу и морозно дышавших на ходу.
По мере удаления от гарнизона военнослужащих на дороге — да и вообще людей — становилось все меньше. Потом их не стало совсем. Слева и справа мелькали голые стволы сосняка, казавшегося одиноким и угрюмым даже под белым снежным покровом. Это оттого, думал Глушков, что дорога чем дальше, тем становится безотраднее и глуше. Глушков все время удивлялся: для чего нужно ехать в такую даль, вон сколько деревьев, можно и здесь выбрать высокую и красивую ель.
Старшине, конечно, виднее, — мысленно сдавался он. Не потому, что любил и уважал Савченко — он никого в роте не любил и ни к кому не относился с уважением, только не показывал вида. Отмалчивался, если его обижали. Или хвалили, что случилось за всю службу только один раз. На вызов ротного он прибежал в ту же минуту и гаркнул что есть мочи: «По вашему распоряжению прибыл!» На что старший лейтенант радостно ответствовал: «Молодец, Глушков! Глотка луженая, а я думал, ты немой…»
Со старшиной Глушков мысленно согласился по другой причине. Если бы не его решение отправиться за елкой, то он, Глушков, сидел бы сегодня безвылазно в роте. Он и так никуда не ездит, а тут старшина с неожиданным распоряжением…
В выходные дни, до блеска начистившись и нагладившись, личный состав роты выезжает на экскурсии в Веймар, Потсдам или Берлин. А Глушков торчит в роте, как наказанный. Старшина или ротный в последнюю минуту находят повод, чтобы оставить его в казарме. То в квартире у ротного батарея потекла и нужно срочно устранить течь. То кто-нибудь заболел и некого поставить в суточный наряд. Остальные, видите ли, незаменимы…
Глушков вздыхал и покорно исполнял все, что от него требовали.
Молчал Глушков во всех случаях, даже когда сталкивался с очевидной несправедливостью. Или явной глупостью, как в случае с командиром взвода лейтенантом Сероштаном. Во время учебного разминирования тот позволил разжечь в лесу костер, чтобы саперы могли обогреться. «А если война? — неторопливо, в такт ровно гудевшему двигателю, фантазировал Глушков. — И противник не должен знать — даже догадываться! — об их местонахождении. Дымок от костра мигом их выдаст, и тогда огнем артиллерии враг легко подавит незадачливое саперное подразделение… Нет, так служить нельзя, — неодобрительно подумал Глушков, и лицо его, должно быть, приняло серьезное и холодное выражение, потому что сидевший рядом Зибарев толкнул его в бок: «Ты чо, оглох?»
— А?
— Хрен на… Курить будешь? — протянул он ему пачку махорочных сигарет.
Оба закурили, и Глушков отвлекся от осаждавших его мыслей.
В дневные, до краев заполненные хлопотами и обязанностями часы лицо Глушкова выражало тупую озабоченность, а вечером — обычную усталость. Но если посмотреть на него сейчас, можно увидеть в его лице нечто новое и любопытное. Кроме выражения старости, как всегда бывает на морозе, оно было мягким, даже мечтательным. Ему все больше нравилась зимняя дорога, состояние движения, когда сидишь, уткнувшись носом в воротник, и легко покачиваешься в такт езде. Время от времени проскакивают мимо них железнодорожные переезды. Вот проехали одну, другую немецкие деревушки — с расчищенными от сугробов улицами, с остроглавыми, занесенными снегом крышами, над которыми вьется сизый дымок. И снова лесная заснеженная чаща со змейками поземки вокруг тонких, стройных стволов…
Показались железнодорожные пути. За ними — маленькая безлюдная станция. На переезде опустился полосатый шлагбаум, из будочки вышел толстый немец в фуражке с наушниками и поднял красный флажок. И поплыл крошечный, в три-четыре вагона, словно бы игрушечный, железнодорожный состав. Немец посмотрел на остановившийся грузовик и одобрительно кивнул. Глушков не выдержал: улыбнулся, что бывало с ним крайне редко, и тоже кивнул…
Поезд — вагоны были выкрашены в синюю краску, а на белой эмалевой табличке что-то написано по-немецки — катил медленно, словно плыл по недвижной реке. Из окон выглядывали лица: узкоголовая старушка в меховой шапочке, толстяк с шарфом на шее, бледная девушка, смотревшая с задумчивым видом…
Поезд неуверенно катил, лица в окнах менялись, и Глушкову смотреть было хорошо и радостно. Он думал об этих людях, — особенно ему понравилась задумчивая девушка, — о том, как хорошо жить неторопливо и свободно — ехать куда захочется, надевать любую одежду и о чем-то думать, что не имеет отношения к повседневным обязанностям.
Постепенно все, что видел в дороге Глушков, — прохожие в небольших городках и деревнях — некоторые приподнимали им вслед шляпу и вежливо кланялись, — разраставшийся и сужавшийся лес, — стало принимать новое, не понимаемое им ранее значение. Он так разволновался, что попросил у Зибарева сигарету.
— Ну, ты обнаглел! Дашь палец — всю пятерню откусит! Кури свои. Или не получил?
— Получил, — улыбнулся Глушков и пошарил в кармане тулупа.
Он легко переносил обиды, шпильки и подначки и не обижался. Не обиделся и сейчас, слишком важными казались ему мысли, приходившие в голову.
От горящей сигареты его грубой, мозолистой ладони стало теплее, в горле тоже, и он не заметил, как они приехали.
4
Первым вывалился из машины старшина.
— Ждите, — распорядился он. Вид у него был замерзший, он натужно шмыгал носом и крякал, озирая открывшуюся перед ними местность.
