Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2020
Александра Николаенко — писатель и художник. Окончила Московскую художественно-промышленную академию имени С.Г. Строганова. Автор книг «Убить Бобрыкина: история одного убийства», «Небесный почтальон Федя Булкин» и других. Лауреат литературной премии «Русский Букер» (2017), финалист литературной премии «Ясная Поляна» (2019). Живет в Москве.
Вот Ты дал мне дни как пяди,
и век мой ничто перед Тобою.
Пс. 38:6
Повесть о прошедшем
Вот идешь бульваром весенним топленым вечером, все кругом в сердце льется, ластится, тополя, и в душе такое, знаете, что творится? так и кажется, что вот-вот.
Что как будто уцепил счастья ниточку, а потянешь, потянется, размотается весь клубок. И до того об этом крепко, бывает, предчувствуешь, что и не заметишь, как дойдешь до метро.
ФМ Булкин
Все минуло, секунды сложились в годы, годы были бесполезно растрачены. Позади заживало несбывшееся, впереди была неизбежность. Оставалось сегодня, однако жизнь вытекала из него слишком медленно, что буквально не было никакой возможности сидя ждать. «Сколько там?» — думал Федор Михайлович, расхаживая по комнате, обвиняя взглядом пронзительным циферблат. «Половина первого, сколько там? половина первого, боже мой, да когда же все это кончится, сколько там?» — вновь и вновь обращался Федор Михайлович к бесконечности, капал кран. Тащились медленно мимо окна балконного небесные странники облака, угрюмо смотрел глазами болотными с подоконника кот.
«Сколько все-таки лет этой нечисти? Которого году он?» — думал Федор Михайлович, листая назад главы памяти, и по ним выходило коту то четырнадцать, то немногим более или менее лет. «Они, впрочем, могут очень даже долго жить, сволочи, есть такие коты долгожители, и по двадцать лет живут, и по семьдесят, и по восемьдесят живут себе, что им сделаешь? Сколько там?» Но часы показывали по-прежнему половину тринадцати, и казалось, никакими занятьями, никакими мысленными усилиями нельзя сдвинуть стрелку секундную хоть одним делением от того.
«А ведь их шестьдесят таких в минуте одной. Это сколько же их в часу? — пораженный размышленьями этими, думал дальше Федор Михайлович. — Ну а если в сутки их? ну а в год? Сколько там?» — Но стрелка не двигалась.
«А в столетье? Ужасно, немыслимо, боже мой, боже мой…»
И секунда, вдруг свой смысл трагический приоткрывшая, означала долю шестидесятую или три тысячи шестисотую от часа, и в одном году оказалось (при помощи калькулятора) 31 миллион 536 их тысяч, и одна секунда составила тридцать одну миллионную в год. Оказалось, что Федор Михайлович жил на свете миллиард восемьсот девяносто два миллиона сто шестьдесят тысяч секунд. «Сколько там?» — Но стрелка не двигалась, и спасительная мысль посчитать ее до шестидесяти, этим нехитрым способом выведя из недвижности, посетила. Стал считать, но считать приходилось много медленнее желанного, как учила когда-то бабушка, терпеливо вытягивая на паузу, через «и».
«Раз, и два, и три, и…» — бормотал, прихрамывая, Федор Михайлович, ковыляя по комнате, его когда-то водила на занятия бальными танцами бабушка, и в оранжевых панталончиках, в лаковых черных тапочках, наступая на ноги девочке в белых чешках и чем-то воздушно-розовом, он проглатывал от усердия и смущения эту «и».
Опускались осенние сумерки, солнце плавилось, листья падали, точно вальсируя, раз-два-три… Раз, и два, и три, и, — пингвином потаптывая, считал в вечности Федор Михайлович, и следил за ним с подоконника глазами болотными проживавший на свете примерно 500 миллионов секунд кот.
Повесть о мухе
Страшное дело привычка, товарищи, трудно отказаться от нее даже в мелочах, что уж говорить о самой главной из них, жизни?
В сущности, жизнь, конечно, штука дрянная, несправедливая, неудобная. Летом жарко, зимою холодно. Жить не хочется. Люди сволочи. Много их. Денег нет. Троллейбусы вечно битком, рожи хмурые, сам из зеркала покойник покойником, колбасу не знаешь, из чего они теперь делают, молоко порошковое. Сколько стоит зуб один починить. И так целый день все тужишься, пыжишься, прыгаешь вошкой на веревочке, пока все это не закончится. А там завтра.
Ведь это ж какое ангельское терпение нужно иметь, товарищи, чтоб жить.
А с другой стороны, бог их знает, может, там еще хуже?
ФМ Булкин
Уж не знаю, как в вашем учреждении, а у нас сколько Федор Михайловичей, столько судеб. Я и сам, собственно, хотя человек не оригинальный в смысле этом ни тюлечки, но люблю, чтобы, знаете, тоже так чем-нибудь удивить, или сам на что-нибудь огорошиться. Иногда сидишь-сидишь за столом своим да и заведешь назад руки-то, похрустишь, покрякаешь, спину выпрямлишь да и выскажешь душу вслух, самому себе неожиданно:
— Эх-ти-дрить!
Потамушто скука. А скука в нашем учреждении иной раз такая, что посмотришь-посмотришь, как муха в межоконье вниз-вверх зыжжит, возится, и так она все это с целью, упорно покажется, что пойдешь да, ей-богу, удавишься от тоски.
Вот и я с тем, собственно, объявляю муху эту причиною своего повешенья, хоть и сам над собой учинил. А поскольку в законах наших по конституции статья такая есть, уголовная, что до самоубийства кто доведенные имеют право полное жаловаться в вышестоящие на своих доводителей, так я привожу муху эту в записке своей прощательной не своею именно прямою насильной убийцей, но косвенной и, однако же, последней каплей в бочку жизненного терпения, ее переполнившей.
Ибо иной раз так и тянет все удавиться, да передумаешь, что, мол, вот уж и час обеденный недалек — утешишься, или вот папироску с товарищем выкуришь, потамушто сами знаете, что за смысл у человека учрежденного, мало-мальски от рождения до кончины тренькаешь, ерепенишься, хорохоришься, а до гробовой доски не поймешь, если только так, знаете, воблочкой на бульваре весенним вечером об зеленую лавочку стукаешь, чтобы пахло сиренями, хорошо.
Так о жизненной бочке я этой хочу попунктирно, что она представляет собою собственно мыл да дегтя. Потамушто это только так говорится, что время лечит, а оно только дальше калечит начинку кишочную, оболочку внешнюю плешневит. Зубы портятся. Пюре на талоны дают нам скверное, серое, гуляш жилистый, жила в жиле, к этому столу шведскому прилагается в выбор скумбрия жареная, что уже из отделения выйдешь как, такая гарь в голове, что хоть нос защипь. А как вспомнишь, что можно же и по-хорошему, а не так-то вот, как к собаке, так к человеку. Я не то что в претензию, но из той же скумбрии можно же и вполне съедобное что-то? Ведь должны же быть и какие-то радости человеку? Это нужно же кому-нибудь понимать?
Наш начальник отделения (как и все мы здесь) Булкин Федор Михайлович так же подлость совершил в этом смысле отчаянную, в меня отношении, незадолго. Как и муха, внес свою лепту в непомерную тесноту моего внутреннего… я не знаю.
Так, выходим вчера на лестницу, в среду, мы все Федор Михайловичи, кто нашего отдела курильщики, как вдруг на месте банки нет нашей банки, которая нам всегда, чтоб бычки тушить, и висит эта подлость, что курить у нас теперь запрещается, а кто будет, тому взыскание административное суммой тысяча, так дела.
Дорогие ты мои мамочки, где же можно так с человеком?
