Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2020
Виталий Аширов (1982) — родился в Перми. Окончил литературный институт им. А.М. Горького, семинар С.П. Толкачева. Работал копирайтером и журналистом. Публиковался в журналах «Нева», «Юность», «Крещатик», «Вещь» и др. В 2019 г. в издательстве «Кабинетный ученый» вышла дебютная книга. В «Урале» Печатается впервые.
1
Сорняков вышел на импровизированную трибуну, наскоро установленную усилиями писательских масс, и посмотрел в глубину гостиной. Вороной в клетчатой рубашке сидел во главе стола. По обе стороны от Виктора расположились его дочери-близняшки. В строгих черных платьях, с одинаковым черным макияжем, они были похожи на зеркальные отражения друг друга. Только эта троица источала спокойствие. Остальные — кто во что горазд. Прилягин нервно курил «Беломор», стреляя по сторонам настороженными глазками. Пожилая Ясатович лезла с глупыми разговорами к печальным юношам по соседству и сама же смеялась своим шуткам. Тучный Коровин, заложив руки за спину, прохаживался по ковру и загадочно улыбался. Ставникова нежно гладила цветочную скатерть.
Оратор расправил кипу листков. И негромко заговорил.
— Он называет себя Виталий Аширов, но реальное ли это его имя — в настоящий момент доподлинно неизвестно. Он меняет имена как перчатки, как модница — парики, как девочка — игрушки. Его когда-то звали Василий Гнусмас, потом — Александр Початов, потом — Илья Рейх, потом — Василий Голос, но сегодня он предпочитает использовать ярлык Виталий Аширов, засим и я буду ориентироваться на это имя. Более того — неизвестно, существовал ли он вообще, и если существовал и существует, то где прямые доказательства оного. Мы блуждаем в неясности, господа, и она пугает не меньше, чем грозящая нам смертельная опасность. Для того чтобы изучить его подноготную, собрать необходимые сведения, провентилировать вопрос ашировского бытия, мне понадобилось десять лет, но эти десять лет, потраченные на беспрестанное вентилирование и педалирование, не прошли впустую. Удалось собрать большой, насколько это возможно в наших стесненных условиях, архив с его записями, письмами, заметками и метриками, с его генезисом и мимезисом, и я, уважаемые господа и дамы, на основе этого немаленького архива создал исчерпывающую биографию отвратительного субъекта. Я смог выудить даже то, что он сам давно не помнит, то, что погребено во мгле времен и в прорехах дырявой памяти, если, конечно, полученная информация соответствует реальности, в чем, признаться, иногда сомневаюсь. Но дайте, дайте нам только иллюзию реального, остальное довершит воображение. Мы хотим хотя бы виртуально добраться до него и повергнуть негодяя в недра закона. Хотя бы тень, отзвук, эхо, лишь бы что-нибудь. И я лелею крошечную надежду, но все-таки надежду — не напрасно я сидел ночами в специальных заведениях и под шелест проливных дождей вгрызался в его неудобные писания, не бессмысленно же летели годы и копились факты и сведения. Я готов приступить, господа.
Сегодня беспрецедентный день, ужасный — мы в тупике, мы мечемся на роскошной даче Виктора, как загнанные звери, и все-таки — день безумной победы, сущий праздник знания, воцарение истины над мраком невежества.
Я, Алексей Сорняков, потратил тысячи часов на реконструкцию нелепой и бесполезной жизни кровавого маньяка, поэтому в каком-то высшем смысле я и есть Виталий Аширов, моя голова наполнена его хламом, его хлопотами и ропотом, мерзостью и маркостью. Позвольте начать повествование от имени Аширова. Просто представьте, я — он. Так легче воспринимать и переживать. История будет рассказана, и мы все станем — в каком-то градуированном отношении — Ашировыми, тогда вычислить и поймать его сделается легкой задачей. Это пока вы мечетесь и страдаете, это пока вы считаете, что он неуловим, но у него должна быть ахиллесова пята, и мой рассказ обязан продемонстрировать уязвимость монстра.
Я начну банально: с начала. Не стану забегать вперед или совершать выкрутасы со временем, не стану использовать экивоки и сильные метафоры, иносказания и намеки. Риторические фигуры — забава площадного шута, а не кропотливого биографа. Мой инструмент — беспощадная правда, пускай она иногда и похожа на беспардонную ложь.
Закройте веки, задерните шторы, выключите мобильные телефоны. Мне нелегко воплощаться в чудовище, я даже не знаю, как правильно начать, с какой детали приступить, чтобы последовательно, веха за вехой, обнажить суть, ибо деталей уйма, и каждая взывает к тому, чтобы попасть в воссоздание кошмара.
Американский писатель Владимир Набоков решил проблему так: «колыбель качается над бездной». Мне тоже мнится, что колыбель — идеальный зачин биографического повествования, только в нашем случае она не качается, а «кочается». Да, именно так, по-албански, «колыбель кочается над бездной», полагал я начать рассказ о своих ранних годах, чтобы намекнуть на особый крен в судьбе главного героя, то бишь меня, и одновременно снова отослать любопытного читателя (допустим, вы читаете ненаписанную книгу) к современности.
«Кочается!» — радостно сообщает о чем-то олигофрен и вытирает слюну с подбородка. Кочаются подростки в нелепых танцах, кочаются алконавты на пути в небо, кочаются взволнованные люди на пестрых демонстрациях, кочается член от торопливого шага, наша современность кочается, и даже колышется, и даже колеблется, и обязательно над бездной.
***
Меня зовут Виталий Аширов, но я не уверен, что это мое настоящее имя. Мать хотела назвать меня Русланом и, может быть, даже назвала, и какой-нибудь внутренний «я» откликается на Руслана, пока «я» внешний ползу по цветной клеенке в синих горошках над бездной, и даже, возможно, есть кто-то, кто постоянно зовет меня Русланом, пока другие, реальные, говорят Виталий, и пока «я» внешний поворачивает голову к человеку, назвавшему имя «В», внутренний ползет к невидимому существу, пробормотавшему «Р».
Я вот решительно не понимаю, почему застреваю в ненужных подробностях и досужих фантазиях, хотя недавно утверждал, что буду докладывать лишь голые факты и очевидные свидетельства. Предполагаю, реальность моего существования такова, что голых фактов в ней просто не существует, и, дабы иметь хоть что-то, от чего можно оттолкнуться, приходится выдумывать напропалую и продираться через бездны бреда. Я мог бы ограничиться сухой справкой и не задержать вашего внимания более десяти минут, но тогда еще сильнее пропало бы ощущение реальности, ведь чем обнаженнее факты, тем менее реальными они кажутся. А нам нужна собственно реальность, перевоплощение и чудо — иначе проку от моего рассказа нет, и маньяк ускользнет живым и невредимым.
Этот раздвоенный мир в детстве — глас невидимого, взывающий к невидимому, и будничный зов по имени, записанному в свидетельстве о рождении, — и был бездной, куда я безостановочно и беспощадно падал — так, по крайней мере, хочется думать.
Удивительно вот что — я совсем не помню себя до четырнадцати. Вернее, существует ряд быстрых слепящих промельков и островков, где останавливается жадный до времени путешественник памяти, но связь между ними навеки утрачена, исчезло единство реальности, как будто прошлое находится в заговоре с постмодернизмом, доблестно преодоленным, впрочем, в «честной и прямой» русской литературе. Но в жизни-то его раздробить, рассеять в сверкающую пыль небытия куда сложнее, в жизни-то, в жизни-то этой, на все готовой и всему открытой, как птица или проститутка, огневушка или сколопендра, постмодернизм затекает в такие щели, откуда его выцарапать иногда невозможно, и даже само слово «невозможно» таится с ним в ямке, и нельзя произнести «невозможно», чтобы не услышать собственный хохот.
Постмодернизм невозможно в принципе реализовать, поэтому в частных житейских случаях он главенствует и благодушничает. Его можно окрестить каким-нибудь еще прозвищем — реализмом или романтизмом, все это не отменит того нереального факта, что прошлое мое изначально было заражено мглой забвения, романтизмом памяти, и сколько бы я ни шарил вслепую в этом податливом мраке, сколько бы ни пытался соединить отдельные эпизоды, нанизать на нить дня и ночи, режима времени и политического режима, сновиденческая логика упрямо создает пространства отталкивающихся полюсов, предпочитает дыру — сюжету, каретку — карете, звезды — воздуху, и там, где иной видит дыру, она тоже видит дыру, но не лезет в дыру, как этот неугомонный человек из примеров, а предпочитает быть созерцателем рваных прорех, и чем глубже дыра, тем меньше смысла в целом, и даже сама идея целого, биографическая идея, лишается значения, если просто зациклиться на блестящей ткани между пустотами, следить за причудливыми узорами, делать необыкновенно умное лицо, воображая, как из малого события растут большие, как постепенно и неотвратимо пробуждаются в милом младенце зачатки хладнокровного убийцы, какое это имеет значение — если строится оно на пустоте, на полувымышленном фундаменте, на шаткой мысли, и память, козыряя сновиденческой логикой, предлагает более правдивую, более реальную версию жизни — не становление, а блуждание между уже ставшим.
Нет, не понимаю, совершенно не понимаю, о чем пишу (говорю). Я, пожалуй, больше не буду создавать длинные предложения — дыхание пригодится для долгого и правдивого рассказа. Если что и можно вынести из того монструозного периода, так это намерение не уходить в детские подробности, а сразу перейти к основным, важнейшим вехам и эхам, о которых, однако, нельзя говорить напрямик и напропалую, во избежание уничтожения реальности в воспаленном мозгу уважаемого читателя. Предложение (если я правильно понял) говорит, что писать нельзя ни о чем биографическом. Этот посыл, безусловно правильный, абсолютно бесполезный для нас, потому что мы хотим изловить и, изловив, наказать: свернуть шею, опустить в чан с кипятком, поставить на колени и отрезать голову тяжелым лезвием гильотины.
В самом слове предЛОЖение кроется ложь, положим, в ней есть и намек, но мы не понимаем намеков, нам подавай дистиллированный рассказ о событиях. Я готов ублажить ваши желания, я хочу соответствовать вашим требованиям и ожиданиям, пусть для этого мне понадобиться опрокидывать одно за другим собственные предложения, которые пытаются сделать все для того, чтобы рассказ не состоялся, откладывают и отсрочивают его вещественность и конкретность.
2
Я родился (если родился) в 1982 году, и раннее мое детство (было только фактически, задним числом) пришлось на восьмидесятые годы — славное время бурных и дурных социально-политических преобразований. По отзывам соплеменников и современников, довольно спокойное и невзрачное, чего я, к сожалению, не могу ни подтвердить, ни опровергнуть, поскольку существовал лишь фактически и помню какую-то бесполезную муть — сладкий запах больничных коридоров, лоск и гладкость нечеловечески огромных перил ветхого дворца художественной самодеятельности, но более всего вынес я из той великой (по скромному мнению многих) эпохи — уютное ощущение задиванных пространств.
Я бы жил за диваном, если бы мне любезно предоставили такую возможность, я бы туда закатывался и оттуда следил за призрачным ходом истории, что, в каком-то определенном смысле, делаю и сейчас, спрятавшись за дивным диваном реальности.
Я помню все дробные подробности, особую мягкость внутренней стороны спинки, прустовские ароматы крашеного и в выщербинках пола, бурые пятна клопов и таинственные тараканьи яйца. Как только родители приводили Аширова в гости — он немедленно проверял, имеется ли возможность спрятаться под диван, и если тот был на высоких ножках или откинутым к стене — радости моей не было предела, и если, напротив, низким был и недружелюбным, то я искал способы и варианты иные — иные щели и потайные углы. Я прятался под стол и сильно натягивал скатерть, рискуя расколоть чайную утварь, забуривался в шкаф, в его рыхлую, душную начинку из галстуков, ремней, зимних шапок и пальто, и с холодным любопытством кабинетного ученого наблюдал за передвижением непонятных взрослых. Они искренне считали, что живут в 80-х, являются свидетелями эпохи и гражданами советского государства. Но я, гражданин шкафа и свидетель оторванных тараканьих лапок, видел не эпоху и государство, а только зашторенный край окна (сквозь него сочилось вечернее оранжевое солнце) и толстую ногу со вздутыми синими венами (не могу сказать, кому принадлежала — бабушке, тете или возникла из ниоткуда, дабы бесстыдно продемонстрировать мне самое себя).
Я слышал не слоистый гул цивилизаций, а пустопорожний вой ветра, не косноязычную речь Горбачева, а брехливых псов за упомянутым выше зашторенным окном, где обрывался мир и кончался свет, и собаки лаяли, видимо, из внемирных щелей, созданные пугать и нагнетать тревожную атмосферу.
После того как читатель проникнется особенностями эпохи, сентиментальными блеклыми красками и очаровательными пылинками на снимках, полагается еще немного помедлить, помечтать и уж затем приступить к исчерпывающему рассказу о родителях главного героя, но в нашем-то случае, в случае с Ашировым, когда и детство никак не хочет собраться в связный и приятный нарратив, и ностальгия, задрав нос, уходит и стучит высокими каблучками по мерзлому льду небытия, и люди присутствуют в неловком, расчлененном состоянии, речь о родителях мнится смехотворной, бессмысленной.
Но все-таки они были. Да, господа, даже у Аширова они были. С допотопной перспективы ребенка сложно отделить отца от матери, а мать от доброй тети-мороженщицы, а мороженое от блеска ливневых луж. Более того, с его невероятной перспективы все эти замученные слова не имеют ни малейшего значения, поэтому нельзя уподобляться предмету рассказа, нельзя идентифицироваться с автором настолько глубоко, насколько отождествляюсь с ним я, и ежели я буду наказан впоследствии, то виноват сам. Меня открыто и недвусмысленно предупреждали: твой способ выражения опасен, ты идешь во мглу, подняв забрало.
Да, иду во мглу, но как же настичь того, кто внезапно атакует из темноты, — надо сделать решительный шаг, пошарить вслепую в колючих кустах, ухватить за ухо мерзавца и выкручивать, выкручивать оное, наслаждаясь его распадом на молекулы боли и унижения (голые и полоумные, они с бабьим визгом разбегаются по белым лакунам между буквами).
И если слова не имеют смысла, то я говорю между слов, я высекаю непреложные значения яростным долблением пробела (так написано). Трепещите, младенцы! Я отниму у вас право на невыговариваемое!
***
Отец доблестно трудился в гулких глубинах неведомого завода, куда однажды привел меня. Железные и кирпичные низкие строения, словно заброшенные или выросшие в лесу, роились и струились смертью, из барака в барак, будто страшные механические существа, вяло перемещались люди. Иногда произносили отрывистые слова, смысла которых я не понимал. Отец делался задумчив и куда-то уходил. Я стоял в просторной стальной клетке и видел распиленные бревна, острые штыри, торчащие из земли, и ощущал мелкую гальку под ногами. Он отвечал рабочим на аляповатом языке, посмеивался и суетился, а потом мы ехали на грузовике по бездорожью, проваливались в липкие ямки, нас трясло, я вдыхал бензин, мутилась голова, охватывало сонное безразличие ко всему: к апатичному вечеру, темной зелени, поразительным деталям в кабине.
Я и тогда, дорогие друзья, не испытывал интереса к узлам и компонентам легковых машин, мне было скучно и муторно от поразительных деталей, они не поражали меня. Я в одиннадцать лет не смог назвать ни одной марки машин, как ни допытывался усатый и толстый товарищ отца, желая как бы походя, случайным вопросом открыть в ребенке вундеркинда. Он открыл дауна.
Нет, я не пучил глаза и не высовывал язык, насмехаясь над реальностью, но формально действовал и существовал как этот веселый круглоглазый друг полей и животных — вот он с гиканьем скачет перед стайкой перепуганных воробьев, вот он пучит глаза и вертит кончиком языка, пытаясь нащупать в ученом воздухе ноосферы лучший ответ на элементарный вопрос. И я скакал, и научно вертел, и уносился под все диваны и столы мира, чтобы пучить оттуда удивленные карие очи и ничего не знать, ни о чем не помнить, не составлять связных предложений, способных правдиво передать переживание реального.
Я не знаю, кем работал отец, и никогда не интересовался столь интимными частностями, но дотошный стиль биографического изложения требует принести в жертву прошлое, и я вынужден лгать ради опыта конструирования цельности, лгать и совершенно не краснеть, как краснел металл в его руках, когда отец варил ржавые нахлобучки. Он не был поваром, хотя почему бы и нет — этак гораздо интереснее, но все-таки остановимся на том, что он был сварщик с вечно красными, слезящимися глазами.
Прочно въелся в детскую память его глуховатый голос — никогда, дескать, Виталий, не смотри на сварку, ослепнешь. Я в ужасе зажмуривался и до сих пор зажмуриваюсь, если вижу искристый свет из-под чутких рук. И при виде слепого с палочкой грустно вздыхаю, мне ясно, как ослеп этот непослушный индивид. С содроганием замечаю отражение бешеного пламени в его мутных бельмах.
На самом деле я не помню голос отца — басистый, звонкий, глуховатый, пронзительный, ровный или истерический — любые эпитеты хороши и точно отобразят моего папашу. Но он был, существовал, уж в этом можете не сомневаться. Иначе каким бы образом я проник в мир.
Часто он наливался водкой с беззаботными корешами-рабочими и долго копошился возле высокомерной замочной скважины, не умея попасть и все-таки попадая, и возился в прихожей, в тупой злобе ползал на четвереньках. А я думал, он играет, и тоже ползал, и хватал за обшлаг, и за колючий шарф, и за холодный нос. Меня моментально уносила мать.