Местность была обычной лесной поляной. Гигантские ели и сосны, покрытые шапками снега, застыли в недоумении: кто это посмел нарушить их вечный покой?
То, что тишина в этом месте была вечной, не вызывало сомнений. Чаща, в которую они заехали, казалось, не имела ни входа, ни выхода. Куда ни глянешь — сплошная стена леса, безмолвного и неподвижного. Он подступал к самой поляне и, казалось, с минуты на минуту поглотит, затащит в свои дебри незваных пришельцев.
Проваливаясь в снегу, старшина вперевалку зашагал по одной ему видимой тропе. Вот он скрылся за густым ельником, и Глушков с Зибаревым остались одни.
— Ждать или как? — неуверенно произнес Глушков.
— А то, — пожал плечами Зибарев. — «Кусок»1 сказал — ждите…
На рассвете мороз был не такой сильный, как ночью. Солнца еще не видно — над лесом, над топтавшимися на лесной поляне Глушковым и Зибаревым висело серое бесцветное небо. Оно было такое низкое, что, казалось, задевало острые верхушки сосен, и Глушков подумал, что крыши домов у немцев тоже острые, как копья, — наверное, оттого, что живут они в лесах и видят перед собой одни лишь длинные еловые пики.
Но удивительнее всего — заснеженных елей и сосен, их великости и величавости, глубокого иссиня-белого снега с лунками старшинских шагов и небывалого, невиданного безлюдья, — была царившая в лесу тишина. Она была такая огромная, что от непривычки у него звенело в ушах. Казалось, он слышит, как шевелится струйка дыма от горящей сигареты…
Сколько времени они так на морозе простояли, он мог бы сказать только приблизительно. Может — час, может — одну минуту. Тишина, царившая вокруг и внутри них, остановила не только мысли, но и само время.
Зибарев глубоко вздохнул, поправил рукавицы, словно засучивал рукава, готовясь к долгой и трудной работе, и с облегчением выдохнул: «Идут…» Глушков сперва его не понял. И только потом, когда с вершины елки, обломившись, упал комочек снега, он вздрогнул и огляделся. С той стороны, куда вели старшинские следы, послышались голоса и появились две темные фигурки — одна короткая и приземистая, это был старшина, а другая — высокая, нескладная и сгорбленная. Незнакомая фигура и был приятель Савченко, немец-лесник Ганс Фюрлих.
— Яа, Яа… Зер гут, — ворковал немец, улыбаясь и подрагивая длинным и желтым, несмотря на крепкий мороз, лицом.
Что-то еще он рассказывал старшине, тоже улыбавшемуся, но, судя по широте и неподвижности его улыбки, ничего не понимавшему. Хотя и нравились ему интонации немца, добродушные и дружеские, да и сам немец…
Старик добродушно покивал молодым солдатам с красными носами, растиравшим под шапкой подмерзшие уши.
— Ихь махен алле2, — обратился он к старательно улыбавшемуся старшине. — Яа, либер Питер….
— Выгружайте инструмент, — обратился к топтавшимся солдатам Савченко. — Ганс покажет дерево…
Зибарев, только и ждавший команды старшины приступить к делу, весело взобрался в кузов и стал подавать Глушкову топоры, а потом бросил веревку:
— Держи!..
Вместе с широко улыбавшимся и без устали что-то бормотавшим немцем и пыхтевшим от натуги старшиной они отправились в самую глубь леса, стараясь ступать по протоптанной дорожке.
Шли довольно долго. Наконец немец остановился, поправил кепи и уставился на высокую, раскидистую ель в пятнах насыпавшегося за ночь снега. Указал на нее рукой и одобрительно кивнул:
— Я, гут!
5
…Когда с трудом они втащили в кузов срубленную, а затем поваленную ель — с нее осыпались последние комья снега, и дерево выглядело некрасиво и буднично, — стало смеркаться.
За работой ни Глушков с Зибаревым, ни старшина не заметили, как короткий зимний день подошел к концу. Казавшуюся крепкой и неприступной ель они срубили быстро. Ловко, в два топора подсекли у корней, расчистив предварительно место от снега. Ель задрожала в предсмертной истоме и зашаталась…
— Берегись! — крикнул заломивший шапку Зибарев; он и Глушков скинули тулупы и, раскрасневшись, работали враспояску.
— Так ловчее! — озорно подмигнул Зибарев, крякая и ухая при каждом ударе.
Когда дерево повисло на одной коре и затрещало, зашаталось, он отшвырнул топор:
— Ну-ка, городской, подсоби!..
И оба стали подталкивать дерево к падению в нужном направлении — в сторону от поляны. Старшина с встревоженным видом перебегал с места на место, следя, чтобы ель упала туда, куда он наметил, — в глубокий девственно-белый сугроб, — не надломив ни веточки.
— Осторожнее… Аккуратнее… — суетясь, бормотал он.
Старшина раскраснелся, запыхался, ему было жарко, как будто он тоже махал топором и подрубал замерзшее дерево. Немец курил в сторонке, улыбаясь и одобрительно кивая вытянутой головой: «Гут, русише зольдатен… Гут!» Старый Ганс засуетился только один раз, когда Зибарев и Глушков зачалили павшую ель, и теперь нужно было ее дотащить до грузовика, — они его оставили далеко в стороне, между сосен. Тут уже подрядился помогать не только старик немец, но и старшина.
— Ну-ка, братцы, — запел он сиплым, бурлачьим голосом. — Раз-два — взяли! Еще раз — взяли!.. Рраз-два! Рраз-два!..