Стало на душе совсем тьфу всем нам разом, обсудили ситуацию эту, припомнили, что один из нас глубоко за пенсию Федор Михайлович, побывалей с вами нашего был курильщиком, а на нет сошел не вредом курения, а шею свернув, поскользнувшись, так за что же нам теперь не курить? От нас дыма-то с черной лестницы никуда. Эх-ти-дрить.
Это все один к одному, и уж больше внутрь не лезет обидой, не лезет и все тут, женщины, господа.
Тут как раз еще эта муха, будь неладна, жужжит, и жужжит она, и жужжит, а в глазах ничего уже нету, кроме, как уже сказал я здесь, — ничего. Потому что жизнь моя от этого стола такая в детство даль непроглядная, как кораблик бумажный выпустил, а он повернул за излучину, не догнать.
Так бы встал и пошел, ей-боже, назад, только дай дорогу, господи, мне б туда. Чтобы эдак по ней, по ней, да и там. Пожужжать грузовичком у песочницы, почесать бы складочки на колготочках, из сандалий песочек высыпать. Эх-ти-дрить…
Тут написал я вот эту записку, встал, так что даже все Федор Михайловичи нашего отделения на меня, удивленные, вздичились, потому что всегда так у нас, как встанет кто-то без времени, все и вздичатся на него. Но словарно пояснять им не стал, а пошел в уборную и повесился.
Мухой став.
В целом чудо, согласен свершилось некое, что может на первый взгляд показаться успокоительным, и что мол, значит вот, жизнь-то она, как видите, и за гранию есть, хоть мушиная, так хоть так. Но, однако, жизнь же это разве, товарищи, понимаете? тоже.
Так, теперь нас в нашем учреждении многое множество, и, конечно, мухам столовым лучше житье и разнообразнее кабинетных и из отделов. Зато и бьют их гораздо нещаднее, смерть находят они не только по стенам размазаны, но еще и в борщах с компотами, сам при прошлом существовании в человеческом образе, помнится, находил.
Кем же после убийства муха становится, как вести ей себя порядочней, чтобы в будущей жизни стать кем-то более, я не знаем.
Лишь могу поделиться пройденным опытом душепереселения:
— Жиииииииииииииииив!
Повесть о портрете
Разглядишь, бывает, портрет свой в раму зеркальную и замрешь, глаза выпучив, загипнотизирован впечатлением. Ведь это до чего изображено, товарищи, мастерски? Унизительно натурально.
ФМ Булкин
Федор же наш Михайлович, что слева сидит от того, что справа двери, ближе несколько Федор Михайловичу у окошка (после первого, как войти), между двух наших Федор Михайловичей полевей и назад немножко, чуть-чуть (от того, над которым вешалка), человек неприятный этот, тип отвратительный, даже очень.
Лицо его из тех лиц, как у всех нас лица есть, но так, что хоть оно как оно, но есть в нем нечто такое, знаете, в памяти неприступное и такое назойливое, занозой. Вот как будто видел ты уж тысчу раз его, а никак не вспомнишь, где, при каких, с чем невольно весь день таращишься, вспоминая, где же видел все-таки эту скотину. И все мы так, Федор Михайловичи, на него поглядываем, он в ответ.
Тфу ты господи, как противно.
Человек он расклада скользких и вежливых, скрытный, и пропустит вперед в столовую, и придержит дверь, но всегда молчком, все с какой-то враждебной подпольной мыслью. Потому что всегда в человеке моргание молчаливое мысль какую-то подлую, как считаем мы, выдает.
Так решились мы все, кому из нас кого-то напоминает он, а он — всем, подсидеть его как-нибудь, подкузьмить ему, из отдельных маленьких неприятностей сложить ему хворостов, чтоб он хоть куда от нас сгинул.
Ну, и так: то кнопку подложим ему, то бумаги на столе перепутаем, кто во что умен, даже ящики один раз в столе ему поменяли. Ключ от сейфового в окно выкидывали, что ни делаем — хоть бы что ему, хоть бы что. Положили однажды вместо бумаг его, им уж заполненных, в папку пустых листов, что вы думаете? Вернулся с обеда он, папку открыл, мырг, мырг, как в свои заполненные, моргает. Равнодушный человек, а в работе это особенно, так сказать.
И не стало терпения. Обсудив, пошли все вшестером мы к начальству, сказать, что создает он нам всем отвлекающую тревожную обстановку.
Посмотрело начальство по своим табелям: кто таков? И тут вышло очень странное недоумение, дело так: всего нас в отделе шестеро. А седьмого этого нет ни по табелям, ни по бухгалтериям, нет седьмого средь нас Федор Михайловича, да и все.
Как же нет? Пойдемте его смотреть тогда, говорим мы все, самозванца, покажем, чтоб убедились, столько лет сидит, гадина, и нигде не числится человек?
Если б только один свидетельствовал из нас, что он есть, ну да тут-то все вшестером, коллектив. Встало начальство, пошло оно. Открываем, и что же вы думаете? Нет его, седьмого этого, как не бывало.
Так и бросились мы вперед, все обшарили, под столами смотрели, даже ящики открывали, правда, уже безо всякой надежды.
Постояло в дверях начальство нахмурившись, прошлось по рядам задумчиво, само сосчитало столы, шесть оказалось их, без седьмого, и ушло оно, раздраженное, неприязненно, оставшись, кроме всего, в нашу сторону подозрением, что мы его чем-нибудь обкузьмили. Это чтобы бы мы да его самого, чтобы мы подшутили вроде как на начальство.
Делать нечего, повздыхали в недоумении, не зная, чем прошедшее объяснить, по местам расселись, только было взялись за дела свои, как и ахнули. Он, мерзавец! Сидит, как сидел, на седьмом столе, которого счетом нет, на нас глаза выпучил и моргает.
Тут, пока сидели мы все ошалелые, вошли в отделение с листом на перераспределение мебели, начальством присланные два грузчика, сняли со стены зеркало, и от нас его в другое отделение, слава тебе господи, унесли.
Повесть о спичках
Жизнь же, как оказывается, товарищи, штука сложная, никому из нас не посильная, потому в итоге вот помираем.
ФМ Булкин
Каждый из нас рассчитывает договорить на том свете с теми, с кем не договорил на земле, дело ясное, все же люди. Рассказать, как дела, обсудить, обняться хочется, выпить маленечко, не такие уж мы и пьяницы, хотя часто бываем пьяненьки, но за встречу.
Нам же хотелось бы поговорить с одним приятелем нашим, знакомым, милейшим Федор Михайловичем. Мы недавно видались с ним на остановке автобусной. Был он весел, бодрехонький, только начал что-то рассказывать, как подошел маршрут его, он и сел. После, мол, махнул на ступеньках автобусных, договорим.
Вот и желательно, чтоб наступило все-таки после это. А то ведь Федор Михайлович наш год назад уж как помер. Вот как время.
Тут, пока жив, все некогда, суета, то одно бедой покажется, то другое. Вроде кажется, и дом приятеля через улицу, а все равно что от Москвы до Сибири. Вот помрем, да и выйдет, может, другое дело. Времени будет там досыта. Бесконечность.
По этому поводу вспоминается тут история, как еще один наш знакомый Федор Михайлович собирался зайти в гости к приятелю своему, тоже Федор Михайловичу. Тот работал с ним раньше в одном НИИ, они даже учились сразу после войны в одном институте, но вот, едва дотянув до пенсии, взял один из Федор Михайловичей да уволился.