За деревянными прутьями кровати было не так весело. Успокаивающим фоном служило ступенчатое нарастание раздраженных голосов, слова становились неразборчивым гулом и мягко качали на волнах, то низких, то высоких. Тени автомобильных фар мелькали по потолку, как пауки иного мироздания, и снова отчетливо звучало — «развод», но процедура не состоялась по ряду неизвестных причин (я ничего не знаю), да и вряд ли была всерьез высказана, скорей всего, я слышал искаженное «расход» (от тебя один расход!) или «раз в год» (зарплату приносишь раз в год!).
Предполагается, что для пущей красоты картинки и вящей достоверности нужно обрисовать и маму, но я не знаю, как лучше соврать. Объективно (но объективность меня не волнует) она не существовала как единое физическое тело, действующее по унылым законам времени и пространства. Она была дискретна, а не континуальна. Она была не телом, а клубком ощущений и вереницей предметов (опустим длинное описание оных). До восьми лет я не знал, что у меня есть мама, а потом как-то догадался, и жить стало значительно проще. Может быть… — повествование сбивается, Аширов пробует занудно философствовать в духе Фрейда и Бергсона, но эти усилия тщетны, смехотворны и сводят на нет бледное ощущение того, что в тексте бывают промельки истины. Была ли мамочка, был ли папочка, был ли мальчик, в конце концов, — совершенно неважно.
Однако я обязан действовать по законам повествования (Р. Вайнер, «Как стать хорошим биографом», т. 2) и сконструировать вводную часть, которая важно и вальяжно предшествует основной, как бы расслабляя читателя, разогревая и подготавливая его инертный мозг для принятия (теперь уж точно последней и окончательной) реальности. Так птица готовит птенцов к полету, так бессмысленными сказочками добрый доктор отвлекает ребенка от щипчиков с окровавленной ватой, так актив готовит пассив для бурного и продолжительного счастья.
Я не могу избежать пошлости описаний ее очаровательной улыбки, ее неземного положительного воздействия на дикое мое окружение, ее дешевой бижутерии и — пальто.
Особенно хочется остановиться на темно-синем зимнем пальто с огромными зелеными пуговицами на лацканах, потому что, собственно говоря, мать я видел прежде всего через пальто, она словно проступала сквозь него, как призрак. Скорее всего, пальто и было моей матерью, а маленькая женщина с испуганными глазами являлась неизбежным дополнением к его насыщенной вселенной. С наступлением лета мать блекла, истончалась и растворялась в каких-то пазухах и отверстиях. Я заваливался в шкаф и щупал пальто, чтобы убедиться, она здесь, со мной.
Автор снова хватил лишку и дал маху — он вряд ли слабоумный, как настойчиво намекают рукописи. Не стоит простодушно верить убогой лжи. Я сам нарисую портрет матери (я ведь уже Аширов!). Проверим элементарную математику: даст ли минус на минус — плюс. (Отметим в скобках: эта исключительно точная и чрезвычайно хитрая дисциплина своим названием уже предлагает двойное именование родительницы, присутствие полюсов ее мерцающего существования.)
***
Портрет я нарисую маслом на холсте. Схваченная прозорливым художником со спины, около окна, она вглядывается в синюю даль, где ровный горизонт делит пополам две родственные бездны — затянутую прозрачными облаками небесную голубизну и равномерное колыхание волн. Вдали плывет лодчонка, но, возможно, невнимательному зрителю показалось, и это позорный след от назойливой мухи. На маме простецкая белая блузка и белая юбка, и, отражаясь в природной синеве, которая мягко и неотвратимо сочится извне, одежда в сумерках комнаты приобретает фиолетово-лазоревые тона. Мне хочется запомнить ее такой: неизвестно на что смотрит, неизвестно куда уносится синими мыслями.
Какой же наделить ее профессией? Надеюсь, читатель простит навязчивое обращение автора к загадочной «логике повествования», но это именно тот божок, какой позволяет наделять или обделять, украшать и крошить, и сейчас он монотонно шепчет в моих воспаленных мозгах, что мама была поваром в заводской столовой, варила жидкие каши и пересоленные супы, плакала над луком, чихала над перцем, вздыхала над разбитой посудой и таскала домой полные сумки разнообразной снеди, и эта бесполезная снедь, как правило, быстро протухала, поскольку могучим аппетитом мы с отцом не обладали, а те, кто изредка заглядывал к нам — болтливые тетушки и молчаливые дяди, доброхотливые бабушки и остальные родственники, — сами приносили авоськи с заморскими продуктами, купленными втридорога на черных рынках, потому что считали нас — и особенно меня, черноголового и вертлявого, как дрозд, — вымирающим видом вечно голодающих животных (происходит множественный стилистический конфликт: побоище живых тварей, война метафор, сражение причастных оборотов — причастных чему? — спрашивает внутренний хулиган с заднего ряда, — тайне творения ex nihilo).
Какие еще детали могут упрочить несуществование матери? Шиньон со шпильками, яркая алая помада, старинный туалетный столик с витыми ножками и под ними я, косвенно причастный тайне творения.
Уже в пять лет я твердо знал об этой роковой тайне, о том, что ничего нет, но мы не в банальной матрице, потому что и матрицы нет, и следовательно, есть лишь слепое блуждание между зыбкими островками несуществующего, черное зияние между логичными и всамделишными событиями в памяти, и только в книгах эта веселенькая истина становится отчетливо артикулируема, и только книги, квинтэссенция небытия, представляют в полном объеме суть творения.
3
Не помню, в каком возрасте научился читать, но совершенно уверен — это было рано, может быть, в четыре, может быть, я уже родился с удивительной способностью складывать слова в буквы, уничтожать перспективы и проспекты реальности, исконно был машиной разрушения солнечного света.
Но давайте вообразим голопузого малыша. Вот он возится с жухлыми газетами («Правда», «Труд») на паласе, и подслеповатая бабушка подсказывает буквы, и чудо-ребенок схватывает моментально, и вот он уже бойко читает вслух глуховатой старушке. Она ласково гладит по голове и медленно уходит в продолжительный сон.
Вообразим школьную библиотеку, куда угрюмый и хмурый первоклассник забуривается, как медведь в берлогу, и до пронзительного звонка перебирает книги, пытаясь по таинственным признакам (запах, цвет) угадать, какая сделает его счастливым на несколько дней, и библиотекарь (несуществующая Нина Ильинична, привет вам из иного небытия!) предлагает и располагает.
А еще — продолжим демонстрацию лубочных картинок — вообразим переполненный актовый зал во дворце пионеров. Под несмолкаемые аплодисменты (точнее, в полной тишине) на сцену забуривается лучший читатель школьной библиотеки такого-то бородатого года Виталий Аширов, ученик третьего класса под стонущей буквой А, испуганный мальчик в коротких штанишках (опционально: в щегольских брюках, хипповых джинсах), получает награду в виде толстенного нечитабельного тома какого-то давно канувшего в лету местного автора и снова скрывается среди полоумных детей.
***
Нам важно запомнить тот подозрительный факт, что Аширов безумно любил сказки — русские, английские, татарские, но особенно — индейские. Его прямо-таки распирало от восторга и нежности к чему-то нереальному, когда он в бабушкином комоде нашел потрепанный сборник мифов про Кетцалькоатля и Кукулькана, и неизвестно, что очаровывало больше — извращенные имена или кровавые извращения в текстах.
Как и другие позднесоветские мальчики, он боготворил фантастику. Сама книга с фантастическим миром, спрятанная внутри массивного комода, была причудливым техническим устройством другой цивилизации, и особая — совершенно набоковская! — прелесть заключалась в том, что часто нельзя было по невзрачной обложке угадать, фантастика это или очередная скука про неутомимых строителей магистралей. И если внезапно сухая магистральная проза превращалась в воображаемую вселенную, радости моей не было конца и края.
Случались и противоположные ситуации, когда многообещающее название и избыточно барочная обложка таили невыносимую тоску и серость (сколько было напрасных надежд на красочное издание «Люди как боги» великого Уэллса) или скрывали зубодробительный перевод (но это уже в начале 90-х, когда из приотворившейся бездны хлынуло черт-те что).
Другим интересом было влечение к разного рода прикладной и научно-популярной литературе — сталинским медицинским справочникам, техническим описаниям работ непонятных машин. Особенно я любил «Историю анестезии» и почему-то много раз ее перечитывал, хотя спустя годы в голове не застряло ничего, даже название кануло в пропасть.
Может быть, я просто придумал все это — и любовь, и тематику. У странного человека должны быть в детстве странные увлечения, так отчего же ему не зачитываться «историей анестезии», толстенным томом в пятьсот страниц с тревожными черно-белыми иллюстрациями.
В десять я стал писать сам, повинуясь глупой и смешной моде на литературное творчество, захватившей наш глупый и смешной класс. Сочинял подолгу, часами корпел над одним предложением, а потом прятал тетради за сервант, в потайной уголок, где хранились стыдные вещи — порнографический журнал и складной нож-рыбка.
Кокетливая мода прошла, я в один миг одумался и бросил заниматься ерундой. Теперь даже не вспомню, о чем были рукописи. Скорее всего, подражание авантюрным детективам, про плечистого агента в широкополой шляпе, с сигаретой в уголке рта и кинжалом, скрытым в подошве. Не удивлюсь, если там имелось тщательное описание его табельного оружия — выщербинки, позвякивания и количество патронов гигантского калибра. А среди персонажей наверняка присутствовала сексапильная секретарша.
Я был Тарзаном, я летал на Марс, я делал сотню вещей, которые недоступны современным детям, которые (прости, прости за этот неуклюжий стиль!) лишены баснословно редкого таланта читателя. Я путешествовал к центру Земли, спускался в океан на 20 000 лье, разговаривал с головой профессора Доуэля и левитировал с Ариэлем. Вместе со всем человечеством погибал от нашествия инопланетян, размахивал тайным мечом, рыдал над судьбой невидимки и вступал в сражение с собственной тенью.
И далее вообразите пять страниц подобных чувствительных перечислений, от коих обычно расплавляются железные сердца редакционных теток, и они каллиграфическим почерком на рисовой бумаге пишут положительные отзывы. Но нас с вами расположить к Аширову чрезвычайно трудно, мы хорошо знаем липкое и подлое чувство страха и давно забыли, что такое сентиментальность. Напоминаю: он отнюдь не положительный герой. Однако, впадая, как медведь в спячку, в определенные приемы биографического письма, трудно избежать стилистических и ментальных мутаций, сложно выпутаться из сетей исторически сложившейся формы. Приходится сети разрывать, удовольствие — гасить.
Лучшая и самая красноречивая биография для любого гражданина нашей страны — минута молчания. Но я просто не могу молчать, господа. Тем более я сам Аширов и есть (в том смысле, в каком я — Сорняков).
Позвольте еще немного продлить эйфорию вымышленного воспоминания, пока оно приятно и тепло и насыщено сновиденными грезами, тем более скоро закончится свиток памяти, застынет воск воображения, и мне останется довольствоваться скупыми газетными заметками. Позвольте мне еще немного поврать.
Сложно выделить любимую книгу, но к одной я возвращался постоянно и до тринадцати лет десяток раз перечитал, испытывая все те же неописуемые ощущения: восторг от небытия и страх перед небытием. Трехтомник американской сочинительницы Урсулы ле Гуин «Волшебник Земноморья» про злокозненные тени, школу волшебников и плененную богиню. Зачитав до дыр, я перестал интересоваться этой книгой. Она поблекла, лишилась суперобложки и сгинула в процессе переезда. Возможно, попала к подростку по имени Руслан, который нашел ее случайно на тротуаре, смахнул пыль и отправился зачитывать до дыр, содрогаясь и трепеща.
***
Содрогаясь и трепеща, я дочитал рукопись советского детства до последней, изъязвленной червями страницы и не верю ни слову: не было ничего подобного, события и процессы происходили не со мной или не происходили вовсе, а только имитировали собственную реальность, ненадолго задерживаясь в памяти (она у меня странно смешалась с воображением), и очень трудно развертывать нить случайных бытовых событий, ориентируясь на уже выбранное книжное направление.
Если коротко подытожить то, чего никогда не было, можно сказать, что книги играли важную роль в моей внутренней жизни с четырех до примерно двенадцати лет. С двенадцати до шестнадцати тянулись темные века, период активных игр, блуждания по крышам заснеженных гаражей, бренчанья на гитаре в прокуренных подъездах, шастанья по заброшенным заводам (с побегом от фантомного сторожа); липкий, липкий страх выйти на улицу, где поджидает развеселая банда; странные влюбленности — за компанию и на самом деле, — влюбленности в каких-то бледных, потерявших уже всяческие очертания существ с накрашенными глазами; быстрые сны без видений; изнурительные и бесполезные тренировки (как почти все дети 90-х, я записался в секцию по карате и за несколько кипучих лет продвинулся до занимателя призовых мест — что это было, зачем и ради чего, я до сих пор затрудняюсь ответить, как затрудняюсь ответить и на вопрос о причине и цели моих нынешних литературных занятий).
***
Нельзя не отметить шизофреническую раздвоенность авторского сознания. Говоря о России вообще и о 90-х в частности, он еще недавно выражал клишированные идеи легкой публицистики — про черт-те что, и бедлам, и разруху. Однако теперь, когда пришла пора плавно перейти к осмысленному периоду в жизни персонажа, когда тот подрос, возмужал, стал румяное яблочко, полноценный гражданин великой страны, тунеядец и вертопрах, автор неожиданно для самого себя заявляет, что в сосновом гробу видал отчаянные откровения публицистов, потому что 90-е были плодотворной, творческой, спокойной и нежной эпохой с голубями на воротнике чугунного пальто памятника Антону Павловичу Чехову, в экстазе застывшему у входа в кинотеатр, где крутили боевики моего детства; с загадочными котельными, с ледяными дворцами, с недостроенными жилыми объектами, где обитали призраки и маньяки, с продолговатыми лужами, покрытыми слоистым ледком, с кровью, криками и множественными смертями стремительных ниндзей в тех забытых боевиках, озвученных на ходу мудрой женщиной, которая скрывалась за занавеской; со скрипучими «Уралами» и «Камами» (в сознании застряли велосипедные словечки тех дней — «люфт» и «катафот») — меня уже напечатают или перечень недостаточно полный? — с пахучими фантиками от жевательных резинок, купленных на рынке у молодых белозубых цыганок; с божьими коровками, с бесцельным блужданием по улицам, с гудроном, и парафином, и кострами, и прелестной свалкой химических отходов, и все более яркими оргазмами, и бесконечным синим небом над оснеженным городом. И все это буксует, не желая выстраиваться в связное художественное повествование, передавать атмосферу эпохи и тонкими штрихами обрисовывать портрет любознательного школьника с черным дырявым пакетом вместо портфеля и черной дырой вместо прошлого.
Иногда не могу понять — учился ли я в школе, закончил ли школу, происходили ли там события, повлиявшие на мое нынешнее состояние и положение, могут ли события вообще выстраиваться в линию, даже прерывистую или волнистую, и много ли значат вспышки безумного интереса к той или иной книге для формирования похабной и постыдной страстишки производить текст в немереном или умеренном количестве.
Я иногда не знаю, стоило ли обращаться к застывшему времени в качестве источника информации. Памяти верить нельзя, особенно если это фантазия на тему памяти, выраженная в творческом тандеме подложного автора и вымышленного героя.
Но невозможно, повторюсь, быть ближе к реальности, чем придумывая ее канву, чем продумывая ее с нуля, и если все написанное ложь — то вдохновенная ложь, зримая, выпуклая, овеществленная неправда.
4
С новой неистовой силой вспыхнула любовь автора к литературе приблизительно в шестнадцать лет. Именно тогда в его руки попала набоковская «Лолита», — нет, вычеркни, пожалуйста, все было раньше, еще в четырнадцать Аширов вел дневничок в зеленой тетрадке, но вместо того, чтобы записывать туда события и впечатления, необычайно неразборчивым почерком создавал непонятные стилистические конструкции, стихи и сентенции. Как в бормотании сумасшедшего, в них едва ли имелся четко определенный смысл, но тайное удовольствие они определенно доставляли, вернее, я снова обдурил самого себя (ведь к кому же я обращаюсь, почтенные господа, как не к самому себе, что вам до Аширова, вы уже не слушаете. Мой рассказ сделался в тягость, вам хочется улепетнуть и, улепетнув, предаться делам посерьезнее, но потерпите немного, и начнет приоткрываться суть, наступит развязка, пойдет горяченькое), — они совершенно не доставляли удовольствия, напротив, писать было мучительно, каждая фраза давалась с чудовищным трудом, мозг лопался от перенапряжения (хотя это было потом, явно не в четырнадцать — в девятнадцать, но в данном случае строгая фактичность не имеет значения, нам важно хотя бы приблизительно соответствовать избранному стилю изложения лжи).
***
Аширов находил крайне забавным, что не мог разобрать собственный почерк, и после заполнения тетрадки немедленно, не перечитывая, избавлялся от нее, как от мерзкого насекомого, поэтому сложно сказать, о чем были опусы, но однозначные признаки душевного нездоровья мелькали уже в вышеописанных особенностях подхода к творчеству.
Сколько было таких тетрадок — в моей реальности чрезвычайно нелегко выяснить, как минимум сто или двести, и если есть в них примеры подлинно и нетленно талантливого сочинительства, то они давно сгнили в мусорных баках или пошли на переработку и теперь, очистившись от хаотической писанины, хранятся в виде учебников у рыжеволосой девочки с заплетенными косичками или в мягких рулонах туалетной бумаги. Это к лучшему — мало кого, кроме психиатра-теоретика, могли заинтересовать те дикие опыты. Я еще к ним вернусь и не раз, воображая все более нелепые, все более беспощадные подробности, но теперь скользнем по трепещущему телу памяти к истокам.