Рывками и толчками дружно потащили срубленное дерево к грузовику. Лежавшее ниц и крепко-накрепко связанное бечевой, оно казалось длинным и тяжелым, ползло по снегу угрюмо и неохотно, и Глушкову, тянувшему веревку вместе с Зибаревым, казалось, что ель тихо плачет от причиненного насилия. Ему стало жаль ее. Но он тут же отмахнулся от чувства вины. Представил, как красиво она будет смотреться в теплом помещении казармы с большой пятиконечной звездой на макушке, у самого потолка, — празднично украшенная и сияющая разноцветными лампочками.
Все время, пока они ехали в лесной питомник, а потом работали, Глушкова одолевали непривычные мысли и чувства. От тихого зимнего леса и вида молчаливо и гордо возвышавшихся над ними, над всем заснеженным пространством красавиц елей в душе у него шевелилось и горчило что-то мягкое, нежное. Временами — что не на шутку его испугало — ему хотелось расплакаться. Как в детстве, когда мать наказывала его стоянием в углу на горохе за какую-нибудь провинность. Тогда он плакал от обиды за незаслуженное наказание, а теперь? Ни в чем он не провинился, никто из старших — ни командир роты, ни старшина — не вынес ему взыскания, даже устного замечания не сделали. Да и какой может быть ротный в лесу, где нет никого, кроме приехавших со старшиной солдат и старого Фюрлиха?
Но плакать ему точно хотелось. Чтобы не дать волю слезам, Глушков усердно тащил вместе со всеми к машине срубленную ель и насмешливо покрикивал на Зибарева, когда тот приостанавливался, чтобы перевести дух: «что, деревенский, силенок не хватат?..» И снова упорно тащил, а потом вместе со всеми втаскивал непослушное дерево в кузов — он взобрался наверх, а Зибарев со старшиной и немцем подталкивали ствол снизу…
Но внутри его, он чувствовал, что-то кипело, подрагивало и щемило, как в носу, когда неожиданно подхватишь простуду…
6
Глушков удивлялся новому чувству и понимал его неизбежность, даже необходимость. Когда они подняли, брякая запорными устройствами, борта грузовика, оставив открытым только задний, так как ель в кузове не помещалась; когда автомобиль заурчал заработавшим двигателем и тронулся, осторожно и недоверчиво прокладывая свежую колею, Глушков уже точно знал: так должно быть. Он не думал о причинах и следствиях — они казались мелкими и неважными. Важно то, что он старался сохранить это чувство, как заядлый курильщик, оказавшийся в лесу, бережет одну-единственную спичку; бережет, пока не наступит решающая минута…
Пока он думал так и этак, быстро стемнело. Зибарев, прикорнув к борту и подрагивая шапкой-ушанкой, дремал, утомленный борьбой с елью. Старшина подремывал в кабине — если обернуться и заглянуть в заднее окошко, можно увидеть его покачивающуюся, как у пьяного, шапку. Да они, наверное, и выпили на прощанье, старшина и его друг Фюрлих. Не может быть, чтобы Савченко не отблагодарил немца за заботу и помощь. Зачем-то же они отошли в молодой сосняк, когда ель намертво была приторочена к кузову. И вернулись к машине повеселевшие и раскрасневшиеся, как из бани. А потом долго целовались, прощаясь.
— С рожеством, Ханс. И с наступающим, — провозглашал Савченко.
Немец тряс ему руку, умильно улыбался и бормотал что-то невнятное, из которого только и слышалось: «гут…»
Далось ему это «гут», с непонятной обидой подумал Глушков, трясясь в кузове и вспоминая. Вроде других слов он не знает…
Но потом он подумал, что, наверное, нет ничего плохого, если человеку в жизни все представляется хорошим и правильным. А может, и правда все хорошо, — уже ничего не понимая, закончил свои размышления Глушков.
Он вспомнил свои переживания, когда они ехали утром, и решил, что именно так все и было. Что в жизни, если внимательно присмотреться, много не только тяжелого и неприятного, но и хорошего. Когда же он пытался вспомнить, что же хорошее случалось с ним самим, то, как ни старался, не мог вспомнить. Так, мимолетные ощущения. И теперь они наползают, заполняют его, и он не понимает, откуда они берутся. Наверное, он видит то, чего не видел за всю свою службу, некогда было разогнуть спину и осмотреться.
…Глушков поерзал, вздохнул и — снова закурил.
Вечер синел, и воздух был неподвижен, как озеро на вечерней заре. Спичка, которую он подносил к сигарете, даже не гасла от порывов ветра; его, ветра, совсем не было, и пламя спички горело спокойно и ровно, так что не понадобилось защищать его с помощью сложенных лодочкой ладоней. По сторонам темнели ели и сосны, они тоже были неподвижны, как огонек спички, и, когда он выдыхал табачный дым, он вытекал тонкой и ровной струёй, похожей на след от летящего самолета. Пейзаж за бортом повторялся в обратном дневному порядке. Но Глушкову казалось, что порядок этот тоже новый, как будто он ехал не назад, а вперед, и местность была совсем неузнаваемой.
Становилось темно, но он отчетливо различал обострившимся взглядом деревья по обе стороны шоссе. А еще на небе высыпали и задрожали мелкие звезды; стало видно почти как утром, и Глушков подумал, что он не заметил, как расчистилось и посветлело небо.
«Хорошая примета, — вспомнил он. — Сегодня у немцев рождественская ночь, и счастье и радость продлятся до утра».