Была у него мечта построить фрегату из спичек в натуральную величину. У каждого человека должна быть мечта, и вот этот Федор Михайлович покинул того Федор Михайловича и родной институт с тем, чтобы ее воплотить. Он строил спичечные корабли и раньше, до пенсии, самая большая его фрегата, длиной метра полтора от носа до кормы, покрывалась пылью в вестибюле НИИ, возле пожарного шкафа, памятником, напоминая другому Федор Михайловичу, что нужно как-то зайти.
Выходя с работы, первый Федор Михайлович всегда проходил под окнами второго Федор Михайловича, проходя, думал, надо бы, но была в нем заноза по поводу ухода приятеля; в отделе дельных сотрудников мыши плакали, и Федор Михайлович на ушедшего обижен был очень здорово. Мстительно проходил он под окнами. Мстительно не звонил, не заходил очень мстительно, и все-таки хорошо получается, что ушедший Федор Михайлович об этом не знал.
На все нужно время, и время требовалось второму Федор Михайловичу, чтобы понять и простить товарища или смириться. На все нужно время.
И оно прошло.
И вот однажды возвращался наш Федор Михайлович с работы пораньше и вдруг почувствовал, что как-то все само собой в нем улеглось, уладилось, усмирилось, махнул рукой и решился.
Без поллитры к приятелю у нас как-то не принято, неудобно, можно попасть в неловкое положение, что там, у хозяина, выпить нету. Поэтому Федор Михайлович зашел в магазин, купил нарезной, триста докторской, догадался даже банку огурчиков, это к водочке, водочки и на целых пятьсот рублей, в знак полного примирения, спичечных коробков.
У подъезда, чтобы не быть неожиданным, позвонил, но супруга ушедшего, что и прежде не любила второго Федор Михайловича, сказала голосом металлическим, что три года как Федя умер.
В том, что ушедший Федор Михайлович уже умер, оказались и свои радости. Жена второго Федор Михайловича очень обрадовалась спичкам (пришлось ей сказать, что дали спички в НИИ в счет не траченных по болезням талонов питания), а наш Федор Михайлович, поминая товарища, нарезал колбаски, помянул водочки, вспоминал, вспоминал и заплакал.
Словом, ничего невозможного не ждем от грядущей вечности. Хоть часок бы из нее выкроить, повидаться.
Повесть о женщинах
Эти женщины, может, ну их вообще, товарищи, а?
ФМ Булкин
Повесть о том, как один из наших
Федор Михайловичей из себя вышел
Еще же недавно случилось в конторе нашей событие необъяснимое, странное, из верха вон выходящее, о каком следует упомянуть, хотя и заранее прибывая прежних недоимениях, но чтоб с тем внести, так сказать, свою лепту в общую череду. Потому что каждый из нас затем на свет и рожден своей мамою, чтоб внести эту лепту, не пройти путем жизненным без следа, что и даже воробушек, в поисках хлебной корочки жизнь пропрыгая, пол ее летя над поверхностью, за собой тем не менее оставляет след на земле.
ФМ Булкин
А у нас здесь такая качественная уборщица, холодная и страстная женщина, без надежд, что, в какую лужу ни вляпайся, стиснет губы, как гузку заштопает, пропиявлит спину прошедшего и, ни слова не сказав, — подотрет.
И недавно начальство худшее еще ее ввело удавление, и при входе между тех дверей, что входные, и тех, что к лестнице, установило с бахилами двое ящиков, по руку правую, как войти, для использованных, по левую, чтоб надеть, и поставило лавочку тесную, чтоб присесть можно каждому, одевая, не присесть, как поставило! и под ногтями, пока бахилу надеть отковыркаешь, очень мерзко. А еще тем более на душе.
И заходит теперь начальство попеременно в каждое отделение, внезапное, не поверх головами считая нас, а по низ. Так что у кого под столом без бахил подошвами, штраф введен сто рублей. Так весь день и шуршим пакетами на ступнях. И носки не дышат в полиэтилене проклятом, как у покойника, и все сделано подлостью, чтобы не оставил след человек.
Только одному из нас повезло в этом смысле Федор Михайловичу, совершенно нечаянно, что, как красили прошлогодней весной у газонов эмалью заборы, в лужу краски разлитой сослепу вляпался, так вот до сих пор след зеленый его нестираемый тротуаром тянется к проходной, от дождя пыли очищаясь, только перед самыми турникетами обрывается. Хоть исчез уже человек, а память за ним оставилась крепкая, и вот так идешь, бывает, к учреждению или в ту сторону и, увидев след его, вздохнешь и подумаешь: а вот тут наш Федор Михайлович проходил…
Вот ведь жизнь, да, товарищи? Был и нету…
День был солнечный, но немного дождивело, эдак, знаете, принималось. Потому что в природе, как в женщине, только было прояснится, зачирлыкает, как уже и не знаешь, господи, с какой стороны ее, свирепую, обойти. Может, в том и все состоит их женское притяжение и изюминка, что сам черт не проведает, с каких праздников на помин.
Так все было. Сидели мы. День был пятничный, в выходных ожидании от обеда. Я на минуточку, говорит вдруг тот наш Федор Михайлович, что под вешалкой, громко так сказал, что и тот наш Федор Михайлович, что под притолокой, головой о полочку треснулся, вспомнив жизнь. Да и все остальные мы, кто на тот момент в помещении, от трудов своих были вырваны внеурочно, в самых разнообразных предположениях, куда его черт понес? Потому что событий в нашем учреждении сами знаете, что и даже муху бывает убить событие. А уж если промажет по мухе кто-нибудь, то уж всем отделением развлечение, чтобы как-нибудь кому-нибудь из нас первым повезло бы ее придавить.
Так сказав, что он на минуточку, и поднявшись, Федор Михайлович, протиснувшись из-под вешалки, дверь открыл да и вышел, не взяв плаща своего при этом и зонтика, ибо зонтик, как плащ одежда, для уличных выходов, а он на минуточку же сказал, на столе своем не прибрав, к понедельнику не вернулся.
А сегодня уже среда, и все нет. И на месте его, под вешалкой, в доказательство, что он где-то здесь, только вышел, и вот пятый день как будто все на минуточку, плащ его, зонт на ручке. И бумаги все также не собраны, что при взгляде на стол его если кто-то интересуется в служебною надобность, то приходится отвечать: был и вышел, что он на минуточку.
А начальство, как уже поясняли выше мы, не по головам с недавнего времени считает наше присутствие, а бахилами. Если нет ни головы, ни бахил за рабочим столом, а на вешалке есть одежда, соответственно делает выводы, что хоть вышел человек на минуточку, но в бахилах.
Обсудили мы ситуацию, потому что ведь — что? выходил-то он на минуточку в прошлую пятницу, а уже сейчашняя, и где он? Тот наш Федор Михайлович, что под притолокой, даже сделал нам всем неуютное предположение, что очень может быть, у Федор Михайловича была для подобного исчезновенья заранее где-нибудь под лестницей вторая одежда верхняя спрятана, а иначе как так получается, что одежда первая все на вешалке, стол не убран. Вот как только что вышел человек на минуточку, ну и никаких у нас доказательств нет, что его уже год как нет.
Тут сгрудились все мы у стола того из нас Федор Михайловича, что рядом с календарем сидит, и, вернувшись числами в прошлое, обнаружили, к немыслимому своему поражению, что его уже и не год, два как нет.
Открытие это очень нас всех взбудоражило, покоробило, потому что никогда прежде не замечали мы за нашим исчезнувшим таких преступных масштабов, а всегда он был тут как тут, только если и выйдет, бывало, то, как все, на минуточку, а не так. Очень стало обидно нам, и даже так, знаете, коллективно, за каждого каждому, и в глазах, друг на друга обращенных, читалась мысль молчаливая, горькая: как же так? Потому что человек из учреждения, суть подчиненная, но хотя терпеливая, но, однако же, иной раз…
Так сидим в размышленьях этих, довольно страдальческих, все в душе, как в бумаге, начальством смятое, и как вдруг встает тот наш Федор Михайлович, что под притолокой, и вот так же, не беря ни плаща, ни зонта своего от вешалки, говорит, что он на минуточку, и айда.