Аширов, предположим, зачем-то это ему нужно, писал бы в любом случае, независимо от страсти и вожделения к тем или иным ключевым книгам, и все-таки неплохо выделить ряд, составить перечень, скомпоновать каталог, организовать уникальное собрание произведений повлиявших и оказавших, — и прозе Набокова найдется почетное десятое место. Я бы даже сказал, что пресловутая «Лолита» была второстепенным фактором, ведущим к зависимости. Изначальным и первичным стала толстая постсоветская хрестоматия литературы за 10–11 классы, где нашлось место и мифам Серебряного века, и эмиграционной прозе, и современным стилевым экзерсисам наподобие Соколова и Берга, хотя добрый кусок страничного пространства в ней отнимал опять-таки Набоков, но мы оставим его на потом и поговорим о ландо и муарах.
Не знаю, говорит Аширов, действительно не зная или выпендриваясь, почему так печально и трагично произошло, и даже скоропостижно произошло, но первый толчок моментального узнавания мифического экстаза прошлых ученых жизней случился в тот момент, когда я на произвольной странице открыл тяжелую хрестоматию и пробежался по первому же попавшемуся тексту — это было взрослое стихотворение Даниила Хармса, безумный и бессмысленный набор словосочетаний про кашу, поезд и бабушку, но почему-то отчетливо звеневший, игравший и пробудивший — нет, не вшей, а какое-то новое удовольствие, не похожее ни на что, испытанное ранее, хотя мой читательский опыт был не сказать чтобы маленький, отнюдь нет. Тогда я подсознательно понял, что, просто изменяя положение букв на листе рисовой бумаги, можно добиться изменений в физиологии и онтологии читателя и читательницы (конечно, я ничего такого не понял, но пусть и эта ахинея останется в нашем опусе — издатель любит большие объемы, а из капель, как известно рыбам, состоит океан).
***
Началась литературная эпопея длиной в десятки лет. И сначала были многократные перечитывания этого двухтомника в поисках авторов, которые способны доставить особый восторг и трепет, и такие авторы находились. Да что там — находились. Помимо Хармса каждый второй писатель, упомянутый в книге, вызывал нездоровое любопытство, а его тексты — электрические мурашки и эфемерные грезы.
Я какой-то косматой кометою ворвался в мир русского сочинительства, и не было у классиков более благодарного, более наивного и более беспощадного читателя, чем я. Из вселенной заржавленных гаражей, пьяных амбалов, и куцего языка, и вечных препон, оборотней в погонах и человеческих нечистот перелететь в области безнадзорные и безграничные — сродни смене пола или реинкарнации. Но чем же тебя не удовлетворял тот мир, где было настоящее горячее солнце, где плескались теплой водой в мелких камышовых озерах твои одноклассники, приспособленные к чему угодно — к тотальной войне, ядерной зиме, инфаркту миокарда и всесжигающему пламени апокалипсиса, с кожей стальной, мыслями сугубо практическими, движениями отточенными? Не буду плести заведомую чушь, утверждая, что меня отделяла от них каменная, зеркальная, нефритовая стена, что лишь дома, в зыбком забытьи, бумажном мареве, я становился самим собой, возвращался к себе подлинному и изначальному, напротив, подлинный, настоящий я был там — за каменной стеной, среди развязных подростков, амбалов и оборотней. На скрипучем велосипеде с погнутой рамой въезжал в стаю голубей и упоенно вопил, пока перепуганные птицы поднимались в ночное небо.
Предположим — я не психиатр и не собираюсь им казаться — разгадка этой тайны, мучившей меня всю жизнь, заключалась в том банальном факте, что Аширов — великолепный образчик человека с прекрасной врожденной патологией — зависимым поведением, и, если не книгами, я увлекся бы чем-нибудь другим, коллекционированием шнурков, кинофильмов, кленовых листьев, тяжелым и беспробудным пьянством, шахматами или любовью, а то — отправился бы в секту Белой Матери и там познал новые, таинственные и яркие чувства и сжег себя прилюдно вместе с остальными братьями, испытывая сильнейшую нежность к великой богине, прилетевшей из созвездия Лебедя.
Но раз вышло так, что авангардные книги, описанные в учебнике по литературе, случайным образом сделались сверхценным объектом, я, зажмурив глаза, глубоко нырнул в текстуальное пространство. Я стал похож на наркомана, который не может дышать и жить без очередной дозы, и так же, как сей понурый субъект, начал потихоньку отделяться и отдаляться от мира, называемого реальным.
5
В кругу моего общения были читающие подростки, но сфера их литературных интересов ограничивалась фэнтези и фантастическими боевиками, к коим я уже тогда испытывал идиосинкразию, я хотел убежать в полностью вымышленный мир, а автор фантастики, как правило, предлагал тот же мир, что и в реалистических произведениях, только с изменением места и времени действия, ту же систему отношений между персонажами, такую же физику и физиологию, такую же пресную драматургию, но я, наученный пристальным чтением хрестоматии, уже знал, что можно иначе, что есть мир, действительно скрытый, действительно фантастический (не на словах), спрятанный в недрах ничто, лишенный всех этих унылых и лицемерных театральных конфликтов, предсказумых финалов и штампованного языка, когда, начиная фразу, уже знаешь, чем кончится.
Но они почему-то поглощали подобное чтиво в больших количествах и хотели еще, и я, конечно, мог бы открыть им Хармса, но по вредности и жадности необычайной предпочитал держать его под подушкой и лично изучать слои, извилины и завалы обэриутского стиля. Я был первым среди всех и единственным, кто начал регулярно и с наслаждением читать поэзию Серебряного века, и если друзья по стылым подъездам не уходили дальше пьяного бормотания Есенина и кричалок Маяковского, я декламировал про себя Ахматову, Пастернака, Введенского, Поплавского, Мандельштама, Иванова, и снова Набокова, и Блока, и Анненского, и Бродского, и сотню других я знал и мысленно декламировал отдельные строки (память, впрочем, сделалась ужасная — попытка выучить стихотворение превращалась в многодневный трип с неизвестным исходом). За несколько насыщенных месяцев я, десятиклассник, влил в себя весь свет русской литературы и, жадный до новых, более острых впечатлений, обратился к западной.
***
Не торопись, Виталий, нужна конкретика и фактура, советуют задние ряды, — вот вам конкретика.
Первым серьезным поэтом, с которого началось мое увлечение стихами, мое понимание стихов (до этого мир ограничивался прозой, не считая чудесных и страшных переводных строк в сборнике Жозефа Рони-старшего, до сих пор не могу их произносить, не испытывая подспудного страха, — «Коль зелень серебро затянет, / во мраке Рож Эгю предстанет, / луну и звезды поглотив»), был вовсе не Хармс, я и тогда понимал, что он не поэт, — даже в самых пронзительных строках про рямонт, рямонт, рямонт, первакокин и кинеб, — и даже не прозаик, а автор какой-то своей формы, не прозы, не стихов и не стихопрозы.
Первым поэтом был Игорь Северянин. Именно этот гениальный пошляк что-то совершенно ненормальное пробудил и затронул в психофизиологии нервного и бледного юноши из сельской местности. Содрогаясь, словно читая древнее заклинание для вызова безжалостного демона, я произносил «в шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом / По аллее олуненной Вы проходите морево». Я тогда не видел все эти пестрые образы так же явственно, как вижу их сейчас — даму в платье, аллею, ландолет, — пребывая в каком-то густом тумане, я замечал только неологизмы, плавные звуки, странные сочетания слогов и сбойные ударения, и они, оторванные от целого и от смысла, воздействовали визуально и растворяли мое сознание в сюрреалистическом космосе. Муаровой, ягуаровой, олуненной — ягу, муа, олу.
Тайну цветного переплетения букв гораздо позже приоткрыл мне Набоков, а пока я бродил с товарищами, внешне такой же, как всегда, но внутренне совершенно измененный, я дрожал и трепетал, я был наполнен Северяниным. И мой отстраненный взор свидетельствовал совсем не о первой влюбленности.
Конечно, я относился к И.С. как к продолжателю линии Хармса, но с иной, уникальной стороны. Я раздобыл его биографии и собрания сочинений. Поздний период, где не было костров и экстазов и звучала вполне шаблонная салонная лирика, меня сразу разочаровал, и я не обращался к нему почти никогда, зато от раннего млел, при этом, что удивительно, он не оказывал никакого воздействия на мои параллельные писательские упражнения. Его хотелось читать, но писать в таком стиле не тянуло. Не переставая искать новые острые ощущения, я увлекался всеми поэтами Серебряного века одновременно, одним сильнее, другим слабее, потом другим сильнее, прежним слабее и так до тех пор, пока не наткнулся на такого, который всецело и навсегда удовлетворил мою страсть к словесной свежести, сделав меня в каком-то смысле не совсем антропоморфным существом, — Мандельштама.
Я искал в поэзии катарсиса, великанского масштаба и электрошока, будто был подсознательно не удовлетворен гармоничной и тусклой юностью и мирной жизнью, где все лежало на своих местах, где все заранее было предопределено и смерть смиренно ждала своего часа. Хотелось взорваться, закричать, внезапно исчезнуть, пролететь сквозь Землю, вывернуться наружу, расплавиться и потечь, хотелось вдохнуть дом, стать объемом между предметами, вихрем и луной. И если я находил литературное сочетание слов, способное хорошенько встряхнуть, приблизить к искомой форме инонебытия, был если и не счастлив — сложно назвать счастьем протеическое, возбужденное состояние, — то весьма доволен собой.
И я действительно перманентно находился в страшном, черном словесном раю, и чем глубже падал туда, тем все угрюмее и мрачнее делался мой оригинал в реальности. Чем более жадно я читал, тем меньше улыбался.
Меня начали безумно раздражать домашние — добрые и милые, как кролики, они никогда ничего не читали, кроме последних газетных страниц с кроссвордами, магазинных вывесок и ценников, и тем самым будто самим своим существованием вменяли мое погружение мне в вину. Мои чувства были до безумной степени обнажены, я ощущал миллиарды иных, недоступных им миров, но не мог отчетливо артикулировать свои претензии, не мог осмыслить раздражение, не мог понять и унять неотвязную печаль.
Именно тогда я перестал общаться с братом (я еще не сказал, что у меня есть брат, — но его присутствие (не только на этих страницах, но и в моей жизни) так незначительно, что упомяну о нем лишь в скобках: моложе меня на шесть лет, подвижный, худощавый, обладатель крепких кулаков и практического ума), резко и беспричинно взял и перестал.
К тому времени я открыл Пастернака, продирался через глухие дебри синтаксических конструкций и невообразимых образов, и мне было совсем не до него, да и разница в возрасте сказалась критически. Я совсем не пытаюсь оправдаться, но мне теперь очень интересно, о чем он мыслил тогда, что думал — считал ли он старшего брата тяжело больным или просто злым и бессердечным.
По другим сведениям, у Аширова не было никакого брата, зато имелись две сестры. Не стоит безоговорочно верить всему, что он плетет, нужно относиться критически к любой информации, связанной с его именем, и я пытаюсь относиться критически, но иногда ситуация выпрыгивает из-под контроля, возникают двусмысленности или недомолвки, и все из-за моего слишком личного, слишком трепетного отношения к этому кровавому делу.
Но я предпочту переусердствовать, чем недоусердствовать, вконец идентифицироваться, нежели принять отстраненную позицию. Из-за бешеной умственной активности и четкой гражданской позиции вашего покорного слуги, из-за смешного желания докопаться до последней истины кривда здесь перемешана с правдой, а фея целуется с кикиморой, но никогда еще мы не были так близки к Аширову. Я даже откуда-то слышу шумы его дыхания и обоняю скверный запах его стоптанных ботинок.
***
Мне сделались в тягость прогулки с приятелями, их хриплый матерок, их постоянная готовность куда-то свалить и забуриться, их трогательная робость перед ровесницами. И ночью в чужой квартире, когда все напивались и забавлялись рассказыванием анекдотов и случаев из жизни и подтрунивали друг над другом, я, будто очнувшись от глубокого сна, глядел вокруг непонимающими глазами, слышал неправильную, косноязычную речь и хотел немедленно, сейчас же вернуться к себе, раскрыть новую книгу или продолжить начатую, и спешно прощался.
Меня, кстати, охотно отпускали, ибо по-настоящему близких друзей у меня не было. Я служил иногда клоуном, иногда собутыльником, в общем, массовкой. Видя мое отчуждение, мое презрение, мою неприязнь, товарищи исподволь сглаживали эти докучные роли — и за полгода я стал малознакомым угрюмым парнем, который мгновенно навевал тоску и расхолаживал отношения в компании. Я почти не понимал, о чем они говорят — неизвестные темы, люди, предметы, встречи… Я был настолько вне контекста, что мне становилось скучно, и я уходил, не прощаясь, туда, где клубился сладкий бумажный ужас, в метаморфозы и метемпсихозы.
С течением времени круг общения сократился до двух человек. Один из них (участник иной компании), долговязый и костистый гопник, наркоман и сиделец, с ухмылкой сообщал, что я жалкий, поскольку никуда не хожу, не цепляю «телочек», и единственной моей радостью являются сочетания букв, тогда как он живет полноценно, на широкую ногу, с душой распахнутой — ворует, насилует, танцует под барабанные ритмы на сельских дискотеках.
Именно он дал мне подержать впервые тяжелый пистолет Макарова. И я, признаться, тоже ощущал какой-то непоправимый уже изъян в моем существовании и со страшной силой завидовал гопнику, и однажды, преодолев презрение и стеснение, попросил пригласить меня, если к нему снова придут девицы легкого поведения. Однако ночные бабочки заранее чувствовали опасность и не полетели во мрак. Он жил этажом выше, но заходил редко — стрельнуть десятку, смочить губы.
Второй товарищ был крайне болезненным и хилым, пережил энцефалит, и с тех пор ему постоянно снились страшные, кафкианские сны, и он их подробно пересказывал, и мне нравились они не меньше абсурдной прозы, какой я тогда увлекался. В памяти практически ничего не застряло, кроме отдельных фотогеничных эпизодов: сенокосилки стоят в церкви, четыре коренастых человека заносят легковой автомобиль в подъезд хрущевки и поднимают по лестнице. Обычно он говорил мало, больше слушал мой докучный бред, и я очевидно был ему в тягость с этим бредом, с навязчивым желанием судить обо всем, и судить не так, как все. Он часто сказывался занятым или отсутствовал.
6
В те годы единственным моим огромным и опасным приключением был поход в библиотеку, за тридевять земель, за колхозное поле. Можно было поехать в объезд на редком автобусе или пройти несколько километров пешком. Я предпочитал второй вариант, потому что он, как правило, оказывался быстрее и потому, что мой организм, измученный пребыванием в неподвижности, требовал движения. Я закидывал за спину черный пакет с книгами (хватало на неделю), шел по пыльной дороге вдоль химической свалки и выходил на бескрайнее пшеничное поле, его следовало пересечь, и если летом эта процедура удавалось без особых сложностей, то зимой она превращалась в весьма неприятную и даже болезненную. Сейчас я бы ни за что не рискнул вечером пересекать длинное поле, проваливаясь по пояс в снег, но тогда я просто не замечал того, что происходит вокруг и со мной, потому что разум был занят непрерывным рифмованием.
Литературным триггером, запустившим сей удивительный и патогенный процесс, послужил Осип Мандельштам — и ежели Есенин, Ахматова, Северянин оставляли просто приятное послевкусие, хотелось их перечитывать, пробегая глазами по отдельным, особенно вкусным строчкам, то Мандельштам спровоцировал сильное и неослабевающее желание писать стихи: вероятно, потому, что стилизовать под ту же Ахматову чрезвычайно легко, и она подсознательно считалась преодоленным этапом, но Мандельштам был для пытливого мозга камнем преткновения.
Он являлся одновременно средоточием всего, что я бессознательно ждал от поэзии и от текста — катарсичности и эскапизма, и слыл элитарным и сложным. Его сверхплотные строки поразили меня. Я сначала не понимал, как возможно такое делать с языком, почему это работает, словно какой-то размалывающий нервы механизм — даже самые понятные его строки (хотя моя привязанность началась с: «греки сбондили Елену по волнам, / ну а мне соленой пеной по губам») были деструктивной конструкцией, невыносимо красивой, болезненно прекрасной — на каком-то тончайшем уровне он преодолевал язык и вырывался в сверхчеловеческое измерение безграничного ужаса. И мне тоже был нужен ужас, чтобы спрятать в него свою грусть, равнодушие, вялость и лень, свою жизнь, которая, казалось, только началась, но я уже тогда знал, что она никогда не начнется.
В поисках катарсичного ужаса и безумия я шагал по белоснежному полю, утопая по пояс и по колени, и в гипнотическом трансе шептал бессмысленные строки.
7
Сперва Аширов записывал стихи и прозу в тетрадках. Их катастрофически стало не хватать, потому что писал помногу, не задумываясь и странно изменившимся почерком — буквы выскакивали за пределы клеточек, сливались, становились огромными или слишком маленькими — одна буква могла занять целую страницу, а следующая съеживалась почти до невидимости, и он безучастно наблюдал за преобразованиями, так ученый созерцает подопытных крыс. Прочитать написанное было посильной задачей лишь в первые дни — потом почерк еще как-то искривлялся, и он отвыкал от старого и не мог понять прежние каракули. Поток текста в голове крутился все бешеней, напирал все отчаяннее, приходилось, отбросив пустую ручку и исписанную бумагу, лежать на диване в комнате с вечно зашторенными окнами и в блаженном полусне шептать хореи, верлибры, анапесты.