Они въехали в маленькую лесную деревушку — не более десятка аккуратных островерхих домиков, засыпанных снегом, — и Глушков в изумлении привстал. На главной площади — он запомнил ее, когда они проезжали днем, она была неказиста и груба, — возвышалась огромная, не уступавшая той, что они срубили, красивая, стройная ель. И на ней, от макушки до пушистого развесистого низа, горели, чуть колебля язычки пламени, живые рождественские свечи…
Картина безмолвной рождественской деревни с засыпанными снегом конусами домиков и живыми свечками была так неожиданна и красива, что Глушков выбросил сигарету и стал вертеть головой. Ему казалось, что он попал в сказочную страну, где живут не люди, а вымышленные существа вроде маленьких гномов со смешными красными колпачками, каких он видел в детстве в диснеевском мультфильме. И что сейчас — надо только набраться терпения! — увидит он и домик пономаря из немецкой сказки, которую смутно припоминал. В очаге ярко горит огонь, пахнет свежей хвоей, и посреди комнаты в золотых и серебряных блестках высится стройная красавица елка, и на ней тоже горят и дрожат золотые огоньки свечей…
Каковы же были его удивление и восторг, когда грузовик сделал на площади плавный разворот, и они очутились перед самым настоящим заснеженным домиком из немецкой сказки.
Дом был невелик и похож на избушку. Из печной трубы тихо и быстро уносился к серебряным звездам, заслоняя их собою, белый клубящийся дым.
В доме желтели крошечные окошки, и Глушкову почудилось, что в их квадрате мелькнула и исчезла тень старого пономаря; вот он усадил детей в кружок и рассказывает волнующие истории о рождественских чудесах. О колоколе, который — без участия людей! — ударит в полночь на деревенской кирхе и сообщит миру о рождении чудесного младенца, возвестившего добро и милосердие. В окошке, как и на площади, горели зажженные свечи, звезды тихо мерцали и подмигивали, а Глушков плакал в кузове грузовика, уткнувшись лицом в тулуп. Он не видел свечей и высоких рождественских звезд, но ему было хорошо и радостно, как никогда в жизни.
Звучание Ялты
…Мысль, возникшая сразу же после окончания чтения: не знаю, нужно ли писать так, как создана эта восхитительная вещь. Ибо каждому овощу свое время, а времени — свой стиль.
Не уверен, что многократно, а сегодня особенно проницательно читанное является способом истинным и единственным. Литература вечна в силу огромного количества способов, а не потому, что существует один-единственный, раз и навсегда принятый и утвержденный, как четыре канонических Евангелия.
Но способов выражения — чего? Не того ли, что не поддается объяснению и требует иных слов. Иной тональности и семантики? Научная лексика проста и прямолинейна и не выражает того, что лежит за ее пределами. Она и смысл в научном тексте — одно и то же.
Совсем другое дело — речь художественная. Не знаю, как объять, нащупать ее сердцевину и определить границы. Это поток, удаляющийся от формы. Тема отдельного и основательного, а не нынешнего коротенького и бессвязного предчувствия…
От этой в высшей степени художественной вещицы пахнет чем-то пожившим и себя исчерпавшим. Прелестным и изящным, чему не будет повторения. Прелестно в ней все: печальная, старомодно-сдержанная атмосфера русского быта за рубежом, после Великого Исхода. И смутное, как Нина, героиня этого расплывающегося, растекающегося, а потом вдруг и сразу собравшегося в один пучок, одно ослепительное целое повествования… И тень автора, неверная и колеблющаяся… То есть — самое восхитительное, что может быть в искусстве. Это он — его волшебник и создатель. Вот его забавные словечки, самые разные — от простых до маловразумительных и сложных. И наблюдения над людьми, над жизнью… И легкие, прозрачные ассоциации… Хочется одним восторженным жестом перевернуть книгу сверху вниз и цитировать ее с конца. Как многоопытный ценитель изучает и разглядывает детали ювелирного украшения и только потом наслаждается красотой искусно оправленного драгоценного камня. Ибо только в самом конце филигранной медитации пропитываешься ее подлинным ароматом. Ароматом «Фиальты» — города выдуманного, существующего в поэтическом, то есть не вполне достоверном воображении. Что-то приблизительно среднее между весенней крымской фиалкой и подлинной Ялтой. Подлинной, впрочем, для натур прозаических и нетребовательных…
«Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что его сонная весна особенно умащивает душу, не знаю…» (В. Набоков. «Весна в Фиальте»)
Итак, Ялта — Фиальта…
1
…Дело было в пору моей студенческой юности. С другом и однокашником Сашкой Привалишиным я отправился летом на каникулы в Крым, в Ялту. С нами увязалось милое синеокое существо, назовем ее Викой, тихо мучившееся вопросом выбора между мной и Сашкой.
Этот Сашка Привалишин был большой хлюст. После окончания школы он некоторое время работал учеником ювелира, хитрого и осторожного армянина Ашота Саркисяна с большой (и тоже ювелирной) родней, проживавшей в Сирии.
Ашот скрывал наличие родственников в капиталистической стране и по невыясненным причинам находился с ними в продолжительной ссоре.
— Похоже, он крупно их обобрал, когда переезжал в Союз. Потому и в Армении не прижился, — выдвинул Сашка смелую и правдоподобную гипотезу.
— Ай, Саня, обидеть человека легко, очень легко, — покачал Ашот мудрой седой головой. — Лучше ничего не знать, как кошка или мышь, чем знать слишком много. Я не знаю, есть у меня родственники за границей или нет, — армяне как евреи, им на одном месте не сидится. Сегодня мы здесь, завтра — там… Один старый Ашот домосед. Домосед и серебряных дел пролетарий…
Сашку к «серебряных дел пролетарию» пристроила его мать, осетинка. Все кавказцы, где бы они ни проживали, хорошо знают друг друга и поддерживают приятельские отношения. Тетя Лиза жила с сыном одна, работала в школе учительницей русского языка и литературы, и что у нее с Сашкиным отцом произошло, я не знаю и старался не выяснять. Сашка усердно посещал ювелирную мастерскую, возился с бракованным серебром и делал вид, что ему нравится эта туфта. После полудня он исчезал, находя для бегства множество разных причин. Главной было то, что ему нужно готовиться к поступлению в университет и он не может оставаться в мастерской весь день. Хотя, по моим подозрениям, все силы ума, души и тела, как и подобает сыну Кавказа, он тратил не на учебу, а на бесконечные любовные похождения.