Подождали его, притихнув, шурша бахилами, в предчувствии, что и этого уже не вернешь. Тут, не выдержав ожидания, вскочил и тот наш Федор Михайлович, под занавесками, пробежал помещением меж нас к вешалке, оглядел ее глазами безумными и, рукой махнув и одежд не сняв, шасть за дверь. Тут и все повскакивали, как будильником вздернуты, и, толкаясь друг друга, вон…
Здесь остался сидеть я один-одинешенек из шести столов и, сейчас порвав все то, что здесь мной обо всем произошедшем написано, встану тоже и выйду без объяснения, на минуточку, без следа.
Повесть о третьем контрольном
Есть нечто безысходно конечное в московских ночах, незадолго Покрова, когда осенний воздух теряет живые звуки и запахи и седенькая полоска дня сменяется пустынным однообразием выветренных улиц, сырых подворотен, пустырей, тупиков и арок. Остановка, светофор, дома начинают казаться миражами, и до утра носятся то ли бесы, то ли хранители пьяненьких горемык, поэтов, собак и бесприютных влюбленных.
Желтая луна плывет в темноте над сигнальными огоньками башен, и тлеют в небесной выстуди капельки звезд. И когда, пугаясь всего и всякого, дрейфя невидимо неведомо кого, ускоряешь шаг, тротуар вытягивается вдруг вперёд и назад бесконечно, и собственные шаги догоняют отчетливым постуком, обгоняют, точно проходя мимо, и кажется тогда, что тебя нет и не было никогда на свете, и ничего нет, и никого, и страшно, очень страшно, и ночь свободно проходит сквозь холодом, растворяя в своем одиночестве.
Идешь, идешь, кому не нужный, кем забытый, не к времени, сам забываясь в шагах, теряясь их, и вот наконец, распахнув подъездную, оборачиваешься, выдыхая ужас весь этот, жуть всю эту пройденную, думаешь: Господи, Господи, Господи, благодарю тебе! Уцелел…
ФМ Булкин
Двадцать лет и три года, за исключением отпусков, по болезни, и праздничных, в любую погоду делал Федор Михайлович от корпуса по территории порядочный крюк, выходя из третьего КПП садился на остановке на лавочку и, ожидая автобуса, смотрел через дорогу, на обычное панельное здание, второе окно сразу, справа подъезда. Кто жил там, Федор Михайлович не знал, ему представлялось, чтоб очень хорошая, красивая женщина. Мало ли что таких не бывает на свете, это ведь только представлялось ему…
Приходилось окно прямо против Федор Михайловича, на подоконнике стояло растение, сидела хохломская деревянная кошечка.
Был у Федор Михайловича твердый уговор с собой, выходить всегда так, за пятнадцать минут до расписанья автобуса, специально, чтобы оставить времени краюшек посидеть и посмотреть на окошко. Об уговоре этом он не заикался с самим собой, делая, как решено; всегда жил в Федор Михайловиче Федор Михайлович умней его, который ругал за глупости шляпой и мямлиной. Но и даже когда интересовались другие, спрашивая, почему не ходит он через центральное КПП, где ближе, и автобус подходит к площади от конечной пустой, Федор Михайлович отвечал, что ему так удобнее, оставляя спросивших в недоумении у здания поликлиники.
И в юбилеи начальников, и в маленькие именинные или похоронные праздники, даже пьяненьким, даже крепенько, вели Федор Михайловича верные ноги тротуаром через третье КПП, осторожно усаживали на лавочку против окошка, и зимой за рыжими занавесками горел зеленый абажур, и он смотрел безотрывно из снежной вечерней завеси.
В двух шагах остановки еще годах в восьмидесятых прошловековья был установлен светофор, большая пешеходная редкость нашего города, со специальной кнопочкой, переключавшей с красного на зеленого человечка, из тех, какие с тайной злорадостью вдавливают указательным пальцем исключительно все безлошадные.
Весной и в золотые денечки лета и осени, когда сердцу развесело, Федор Михайлович, не дожидаясь автобуса, как и все, с удовольствием нажимал эту кнопочку и переходил, косясь на остановленные автомобили, щеголем, побаиваясь лишь того самого, кто так обидно всегда подмечал в нем все его дурости.
Проходя под окном, Федор Михайлович не задерживался, но, напротив, ускорял шаг и даже как-то присобирался, нахохливался, и только сердце начинало в нем стукать и стрекотать, как в юности, отдавая в пятки живо и радостно. В сущности, это все была чепуха ужасная, но и чепухами живей бывает иногда человек, чем борщами и телевизором.
Был Федор Михайлович женат единственным браком, жена была моложе его когда-то, но теперь, как будто сложив года в общее, взяла на себя и не то что сравнялась, но и даже, казалось, обошла его; он сделался при ней старым мальчиком под пятой, она же была всегда почти сердита на него, озабочена, при своем о всём и всех мнении, командирка: повелевала Федор Михайловичу как хотела, что одеть, брать ли зонт, доказывала о политике. Федор Михайлович слушал, не вслушиваясь, но слушаясь, предпочитая не связываться, и кивал маятником, взбрыкивая так изредка, что почти никогда.
В Москве той осенью с сентября затянуло дождем, разом сделалось сыро, грустно и сумрачно, листья, не успев пожелтеть, поседели, и казалось, не дотянуть уже до весны этой всей городской человеческой слякоти.
И действительно, подхватил Федор Михайлович на своей остановке простуду, тяжело и долго болел, болели оба с женой и еле выкарабкались, уже под самые новогодние праздники; она своей привычной сердитостью на него, а он надеждой еще разок пройтись через третье КПП за пятнадцать минут до автобуса.
Повесть о женитьбе
Будьте благословенны, выходные, созданные Богом для отдыха, прерывающие вечный бег человеческий из понедельника к понедельнику сорока восемью часами праздности и безделья, когда даже потолочные мухи зависают в воздухе, и жужжание их скорее баюкает телесную субординацию, чем раздражает ее.
Как славно щебечут субботним вечером птички! И следует заметить, что лишь в такой день не хочется вышвырнуть вдогонку этому щебету сатаниной орущий будильник.
ФМ Булкин
Чудесным субботним утром накануне Воздвиженья, когда солнце, позолотив заводские трубы, уже непримиримо карабкалось по стене дома № 22, корпус 2 по улице Ополчения, заливая радостным светом спальные комнаты, некто Федор Михайлович проснулся в своей постели в мучительной неопределенности насчет дня недели.
Подсчитав, не распахивая глаз, посуточно, Федор Михайлович с облегчением убедился, что выходит суббота, потянулся, зевнул и уже собирался спать дальше, как вдруг с ужасом зафиксировал периферическим зрением спящую рядом с собою жену свою Анну.
Узнав в спящей Анну, Федор Михайлович был ошеломлен не меньше нашего, но повел себя не в пример прошлого правильно, не впал в панику, не закричал от отчаянья, но и не смирился.
Не сменяя позы, не шелохнувшись, чтобы ненароком не разбудить напугавшей его так женщины, Федор Михайлович крепко зажмурился, решив проснуться заново в любой другой ситуации, кроме вышеозначенной.
Решив сделать так, как решено, Федор Михайлович мгновенно уснул, и не прошло минуты, как проснулся опять, желая поскорей убедиться, что дело пошло на лад. Однако дело пока не сдвинулось, и Федор Михайлович опять узнал в спавшей рядом жене своей жену свою, ничуть не изменившуюся с прежнего просыпновения.