Сколько их было, сейчас нельзя определить достоверно — сотни тысяч стихотворных обрывков, фрагментов, незавершенных поэм прошли через его воспаленное сознание, и этот процесс запустил, наверно, не Мандельштам, а кто-то еще, кто неосторожно выразился в критической статье, что, дескать, научиться писать можно единственным способом — постоянно и ежедневно работая. Душа обязана трудиться и день и ночь, вторил Заболоцкий, скучный тогда для меня автор. И вот этот всеобщий согласный хор радостных тружеников души повлиял на инстинктивные побуждения сельского школьника, совратил меня. Я бессознательно искал, как усилить грусть, и нашел безотказный способ.
Стихи — когда кончился восторг от открытия новой нереалистической вселенной, восторг, поднявшийся после унылой и пресной фантастики, — стихи, как я ныне отчетливо понимаю, сделались не средством познания мира, а экзотическим орудием затяжного юношеского самоубийства. Не знаю, о чем я думал в те суматошные и невнятные годы, но я в короткий срок полностью растерял знакомства, отказался от любого общения с семьей, забросил учебу — беспробудно и беспощадно сочинял стихи и давно уже отложил идею их записывать, потому что меня больше интересовало то, что кипело внутри, а не то, что оседало на бумаге. Я бормотал и бубнил пятнадцать часов в сутки, и засыпая, и просыпаясь.
Это смехотворное плюшевое безумие продолжалось с семнадцати до двадцати восьми лет и привело к жутким и необратимым изменениям в психике. Мне было невыносимо плохо, я видел, что все вокруг захирело и сломалось, но я не мог остановиться, мне казалось, что я создаю внутри реального мира какой-то свой особенный редкостный мир, и нужно давать ему ветвиться и развиваться — иначе сути нет ни в чем. Пусть он убивает меня — но в этом его специфика и прелесть. Я испытывал барское самодовольство и переживал младенческую незащищенность.
С банальной точки зрения недалекого психиатра, у Аширова развивалась клиническая депрессия со всеми приятностями — отсутствием идеи «настроения», отсутствием волеустремления, снижением качества умственной деятельности и разрушением социальных связей. Но я, будучи автором ужасного волшебства, знал, что эти свойства просто не требуются для той работы, какую я кропотливо и день и ночь выполнял, поэтому они отпадывали от меня, как чешуйки отмершей кожи.
Я с самого начала не верил в славу, в талант, я не считал, что пишу стихи или занимаюсь литературой, я исполнял какой-то космический ритуал, особенностью которого было то, что в нем использовались человеческие слова и обломки фраз, и главным условием таинства являлось то, что в сознании должен постоянно крутиться какой-нибудь текст, вымышленный или нет. И вот один в заколдованном мире, завороженный и пораженный словом, я пробирался через глубокие сугробы, не чертыхаясь, не испытывая эмоций, механически проходил белоснежное поле и затем так же механически возвращался с пакетом, полным книг и журналов, и читал на ходу.
Попробую объяснить иначе (я и сам едва понимаю). Мандельштам накладывался на Хармса, и в бесконечном воспроизведении образовывался пласт некой пралитературы, имеющей явную тенденцию к овеществлению, к выходу за пределы своей четко очерченной зоны, и я был странным, страшным и жалким медиумом и отдал годы жестокому опыту потенциального превращения литературы в органическую форму.
Опыт не удался, зато самоубийство в определенном смысле удалось, потому что Аширова больше нет.
***
Дамы и господа, запасайтесь носовыми платочками! Повествование приобретает трогательные исповедальные интонации, необходимые, впрочем, для создания успешной прозы. Без слез, без истерики, без душка приятной патологии не бывает коммерческих книг, а мы с вами целеустремлены и самонадеянны и уже предвкушаем читательский экстаз, оргазм, катарсис, впадение в полную невменяемость, — если бы, конечно, эти записи можно было оформить в гипотетическую книгу, но подобного бесполезного намерения, надеюсь, нет ни у кого из нас, и я просто шествую взад и вперед по разрозненным страницам вымышленной биографии, даю больше говорить его записям, заметкам и метрикам, нежели сочиняю сам, ибо я никогда не опущусь до создания пошлого сентиментального чтива. Я бы, господа, из этого благодатного материала, если бы мне предоставили тотальную свободу, создал мистический хоррор с уклоном в колорит русского фольклора. Да и времени не осталось. У нас с вами считанные часы. Нужно скорее выложить подноготную, представить житие в лицах, зачитать приговор.
«Суровая зима, земля в широких проплешинах, снег перемешан с грязью. Тягостные раздумья сопровождали меня на пути в N, где ожидала наша краснознаменная дивизия, и пока я стоял в тамбуре, уткнувшись лбом в запотелое стекло, я видел, как сквозь туман, одичалых, оборванных, босоногих пленных. Их этапировали на Колыму, и они понуро брели под конвоем. Запомнились серые, ничего не выражавшие лица, какая-то обреченность пронизывала марионеточные неточные движения, и один из них, худой и высокий старик с заячьей губой, вдруг увидел меня, и страшное подобие улыбки искривило его надорванный рот», — пишет Аширов, пытаясь смошенничать и представить дело так, будто он в действительности принимал участие в военных событиях, но этот тщедушный подросток даже в мирной армии не был, не говоря уже о серьезных боевых инцидентах, его удел биться с тенью, брать литературного «языка», стрелять папиросы.
Военкомат брезгливо забраковал рядового Аширова, стоило доктору кинуть взгляд на его плоские стопы, поэтому наш враг пробует сублимировать нереализовавшуюся службу в бесконечных описаниях войск, парадов, нарядов, в наращивании штампов про пахитоски, кисеты и неразорвавшиеся мины, и большеротых девочек, стоящих в дымных развалинах собственных домов, и на самом деле, поймите меня, пожалуйста, правильно, ничего подобного, конечно, Аширов не писал, ему в голову не приходила вся эта военизированная чушь, но я буквально вчера читал пронзительные воспоминания солдата белой гвардии, и мне захотелось разбавить бытовой и будничный рассказ про городского сумасшедшего чем-нибудь эдаким, подлинно героическим и подлинно трагическим, противопоставить его картонным мучениям — мучения настоящие, не с клюквенной кровью.
На самом деле (теперь уже — по-настоящему) все эти экивоки, заминки и неловкие отступления оттого, что пытаюсь выразить словами невыразимое словами и терплю неудачу за неудачей.
***
В контексте ритуала проза ушла на задний план и, подчиняясь ведущему принципу поэтического ритма, ритма как случайного возникновения из ниоткуда, стала лишаться очертаний художественного текста — четкой мысли, структуры и развития. Невозможно сказать, был ли он в прозе наивным подражателем Хармса или Пригова, в его текстах того времени находятся заимствования буквально всех имен, которых он читал в те годы, и если утром Виталий сочинял весело в стиле Хармса, то днем писал гнетуще, как Платонов, а вечером машинообразно, в духе Вороного, и именно вязкий поэтический бульон, куда он был перманентно погружен в промежутках между актами авторства, не давал реализоваться конкретному виду творчества — классической поэзии, обдуманной и филигранной, мешал объем, и мешала спонтанность, а прозе не давал оформиться мифопоэтический способ сознавания реальности, где планирование и прописывание были запрещены априори.
Я совершенно не думал о том, что мне что-то мешает, или о том, что я в чем-то ошибаюсь, более того, я бы сказал, что в то время не обладал привычным сознанием человека — его целиком и полностью заменил непрерывно раскачивающийся словесный механизм. Я был близок к растениям и простейшим насекомым. Я переставал воспринимать формы и явления. Я не запоминал ничего из прочитанных книг, но читал все больше и больше. Мог, если не рифмовал, просидеть за бесполезной и неинтересной книгой пятнадцать часов.
Аширов постеснялся поступать в институт, потому что вуз представлялся чудовищно сложной и разветвленной системой, способной раздавить, уничтожить, обрушить вселенную, стоит только коснуться пальцем его стены.
Тогда же я познакомился с творчеством Кафки, и это, пожалуй, усилило и углубило мою природную застенчивость и развило боязнь социальных институций.
8
Пугали магазины. Я смотрел на пестрый гастроном, видел, как люди выходят и входят, и ощущал, что в нем скрыта неуловимая сила, не враждебная, но чуждая всему человеческому и крайне неприятная. Я с удивлением, как младенец, глядел на поликлиники, аптеки, киоски, почты, университеты и, подталкиваемый Кафкой, ощущал в них источники инопланетной формы дробления реальности и скрывался в потоках ритмизированного бессмысленного текста. И я бы не сказал, что стихи были «привычным», «уютным» и «домашним», нет, они пугали тоже, но меньше, вызывали отторжение и оторопь, до слез мучили, однако остановиться, замолчать казалось еще страшнее — было равносильно шагу в пропасть, полету в космос, отрубанию головы.
В девятнадцать я однажды зачем-то попытался обратить внимание отца на глубинный ужас институций, но как-то невнятно и робко, и на его резонный вопрос «как это зачем нужны больницы?» не нашел, что ответить, и опять погрузился в слова.
***
Дорогой читатель (уважаемые господа), не старайся идентифицироваться с автором, как это опрометчиво сделал я, у тебя не было похожего опыта. Понять что-либо из ашировских чувствований обычному человеку невозможно, и неизбежные попытки встать на место персонажа ведут к массе недоумений и вымыслов. Следи за его копошением, как за червем под толстой лупой лаборанта. Ничему не верь и ничего не бойся.
9
ПТУ № 5 распростерло для меня кирпичные объятия. Порог вхождения был минимальным, экзамены сдавать не требовалось, да и специальность «библиотекарь» не вызывала отвращения, хотя я ничего не знал о ней, понимал лишь, что хочу находиться рядом с книгами.
Когда началась учеба, я окунулся в еще более безысходное и жестокое одиночество по той причине, что оказался в недрах исключительно женского коллектива, своевольного, истеричного, глупого и закомплексованного. Студенткам я не пришелся по душе. Они начали меня дразнить, унижать и пытаться всячески вывести на разговоры. Они удивлялись, почему я целый год появляюсь в одном и том же сером свитере, почему всегда ношу одни и те же джинсы, да и вообще моя личность, физиономия, походка, взгляд для них были подозрительными и мерзкими. Я тушевался, не знал, что ответить, молчал. Молчание раздражало и подзадоривало.
С учебой, бесполезной и смешной, все стало ясно через два дня, но, ведомый слепой волей и страхом, я продолжал вяло ходить на занятия. Ни разу не открыл учебники по библиотечному делу и читал свои книги, но каким-то образом умудрился дотянуть курс, получая спасительные тройки.
В следующем курсе Аширов не вынес царящей в классе атмосферы, еще более тяжелой и удушливой, и неожиданно для самого себя полюбил прогуливать занятия.
Он вставал утром, садился в автобус и, притиснув лоб к холодному стеклу, наблюдал за зимним миром: кружились снежинки, опускаясь на карнизы и перила, гулко брехали собаки, мелькали плохо очищенные от снега автомобили с зажженными фарами, ускользали во мрак прохожие, проносилось здание ПТУ, ярко освещенное, будто новогодняя елка.
Я ехал до последней остановки, пересаживался на незнакомый маршрут, в неизвестном месте выходил, чтобы бродить и глазеть. Хотелось двигаться, двигаться, двигаться. С жадностью, словно молодое животное, впитывал все — новые запахи, лица, здания, фактуру, структуру. Особо притягивали строительные сооружения, леса, и котлованы, и рабочие в нарядных спецовках, их странные действия, слова и жесты.
***
Именно тогда возник еще один необычный, но ненужный для нашего повествования феномен, однако карта моей унылой жизни будет неполной, если я пропущу его.
Именно тогда Аширов заметил, что чрезвычайно поражен любыми объектами реальности, как будто мир вывернул перед ним нечто неведомое.
В автобусе он вдруг уставился на кусок грязи в углу стекла и долго не мог отвести взгляда, потрясенный беспредельной красотой, потом посмотрел на спинку кресла и понял, что она не менее прекрасна.
Часами изучал шнурок на ботинке, удивляясь его текстуре, ветвлениям, самому его существованию.
Он мог вдруг остановиться перед гнилым кустом и ошеломленно глядеть на репей, мог достать из кармана хлебные крошки и с нежностью, как драгоценные камни, трогать их, и любоваться ими в гипнотическом трансе.
Учительница по эстетике как-то похвасталась, что испытывает очень приятные и плавные ощущения, когда глядит на верхушки деревьев, колеблемые ветром, проезжая мимо в своем блестящем джипе, и я чуть не заскрежетал зубами от ненависти и злости — вот, вот же, прямо перед ней деревянный стол, испещренный тончайшими царапинами, каждая из них таит в себе непреходящее очарование, загадку, ужас и радость жизни. Как можно было это объяснить учительнице, одноклассницам, отцу… (Не говоря обо всем остальном.)
10
В искаженном восприятии Аширова имелся еще один любопытный пункт, совсем бессмысленный для нашего повествования, совсем бесполезный, и я бы не заострял на нем внимания, если бы не адская жажда сделать книгу попухлей.
В пандан писательству Аширов активно развивал визуальную силу воображения — что-то сломалось, и оно вырвалось на свободу, не ограниченное ничем. Начиналось тихо и мирно: я, вдохновленный безудержными метафорами раннего Пастернака, Сельвинского, Маяковского, Мандельштама, фигурами Кафки и образами Набокова, реализациями тропов Вороного и Пригова, мечтал выдумывать такие же оригинальные метафоры, и еще более оригинальные, и для этого ежедневно упражнялся, стараясь совместить несовместимое, увидеть то таинственное и блаженное место, где проходит близость между предметами, принадлежащими к разным областям действительности. Постепенно способность создавать визуализации метафор достигла апогея. Я мог с пугающей для меня реалистичностью вообразить несуществующий объект, изменить его цвет, размер и положение в пространстве и отчетливо зафиксировать точку его превращения в другие объекты.
Словно в сюрреалистическом кинематографе или долгом сновидении, мир наполнился бесполезными и нечеловеческими предметами, формами и процессами. Если в комнате назойливо пищал комар, я воображал, что его тело инвертируется — комар становился всем вокруг, а крошечная пустота в центре — единственным представителем привычной размерности. Постепенно зримые образы, которые окружали меня по моей воле, ускорились, процессы преобразования форм протекали все быстрее, наконец статичные объекты исчезли.
Аширова смущало и настораживало, что фантазия повела себя своенравно и отказалась служить послушным орудием его сознания, но с иной стороны — это бесконечно привлекало и восхищало. И по причине природной лени — достаточно было расслабиться, чтобы отовсюду замелькали пестрые и дивные образы, сливаясь и растекаясь, разбиваясь и расширяясь, — и потому, что это явление он рассматривал как природное и неизученное, будто боковым или тайным зрением увидел параллельный мир. Поразительно, что, найдя исток в словесных конструкциях, эта новая вселенная всячески противилась тому, чтобы быть пойманной словами, и если поначалу можно было затормозить развитие, заморозить всплески и описать то, что развертывалось (запомнился, например, такой образ: пылающий костер, как непослушный мальчишка, упав в пыль, дрыгал ногами), то потом самая идея образности растворилась в стремительности, и я видел потоки и вихри, — предчувствую боль читателя, какой пытается добраться до конца этого длинного предложения, и предугадываю недоумение по поводу странных ашировских фантазий, вряд ли он понимает, о чем сейчас невнятно и скомканно говорит автор, но то же самое испытывал наш герой, переживая данный опыт.
Коротко подытожу так: постоянно на протяжении года в боковом поле моего зрения проносились объектные потоки, где не угадывалось ничего из реальности, лишь раскрывалась бесконечно деформируемая мегаструктура невероятной яркости и невероятной силы воздействия.
Я испугался того, что начинаю сходить с ума, струсил того, что могу потерять себя, и чудовищным усилием воли прекратил развитие паразитных новообразований. После того как я пережил этот болезненный опыт, у меня пропала — возможно, полностью атрофировалась — любовь к метафорам в литературных текстах. И теперь я или не понимаю их, или испытываю к ним отвращение, предпочитая пользоваться безóбразной образностью, — совершает наш автор один за другим кокетливые комментарии. Он надеется, что такой текст легче продать и продвинуть, но, напротив, псевдоэстетствование у мудрых вызывает зевоту, у глупых — отторжение, у меня — чувство бессилия, ибо я должен еще долго зачитывать эту нарциссическую вакханалию, прежде чем начнется самая мякотка.
А еще меня, простите, господин Вороной, пугает убогий тезаурус и зашкаливающее количество повторений — что, какой-то, другой, этот, — богатством словаря не обладает этот текст, и я вынужден через него продираться, и меня извиняет только то, что готовился он в чрезвычайной спешке, и добрая половина, а то и больше — выжимки из заметок и метрик персонажа, это он — не я — пишет таким бедным языком, что я вижу, как ваши прелестные девочки морщатся и вздыхают. О, дотерпите до мякотки! — и пусть увлекательное содержание перевесит непрезентабельную форму.
11
Мне почти нечего сказать о томительном периоде учебы, он протекал как дурной сон и так же внезапно оборвался, когда меня за два месяца до выпускных экзаменов попросили подписать заявление об отчислении по собственному желанию, что я с удовольствием и облегчением проделал. Последние недели я там не появлялся, проводил целые дни напролет в библиотеке, куда забуривался почитать новинки и раритеты.