— Окончу университет, обзаведусь восточной женой и стану начальником твоей конторы, — смеясь, обещал он Ашоту, отделывая тонким напильничком массивный серебряный перстень. Этим изделием, своей первой самостоятельной работой, Сашка намеревался получить звание мастера и поразить воображение очередной пассии.
Летом Сашка без хлопот поступил на исторический факультет университета. Про звание народного мастера он не вспоминал и, доработав у Ашота до осени, попросил у него на память изготовленный им перстень.
— Ашот беден, — покачал головой хитрый ювелир, — очень беден. У него нет ничего лишнего.
— У тебя же вагон неучтенного драгметалла, — возмущался Сашка. — Кто-кто, а я знаю, ты мне лапшу не вешай!
Но бережливый Ашот был неумолим.
— Казначей султана спит на золоте, ест на золоте, а золотом не владеет. Он такой же нищий, как последний бродяга в халифате. Ты учись, Саша, а когда заработаешь много денег, тогда приходи…
— Посмотри на этого жлоба, — жаловался Сашка, мы с ним познакомились и подружились на вступительных экзаменах и уже не расставались. — Жадный, как еврей. Недаром говорят, что армяне — это те же евреи!! Тоже мне, «казначей султана»! Я сделаю так, что ты сам станешь нищим!..
Сашка напился с горя в компании карманных воров на окраине города, глубокой ночью позвонил Ашоту и срывающимся от волнения голосом сообщил, что советское правительство приняло решение выселить армян обратно в Сирию.
У Ашота был шок. Больное сердце не выдержало, и «скорая помощь» увезла бедного ювелира в больницу. Там он, кажется, и умер…
В университете с самого первого курса Сашкиным бесчинствам не было конца. Не помню дня, чтобы он высидел все лекции до конца. После первой пары бесследно исчезал, бросив на прощанье:
— Если понадоблюсь, ищите в конюшне…
«Конюшней» называлась популярная студенческая пивная в самом укромном и тенистом уголке города, неподалеку от обкома партии. Никто представить себе не мог, что по соседству с обкомом находится такое порочащее советского человека заведение, как пивная «Три березки». Иногда мы засиживались там до вечера, и я понял загадку Сашкиной семейной трагедии: если мой приятель уродился в своего папу, ни одна женщина такую жизнь долго не выдержит. Сашкин веселый, разгульный нрав требовал все новых приключений.
На лекциях мы сидели рядом, привлекая внимание соседей ехидными репликами и замечаниями.
— Как вам не стыдно! — не выдержала сидевшая рядом с нами Вика, время от времени бросавшая в нашу сторону негодующие взгляды. — Сами не работаете, так другим не мешайте!..
Вика была юная, свежая девушка со светлыми, красиво лежавшими на ее угловатых плечах волосами и светлой, розовой кожей. Была она дочерью директора шахты, мечтала стать учительницей и с торжественной любовью взирала на мир ясными голубыми глазами. В ее упоении жизнью и восторженном отношении к людям было что-то безмерно меня раздражавшее. Когда она пыталась заговорить, я морщился и воротил нос, а Сашка по-кавказски закипал и затевал очередную проказу.
…С нетерпением ожидаем появления в аудитории профессора археологии Николая Васильевича Чернышева. Это маленький глуховатый старичок с массивной тростью и толстой тетрадью под мышкой. За ветхость и старческую любовь к глубокомыслию его прозвали Авраамом. Появлялся Авраам в аудитории с большим опозданием. С трудом взбирался на кафедру, надевал громадные, в ореховой оправе, очки и принимался бубнить по своей тетрадке.
— Тихо, родоначальник пришел! — раздавалось из нашего угла.
И начиналось медленное, злобно-сладострастное истязание несчастного старика.
Первым в схватку вступал Сашка.
— Будьте любезны, профессор, ответить на вопрос, глубоко волнующий студенческую общественность, — поводя буйными глазами, вскакивал он.
— Говорите громше, я не слышу, — сердился Чернышев, судорожно поправляя проводки слухового аппарата.
— Скажите, профессор, применяется ли в археологии индуктивный метод трансцендентального анализа?
Чернышев багровел и гневно тряс бритым, похожим на подкову подбородком:
— Я нишего не слышу, ни-ше-го!
— Во глубине сибирских руд, — подхватывался я, — храните гордое терпенье!
— Да-да, — успокоившись, кивал профессор. — Чтобы ушиться, надо иметь ошшень большое терпение. Садитесь, молодой шеловек, мы будем продолжать.
Смеясь и подмигивая, Сашка вытащил из портфеля злобно шипевшего и брезгливо фыркавшего, какого-то пегого сибирского кота. И, подпалив ему зажигалкой хвост, выпускал кота на волю. С отчаянным воплем несчастное животное носилось перед остолбеневшим от ужаса Авраамом.
— Кто?! Кто принес этого жверя? — брызжа слюной, вопил Чернышев. — Жаберите кошку, вы шрываете ушебный процесс!