В отличие от тех, кто отчаивается со второй попытки, смиряясь с тем, что женат и ничего уже тут не поделаешь, Федор Михайлович вторым глазоткрытием не ограничился и не менее решительно, чем в первый раз, уснул в третий.
Судьба благоволит решительным и настойчивым, недаром сказано: разбейтесь в лепешку, но не отступайтесь вашего, и с третьей попытки, как бы ни удивлялись мы фантастичности ситуации, Федор Михайловичу удалось проснуться за тридцать лет до прожитого, в будний день, в нашем 61-м троллейбусе.
Распахнув глаза, Федор Михайлович мгновенно сообразил, что троллейбус как раз подходит к остановке Генерала Глаголева, на которой войдет юная будущая жена его, будь-неладна-Анна, и хотя до метро ему оставалось не меньше нашего пешего, Федор Михайлович выскочил из троллейбуса как ошпаренный, промчавшись мимо будущей жены своей так, точно, напротив, совершенно проехал.
Заметим кстати, что способ Федор Михайловича подходит не каждому, и иногда в жизни удается проснуться удачно с первого раза, мало того что в субботу, но еще и женатым счастливо.
Повесть о кровавом злодеянии,
вызванном несходством характеров
Изо многих судеб судьбы наши жизненные сплетаются, вот не встретишь, бывает, какого-нибудь, считай — повезло…
Только ведь как узнаешь-то, коль не встретишь?
ФМ Булкин
А в учреждениях наших, сами знаете как, будни напролет грыжей к грыже; тут и там чуждое сердцу тело несносное в душу взлезет, то в пятак, то в лысину, то в локоть так и трюхаешь, одним воздухом дышишь, и воздух, будь он неладен, не купленный, и купил бы, кажется, господи, хоть рыбий пузырь, ведь же это черт-те что ведь чем дышишь!..
И пять пальцев в неделю эдак, знаете, загибаешь да загибаешь, ждешь, когда ж мизинец на пятерне, и все мырг да мырг друг на друга, куда ни взглянь, но вот чтоб в выходные еще видеть рожи эти друг друга… так не дай осподи… не дай бог!
Но однако же люди разные попадаются для друг друга, и вот так сидели, столами приставлены в тесности нашего конторского помещенья, лбами вжаты, шесть лет рядом двое наших Федор Михайловичей, один, от двери смотреть если, справа, другой слева, если смотреть.
И вот так же, как один слева, а другой справа, и во всем остальном у них наблюдалось противоположение полное, разность внешняя и характеров совершенная. И не то что притягиваются противоположности, но так, знаете? одна в другую впиявлются, и не скинешь.
Тот, что слева, наш Федор Михайлович был характер общительный, общеживный, прилипчивый, а же тот наш Федор Михайлович, что справа, даже воздух из себя в ответ, бывало, выдавить пожалеет, не выдохнет, а рукой прикроет и выцедит эдак вниз. А вдыхал, отвернувшись, хоть откуда, мол, но чтоб свой. И вот тоже, вроде полосы заградительной пирамидами папки на столе выстроит, а тот, что слева, раздвинет, бывало, их и в расщелину эту снова что-нибудь говорит, говорит, преобщительный человек, впечатлительный, что ни видит, опишет, поделится. Что ни скажет — раза по три повторит.
Так что не удивительно, что хоть в выходной не имел тот Федор Михайлович, что справа, желания слушать левого Федор Михайловича, вот хоть режь, и двумя днями целыми благословенного отдыха на неделе бывал от левого Федор Михайловича огоражден.
Отдаленные друг друга субботой и воскресением, казалось бы, расстоянием непреодолимым километрально и временно, в дни священные дачного отдыха оказались оба наших Федор Михайловича нечаянно еще прочнее прежде приближены, на одном косогоре реки Тюрдышки, что лежит от учреждения нашего далью дальней, ибо у правого Федор Михайловича с незапамятных времен был на этой реке в двенадцать соток участок, уже, кажется, довольно оттиснутый, чтобы левый Федор Михайлович мог бы доцеплиться, а тот, что левый, Федор Михайлович по средствам газетного объявления, коих сотни, обвел именно то, где обозначено было в продажу местоположенье Тюрдышки, на каком правый Федор Михайлович от него укрывался, и — тать его в пять! — купил.
Натрудившись на дачных приисках, освобожден супругой своей от ужина для уединенной рыбалки, что на все трудобудни давала сил ему терпеть того из нас Федор Михайловича, что левее, тот наш Федор Михайлович, что правей, предвкушая, спустился под кузнечный перекат речным склоном к благодатной тиши редянистого шелеста и, вздев на удель червячка, устремил прицельный взор в водяную колыбельную рябь, в то время как, сам не зная того, вслед ему уже спускался по протоптанной годами тропинке тем же склоном тот наш Федор Михайлович, что левее столом.
Эдак неумолимо приблизившись, левый Федор Михайлович, хотел было пройти мимо стоявшего спиной к нему правого и таким образом миновать трагедии скрещения судеб, как все-таки, в результате своей привычной общимости, вместо того, чтобы сгинуть благополучно, отдалив развязку рассказа этого, не дергая за рукав судьбы, эдак кашлянул, давая о себе знать, желая поинтересоваться стоящего, как за клёв?
На звук кашля этого, противного сути самой уединенного летнего вечера и без его издававшего, вздрогнув, правый Федор Михайлович вынужденно обратил лицо вспять и едва не провалился сквозь землю, в немыслимом ужасе признав спустившегося к нему.
— Вот те раз! — вскричал левый Федор Михайлович, правда, тоже скорее меньше, чем радостно, но поскольку пути назад уже не было, приблизившись, в привычном страхе мертвенной тишины, последовавшей за тем, постарался скорее разбавить сгусток ее концентрации мирной беседой…
В безнадежном отчаянье слушал правый Федор Михайлович рассказ левого Федор Михайловича о приобретенном дачном участке, этом невероятно счастливом стечении, удивительном совпадении и все ближе и ближе вбирая в смыкающемся пространстве то обстоятельство, что теперь эта говорливая ежебудняя шестилетняя уж как гадина будет мало что в дни рабочие, но и тут, но и здесь!.. всегда… становясь все более молчаливого молчалив, в то время как из последних сил стремясь высказать свою радость и удивление с удовольствием небесным путям и не менее, левый Федор Михайлович говорил, говорил, говорил…
Тюрдышка тихо несла свою рябь поворотом излучины, скворчали кузнечики, два поплавка почти соприкасались друг друга, миром покачиваясь в воде, когда Федор Михайлович, что справа, вдруг нащупал в кармане телогрейки своей перочинный нож и со вспыхнувшей вдруг надеждой оглядел говорившего задумчиво и даже, кажется, более обыкновенного пристально. Ободренный тем, левый Федор Михайлович задышал посвободнее и с этим дыханием ещё чуть приблизился, с восхищением озираясь.
Красота-то какая, а?! — успел поделился новым жизненным впечатленьем левый Федор Михайлович, на что правый, сжав пальцы на рукоять, в первый и последний раз поделился впечатлением из жизни собственным.
— За-а-а-ткнись! — взревел правый Федор Михайлович, свирепо полосуя сузившееся речное пространство, задыхаясь от хлынувшего в рот чужеродного воздуха, и, высказавшись так раз и навсегда, однозначно непримиримо и окончательно, побагровев, упал замертво в оглушенные травы.