Единственное, о чем стоит упомянуть, — о моей несчастной попытке поучаствовать в практическом процессе работы библиотекарем. Меня и двух тучных, неповоротливых и краснолицых девиц отправили в отдаленный район помогать в обслуживании посетителей, и первое же, что сказала седая и тоненькая директриса, похожая на маленькую аккуратную девочку, хотя ей было далеко за шестьдесят, первое же, что она с улыбкой произнесла, глядя на мою сутулую фигуру: этому только в фонде работать, подальше от читателей, закрывшись и спрятавшись от всех. Она очень точно оценила исходившие от меня флюиды неуверенности (спасибо дамской романистке Олесе Тибет за штамп), хотя по большому счету все было ровно наоборот. Я не боялся людей, не страдал банальной социофобией, болезнью нежных подростков. Я обожал общаться, мог говорить на любые темы с кем угодно и сколько угодно, но за книгами попросту отвык от человеческой речи, начал забывать звук своего голоса и путаться в паттернах человеческого поведения. Мне было прежде всего не страшно, а сложно. Из-за немыслимой сложности появлялся подлый страх и росло подлое отчаяние. Наверно, все это читалось во мне, как в открытой книге, — я даже сейчас не способен взглянуть на небытие Аширова со стороны, не говоря уже о прошлом, — читалось столь легко, что и ребенок видел во мне то, чего я не видел тогда и не увижу никогда в жизни, истинное, искаженное, смехотворное, то, что скрывают зеркала и отражают равнодушные глаза прохожих.
Очаровательно нелепое столкновение с реальным миром произошло в первый же день, едва меня пустили за кафедру выдачи формуляров. Я принимал двух двенадцатилетних читательниц. Фальшиво восторгаясь моим рвением, старшая библиотекарь удалилась из кабинета по личным делам и оставила меня наедине с маленькими бестиями.
Я в страшной спешке рылся среди формуляров, пытаясь найти нужные, а девицы подгоняли и подстегивали, отчего я еще сильней торопился и запутывался.
В какой-то момент одна из них спокойно произнесла: идиот. А вторая без тени улыбки или кокетства, констатируя факт, добавила: слабоумный дебил. И они уставились на меня огромными серьезными глазами, без вызова, игры и смешливости, типичных для этого возраста (как я всегда — и совершенно ошибочно — думал), так капитан смотрит в бескрайнее море, так лаборант наблюдает за беременной мышью.
Аширов не помнит свою реакцию, скорей всего, промолчал и продолжал дрожащими пальцами перебирать формуляры, пока не пришла библиотекарь и не спасла положение, моментально вытащив нужные. И сразу заговорили с ней притворно и ласково, холодные взгляды потеплели.
Мне было двадцать два, я впервые задумался — что со мной не так, почему они ни в грош не ставили мой статус взрослого человека, но дольше пяти секунд я не мог задумываться ни над чем, и опять в сознании потекло, бесконечно разветвляясь, текстуальное новообразование.
Впрочем, тут я наврал: с одной стороны, Аширов хотел размозжить им головы, разорвать на части, надавать по щекам, был возмущен и взбешен и от чувства бессилия кусал кулак, с другой — понимал, что они, возможно, сами того не желая, выразили какую-то глубинную правду о нем, но смотреть в это кривое зеркало было до одури страшно. Он перестал появляться на практике и сделался завсегдатаем областной библиотеки, утоляя жажду абстрактного чтением философских книг.
12
Мрачное сталинское здание пугало одним своим видом, и все, что происходило внутри, было омерзительно и тошнотворно — копошение около полок, ожидание выдачи книг, пустые коридоры, бесконечные студентки, которые радостно переписывали ненужную им ерунду в толстые тетрадки. В основном сей убогий мирок они и населяли, их подспудная ненависть к книгам отлично рифмовалась с отвратительной атмосферой заведения. Таких, кто приходил почитать для собственного удовольствия, были единицы, поэтому библиотека их выталкивала, потешалась над ними, надстраивая все более сложные бюрократические препятствия над возможностью получить литературу. Да и кто они? Одинокие пенсионеры и городские сумасшедшие. В памяти моей застряли две личности.
Я приходил с утра, брал Гадамера или Бубера, садился за свободный столик и до закрытия читал, не пытаясь что-либо понимать. На меня оказывал чудовищное наркотическое воздействие скоростной поток слов, оригинальные столкновения. Фантомные образы, рожденные от сочетания разнопорядковой бессмыслицы, вызывали во мне странные, тревожные и прекрасные ощущения, и я фокусировал все внимание на них, не давая потухнуть внутреннему пожару.
Иногда, обводя зал усталыми глазами, я видел женщину возле окна. Красное платье, распущенные волосы, возраст за сорок. Она жестикулировала и говорила сама с собой, то тихо, то громко. Слов я толком не слышал — да они были, верно, чепухой, нервными тиками. Эмоциональный накал зашкаливал — женщина убеждала кого-то, хохотала, ругалась, пела и молилась. Почему-то ее не выводили. Иногда в тишине отчетливо звучало: «троллейбус!» И студентки крутили авторучками возле висков. Не помню, какие книги она брала, но что-то научное. Однажды встретил ее в троллейбусе. Она все так же жестикулировала и, не останавливаясь ни на секунду, говорила сама с собой.
Другой читатель напугал меня по-настоящему, может быть, из-за кривозеркального сходства со мной. Это был высокий парень лет тридцати, с сальными, немытыми волосами, торчащими во все стороны. В бомжеватой одежде. Со словарем итальянского он садился на задний ряд, за свежих студенток, и они моментально ретировались, потому что от него разило сильным перегаром, чесноком, мочой и еще какой-то вонью. Вряд ли словарь итальянского служил прикрытием для мастурбации на голоногих девушек. Я думаю, он действительно изучал этот благородный и красивый язык и теперь, наверно, достиг немалых успехов и проводит экскурсии с синхронным переводом или валандается на пляжах Венеции, без малейшего акцента общаясь с фигуристыми спутницами, ерничает Аширов, забывая, что был еще один занятный эпизод в другой библиотеке, эпизод, не просто напугавший, но приоткрывший глупую, жалкую — и все-таки бездну.
Виталий сдавал журналы. Рядом, держа томик поэзии, пристроился благообразный старец с умными глазами, в солидном пиджаке. Я удивился и восхитился. И загордился тем, что даже профессора ходят в одну библиотеку со мной. А потом, уходя, бросил прощальный взгляд на редкого интеллектуального гостя нашего книжного заведения. Увиденное заставило оцепенеть в неожиданном страхе: пиджак был разорван сзади от шеи до поясницы, вата вываливалась.
***
Что-то было не так со всеми этими людьми.
Хочется думать, что это красивые, мудрые, благородные люди, просто я придираюсь и завидую. И все же я не завидую. Есть закономерность. Каждый отдельный случай индивидуален, но в совокупности вышеназванные особи почему-то собираются вокруг литературы, будто она является магнитом, настроенным на темные, таинственные силы, и притяжение ее беспощадно и необратимо.
13
Вдохновленный отчислением (я пережил и ужас отчисления, какого не дано понять жертвам ленинградской блокады или солдатам на передовой), я с неистовой силой вошел в книжные дебри и исследовал сельскую библиотеку, как влюбленный свою пассию. Постоянно в город ездить не получалось, и я забуривался в недра (добился привилегии свободно проходить к архивным стеллажам) и переключался от корешка к корешку, от страницы к странице, от темы к теме, не зная, на какой остановиться (многое прочитано), какую сделать моей. Аширова интересовало все, но особенно то, что давало пищу воображению, было тайным и не похожим ни на что: забытые имена из классики, добычины и кржижановские; обскурные авангардные стихи и рассказы, которые иногда мертвыми засушенными цветами возникали на страницах позднесоветских газет.
И более всего то, что сами библиотекари старались скрыть, задвинуть в дальний угол, — пыльные пачки толстых литературных журналов. Каюсь, я, наверно, единственный человек в подлунной и поднебесной, от корки до корки прочитавший все выпуски «Знамени», «Нового мира», «Урала», «Юности», «Невы», «Звезды» и т.п., выпущенные за десятилетие — с девяностых по нулевые. Обнаружил закономерность: увлекательность материалов обратно пропорционально году выпуска, чем старше — тем интереснее, словно за годы лежания в пыли журналы от скуки набирались стилистических высот, развивали фантазию, становились острее и радикальнее.
Трепеща и обмирая, я пробегал по первым строчкам и, если чувствовал странный ритм или видел странный безóбразный образ, складывал сокровище в черный пакет и повторял до тех пор, пока он не распухал, как беременное чрево. И я уносил домой, читая на ходу, и исследовал, не отрываясь.
Аширов не открыл ни одного нового имени — тексты сливались в огромное месиво, безымянное, анонимное, там и сям вспыхивали звезды истинного таланта, но не хотелось их доставать, нравилось именно то, что они сверкали в монотонной словесной куче и оттого казались неожиданней и ярче, чем, возможно, были в реальности.
14
Знакомый редактор, тучный и близорукий грузин, прочитал эти минорные наброски с нескрываемым отвращением и изрек, что спасти их способна только любовь. Читателю ничего не скажут унылые самокопания персонажа, абстрактные терзания и невразумительные муки, но стоит зазвучать любовной теме, как он моментально проникнется и окажется в медвежьей шкуре Аширова.
Собеседник с усердием истинного кавказца напирал на любовь, пуча глаза, произносил это неуклюжее слово и столь рьяно требовал немедленной вставки фрагментов, связанных с томлением и умилением, что я попросту сбежал от него. Редакционному человеку не объяснишь, что никаких заметок и метрик, где бы описывались сношения и сближения (сражения и слежения) Аширова с девушками, не сохранилось в пыльных архивах.
Я стою перед вопиющей пустотой, господа, и думаю, чем ее заполнить. Могу обратиться к собственному опыту, но в таком случае, боюсь, мемуары станут принадлежать другому лицу, а этого допускать нельзя. В целях исключительно правды (т.е. коммерции, успешности, востребованности) я обращусь к иному опыту, к которому не раз прибегал на этом палимпсесте из рисовой бумаги.
Читатель, убаюканный сказками, привык. Он не отличит кривду от правды, он знает, что войны в Карибском заливе не было, что Красная Шапочка сильнее волка, что пономари — горькие пьяницы, а после одиннадцати наступает комендантский час, он убежден в адекватности адвокатов и абсурдности сурдоперевода. Он жаждет услышать истории про сексуальное томление и смятение, и больше всего мне жаль, что я не могу просто открыть желтую газету и начать переписывать оттуда яркие, оригинальные, ни на что не похожие статьи, сочиненные смелыми людьми с фантазией похлеще моей, с фантомами, какие могут родиться лишь в стерильно чистых офисах с кондиционерами и отважными мухами.
Ой, держите меня семеро — я буду врать, говорить чушь, клеветать и возводить поклепы. Я такой дезинформации напущу — тираж в тысячу раз увеличится на радость архивным червям!
***
Невозможно представить полноценные мемуары без амурного муара, без муры и мурашек влюбленностей. Светлый образ большеротой девочки из детства и юношества проходит по страницам прозы Газданова, Осоргина, Набокова, и, каждый раз возвращаясь к нему в трудные минуты жизни, персонажи упоенно закатывают глаза и благодарят создателя за светлые мгновения, пронизавшие тьму бытия животворным теплым огнем, и на пороге смерти они вспоминают не напарников по лаун-теннису, но опрятных и чинных девочек из благородных семейств. Девочки загадочно улыбаются, роют ямки в песке на берегу лазурного моря, выгуливают продолговатых собачек, говорят по-французски с идеальным прононсом, дуют губки и громко плачут, в конце концов где-то пропадают, будто сходят со сцены, удачно сыграв роль, но это и неважно, — вихрь романтических переживаний в сознании подростка запущен.
Другое дело влюбленности зрелых лет. Налет романтики снимается моментально, не продержавшись и пары месяцев старательных ухаживаний, и на руках одуревшего от счастья героя остается дебелая неинтересная матрона, которая еще и обязательно изменяет, так же сухо и скучно, и ежегодно рожает детей (о них, впрочем, говорится мало и вскользь, даже если родилась большеротая девочка с загадочной улыбкой).
С детских влюбленностей обычно начинают, ими же и заканчивают, уютно закольцовывая повествование, намекая на божий промысел, ангельский свет и не зря пройденный путь.
Мой Аширов с гордостью может сказать, что избежал книжных штампов, потому что на все загадочные улыбки большеротых девочек, встречавшихся в его далеком детстве, отвечал гримасой презрения или в крайнем случае равнодушия. Он не танцевал со сверстницами на балах, не сидел с ними под парадными лестницами, не играл в серсо, не обмирал от сладкого ужаса, видя издалека ее с maman, он и не жил в девятнадцатом веке, так что непонятно вообще, зачем я так веду рассказ. У меня сбился хронотоп, и нет Бахтина, чтобы поправил.
Любовные экзерсисы и экстазы занимали меня ровно столько, сколько занятого человека занимают отважные мухи. Вероятно, с обскурной и неведомой женской точки зрения я в детстве отличался выразительной и приятной внешностью: мне признавались в любви.
Видимо, я был большеротым мальчиком с загадочной улыбкой, поэтому вел себя соответственно образу: высокомерно отмалчивался, презрительно пожимал плечами и сходил в тень, когда не требовалась моя роль.
Меня, честное слово, пугают откровенные рассказы сверстников о том, как они щупали соседок в детском саду, рассматривали в кустах писи и попы у первоклассниц, как были одержимы органами и физиологией и как с неистовой яростью их били родители, узнавшие о страшной тайне. Меня смущают байки подростков о первых совокуплениях на чердаках, об изнасилованиях в черноте подвалов, о том, как, стоит мне отвернуться, одноклассницы принимаются совершать ласкательные движения, глотательные движения, постанывать, проводить кончиками языков по губам, ерзать на пальцах счастливчиков, делать самопальные аборты и выпрыгивать из окон. Я по этому поводу совершенно ничего положительного не испытываю.
В детстве Аширов не был робким и стеснительным, мог замереть над трупом кошки и рассматривать молочно-белые головки бубей, мог залезть на вершину дерева и качать ногами, но вся моя исследовательская энергия направлялась внутрь и не растрачивалась попусту. Я любил читать и мечтать и не понимал, зачем нужны девочки. Жалко до слез (настоящих, крокодильих) Яночку, которая вилась вокруг меня и однажды призналась в любви (пятый класс). Благоразумно сделал вид, что ничего не услышал и долго не мог понять, почему она больше не хочет совершать совместные прогулки на велосипедах.
Еще более жестокий случай — в том же пятом проклятом классе. Веселая Анечка бросила записку (едва успел перехватить у загребущей лапы соседа), и там снова туманное — люблю, давай дружить. Я не понимал, какая огненная буря полыхала у нее (у них) внутри. Для меня все это было смешно, странно, стыдно. Я выкидывал неприятные записки и вел себя как ни в чем не бывало.
15
«В одиннадцать лет Аширов начал онанировать», — просит добавить редактор, он знает, что эта тема очень интересна читателю, ибо читатель, прежде чем купить книгу, тщательно пролистывает ее и, если находит интимные строки, аналогичные этой, восторгается и загорается, немедленно покупает и бежит домой, чтобы, закрывшись от всех на балконе, в кладовке, в туалете, читать про угрюмые онанистические акты. У него поднимается настроение. Жизнь кажется прекрасной, а смерть — глупой шуткой.
В одиннадцать я начал онанировать на журналы «Здоровье» с фотографиями здоровых советских женщин в купальниках. Меня привлекали широкие бедра и крупные ягодицы. С реальными женщинами и тем более сверстницами я никогда не соотносил это срамное удовольствие, подсознательно считая его отделенным от мира — даже мира взрослых, — чем-то бумажным, глянцевым, двухмерным и виртуальным. Мне и в голову не могло прийти, что подобное можно проделать с Анечкой. Зачем? И при чем тут она? И вообще, тут снова крылось непонятное, и я гнал от себя — нет, это я сейчас гоню от себя мысли о сексе, — а в детстве их совсем не было. Аширов совершал механический акт рукоблудия и уходил к любимым книгам, от точечного удовольствия — к абстрактному и приблизительному, и оно завораживало и захватывало больше, потому что продолжалось дольше и играло глубочайшими чувствами, какие жалкой эйфории оргазма не вызвать никогда (через пятнадцать лет я научился онанировать по восемь часов в день, — но той глубины, которую затрагивали книги, так и не испытал посредством пустяковых физиологических ухищрений).
На самом деле это не до такой степени занимательно, как кажется редактору, я уверен, найдется читатель, онанировавший дольше и ожесточенней и на какие-нибудь экзотические объекты — цветочные лепестки, клювы аистов… Ашировские бредни покажутся ему лепетом младенца, разочарованный, он подаст в суд на седовласого редактора, допустившего в печать примитивную белиберду, выиграет дело и обогатится на миллион. Дабы не допустить легкого обогащения, предлагаю оставить пикантные подробности в скобках читательского сознания.
Сексуальное развитие негодяя протекало без явных патологий и отклонений, — хотя в общем и целом секса для меня не существовало.
В шестнадцать я замер от странного тягостного чувства, когда в тесном автобусе тыльную сторону моей ладони случайными таинственными силами прижало к юбке смуглой девицы годом младше.
В девятнадцать я почему-то не мог смотреть, как веселятся довольные парочки, мои ровесники, накатывал стыд, и накатывал страх. Но эта стыдная тревога, похожая на балансирование у края пропасти, была вызвана не только и не столько тем, что в теории они занимались сексом, а тем, что они открыто выражали и переживали искренние эмоции, умели улыбаться, грустить, мечтать, надеяться, пугаться, молчать, являлись пришельцами из иного мира, и, судя по нежности, мелькавшей в их глазах при взгляде друг на друга, тот мир был чертовски хорош.