Обезумевший от боли и ужаса кот визжащим клубком бросался на кафедру, и потерявший рассудок Авраам запускал в него своим драгоценным конспектом…
— Как вам не стыдно, — покачала головой Вика, складывая тетради, когда прозвенел звонок. — Нельзя так издеваться над пожилым человеком. А несчастное животное? Неужели вам не жалко? — круглила она небесной синевы и чистоты глаза. На мгновение в них вспыхнули и замелькали смешинки, и казалось, что она не выдержит и вот-вот расхохочется.
На коллоквиумах Вика, словно невзначай, оказывалась с нами рядом. Это были наши звездные часы.
— Вам нужно освоить наследие Маркса и Энгельса, — одобрительно советовал доцент Сергей Иванович Тафинцев, он вел семинар по античной истории. — И вы будете учить тех, кто сегодня учит вас…
Домой мы возвращались вместе: я, Вика и Сашка. Я помалкивал, приходя в себя после изнурительной полемики о сущности древнегреческой демократии. Мне она (греческая демократия) казалась отвратительной. Надо быть большим человеконенавистником, чтобы культивировать ее подленькие приемы. Сашка болтал о пустяках, он еще не остыл от изматывающих споров. Темные глаза его горели мутным, мучительным огнем. Вика, склонив голову, с улыбкой его слушала. Я чувствовал, как внутри меня нарастает, обжигает холодом знакомое чувство отверженности. Еще ничего не зная, я чувствовал себя среди них чужим, лишним. Чем больше говорил и смеялся Сашка и чем благосклоннее улыбалась ему Вика, тем отвратительнее представлялось мне мое будущее…
Сашка потащил нас пить кофе в стекляшку возле Министерства угольной промышленности. На клумбах цвели ранние розы, на площади мелодично плескал фонтан и гуляли толстые голуби. Мы пили кофе, глядя в широкие окна кафе, — они были чисты, как открывающаяся перед нами долгая, счастливая жизнь.
— Я живу здесь недалеко, — улыбнулась Вика, словно приглашая нас в гости. — На Набережной, возле магазина нижнего белья. Это совсем новый магазин. И самый большой в Европе.
— …И там продают самые большие в Европе мужские трусы, — съязвил Сашка, ненавидевший все советское, от искусства и литературы до предметов быта. — Я знаю этот магазин, потому что тоже живу на Набережной.
После этих слов я снова почувствовал себя лишним. Мне казалось, я мешаю этим двум начинающим влюбленным. Они хотели бы, но не могли из-за меня сказать друг другу что-то важное и серьезное. Поставить себя в равное с Сашкой положение мне и в голову не приходило.
Домой я пришел удрученный. Мне нужна была чужая любовь, чтобы я почувствовал свою. И она ко мне пришла — в виде ревности и отчуждения…
2
Перед летней сессией и во время нее мы с Сашкой обсуждали будущую поездку в Крым. Планирование путешествия выражалось в спорах, куда нам следует отправиться и что с собою взять. Я настаивал на Алуште, а Сашка требовал Ялту.
— Я там уже бывал. У меня знакомая квартирная хозяйка, и не надо тратить время на поиски жилья.
— Знаешь, — вскользь обмолвился он, — с нами хочет поехать Вика. Ты не против?
— Хочет — пусть едет, — ощутил я за спиной знакомый холодок отторжения. Как в детстве, когда всем классом меня высмеивали за любовь к девочке-однокласснице Але.
— Мы так и не решили, в Алушту мы едем или в Ялту?
— Пусть будет Ялта, — пожал я плечами.
Значит, такова воля Вики. Я часто ловил на себе ее брошенные украдкой взгляды. Она смотрела на меня не весело, как на Сашку, а грустно и требовательно. Когда мы оставались одни, оба каменели и не знали, что делать дальше. Появлялся шумный, веселый Сашка, и Вика, встрепенувшись, улыбалась простой и ясной улыбкой. Сашка избавлял нас от тяжелой обязанности что-то друг другу сказать или сделать. Эта обязанность мне и Вике казалась почему-то неестественной и фальшивой…
Сборы в дорогу и такси были назначены на квартире Сашки. Неприятно удивило, что Вика и тетя Лиза давно и хорошо знакомы. Они разговаривали и смеялись, как две старые приятельницы. Или как будущие свекровь и невестка. Сашка с возбуждением жениха носился по квартире, поглядывая на часы на камине и вороша содержимое дорожных сумок. То он плавки туда положить забыл, то пляжные шлепанцы…
На дорогу посидели, выпили шампанского. И чем дольше длилась праздничная суета, тем сиротливее становилось у меня на душе. В такси по дороге на вокзал я молчал, поглядывая в окно, а в поезде угрюмо помалкивал. Вика старательно избегала смотреть на меня, и вид у нее был ласковый и удовлетворенный…
По дороге из Симферополя в Ялту я отвлекся от мрачных мыслей. В горах я был в первый раз. Вид нависавших над дорогой скалистых круч, головокружительные пропасти и стремительные повороты, а потом, при спуске на Южный берег, раскинувшееся во всем его великолепии огромное синее море заставили забыть все мрачное и невеселое. Мне хотелось жить и надеяться на лучшее. Я понимал, что это «лучшее» неизмеримо хуже моих мыслей о нем, но думать об этом было приятно, я успокаивался и не чувствовал себя чужаком…
Еще раз чувство обездоленности шевельнулось у меня уже в Ялте. Мы обедали на автовокзале, в светлой от солнца китайской фанзе с китайской же кухней: вареный рис с мясом и пряностями, краснокирпичный чай… Только шампанское было русским, как и наши шумные, веселые разговоры и беспричинный смех.