Повесть о воскресении
Приступая к повестям своим о покойном нашем Федор Михайловиче, питали мы надежду скромную встать трудом своим средь прочих повестей жизненных и безжизненных неким счастливым исключением, протянуть ныне здравствующему поколению руку из-за той самой черты, миры разделяющей. Сокрушить, так сказать, «Берлинскую стену» враждебного недоверия, непонимания, свойственного всем разделенным границей империям, дезориентированным редкими противоречивыми сведениями и лишенным достоверной информации и непосредственного общения.
Ибо как существа почтенные, потусторонние никак не желают показываться из-за черты (нами здесь упомянутой) в мир живущим, так и мы, ныне здравствующие, не особенно жаждем заглядывать за эту черту.
Так до сих пор иностранцы некоторые (для примера наглядного) считают о нас, что у нас медведи ходят тут центральными улицами, а у нас медведи Тверскими не ходят, и все медведи у нас давно уже вымерли, остальные же где-то на севере, и у памятника Александру Сергеевичу перед кинотеатром «РОДИНА» одна почтенная публика: голуби, нищие и приезжие, молодежь, весьма прилично одетая, дамы с колясками, с небольшими такими полусобачками, в цвет под даму одетыми, пьяницы и полиция. И это о нас информация достоверная, днем вчерашним собственными глазами проверена.
Таким образом, общение меж мирами — единственный ключ к пониманию общего замысла человекосуществования, ощущению справедливости и законности всякого пути — конца жизненного. Ибо такие бывают жизненные концы унизительны, что и не скажешь.
Так, не может быть примирения без диалога, ибо без знания все мы, как ни крутите, товарищи, идем со своими надеждами жизненными колдобами не к чему-то, радостями зовущему, а к конечной станции, тупику, собственно, без билета обратного.
Мало кому захочется, согласитесь, идти именно к этому пункту конечному, но поскольку никто не спрашивает, то без вариации все идем.
Таким образом, меж миром загробным и, скажем, предгробовым существует, по нашему мнению, опасное непонимание, отчужденность, ведущая к вражде естественной, свойственной всяким лишенным сообщения по ту и эту сторону любой баррикады или железной завеси, и жившие в эпоху холодной войны, знающие, что такое государственная граница и иже с ней зона отчуждения не хуже нашего, поймут нас здесь, как никто.
Вспомнимте хотя бы вот встречу на Эльбе, надпись — «ВОСТОК ВСТРЕЧАЕТСЯ С ЗАПАДОМ»!
Наша должна же быть: «ОБЕТОВАННЫЕ НЕБЕСА»!
Облегчение единения! Свобода общения! Небесного с Земным сообщения, наконец, налаженного Великая Радость!
Таким образом, желали мы так-таки все-таки заглянуть за черту за эту. Желали бы сделать первый шаг в эпоху Новейшей Гласности, полное разоружение перед всякой конечностью, ибо если Там есть, то больше бояться конечности нечего, значит, встретимся в бесконечности!
Желали бы, точно Петр Первый, когда-то окно прорубивший, шагнуть за и быть обратно с миром отпущены, дабы сообщить всему ныне живущему человечеству:
Есть!
ФМ Булкин
В ласковое весеннее утро лета 2016-го помирал сорока лет от роду в кустах за вот этой скамейкой некий Федор Михайлович, фамилии Булкиных, зарегистрированный краткой земной пропиской улицей Героев народного ополчения, дом 22.
Сумев достичь той степени смирения, какой, вероятно, достиг Моисей, выходя из Мадиамской пустыни, зарегистрированный с геройской улицы переходил в мир иной в состоянии безмятежной апатии, из тех, когда положение и нахождение тела не имеют решительно никакого значения.
Пребывая в крепком подпитии, покидал нас Федор Михайлович без обид, ни о чем и ни о ком не жалея, даже можно сказать, безжалостно. Да и что жалеть, когда перемена вершилась в нем, без сомнения, к лучшему, потому что жить очень сложно, товарищи, и не всякому удается.
И уж если уходить когда-нибудь придется кому-то тоже и нам, то вернее всего вот этак коротенько майским утречком на травке свежей отмаяться, чтобы вся в одуванчиках, равно в детстве. Подышал да и помер.
«Сейчас, минуточку…» — пообещал наш Федор Михайлович, махнул рукой, вздохнул первоцветное, что-то там еще, ну и точка.
Недаром говорят с уважением о покойниках: «отслужился». Ибо жизнь, товарищи, входит, к сожалению, в наши с вами непосредственные обязанности, иногда непосильные, что и хочешь — живи, и не хочешь — живи, живи — не хочу, что, бывает, скажешь, вставая с дивана, искренне: надоело!
Пока сознанье героя нашего отделялось от физического носителя, формируя астральную сущность, отслуживший лежал, свернувшись калачиком, не имея ни малейшего понятия о том, что переходит на более высокую ступень собственного развития, время от времени доверительно сообщая вселенной обрывки жизненных впечатлений.
Прислушавшись к бормотанью, доносившемуся из кустов, случайный прохожий заключил бы, что находящийся в них скорее жив, чем мертв, и поскорее прошел бы мимо бедняги, которого, как утверждают медицинские этики, в течение шести минут после наступленья клинической смерти еще можно перетащить с того света на этот посредствам электрошокера…
Ни-ни-ни… — возразил покойный.
Поведение его, таким образом, лишь вполовину укладывалось в траурные рамки постфактум. Сердце не билось, пудреное зеркальце, приложи его кто-нибудь к губам умершего, осталось бы незамутненным, и тем не менее Федор Михайлович время от времени повторял при жизни ещё полюбившееся: «Ни-ни-ни…» и, следовательно, из чего-нибудь заключал сие отрицание, следовательно, мыслил, значит, существовал.
Вокруг бурлила жизнь. Множество людей, ускоряя шаг, проходило мимо покойника, едва заслышав шорох в ветвях скрывавших его акаций; мертвецы в городских парках не редкость у нас и давно не вызывают у горожан приступов состраданья, гуманизма и милосердия, привычно дополняя городские пейзажи. Впрочем, смерть и прежде запросто уживалась с жизнью.
Бывает, идешь в магазин — лежит на газоне труп, свернулся уютным калачиком, будить даже жалко. А все-таки нет-нет, да и подойдешь, все ли, спросишь, в порядке? Все в порядке, отвечает, благодарю. А обратно из магазина идешь, глядишь, уж и нет его. То ли сам ушел, то ли увезли его — никогда уже не узнаешь.
«Ни-ни-ни…» — подтвердил покойный.
Пейзаж постепенно мрачнел, приближалась гроза, тускнели граффити. Холодало. На фоне поблекшей лазури грудились облачные вершины. Над трубами ТЭС вставала грандиозная стена торгового комплекса «Русь». Было страшно даже подумать, что так вот вдруг возьмешь да помрешь, не увидав, как достроят этого торгового комплекса…
Пора было что-то решать, зачем-то вставать и куда-то идти; давала себя знать выработанная годами привычка.
Федор Михайлович пошевелился, и в этот решающий миг та самая сила, что, по закону Ньютона, удерживала его на земле, потеряла над ним власть. Совершенно напрасно досточтимый Исаак объединил в одно небесную и земную гравитации! Небесная и земная гравитации вовсе не одно и то же. Не зря до падения яблока человечество считало «земную» несовершенной; несовершенная земная, она преобразовалась в совершенную небесную.
Пусть мы с вами каждую секунду обречены испытывать закон Ньютона на собственной шкуре, пусть даже сила, что держит нас на земле, в самом деле равна нашему весу, но не все во вселенной происходит по формулам и законам! И пусть хоть трижды, хоть сто раз на дню яблоки падают вниз головой, Федор Михайлович устремился вверх, без всяких усилий преодолев всемирное тяготение.
Презрев закон человеческий, нарушитель воспарил в небеса с легкостью воздушного шарика, доказывая тем самым, что действие законов распространяется вовсе не на все тела, как бы того хотелось Ньютону.