В двадцать шесть меня стала мучить эрекция и напрягали навязчивые мысли о сексе (но я не связывал эти мысли и живых людей).
В двадцать восемь я ускорял шаги, если шел по улице и замечал рядом девицу. Я опускал голову и быстро проходил, впопыхах выдумывая для нее кровавые пытки, чтобы таким извращенным способом изжить ее в себе, разрушить черное волшебство ее приближения, ее непонятного существования.
В тридцать шесть Аширов обрел сомнительное счастье девственника — женщины стали привлекать не сильнее, чем манекены в витрине магазина, груда кирпичей на обочине, самолет, летящий в Луизиану, и если бы за эти годы кто-нибудь из прохожих дам вздумал заговорить со мной, я бы, наверно, удивился не меньше, чем говорящему кирпичу.
Но пока до тридцати шести буддистских лет было далеко, Аширов испытывал терзания и дерзания, вступая в такие области сердечной боли и душевной смуты, в какие мало кто заглядывал, вернее, не все.
***
В четырнадцать он написал своим корявым почерком на зеленом папирусе заклинание-предсказание: собираюсь покончить с жизнью, коли в течение года не удастся войти в спутницу по каменистым дорогам бытия, — и, конечно, пошутил, потому что даже если бы кого-то и нашел, все равно суицид остался бы слишком сладким и притягательным (и оттого невыполнимым) исходом.
Моя робость перед смертью смехотворна, однако понятна. Кончить самоубийством — не менее серьезно и ответственно, чем найти девушку, устроиться на работу, встретиться с бледным и пустым самим собой в зеркале ванной комнаты, то есть принципиально невыполнимо.
В юношестве у меня не было истеричных мыслей наложить на себя руки. В пространствах Кафки, где я находился, простой выход — абсурден. Самоубийство было таким же странным, как поход в магазин, являлось чужеродным объектом и волновало не меньше, чем танец пылинок в янтарном луче солнца, но и не больше, и я иногда рассматривал его смертоносные грани то брезгливо и презрительно, то отстраненно и относился к этой упрощенной форме понимания жизни в целом отрицательно.
Повзрослев, Аширов сквозь слоистые нагромождения текстуальных блоков порой ощущал душный смрад реальности. К нему иногда приходило отчетливое — какое бывает только в тяжелом сне перед пробуждением — осознание того, что случилась катастрофа, что он находится в горящем самолете, который должен лететь в Луизиану, но падает, разваливаясь. Беспомощность, тошная тоска, отчаяние охватывали враз, я хватал себя за волосы и, не зная, как облегчить черноту внутри и вовне, дергал и выл или крепко, с отмашкой бил кулаком по голове, и тогда на мгновение, вместе с искрами из глаз, ночь действительно отступала, сердешныя боли притуплялись, и звук собственного дыхания переставал быть страшным (перебор с чернухой, вычеркнуть, переделать, — советует редактор. И он прав, Аширов не был психопатом, хотя определенные задатки все же имелись. Мы обязательно переделаем, непременно откорректируем).
Сохранились цветные фотографии, во всем великолепии показывающие семнадцатилетнего Аширова. На снулой физиономии запечатлелась вся мировая скорбь. Он глядит в объектив, как приговоренный к смерти смотрит на ласкового палача. И девушки — их отсутствие, их присутствие — не были фундаментом этой величественной печали, и даже печалью она была лишь для стороннего соглядатая, а изнутри ощущалась как состояние временного пребывания в теле, состояние тотальной неуверенности в том, что через секунду окна не превратятся в зубочистки, потолок не вспухнет куполом, состояние предельного непонимания вилок, ложек, голубей и занавесок, — и абсолютно несостоятельно со щенячьим визгом приписывать сюда мочеполовые проблемы современных подростков-камикадзе.
***
По прихоти судьбы Аширов был редчайшим представителем тех, кто не вожделеет телесно дам сердца. В славные давние времена он испытывал отличнейшие эрекции, он обожал де Сада, он вспыхивал как спичка, стоило старшекласснице в коротком платье наклониться за смятой купюрой, он закрывал черным пакетом то, что выпирало, когда в автобус рядом с ним садилась разбитная девица, но никогда, никогда у него не поднималось на тех, в кого он изредка все-таки влюблялся в угаре молодости. Это был вечно один и тот же тип — черноволосые, восточной крови, невысокие, — и если могучей волей высшего существа собрать этих обаятельных девиц и выстроить, как на плацу, они смогут всмотреться друг в друга, словно в живые отражения.
Влюбленности приходили в семнадцать, двадцать шесть, тридцать пять. Странных и патологических мыслей о том, чтобы подойти и заговорить, Аширов не испытывал, он, скорее, искренне радовался, когда с течением времени едкая химия в крови рассасывалась, и невроз навязчивого состояния, называемый в народе любовью, исчезал без следа. Они часто снились, и не было в тех дивных кошмарах намеков на телесную красоту. Если я онанировал и внезапно воображал ее губы, крашеные ногти, гениталии, то эрекция подло и мгновенно прекращалась.
16
Но так решительно не пойдет. Я, господа, вам уже очевидно, не умею работать с биографическим материалом и вываливаю заметки и метрики все подряд, без цели, структуры и смысла. Я и не тщусь собрать из бесчисленного множества событий плотную, вкусную и в охотку читабельную конструкцию. Для меня, видите ли, достаточно валить все подряд, наобум, как было или не было, и тем лучше и тем интереснее, коли переднее на заднем плане, заднее на переднем, прошлое опережает будущее, а будущее равняется настоящему, мне нравится, господа, ломать и сокрушать синтагмы и парадигмы, выворачивать им лапки, обрывать крылышки и секунду следить за тем, как отважно копошатся они на подоконнике, прежде чем прихлопнуть этих злокозненных мемуарных тварей волосатым кулаком сочинителя.
Но пока происходит ровно наоборот, я пустил в оборот, обормот, неправильную систему, дал волю крошечным исповедальным ноткам, и они, надрываясь, сделались истошным воем, и за этим воем не слышно Аширова, все тонет в фарисействе, убогом психологизме и даже перерастает через психологизм и фарисейство, как неумолимый рак, разрывает литературу, и стиль, и маков ее цвет, становится самодовлеющим небытием, и кажется, что это не специально подготовленный текст для нас, для искушенных и затравленных, а гигантский пост на сетевом форуме, и не хватает только финального аккорда: так и так, друзья, неприятная сложилась ситуация, прискорбные возникли обстоятельства, бурная затеялась буча; подскажите, посоветуйте. Подскажем, посоветуем, поможем найти выход, избавим от суицидальных мыслей, от дурного сглаза, врать отучим и еще что-нибудь отчебучим, наймем адвоката, накапаем валерьяновых капель, выгуляем вашу собаку, разрешим семейные неурядицы, вернем награбленное, признаемся в содеянном. Иди на восток, ложись в сена стог, рекомендует наш постоянный читатель.
Не могу понять, почему в мой правдивый рассказ лезет дурашливая гиль. Смотрю в записи и недоуменно отмаргиваюсь — до того все криво и косо. Видимо, кто-то залез в окно и подправил, покамест я совершал утренний туалет и гладил отложной воротничок.
Что ж, придется импровизировать. Прошу меня простить, если рассказ будет неполным и скомканным. Я обладаю отличной, свежей памятью, но в этом деле столько мелких деталей, что даже архив не все ухватил и сохранил. Обо мне и говорить нечего. Мне скоро пятьдесят, я старею. И могу промахнуться, вспомнить неуместное, не относящееся к Аширову, нечто из иных времен и пространств. И все же главное попробую передать.
***
Все сказанное до сих пор о персонаже вращается вокруг двух стержневых тем — книги и влюбленности. Вторая тема грозит вырасти до масштабов первой, но в этом виновны простейшие факторы — ее эмоциональность и переоцененность в современном мире. В жизни Аширова роль любовной проблематики незначительна и сводится к простейшим актам из учебника биологии за восьмой класс (уточнить), хотя однажды — только однажды — произошло фальшивое рождественское чудо: из мутного окна переполненного автобуса (изящным каретам с облучками и кучерами он предпочитал неказистые автобусы) Аширов заметил единственную и неповторимую и, несмотря на то, что стояла лютая зима, а остановка была не его, вымахнул и помчался — куда, зачем, неизвестно. Среди редких уличных прохожих, под газовыми фонарями, в мельтешении снежинок — ничего, никого.
Наверно, эта мучительная и томительная пустота несбывшихся любовей являлась единственной щелкой, сквозь которую можно было на мгновение сбежать из липкого плена литературы, которая обступала все плотнее, давила все сильнее, черным занавесом застилала мир, где работали и курили, смачно сплевывали и неловко ударялись об угол стола, где умирали серьезно и соболезновали искренне.
Удрав из училища, я почти не выходил из дома и если сперва совершал длинные вояжи к библиотекам, то потом, когда в сельской местности провели интернет, с облечением выдохнул и погрузился в популярную сеть.
17
Справедливости ради надо уточнить, что Аширов не любил интернет, не доверял ему, не считал родственной себе системой, сферой, вселенной. Он, помнится, заявлял, что всем информационным псевдобогатствам поддельной сети предпочтет горсть снега, но со временем его затянуло, он привык к удобству и комфорту, к совершенно некафкианскому миру, плоскому, баснословно богатому и проводил там ночи напролет, скачивая журналы, сборники книг и отдельные тексты. Он не только нашел множество зацепивших его имен в современной литературе, но и значительно углубил познания в данной области, открыл уйму странного, сложного, удивительного, пресыщаясь с годами и не умея пресытиться.
Волшебный ужас интернета оказался спасительным средством против депрессии, отчаяния, страха, но его бесчисленные закрома значительно приглушили ритуальные устремления Аширова.
Я находился в затруднительной паузе, не зная, что делать — продолжать поиски или изучать награбленное. Сперва побеждала одна страсть, потом другая, и я, как колеблющийся маятник, склонялся туда и сюда. Он забросил рукописное письмо (был еще шумный и клацающий период пишмашинок, подушечки пальцев до сих пор жесткие от мозолей) и сейчас с трудом способен написать перьевой ручкой собственное имя (сочленения, палочки, чернильные пятна). Удобный и простой способ набирания слов на клавиатуре требовал от автора минимум затрат, умственных и физиологических, тексты полились быстрее и свободнее. За короткий промежуток (времени?) скопилось три тысячи вордовских страниц, заполненных бессмысленными стихотворениями, будто беспорядочно росла какая-то черная опухоль, неумолимо пожирая девственную белизну страниц. Не меньше появилось и прозаических текстов, и если о стихах говорить совсем неинтересно (бредогенератор, сработанный программистом-недоучкой), то характерный образчик прозы, думаю, стоит представить на суд требовательного читателя, чтобы открыть и закрыть все дальнейшие насущные вопросы о таланте, танталовых муках, чтобы продемонстрировать то, что «кипело и рвалось», творилось и вытворялось внутри Аширова.
Опять пришлось приврать ради красоты слога — он, конечно, не писал бешеными темпами, в безумных количествах и сногсшибательных размерах, любой сочинитель презренных нами фанфиков за день производит больше килобайт, чем Аширов рождал за месяц. Я предпочитал пассивную позицию, чтение — сочинительству, впитывание — обдумыванию, и эта природная пассивность парадоксальным образом отрицала продуцирование застывших смыслов. У меня никогда не было завершенных стихотворений, с началом, развитием, с идеей и формой, и все потому, что мне, скажет обыватель, бросив беглый взгляд на безумие, творящееся на экране ашировского монитора, было лень заморачиваться. На самом деле отрицательную роль сыграли банальный страх банального и колоссальная уверенность в превосходстве бессознательного над логикой, разумом и любым проектированием.
После того как ритуальные, дикие, предельно нечеловеческие (и значит — предельно человеческие) практики притупились, стали смешными, лишились силы, образа и очарования в процессах бесконечного повторения и в кривом зеркале интернета, их послед, пассивный залог, пуповина еще держались внутри Аширова, заставляя его изобретать способы неизобретений, писать непрозу и нестихи, и самый идеальный вариант был отдаться волеизъявлениям правой пятки, не давать себя окружить призракам стиля (ежедневно менял манеру письма) и целесообразности (удалял с диска написанное за год).
В пятнадцать и шестнадцать лет виды такого творчества были нетривиальными (закутывался в гигантские листы бумаги и совершал хаотические движения рукой с зажатой ручкой; протыкал тетрадь строка за строкой, страница за страницей), но с возрастом прозаические экзерсисы Аширова свелись либо к монотонному воспроизведению оскольчатой манеры Хармса, либо к зачинам больших текстов, которым не суждено стать написанными.
18
Прежде чем я зачитаю из характерного, из типичного (и дальше пойдет самая мякотка), мне бы хотелось сделать третье отступление — в этот раз самовольное, однако я почему-то уверен, что редактор поймет и простит и наверняка похвалит за проявленную инициативу.
Я не знал, кем хочу быть, не представлял себя степенным вагоновожатым или сварщиком в мятой кепке. В детстве у меня не было даже смутных мыслей на тему будущего, но и настоящим я не жил. Аширов существовал как бы вне времени, однако определенные романтические предпочтения у меня все же имелись, и на каверзный вопрос учительницы в первом классе ответил, что хочу быть кинорежиссером. Она смешалась, краска отхлынула от ее лица, и, дабы понять мрачное создание, сидящее перед ней, дополнила мой ответ неловкими предположениями, в духе: молодец, будешь сказки для детей снимать, — чем рассердила меня неимоверно, ибо я тогда презирал леденцовый мирок, который создают вокруг детских образов полные дегенераты, и, будучи не в состоянии достойно ответить, что-то пробормотал под нос (нет, голливудскую фантастику).
Другая попытка реальности воззвать к моему социальному самоопределению случилась гораздо раньше, когда я, пятилетний, прочитал наоборот собственное имя, вышитое на вафельном полотенце. Загадочное звучание поразило, показалось похожим на фамилию некоего далекого и взрослого писателя, и я был рад экзистенциальной близости с ним. Подростком я представлял себя в качестве звукооператора на концерте, мне теоретически нравилась позиция невидимости и вместе с тем всемогущества и всеведения.
Смещения времен и пространств отлично продемонстрировали, что я ошибался, воображая сложные и творческие роли. Из тех профессий, какие я перепробовал, больше всего мне пришлась по душе удивительная специальность утреннего подметальщика осенних тротуаров. За всю жизнь я был (в такой последовательности) два дня чистильщиком навоза на ферме (почти задохнулся, несмотря на респиратор), три недели провел мойщиком туалетов в гастрономе (обманули, не заплатили). Промелькнула еще информация, что в течение года тридцатипятилетний Аширов работал в свободном режиме литературного интернет-раба, редактируя книги для крупного издательства. Немного огорчала месячная зарплата в шесть тысяч рублей за двенадцать часов в сутки без выходных, но он успешно справлялся, пусть получил геморрой и посадил зрение, что все эти ничтожные мелочи по сравнению с честью быть в команде престижного издательства, наблюдать слабеющими глазами таинственные процессы и эксцессы, видеть книги, собственноручно приведенные в читабельный облик, на полках книжных магазинов, думал Аширов, глотая слезы и со злости пиная камешки на дороге, не находя в себе смелости отказаться от такой уникальной «работы». Выгнали за профнепригодность.
Больше он не рисковал, всегда находясь в абстрактном поиске для тех, кто слишком навязчиво интересовался, чем Аширов занимается. И тем лучше, потому что открывались бескрайние возможности для мучительных занятий страшным творчеством.
Читатель уже заметил, что обещанная линейная последовательность нарушена, но сделано это в благих целях, мне хочется завершить дрянной куплет лирическим аккордом.
***
В утренних сумерках воздух особенно тих, и сгущен, и влажен. Сквозь темный туман пробиваются первые тусклые лучи. На безлюдных тротуарах никого, ничего, кроме мертвых коричневых листьев. Раздается гулкий шоркающий звук, это я бреду с метлой в стихотворном полубреду и механически заметаю листья в охапки — так велел хозяин, и внезапно свирепый ветер разносит охапки одну за другой, и я равнодушно возвращаюсь, чтобы снова мести и бормотать. Эйфорическая легкость сомнамбулы и приятная внутренняя оцепенелость — единственные мои спутники, и, когда удается справиться с изменчивой погодой и сформировать устойчивую кучку листьев, я чувствую искреннюю радость и бормочу интенсивней.
Я шагаю домой через весь просыпающийся город, глазея на розовые витрины и золотые купола, и новые застройки, и сонных студенток, и черных кошек под мокрыми лавками, и пыль, поднятую шинами лихого авто.
Мое сознание раскачивается в гамаке точных рифм, я иногда записываю отдельные автоматические фразы в блокнот, чтобы вернуться к ним потом (ни разу не возвращался).
Я забуриваюсь в квартиру, смурной, ошалелый, взъерошенный, сажусь за компьютер и принимаюсь до вечера строчить прозаические фрагменты (заврался).
Один из них в качестве примера жанра, экземпляра потока, свидетельства патологии сохранился в архиве и будет немедленно предъявлен читателю.
Господа уже готовы схватить меня за руку, уличить в нечестности. Вы утверждаете, что я сфабриковал вышенаписанный текст в качестве контекстной конструкции для этого дебильного рассказа, что мне попросту негде его опубликовать, и я пустился во все тяжкие, создав для него нишу, и сейчас буду потирать ручки от радости, хохотать, танцевать вприсядку, но вы ошибаетесь. Ничего этого я делать не буду, тем более предлагаемый отрывок не рассказ, а взятый наобум фрагмент повести под странным названием «Олюшенька» (что это такое, Аширов не знает и отблагодарит того, кто сумеет прояснить данный вопрос).