…Я вышел на воздух покурить. Сашка и Вика остались одни. Я курил, поглядывая на них со двора. Видны были милый профиль Вики, женственно склонившейся над столом, и сквозная фиолетовая тень на ее плече от летней шляпки; выбившиеся, пружинками свернувшиеся русые локоны… Она была спокойна и грациозна, вид ее выражал умиротворение, и в нем не было места для меня. Как, впрочем, ни для кого другого.
Но тут, кажется, я заблуждался. Стоило мне отойти, как Сашка и Вика приникли друг к другу. Не знаю, о чем они толковали, но смех, беспричинный юношеский смех, душивший нашу троицу и заставлявший поглядывать на нас с дружеской приязнью посетителей фанзы, тотчас умолк. Вид у них был серьезный, они обсуждали, должно быть, важную и неприятную тему. Потому что Сашка хмурился и жевал губами, а Вика что-то ему доказывала, и в глазах у нее блестели слезы…
Я докурил и вернулся к столу. При моем появлении оба умолкли, а Вика натянуто улыбнулась:
— Никитин, ты не допил вино, — и взглянула так грустно, что я отвернулся…
Так начались мучительные и бесцельные дни в «Фиальте». Целыми днями мы валялись на Массандровском пляже под испепеляющим солнцем и в огромных количествах потребляли сухое вино. Душными темными вечерами, пропитанными запахами глицинии, женских духов и пота, слонялись в праздной толпе на набережной. Втроем нам было тесно, и никто не решался сказать, что пора заканчивать игру в коллективную дружбу и назвать вещи своими именами. Но кто должен был выступить инициатором разрыва — вопрос был спорный. Ни один не хотел брать на себя ответственность за неизбежное охлаждение, не будучи уверенным в победе…
К причалу на набережной, сверкая и переливаясь огнями, подошел океанский лайнер «Тарас Шевченко». Он медленно и долго разворачивался, примеряясь к причальной стенке. Наконец застыл, выпустив из необозримых недр пеструю цепочку туристов. Вся набережная смотрела, как легко маневрирует у причала огромное судно, белое, как чайка, и легкое, как дым от дорогой сигареты. Но нам было грустно. Как будто теплоход, протяжно погудев, прибыл для того, чтобы увезти нас в новую, неизвестную жизнь…
Ужинали мы на открытой террасе. На ужин заказали домашнюю колбасу, очень вкусную и подававшуюся во всей Ялте только в этом ресторанчике, армянский лаваш и красное вино, терпкое и вяжущее. И так же молча возвращались к себе домой, на Чайную горку. Говорить нам было не о чем, все устали, и хотелось одиночества.
Однажды, что летом Ялте не свойственно, с утра зарядил холодный, какой-то осенний дождь. С гор повалили тяжелые тучи, подул холодный ветер, и мы пожалели, что не взяли с собой теплых вещей.
— От этой погоды можно с ума сойти, — стучал зубами Сашка. Как неприкаянный он бродил по хозяйкиному садику в шапочке и с теплым одеялом на плечах. В саду, тесно прижавшись друг к другу, мерзли на холодном ветру наши брезентовые солдатские раскладушки. — Летом в Ялте мечтать о свитерах — это надо умудриться!
— Займитесь общественно полезным делом, — усмехалась Вика, щеголяя в спортивном костюме нашей квартирной хозяйки тети Вали. — И одновременно согревающим. Прополите огород или протрите мебель в доме…
По великой симпатии к ней тети Вали Вика из садика, где она обитала вместе с нами, переселилась в маленькую беленую комнатку, здесь было тепло и чисто. На протяжении всего этого месяца в Ялте мы с Сашкой (каждый опасливо поглядывал на другого) так и не предъявили на Вику свои права. Целыми днями в бессильном гневе она подкалывала и подшпиливала то меня, то Сашку, и мы угрюмо помалкивали.
Лично мне Вика была безразлична. А может, я хотел убедить себя, что совсем ее не люблю. Но все-таки, мне кажется, я был прав, и мучительное чувство, преследовавшее меня весь этот месяц, было из другой, как говорится, оперы. Мне хотелось полюбить Вику настоящей и сильной мужской любовью. Хотелось, чтобы она навсегда стала моей. Но больше всего я желал иного — того, что так приподнимало меня в собственных глазах, — унижения и посрамления. Мне трудно объяснить это чувство, но мне кажется, я не ошибаюсь…
С Викой мне было скучно и неловко, и я с облегчением вздыхал, когда она куда-нибудь уматывала. В магазины или на рынок — такой, по крайней мере, была официальная версия…
Пофыркав и поворчав, Вика переоделась и, ничего не сказав, умчалась в город.
— Скучно, — заявил Сашка, слоняясь по двору с одеялом на плечах, как бедуин в пустыне. — Может, выпьем?
В его глазах грохотала и металась звериная тоска, и я понял, как сильно он любит Вику. А она, кажется, предпочитает ему меня, — меня, кому вся эта любовь совсем не нужна. Такой вот чертов любовный треугольник! Меня даже затрясло от жалости к Сашке. Еще минута — и я взвою от тоски, и тогда придется весь день пить и выяснять с Сашкой отношения…
— Знаешь, — пришла мне в голову спасительная мысль. — Пойдем к Чехову в Аутку?
— Ты чо? Какой на фиг Чехов! Лучше выпьем, пока жажда. Вон какой ветрюган, жизни нет!..
Скуля и причитая, Сашка поплелся за сигаретами в дом, а я бросился за ворота: пошли они оба к черту! Махнул рукой на Сашку с его тоской и душевным запустением, на Вику с ее женской неудовлетворенностью и на самого себя…
3
Из-за плохой погоды (или слишком раннего утра) посетителей в доме-музее Чехова не было. Я курил и скучал в музейном садике.