Относительно этого невиданного происшествия следовало бы рассматривать гравитационную константу совершенно под иным ракурсом. Можно даже сказать, что Федор Михайлович опроверг своим вознесением все устройство солнечной системы, законы Кеплера и прочие эмпирические построения, однако сам Федор Михайлович парил, не имея ни малейшего понятия о том, что что-то нарушил, и по закону был обязан остаться с нами тут, на земле. Кроме того, бедняга едва проснулся, был нетрезв и мало что соображал.
«Ни-ни-ни…» — донеслось сверху.
С секунду казалось, что Федор Михайлович, прозревши, принял обретенную невесомость с философским спокойствием.
«Ни-ни-ни…» — заговорщицки погрозив себе сверху пальцем, покровительственно заключил он.
«Ни-ни-ни…» — заключил он, погрозив следом грозовым небесам, и, ничем, никем не удерживаемый, чуть опустился вниз, стараясь разглядеть как следует от сути своей отставшего предпочившего на земле.
Предпочивший выглядел неважнецки.
Федор Михайлович опустился пониже, посмотрел недоуменно и жалостно, слабым голосом окликнул лежавшего и, не дождавшись ответа, оглушительно заорал…
В этом месте повести нашей должны сознаться, что, приступая к ней, руководствовались мы не разумом и не опытом печалей жизненных, но, напротив, надеждой ведомы, ибо одна она способна видеть сквозь очевидное, превратившись в живую воду на дне миража.
Так, брались мы и за каждую предыдущую повесть о Федоре нашем Михайловиче, от рожденья и до кончины не покидая ни на миг в беспокойствах своих его, возлагая и уповая. Однако чем больше возлагали и уповали мы, тем горче было наблюдать нам траекторию его каждый раз очевидно бесцельной, бессмысленной и бесполезной жизни. Убив же Федор Михайловича как существо бесполезное, незадавшееся, воскрешали, ведомые новой надеждой.
Вот опять перед нами чистый лист.
Достаточно удара кнопки, чтобы дать герою нашему новую жизнь, но отвлечемся! Возьмем и сложим в самолет бумагу и, выпустив в окно, сопроводим мечтой: лети, не падай! заранье зная, что нос его вот-вот уткнется в асфальт. Но вот он повернул за угол дома и скрылся за стеной. Невидим — стал надеждой. Пусть!
И пусть потом, узнав в земле затоптанные крылья, найдем в себе сказать:
Наш — улетел.
«Ааааааааааааааааааааааааааааааа!» — горлопанил умерший, пролетая временным туннелем назад.
Стены мелькали с немыслимой скоростью, в ушах свистел ветер. Федор Михайлович летел над бельевыми веревками, проводами, крышами, виражами дорог, полями и лесами, железнодорожными переездами, городами и морями — Булкин возвращался назад.
Некоторое время летел он вместе со всполошенной вороной, но та очень скоро уменьшилась, сделавшись вороненком, а после прямо на лету превратилась в яйцо и упала в гнездо, а Булкин летел. Он летел мимо запахов тушеных котлет, чужих щей, борщей и жареных сырников, то распадаясь на атомы, то вновь собираясь в некий энергетический сгусток.
Федор Михайлович пролетел над Ваганьковским, где был похоронен его любимый поэт Владимир Высоцкий, пролетел над старой булочной на углу, где покупал когда-то булочки «Советские», и над оранжевым телефонным автоматом, где в школьные годы стрелял две копейки на «позвонить». Пролетел мимо своего балкона, с которого мать крикнула ему вниз, чтобы он купил хлеба, но Булкин был наверху и просвистел мимо. Он пролетел вымершими школьными коридорами, над кремлевскими звездами, над митингующей толпой, выкрикивающей смутно знакомое: «Ельцин!», мимо общественного туалета, где сам он стоял, задумчиво разглядывая надпись на кафеле…
Пролетая некоторые места, Федор Михайлович протягивал руки, пытаясь вцепиться хоть во что-нибудь, но мощная волна движения вспять вырывала из слабых пальцев стаканчики с зубными щетками, справки, деньги, книги, тетрадки, учебники, сигареты, бутылки, счастливые билетики и даже фонарные столбы. Вскоре Булкин оставил эти попытки: что-то подсказало ему, что пролетаемые фрагменты упущены и его усилия не оправдывают себя…
Смирившись, притих он и довольно спокойно пролетел мимо своего ПТУ, почты, здания районной администрации, дома пионеров, где некогда занимался бальными танцами… Мимо своей шестой детской поликлиники, где научился говорить букву «эр», вылетел к улице Рогова, свернул на Курчатова, взял вправо и, просвистев над воротами двадцать шестого роддома, немыслимым образом не разбив оконного стекла, влетел в родовую палату, где и шлепнулся на руки акушерки, тем самым повторно явив себя миру.
Явив себя миру, Федор Михайлович распахнул ясно-голубые глаза, свел нос пятачком, собрал лоб складками и…
«АААААААААААААААААААААААААААААААААААААААААА», — горлопанил Булкин, и его можно понять. Блаженны нищие духом, старики, потерявшие память, умалишенные, тихие алкоголики, звери и несмышленые младенцы. В отличие от них, наш новорожденный помнил все.
Жизнь представлялась ему вереницей мрачных бессмысленных событий, приводящих к неизбежному финалу.
«Все нормально. Я умер. Мне это снится…» — захлопнув рот, после первого крика мрачно думало дитя, с ужасом вглядываясь в расплывчатые пятна, проплывавшие в свете больничных ламп. Постепенно пятна превращались в лица. Лица вызывали отвращение, желудок раздулся, колени свело, клеенка мерзко скрипела.
«Я умер…» — решившись отрицать очевидное, Федор Михайлович захлопнул рот и перестал дышать. В тот же миг беднягу схватили, перевернули, тряхнули вниз головой и пару раз крепко приложили по спине кулаком. Булкин поперхнулся, вытаращил глаза и зашелся новым отчаянным криком. Его вернули в прежнее положение и шлепнули на весы. Металлический лоток пополз вниз.
«Три сто…» — констатировал кто-то. Новорожденный обреченно притих. Сила всемирного тяготения вновь обрела над ним власть. Жалкие «три сто», по-лягушачьи перебиравшие в лотке пятками, теперь отделяли его от невесомости и полета. Недавнее ощущение свободы преследовало, как угодившего в силки грача. Федор Михайлович протестующее поднял вверх руку со сложенными в отрицающий знак пальцами.
Сверху захохотали.
Смутно припомнились иные весы, мелькнула жуткая мысль, что зловещие «три сто» и есть та греховная гиря, что, не успеешь родиться, уже придавливает к земле, опыт подсказал, что вес ее будет с каждым днем прибавляться.
Мучительно захотелось выпить…
«Все нормально. Я умер. Не может быть, чтобы опять… не имеют права…» — ошеломленно размышлял новорожденный, бисеринками глаз сверля прыгающий потолок. Его вертели и крутили. Куда-то несли, заворачивали, разворачивали, что-то запихивали в рот. Бедняга плевался и морщился. Он брыкался, выкручивался, вывертывался и кусался. Несчастный боролся с жизнью, как иные из нас сражаются с ее соперницей, боролся, пока наконец сбежавшиеся на крики акушерок санитары не помогли как следует спеленать его. Федор Михайловича скрутили и крепко-накрепко затянули конверт синей лентой. На голову нацепили чепчик, в распахнутый для протеста рот воткнули соску. Раздув щеки, Федор Михайлович с ненавистью выплюнул кляп и, обведя безнадежным взглядом собравшихся, сипло поинтересовался: «Ребята, закурить не найдется»?