Текст, несомненно, служит определенным целям, но гораздо более приземленным. После его бесстыдного обнародования станет значительно проще говорить о писательских способностях Аширова и всех дальнейших пертурбациях, о терроре, о заговорах, о казнях.
Олюшенька
Глава третья
Олюшенька не скатилась. Гребешок четок не понимал.
— Слитки, — ревела выя, — ссора в тишине. Ондатра…
«Свете тихий», — шептали срубы молодоженов. И клиновой горкой кобенился гусляр. Тогда стена пришла к счастью.
— У него гусли на заду, — трепетала пластина медная.
— Зато расход литой, — шипел и сыпался на потолок лунный кабалерок.
Немного прометавшись в бозе, оная сникла и теперь.
— А я-то не стянула вожжи! — завыла редеть и снутри.
— А рот-то, рот-то луковый не завинчивается, — вторил комнатым шлюзам крапчатый понедельник.
«Были» была на исходе. Подоконник — это чердак. Втянула в траву линию.
— Не подначивай, огурец, — огрызнулся в локте, — сам страну поливай.
— А что мне! — топотнул глашатай. — Я девственность за кордон унесу, в Боливию.
— Думать надо! В Поливию! Да тебя еще за окном крестили носом.
— И что теперь — камень в руку?
— Нет, мерина за пазуху, — угодливо лобызнула подставленный чердак начальник чумы.
Он был немного испачкан плотью, немного мимозами вознесен. Отчасти духи его крепли в острие. И — он догонял корову свою. Да вы только представьте себе внутри руки затылочного ограждение. Волы? Нет, страусы и лимоны! Вы только сникните кувалдой песка. И уже станет струна.
— Невеста-то вот такущая, — щупал козлы рогатый бородавочник.
— Замело ее? — гудел ветер в траве.
— Заснял! Успех обрюхатить в носу кострому.
— А вареник?
— А что, куда? Ты зассал?!
— Я пылью харкаю. А они съедят Боливию.
— Волосы?
— Нет! Кошки!
— А гундосые?
— Грецкие! — рявкнул топор и свалился без головы на просторный поезд с мелочами.
Внутри каждая топила. Сначала пищали и заверь. И с нутром рассчитался. Наутро и прошла под губой.
— Клятву топила. Коды буровила, — раздумчиво произнес Сережка.
— Все бы тебе плакать, — возражал осиновый кол, — милиция строго накажет каждого стол.
— Ствол! — мощным тенором пел бельканто. — За углами ничуть не смешно.
— И как считается?
— Товарищи говорят, что вчера.
— А русь за розгами повелась в депо?
— За ладонью! Вот те крест слепой! — божился подстаканник, — и горяча была крупа в опале.
— Солнце-то стучит, — зло повторил наладчик.
— Заладил! Все одно и то же — торжок да пирожок. Будет тебе булавка в перде.
— Мать наказала, чтобы совой.
— Совой! — завыл Сергей. — Так это надо к полночи и обратиться. В дым. Или стену.
— Остроумно, — пожевал губами Кулибин, — да не слышно.
— А если покидать?
— За хярями?
— Не осел ты, не пень. Я тебе булаву сломаю.
— Заплеванный пол.
— Чего?
— Борщ дурацкий в дудке, — он сглотнул, но уже не мог выдернуть стекло и осел на пол, раскинув котелки снова. Пришла степенно заусеница. Подул танк. Дочь не смогла оттолкнуть шкаф и осунулась, поседела. Зазвенели ее руки в помаде. Машина вросла в Толика. Пошел в рот кобель. И по всей земле протянулась язвящая хмурость вериного сердца. Однако и партак не отстегивал. Злился партак, прикачивал глотки. И мела за спиной буженина. Своего часа дождался гараж. Толкнули на павла, на марину, хлюпнуло в обжиге. Озеро покати. Еще мне самой. И внезапно, услышав сорта вишен, на бой пролилась кандибобом.
— Эх, колена! — вторил чай. — Не плотють!
— Заверяю вас искренне. Нижайшее вам спасение от диавола.
Корень вошел в мозг.
— Святотатство, — заревела женщина, — кобелеей моих таскають! Ворують! Тянуть за уклад! Мизинцем бастують! Размешивают в ушах котелками! Глядят в орехи! Трещат за пнями!
— Суука, — распознавала голосовые отпечатки старопоклонная мандолина с движком, — сверхсука и зуботычина.
— Степень вовсе не письма.
— Неправда ваша, значится. Опосля того, как мы поверили, стянуло и луга.
— Луга! Как будто это блаженство.
— А как?
— Она не мертва.
— Будто?
— Да, лужа целебная. И в ней опята плавают, как крендельки.
— А то что?
— Что, что. Нева и мгла. Говор. Толстяк. Сумка… Олухи?
— Опенок.
— Полей.
— Я те щас полью, неслух, сломалась и пыльца.
— А вой?
— Забыли.
Он тяжело вдохнул город, присел на корточки, испражнился в чужую волосню. Было чудно осознавать, что мы у цели борта. И безногие могли не так. Я шершаво подтянулся в арфе. Меня кокнули шампунем. Была простыня ушей и еще какая-то немецкая моль. Студнем божился толстяк из носу.
Вечерело. Уже кровь из вилок достала пластинку и, перевернув ее, обнаружила кошачий запрет. Нельзя было ревновать и галить. Я прыгнул через узбечку, сломал подвернувшийся почтовый румянец и присел, затевая опасную драку в собственном кармане.
— Завяжите в носу сережки, — слезно просила молния.
А я сварливо кивал на тор:
— В лениграде твои жареные губы. В лениграде твои жареные руки. В лениграде твои жареные жареные.
Она, конечно, просила, кивала, смеялась, мочилась сквозь марлю на обеденный стол. И была счастлива. Потому что я бахилы носил.
— Горная митенька?
— Вороная, — борщом плевала жена.
— Спокойно дула?
— Задействовано восемь гусят.
Мне было по-черному. В самом деле, разве могла голова закрыть кран в остроге. Зудела нога и била цыплят. В морге рдели соловьи. И потихоньку отворялась ворованная мышца.
19
В действительности (если опять прибегнуть к этому опальному слову) меня больше всего волнует, томит и тревожит то, что произведение получается вроде бы реалистическим. С какой стороны ни посмотри: медленная, тягучая биография персонажа, неприятного, запущенного маргинала, таких пруд пруди и шаром покати в ближайших окрестностях столицы и за ее пределами, и, как я ни пытаюсь выйти на какие-нибудь фантастические проблемы и вопросы, меня тут же сносит к низкому бытописательству. И я не могу продолжать. Мне хочется разорвать текст, сделать с ним что-то запрещенное, порнографическое, хочется направить корабль повествования, набитый фриками и гиками, в уютную гавань беспредметного творчества. Но я лицо подневольное, я обязан перед вами отчитываться (вас устроит сухое перечисление событий) и могу лишь в отдельные незначительные моменты позволить себе наплодить великанов воображения и карликов невнятицы, кукушек чересполосицы и каракатиц ахинеи, и особенно сильно в мгновения отчаяния меня согревает тот чудовищный факт, что все перепутано и переплетено в архивах, что бледный архивариус не уследил, и голодные мыши выгрызли дыры в нужных папках, и невозможно понять, как писать, о чем писать, в каком порядке.
Если с детством все относительно ясно (его не было), то взрослая жизнь, период активного сочинительства, будто размывается в наплывах тумана, и нельзя заговорить о чем-то, чтобы не вспомнить: было и другое, важнее, чернее, значительнее. Но и другое тесно связано со своим другим. Я не могу вытащить строгую прямую линию, мне попросту стыдно обманывать, поэтому я говорю обо всем сразу, специальными приемами сохраняя видимость линейного нарратива.
Для этой главы я подготовил подробный план, тщательно расписал каждый абзац, отметил основные пункты и реперные точки. Детальная схема держалась в моей голове ровно до того момента, как я начал писать, затем распалась, как трухлявый пень под седалищем пьяного егеря. Меня понесло, закрутило, потащило. И теперь не удивлюсь, коли сам мемуарный ад будет казаться неуместным на фоне отступлений и разглагольствований. Я вижу нетерпение в ваших прелестных глазах, Ольга Александровна, и я больше не могу издеваться над вами и над самим собой.
Характерный якобы образчик ашировского дискурса был продемонстрирован выше, и сейчас появляются сведения, что это совершенно нетипичная для него манера. Он писал иначе. Но мы с вами никогда не узнаем, как именно он писал, потому что судьба сохранила только сумбурный отрывок.
***
Были ли у нашего персонажа творческие амбиции и литературные претензии? До двадцати восьми лет совершенно никаких. Он хохотал над теми, кто публикуется или вообще пытается социально реализоваться. Его смешила детская возня вокруг конкурсов, грантов и союзов писателей. Он в одиночку выдумывал и реализовывал книги-перформансы с закапыванием страниц в определенных местах города, книги несуществующие, книги со вбитыми гвоздями, книги на чужих книгах и тому подобный малопродуктивный концептуальный угар.
Иногда, конечно, грыз какой-то неприятный червячок. Пару раз я посылал стихи в толстые журналы, без ответа и привета, и это только подзадоривало и усиливало ощущение правоты — правоты в отстранении от всего социального. Постоянный стихотворный поток, какой проходил через него, не давал ни на секунду задуматься, раскинуть мозгами, поразмыслить логически. За долгие годы функционирования этот поток успел порядком ослабеть и не иссяк потому, что держался на черной внутренней силе. Однажды стало ясно, что он больше не управляет мной, но я не мог избавиться от потока и ощущал его присутствие страшно: как тупой неорганический предмет, вбитый в мою измученную голову безжалостным чудовищем из ночных кошмаров.
***
В двадцать восемь почти параллельно произошли две удивительные вещи. В начале 2000-х он испытал охлаждение к прозе толстых журналов, которые скачивал в огромных количествах. Раздражение, скука, тоска одолевали его. Где очарование, восхищение, изумление, где немой восторг перед неожиданным мастерством анонимного автора? Будто все редакторы сговорились и спрятали интересную, и вкусную, и необычную, и меняющую все-все-все литературу в дальние закрома, по странной прихоти оставив читателям унылую и однообразную прозу про новых русских и «обоссанные подъезды», написанную бедным и безобразным языком. На первых порах казалось, что это затянувшаяся шутка, и вот-вот хлынут из тайных кладовых свежие уникальные имена, но одно и то же повторялось раз за разом, не оставляя современной литературе никаких шансов.
Он сперва винил себя, думая, что эмоционально и эстетически оскудел, не может оценить и ахнуть, и, переживая внутренний переполох, брался за недочитанные номера двадцатилетней давности. Выяснялось, что все в порядке. Он ахал и причитал над прозой Фридриха Либенштейна в первом же попавшемся «Флаге» за 1989 год, затем брал новый «Флаг», один, второй, третий — ничего, ничего, кроме скуловоротной скуки.
Я был слишком туповат (или чересчур умен), чтобы сделать глобальный вывод — нечто нехорошее просочилось в мир, реальность меняется, и меняется не в лучшую сторону. Не желая играть идиотскую роль пророка, Аширов отказался от толстяков, перешел на дремучих классиков, и если изредка заглядывал в журналы, то для того, чтобы злорадно посмеяться над стилистическими потугами местных талантов. Дальше первого предложения не заходил и криво усмехался, открывая напрочь сгнившие черные зубы.
Тогда же в приступе тоски (эти склизкие и холодные приступы часто одолевали в тот жизненный период) отправил по сети стихи известному поэту, любимому из современных, мастеру витиеватых сравнений и сложного интонирования, единственному, кто, по мнению Аширова, был способен на равных конкурировать с Бродским. Выбрал из многолетних писаний, на десяток страниц. Ответа не ждал, но тот пришел буквально на следующий день. Кумир изъяснялся темно и вяло, в витиеватых выражениях, однако основной смысловой посыл Аширов уловил совершенно точно: детская графомания. Сперва улыбнулся, потом взяла досада, потом захотелось что-нибудь грохнуть со стола (бывали припадки ярости и гнева, я о них не рассказывал, чтобы не засорять деталями и так порядком замусоренный текст). Он громко захохотал, и с того чудесного дня словесный поток в голове остановился.
20
Ощущая смутное и потому навязчивое чувство вины перед самим собой, перед жизнью, перед журналами, он стал все чаще задумываться над тем, что делать дальше. Пробовал писать по-новому, возвращался к старой манере, все бросал и снова писал стихи и прозу, уже с каким-то ожесточением, со злостью, с ненавистью, — и все время сверлила мысль показать это кому-нибудь снова, кому-то, кто разбирается по-настоящему, не так, как тот манерный поэтишка (разлюбил моментально). Однако что-то мешало — стыд, страх, отчаяние и высокомерие, и опять все стирал и сочинял заново.
Внезапно у меня появилось много свободного времени, не сожранного стихами. Уезжал в старый район, где прошло детство, и подолгу бродил, прислушиваясь к скрипу качелей, где качались восторженные дети, рассматривал ржавые гаражи, по которым прыгал когда-то, и все думал, а не отсюда ли пошла какая-то неприятная муть в судьбе.
Однажды вернулся на гудящих ногах и — будто ринулся в петлю — начал искать и собирать адреса издательств, журналов, премий и грантов. Надо же хоть что-нибудь сделать, неуверенно убеждал себя, чтобы потом, не испытывая угрызений совести, покончить со всем (как-то само собой решилось во время бесцельных прогулок — и после принятого решения стало так легко, как не бывало, наверно, никогда, даже в детстве, даже во сне).
Это был бурный, кипящий, деятельный и смешной период. Куда-то исчезло презрение к социальным институциям, и появилась униженность, перерастающая в истерику, особенно когда заканчивал очередное унизительное и бесполезное письмо в издательство с просьбой о публикации, когда заканчивал и был вынужден ставить: с уважением.
За долгие годы неразделенного общения с имэйлом выработал различные тактики по составлению слезных писем, но унизительное «с уважением» повторялось снова и снова, как нервный тик, как вишенка на торте, как собственное отражение, и отказаться от него было так же сложно, как перестать дышать. «С уважением, такой-то» вопил и плевал в монитор. Нет, эти почтовые пытки не были ежедневными, а предпринимались спорадически, вдруг. Иногда, будто разбуженный, ужаленный, взбешенный бежал к компьютеру и импульсивно отправлял сорок, пятьдесят, девяносто писем со своими стихами, рассказами, романами во все соответствующие инстанции и принимался ждать.
***
За долгие годы неразделенных отношений с нечеловеческой пустотой я понял простую вещь — если не отвечают в течение двух дней, значит, не ответят никогда. В эти два дня россыпью приходили лаконичные отписки: не формат, не подходит, не работаем с самотеком. Троекратное «не» приветствовало меня, когда я с трепетом и страхом забуривался за ответами в почту. «Не» как отклеившаяся частичка от «небытия», добавляло мне в жизни необыкновенно острые ощущения, и я уже вожделел его, и получал, и хохотал, и содрогался. И все же неужели глубоко внутри я хотел другого — «да» или «может быть»?
Все шло ровно так, как и должно идти, — своим чередом, тихой сапой, нетрезвой поступью алконавта. Аширов не пытался анализировать отказы, изучать политику изданий и издательств, он пер напролом, как танк, как медведь, в самоуничижении находя мелкую радость. Но больше всего, мне кажется, ему, сошедшему с ума от одиночества, доставляла удовлетворение имитация одностороннего разговора с замкнутым собеседником, который на все вопросы отвечает загадочным «нет», и все-таки отвечает, и уже не так страшно, и уже не так тоскливо, хотя иногда этот молчаливый товарищ становился похожим на манекен, наполненный пустотой (см. начало абзаца), или аморфное инопланетное создание, и опять охватывала тревога, и поднимались вопросы: правильно ли я делаю, хорошо ли формулирую, нет ли подвоха.
С каким-то новым, нездоровым интересом Аширов начал изучать толстые журналы, причем его интересовали не сами тексты, а аннотации. Они казались талантливее, умнее, опытнее, вывереннее, чем рассказы и повести. Выхватывал год рождения автора, место работы, публикации. Тогда активно стали печататься двадцати-тридцатилетние. Аширов сам, тридцатилетний, свежий, страшный, смотрел на созвездие изданий, где засветился неизвестный автор, пишущий невероятную гиль, моложе его на пять, а то и десять лет, и переживал ворох разнообразных чувств — и смертельную обиду, и омерзение, и зависть, и презрение, и благоговение. А потом, через неделю, две, три, честное, простое интервью с этим счастливым автором появлялось в интернете, и Аширов перечитывал его десять и двадцать раз, поражаясь невыносимой тупости и косности.
В социальных сетях находил страницы представителей молодой литературы и страшными глазами разглядывал фотографии, где стильно одетые, улыбающиеся авторы сняты с красивыми и интеллектуально развитыми девушками на модных вечеринках, на велотреках, в лесах, в палатках, махали с трапа самолета, ныряли с аквалангом, играли с детьми или в окружении сонма коллег обсуждали какую-нибудь сложную, закрученную философскую тему. А почему я-то один и один, сквозь слезы (по словам классиков) бормотал Аширов, со мной нельзя так, я тоже человек. Становилось жарко, перехватывало дыхание, и он смотрел на свою странную, нелепую и скомканную жизнь и сравнивал ее с жизнью Самсунгова, Мухина, Сорнякова, с полноценной, легкой, прозрачной, и вспоминал, что впервые прочитал стихи Сорнякова в семнадцать (поэту было чуть больше) в элитарном издании, где были самые-самые, с тех пор прошло пятнадцать лет, Алексей наслаждается и здравствует, выпуская книгу за книгой, а Виталий кочевряжится и бедствует, и разве, говорил он, я заслужил это, и разве вся моя жизнь, весь этот смешной черный ужас без конца и края, развернутый перед неведомым всемогущим существом, не является подтверждением того, что я хотя бы единожды заслужил «да» или «может быть».