Чтобы попасть в дом, нужно было дождаться первой попавшейся экскурсии. Индивидуальные посещения здесь отменены — очевидно, из-за обширной площади чеховского дома, его нелепой архитектуры и запутанной системы комнат, комнатушек, этажей и переходов. Даже приблизительно не знаешь, какой он, дом Чехова, формы — прямоугольный, круглый, как гипотетические жилища людей будущего — он так страстно его призывал! — или какой-нибудь еще.
Я это все обдумывал, сидя в тени дерев и деревец, посаженных еще Чеховым. За пределами тихого миниатюрного рая вилась ослепительно белая и пыльная окраинная улица без единого деревца и кустика — так было принято у заселявших эти места татар. За забором протарахтел, скатившись с покатого спуска, мотоцикл, с грохотом и лязгом протащился, вздымая тучи пыли, грузовик с песком…
— Ма-ша! Машка, сукина дочь, домой! — донесся истошный женский вопль: соседская мамаша разыскивала загулявшее чадо…
Забор в чеховской усадьбе был высок и плотен. Тусклое солнце, с трудом выныривавшее из клочковатых туч, едва просвечивало сквозь листву и цветные стекла верхних рам. На втором этаже из настежь распахнутого балкона веял, заполняя комнаты, все тихое и сложно организованное пространство дома, тонкий аромат глициний.
В доме Чехова только это я и запомнил: свет, окна, сад, запах цветов и потемневшую от времени картину Левитана на каминной доске: пейзаж со стогами… Остальное — мебель, утварь, книги, расположение комнат и чуланчиков — ушло, испарилось из памяти. Возможно, я это все безжалостно пропускал, не спешил разглядывать и запоминать, предпочитая оставаться наедине со своими мыслями…
4
Из дома в Аутке я отправился на набережную пить кофе с коньяком.
Было холодно. С моря дул сильный ветер, вздымая огромные, перекатывавшиеся за парапет волны, и сбрасывался мелкий ледяной дождь.
В садике на набережной толпились чисто и нарядно одетые люди и быстро и мелко трезвонили колокола.
— Что здесь? — остановил я пробегавшую мимо женщину.
— Праздник, сынок. День Казанской Божьей матери, — с радостной готовностью кивнула она.
На паперти сновал, входя и выходя из маленькой расписной церквушки, народ, и слышалось приглушенное пение.
Я вошел внутрь.
В храме было тесно и душно. В воздухе от множества горящих свечей плыл густой, синеватый дым. Невидимый батюшка возглашал громко, протяжно и торжественно. Ему отвечал хор, и впереди сияло что-то огромное и золотое — иконостас или чаши со свечами возле икон Спасителя и Богоматери. Они едва угадывались в пахнущем ладаном полумраке, и, протиснувшись на свободное место, я безотчетно вскинул правую руку…
А народ в церковь все прибывал. Становилось жарко, плечами и спиной я чувствовал, что из-за многолюдства мне из храма не выйти, даже если я сильно захочу. Я стоял, крестился и плакал. Мне ничего не было жаль, и дни мои еще не приблизились к концу. Сожалеть и грустить было не о чем, скорбеть — тоже. Но я неудержимо, как ребенок, плакал, повинуясь общему торжественному и возвышенному духу.
— Свеч‰, батюшка, — тронули меня за плечо.
Женщина в платочке, улыбаясь глазами, протягивала свечу для зажжения. Я взял и тронул другого человека — рослого детину с широкой спиной в простой ситцевой рубахе; он еще одного, потом еще…
Я наблюдал, как плывет по рукам, словно в Вифлееме, переданная мною свеча, и было радостно, что одно из первых ее движений к алтарю было сообщено мною. Огромное радостное чувство любви ко всем этим скорбящим, поющим и крестящимся людям охватило меня. Я повернулся к передавшей свечу женщине и радостно ей кивнул. Но она уже ничего не видела, исступленно и радостно крестясь и уйдя в себя.
Позади и правее, почти у входа, в темном платочке — я никогда его раньше не видел! — стояла Вика. Она медленно и величаво крестилась, потупив глаза и ничего не замечая. Да, никогда я не видел ее такой, подумал я. Она добра и беззлобна, никого не обидела и не сделала ничего такого, за что ее можно осудить или не простить. Но такой степенности и чувства собственного достоинства я прежде в ней не замечал…
Она почувствовала мой взгляд и подняла глаза.
Вика сразу меня узнала. Она не смутилась, как можно было ожидать, и не обеспокоилась. Просто и ясно посмотрела долгим, понимающим взглядом. В этом взгляде, где совсем не было меня, сквозило такое спокойствие, что я понял: с Викой и моей любовью, похожей на невнятно сформулированное требование, покончено раз и навсегда. Я стал ей не нужен и не интересен. Здесь, в церкви, она отпевала меня и свою любовь. И просила у Бога прощения за свое заблуждение и страдание, ведь Господь дарует любовь для радости, а не для мучений…
Домой я вернулся глубокой ночью. Весь этот холодный, дождливый день я слонялся по городу, а вечер провел на окраине, в душном и мутном винном погребке «Массандра».
Домой на Чайную горку явился глубоко за полночь — пьяный, голодный и продрогший.
Вика и Сашка в обнимку спали в беленой комнатке тети Вали.
Я постелил в саду и кое-как промучился под двумя одеялами до рассвета. А с первыми лучами солнца тихо собрал вещи и уехал…
1 Солдатское прозвище старшины-сверхсрочника.
2 Я сделаю все (нем.).