Акушер, человек бывалый и жилистый, видавший на своем веку немало мучительных и трагических рождений, некоторое время задумчиво смотрел на говорящее дитя, после чего извлек из халата помятый «Опал», шало подмигнул младенцу и бесшумно осел на пол родовой.
Лыс и сумрачен, обреченно глядя сквозь прутья решетки на лики себе подобных, лежал Федор Михайлович под лучами рефлектора в послеродовом инкубаторе. По периметру закрашенных мерзотно-розовым стен тянулись ряды металлических клеток-кроваток с опущенными пластиковыми колпаками и привинченными к полу шарнирами. В них, неподвижные, точно коконы шелкопряда, лежали рожденные. Вспоминался фильм братьев Вачовски «Матрица». Вспоминался Платон и его пещера, где с малых лет, закованное в оковы, с колодками на ногах, не в силах повернуть голов и пошевельнуться, от рожденья до смерти проводит дни человечество. Подтверждая приходящее на ум сравнение, тянулась под видовым окном терапии полоса безмятежного дневного света. Силуэты врачей и сестер скользили по тонированным стеклам призрачными силуэтами.
Дежурная санитарка казалась дьяволицей. Выкатывая глаза, дьяволица склонялась над кроваткой, произносила унизительное «гули-гули» и, протягивая толстый палец к подвязке, делала Федор Михайловичу козу. Это было отвратительно. Булкин вынужденно хихикал и пускал слюни. Конверт не позволял ему откусить дьяволице руку.
Проклятая рефлекторная лампа распухала, пульсируя, делаясь все жарче и жарче. В голове клубились воспоминания одно мрачнее другого. Упущенные возможности, точно полуденные мухи, барабанили в родничок, нимбом кружили над фланелевым чепчиком.
Мелькали забытые голоса и лица. Мнился шорох вовремя погашенных купюр государственного займа, отоваренные талоны, рев новенького мотоцикла «Ява», выигранный в спортлото «Москвич», мнилось счастье: жена (актриса Анна Самохина), дети — сынишка и дочка, летний вечер в Гаграх, зимний в Сочи и предупрежденная знанием деноминация 98-го года…
В сущности, судьба протягивала Булкину счастливый билет, давала невиданный, фантастический… второй шанс! Глупо было отказываться, следовало брать, что дают.
«Bonum initium est dimidium facti», — внезапно подумав на латыни, Федор Михайлович лихо перевел подуманное с языка Сократа на русский: «хорошее начало — половина дела» и, переведя, не удивился этому, но воспринял как должное. «Вероятно, я знаю теперь все языки…» — предположил он, но, решив подумать по-английски, с сожалением обнаружил, что помнит лишь из школьной программы: «май нейм из Федя», «вис из э кэт», «ай лив ин Москоу», «вот из е-о-о нейм?», «хау олд ар ю?» «хау мени тайм?» и «вис из тейбол»… Этого, разумеется, было мало. Однако жизнь предстояла длинная. За предстоящие годы можно было изучить даже китайский.
Будущее было как на ладони. В надежном укрытии пеленок Федор Михайлович решительно сжал его в кулаки и проснулся совершенно счастливым, забыв таблицу умноженья, русский алфавит, не умея сказать даже «мама».
Повесть папе
Были счастливы им подзащитные, лета долгие, зимы снежные, вместе, вместе…
А в командировку если ехать ему, расставаться приходится, примета была у них посидеть на дорожку.
Так и сядут по команде его в коридоре рядком все четверо, если б смерть вот так же вот командировкой, разлукой временной можно бы заменить.
Приговор от доктора выслушав, не забыл поставить внизу печать в бюллетень больничную, номерок со счастливой цифрой «11» отдал гардеробщице.
Застегнулся старательно, ошибившись на одну пуговицу, поразившись введенному новшеству, автомату кофейному в поликлинике, в рекреации. Жизнь прошла… Жизнь идет…
Снимите бахилы, дедушка! — Закивал, не услышал.
Вышел ватными ногами на улицу. Сел на лавочку. День был радостный, солнышко, не надышишься. Ладно, пора уже вроде как? Ай, как тяжко.
Так и шел по Народному, не на ту пуговицу и в бахилах.
Накануне праздника новогоднего разложил, как всегда, по конвертам денежку поровну, подписал зачем-то старательно, кому каждое.
Передал права на тулуп и ватную бороду внуку Феде.
Отсчитав куранты, загадали под бой все одно и то же желание, чтоб поправился, чтобы выздоровел, чтоб Господь был милостив, чтобы был. Только жалобно так, беспомощно в этот раз бокалами звякнуло, и шампанское в первый раз не допили. А потом плеснул себе стопочку. Не сердись, сказал жене, Анечка, — на дорожку…
А потом смотрел, смотрел все на лампочки, синеньким мигали они на елочке, чудом добрым, волшебным… Ведь бывают, случаются же, говорят, чудеса?..
По дороге уже весна, но не ждется, не живется, не дышится…
И не запах лекарственный, и не тело никаким усилиям мысленным не подчиненное, но какая-то тишина занавесками, углы шевелящая… навсегда расставание, вечное. Безнадежно.
Помогало месяц лечение, а потом вдруг слег совсем, и поехало.
Все за телефон свой мобильный стал беспокоиться, оплати, говорил жене, Анечка, заряди…
Оплатила, говорит, Федя, я, зарядила…
Набирал, набирал номера давнишних приятелей, разговаривал важно так, все по делу. А их нет уже в живых никого.
И из комнаты, где лежал, все звонил ей на кухню…
— Что звонишь-то ты, Федя? Так зови, не глухая…
— А ты знаешь, Анечка, жизнь-то вечная…
Не скажите, какое открытие.
— Знаю…
И опять звонил ей на кухню.
Это телефон проверял, понимаете? Как потом-то им позвонить?
Ведь проходит звонок не комнатой — километрами, и оттуда может быть… говорил.
Ты мне только с собой его не забудь положи.
Отпусков скопилось — гуляй не хочу. Поживем еще, может быть, отгуляем…
Накануне праздничка, как ветерану войны за Отечество, к 23 февраля-защитника, от правительства 500 рублей ему дали денежку. Их ей тоже сказал — положи.
И звонком ее телефонным под утро поднял с постели.
Скорее, сказал, записывай…
Что записывать?
Номер тамошний, я узнал…
Только ручку нашла она, только села, а он улыбается, успокоился. Улыбается, а уже и не дышит.
Всю-то жизнь свою он до будильника, до будильника и весь вышел, а будильник, гадина, все звонит и звонит.
Растирает светом весна, барабанит по подоконничку, да, надеялась — он увидит. Синим ситечком светичком занавесочка, и жить-то без него незачем, некому… понимаете?.. Как тут не понять. Все понятно.
Жизнь, слезами затертая, распроклятая…
Нет! не умер ты, говорила. Это только замерз немножечко, потеплее дай-ка укутаю… кутала…. Феденька! Оживи ты, прошу тебя, как-нибудь… проснись, миленький… хоть на минуточку, Христа ради, родненький… номер-то продиктуй…
В первый раз ее он не послушался, а в разы все прежние как она ему, так и он.
Но нельзя в крематории трубки телефонные оставлять, оказывается, покойникам, это так у них в правилах о пожарной человеческой безопасности вписано, и со смерти свидетельством, вместо Феденьки паспорта, телефон ей вернули.
Как нельзя?.. Он просил…
А нельзя, говорят же вам, женщина! Успокойтесь, держитесь…
Успокоилась и держалась.
Это просто не знали они ее, как он знал.
Наклонилась над ним в последнее, уголки кружевные поправила, а сама прошептала тихонечко — положила…