Вот он, который всего боится и не может шагу ступить без того, чтобы не закричать от страха неизвестности, без жены, без друзей, без детей, без мыслей в голове, без надежды на будущее, без воспоминаний о прошлом, отданный на заклание литературе и пожранный ею без остатка, и вот Сорняков, флегматичный, уверенный в себе, с женой и дочерьми на пляже, и вот Самсунгов за рулем «мерседеса», и вот Мухин на презентации своей книги, пьет пиво с друзьями и всячески расслабляется, и вот — я, я, я, злобно и несправедливо пишет Аширов, не умея, не желая понять, что у нас были свои проблемы, ему неведомые. Не все так гладко, глянцево и открыточно. Вероятно, при пристальном рассмотрении эти чертовы проблемы показались бы персонажу сложнее его собственных, но вряд ли он был способен встать на место другого человека. В общем, я не собираюсь проводить Аширову бесплатный сеанс психоанализа.
21
Мой правдивый текст все больше напоминает обряд экзорцизма, но подождите, демон мечется в недрах и вакуолях, тело несчастного пациента напряжено, зубы застыли в оскале, нужно еще немного молитв, прежде чем чудовище выйдет наружу, лютея и сатанея.
Лютея и сатанея, я любовался профилями писателей в социальных сетях. Именно тогда у меня возникла отчаянная идея, но о ней потом.
Были и конкурсы, где Аширов постоянно принимал участие. Восемь лет подряд отправлял тексты в «Поехали!», крупнейший российский конкурс молодых талантов, названный в честь знаменитой фразы Гагарина. Именно с него начали многие ныне известные литераторы. Ни разу не удалось попасть в длинный список из 1000 авторов, куда, думалось, должен попадать кто угодно, даже домохозяйка, даже глупый школьник, даже инвалид-колясочник, напрочь лишенный дара письменной речи. Они попадали, а он — нет, словно кто-то с отменным чувством юмора, расположенный на том проводе вселенной, играл с ним в увлекательную игру по непонятным для Аширова правилам, но ему и незачем было их знать, как таракану, участвующему в бегах: есть преграды, есть цель, есть сердце, которое неистово колотится.
Неоднократно посылал свои драгоценные писания в знаменитый семинар имени Беляева, проходящий в питерских Горках. Требовалось заполнить невероятно длинную и сложную анкету, созданную бюрократом-садистом, после чего — месяцы тупого ожидания и снова загадочное молчание.
Он постарел, осунулся. Был то нервный и деятельный, то вялый и расслабленный, то спал по двенадцать часов и с трудом продирал глаза, то бодрствовал по две ночи, взад и вперед бродил по комнате и не мог остановиться. Поминутно проверял почту в течение дня, недели, месяца и уже ненавидел идиотский синий логотип пост.ру.
Осеняли гениальные идеи: настроить автоматическую отправку видео своего суицида в «Поехали!», чтобы мучители посмеялись от души, но тут же одергивал себя, понимая, что такое милое поведение можно простить истеричной тринадцатилетней девочке и нельзя простить тридцатишестилетнему идиоту, и опять надолго задумывался.
Однажды вообразил — нужно искать литературных агентов, и потратил неделю на ковыряние мертвых ссылок, а также знакомство с бешеными ценами и мошенниками.
В другой раз пришел к выводу: надо штурмовать критиков, писателей и поэтов, присылая им свои нетленки, чтобы они поспособствовали и посодействовали или хотя бы что-нибудь определенное сказали. В отвратительном приступе вдохновения создал плаксивое, длинное и чрезвычайно обстоятельное письмо, где достиг вершин в искусстве самоуничижения.
Отправил нетленки в сопровождении этого очаровательного пояснения на электронные почты, в личные сообщения, в скайпы и телеграммы больших литературных господ (в том числе Мухину, Сорнякову, Самсунгову) и снова стал ждать, как идиот, вообразивший себя беременным.
Через полгода один из ста двадцати респондентов откликнулся и в подробном, неторопливом и доброжелательном письме попенял молодому пииту на вторичность его творений, их ужасную затянутость, неумение автора строить сюжет и работать со стилем и в целом на примитивные суждения. А, это тот, поморщился Аширов, он просто дурак, и снес в корзину раздражающую цидулу. Но в мозгу, как заноза, что-то засело. Да, сам-то пишет ахинею полную, ошибка на ошибке, двух слов связать не может, а туда же — в критики лезет. Открыл его роман и с омерзением перечитал первую главу, убеждаясь, что этому косноязычному клоуну только в цирке детишек смешить неуклюжей стилистикой, а не советы давать.
***
Все это было не то и не так. Криво, смешно, ущербно. Он смотрел в стеклянную бездну монитора и качал головой. Что-то нужно предпринять. Пока жив, пока бьется сердце. Я уже достаточно намучился и не хочу погружаться в клоаку еще глубже.
По сути, он предпринял все, что мог, и методом исключения установил, что остался последний способ воззвать к слабому голосу совести то существо, которое невидимо нависало над ним, чиня препоны и ставя преграды, и такой сумасшедший, элементарный, забавный способ представился ему, что он страшно хихикнул и тут же испуганно огляделся в пустой комнате, как бы кто не подглядел творящееся в его уме. Это было облегчение, равносильное облегчению от мысли о неизбежности собственной смерти, это было безумие, и легкость безумия воцарилась в нем.
22
Аширов перестал писать и на месяц погрузился в состояние, подобное летаргическому сну, с той лишь разницей, что он двигался и действовал, не запоминая, не воспринимая, не касаясь ничего ослабевшей мыслью и задубевшим чувством. Внутренне, подсознательно он созревал для чего-то большого и правильного, как подросток для взрослой жизни. Хорошо, я готов. Путь в литературу мне почему-то заказан и закрыт, но я и сам не хочу, убеждал себя, — я знаю, моя жизнь была всего лишь медленной и страшной подготовкой к смерти, ночным кошмаром, колебанием воздуха, и все веселые страдания и умопомрачительные муки я претерпел и претерпеваю ни за что, просто так и совершенно зря. Я ничего не смог, но ведь и они тоже. Какой-то хитрый и наглый бог помогает им и оберегает их и с мерзким улюлюканьем дразнит меня, и это уже свинство, шептал я, привыкая к тому, что сделаю, приучаясь быть жестоким.
Аширов не был жесток по природе и в ранней юности, помнится, проливал горькие слезы над котенком, которому случайно прищемил дверью хрупкую шею. Животное агонизировало и остывало у меня в руках. Сейчас совершенно иначе, я сам такой же тупой котенок, это меня раздавили, расколошматили, изнасиловали, годами, годами длились ужасы и унижения, со всех сторон, изнутри, извне. Они издеваются и давятся смехом, загорают на пляжах и выступают на конференциях, они знают какой-то секрет и не собираются его выбалтывать, они подкованы в любой теме, и мысли у них настолько обширные, что не помещаются в голове, приходится записывать на бумагах, и вот я, вот я — голый, беззащитный, слепой, иду на ощупь, украдкой, ничего не понимаю, не могу, не знаю и все-таки существую. И вот они — вальяжные, высокомерные, что им до сельского графомана, разве есть дело, комары — интереснее: лапки, крылышки, сложный хоботок и глубокая онтология. Аширов понятен, прост до безобразия и отброшен с отвращением, как пустой чубук. Его можно покрутить, потыкать в него булавкой, оторвать ногу, выпустить кишки, но все эти предсказуемые рефлексы, крики… Банальны и скучны. Вот если бы у него прорезались крылья или выросла медвежья голова и он принес бы свои писульки — тогда, конечно, тогда бы с остервенением накинулись на них, — мыслил Аширов о том, как мыслят они.
И все больше современные писатели в его искаженном сознании теряли человеческий облик, становились монстрами, плоскими, грубыми существами, похожими на цветные обложки своих же книг. Казалось, от слабого щелчка пальцев молодой автор разорвется или расколется, и от Аширова требовалось всего лишь сделать щелчок, для пробы, просто так, ради шутки. Подойти, потрепать по плечу, захохотать и щелкнуть, и сразу посыплются осколки, и я деловито, спокойно смету их в мусорное ведро.
Убить — убить, вот что он задумал. И не «кого», а «что» — систему, грязную формулу, неизящную вселенную или, вернее, не формулу и не вселенную, а конкретных людей, мешающих дышать и жить, людей, с которыми «все было так», красивых и умных. Убить, чтобы сделать будущий путь к собственной смерти увлекательным приключением, а не походом за спичками.
Он не мыслил в таких скользких терминах — «убить», «отнять жизнь», «убийца», зато красочно воображал, как его пакуют и пластуют менты, заранее наслаждался несовершённым преступлением.
И если Раскольников убивал по праву сильного, то Аширов — он часто сравнивал себя с героем Достоевского — хотел убить по праву слабого, потому что был слабее. Ощущение беспомощности давало огромную моральную поддержку и ставило над законом или под сень закона, обязанного помогать слабым. И еще чудилось, будто убийство могло влить в него чудесную силу и таланты побежденного. Да и в конце концов — какая разница, как умереть? Один прыгает с моста, другой режет вены, а я всего лишь пущу кровь дикому зверю с оскаленными клыками — художественной литературе, убеждал себя и не мог убедить, но уже зрело, и колебания перерастали в решительность. Однако прошел целый бесполезный и плохой год, прежде чем он, бледный, немытый, с отупевшим взором, начал всерьез прикидывать, как взяться за дело.
23
В качестве главного элемента подготовки он трижды перечитал последний роман Сорнякова, тот самый, который получил всевозможные награды и при этом был настолько бледным, и глупым, и бессмысленным, насколько вообще могут быть бледными и глупыми человеческие творения. И по мере того, как перечитывал, в нем усиливались весьма неприятные чувства — зависть и страх. Он завидовал тому, как Сорняков умеет — все-таки умеет — выстраивать на непритязательном бытовом материале совершенно мистические истории, завидовал его словарному запасу и тому, что этот огромный роман он, судя по недавним интервью, написал всего за месяц, тогда как у Аширова получилось бы осилить такой же объем в крайнем случае за два года. И завидовал его банальному, однако неподражаемому слогу, какой-то бесстилевой абсолютно размазне, куда тем не менее читатель погружался, как в вязкое марево сна, и вынырнуть откуда было почти нереально.
Он замыслил первым убить именно Сорнякова прежде всего потому, что тот жил в непосредственной близости, если судить по геотегам на фотографиях в фэйсбуке — пленочным снимкам с женой и дочкой. Достаточно сесть на 31-й автобус и дальше на трамвае добраться до края города, где в новенькой девятиэтажке скромно проживал великий русский писатель. Номер квартиры выболтали друзья из соцсети, они также любезно указали время, когда Сорняков бывает дома, чтобы поклонник — Аширов представился восторженным поклонником — сумел добраться до предмета обожания и передать небольшой презент.
Убивать — он не использовал это слово, предпочитал думать: я иду поговорить, — убивать было как-то спонтанно решено с помощью холодного оружия, а именно столового ножа с заостренным кончиком лезвия и удобной овальной рукояткой. И самое забавное, это, конечно, бзик, но вот так он решил. Он решил, что кончит ублюдка в его фирменном стиле: медленно, неторопливо, отвлекаясь на события окружающей действительности и размышляя о том о сем. Он даже составил список мыслей, которые будет думать в трамвае и автобусе, мелочных, но с глубокой подоплекой.
***
Аширов напялил спортивный костюм и поношенные кеды. На лохматой голове у него красовалась всегдашняя черная бейсболка, он никуда не выходил без нее, будто боялся, что неприкрытую голову унесет ветром, или просто стыдился прически, вернее, ее полного отсутствия.
В его микрорайоне везде стояли одинаковые ряды серых блочных домов, и только один недавно построенный небоскреб в тридцать этажей был немыслимых расцветок и выглядел среди непритязательных пятиэтажек античным богом в толпе перехожих калик. Возле него расположилась остановка, пустая и одинокая, как студентка. На снегу расплылось желтое пятно, словно снег не выдержал и наделал в белые штанишки. Двое бомжеватых мужиков за остановкой распивали крепкий напиток, но вели себя спокойно и добродушно поглядывали на сверкающий мир. На лавке лежала толстая рыжая кошка. Когда Аширов приблизился, она недовольно дернула пышным хвостом и с обиженным мяуканьем унеслась в кусты, будто опасалась за свою девичью честь. В кустах-то ее и оприходуют, вяло заметил Аширов.
Постепенно стали собираться люди. Подошел автобус. Откуда-то возникла бойкая маленькая девочка лет девяти в пестрой куртке и широких ботинках, подошвы которых мигали, как дискотечные шары. Расталкивая охающих бабок, она забралась и плюхнулась на единственное незанятое сиденье. В салоне сделалось красиво, как внутри елочной игрушки, куда, отринув правила противопожарной безопасности, маленькие дети засунули бенгальский огонь. Бабушки принялись перешептываться, волна возмущения прокатилась по автобусу.
Водитель вкрадчиво предупредил: «Ас дорожный! Твари закрываются». И номер 31 плавно помчал по привычному маршруту. Мимо пивоваренного завода, где копошились бесформенные существа, как казалось слабым глазам Аширова. Мимо бесчисленных хрущевок, возле которых на веревках было развешано нижнее и верхнее белье матерей-разведенок. Оно задубело от мороза и напоминало рисовый папирус, испещренный мохнатыми иероглифами, и это идиотское сходство почему-то усиливало мрачное воронье, сидевшее на веревках, несмотря на не самый подходящий месяц для птиц и полетов. Мимо городского сада, где стоял фонтан с бронзовой фигуркой мальчика-пионера, как перхотью, обсыпанной снежком. Мимо прохожих, спешащих куда-то на скользких каблуках по заледенелым тротуарам.
Бабушки входили в раж, начинали выкобениваться, косясь на неправильную девочку все более неодобрительно. Младая дева нагло трясла ногами и, похоже, наслаждалась разноцветными всполохами, как античный бог небесных сил наслаждается окраской и качеством своих молний, — хотя, если честно, сравнение так себе, Сорняков бы вычеркнул.
Молодой кондуктор, худой, как девчонка-анорексичка, со впавшими щеками и удивленным сонным взглядом, продал Аширову билетик, но уходить не спешил и стоял рядом, глядя в его хмурое лицо своим удивленным и сонным взглядом, будто собираясь что-то сказать. Аширов занервничал и хотел отодвинуться, но было поздно, потому что кондуктор быстро заговорил глуховатым голосом, обращаясь к нему: «Вселенная принципиально непознаваема. Если взять любой ее объект и углубиться в него максимально, можно выйти в миллионы еще более тонких миров, и в конце, когда мы продеремся через эти миры, снова окажемся в том же, с какого начинали. Понимаете, — закончил он без вопросительной интонации и быстро продолжил, наступая: — Человеческое восприятие ограничено этим миром, наши чувства детерминированы пространственно-временной размерностью, в какой мы перманентно находимся, и, следовательно, не могут сообщать достоверную информацию о том, что происходит на самом деле». Аширов открыл рот, собираясь возразить, но собеседник стремительно удалился, грациозно проталкиваясь между старухами. Он оставил после себя смутное ощущение неудовлетворенности. У Аширова имелось существенное возражение, он хотел подколоть кондуктора простым вопросом: ежели все непознаваемо, почему вы убеждены в своем знании непознаваемости, вы познали, что все непознаваемо?
С влажным хлюпаньем возбужденной вагины (вот это хорошо — телесности побольше не повредит. — Ред.) открылись передние двери (задние заклинило), и в плотно набитый автобус каким-то чудесным образом забурилось еще столько же пассажиров, сколько уже помещалось в нем, напрочь игнорируя и нарушая законы физики и принципы здравого смысла. Эти добрые люди принялись шушукаться и перешептываться, глядя на иллюминацию, и одна крошечная девочка плаксиво заявила: «Мама, я так же хочу!» И топнула ножкой, за что немедленно получила в подарок подзатыльник и стала на весь салон надрывно выть, играя на нервах Аширова, как любитель тяжелой музыки на расстроенной арфе.
Около первой девочки собралась возмущенная коалиция из гражданок преклонного возраста, но вздохи и аханье ничуть не смущали ботинки нарушительницы, они продолжали бесстыже колоть глаза, пока их обладательница не сгинула за одну остановку до ашировской. Он едва спохватился, что нужно выходить, засуетился, отчаянно заработал локтями и вывалился из душного салона, как плохо прожеванный кусок мяса из пасти крокодила.
Поездка в трамвае не сулила никаких неожиданностей. Это неуклюжее чудовище прикатило, громыхая и лязгая, и проглотило не до конца прожеванного убийцу со всеми потрохами. Он откинулся на спинку в пустом салоне. В мозгу побежали тревожные мысли, запоздалые страхи, уговоры не делать этого, прекратить, пока не поздно. Но холодный трамвай неумолимо мчался по заиндевелым рельсам, и Аширов, дабы выбросить из головы витиеватую ахинею вины, рассматривал облака, похожие на литые мускулы гипсовых аполлонов, бесконечный ковер снега, покрывший площадь Восстания, и замусоренный лесной массив. Там и сям виднелись ржавые гаражи и прогнившие сараи, и вдруг на лесной тропе он заметил девочку со сверкающими ботинками, только непонятно было, она всех раздражала в автобусе или другая.
Утомленный поездками и волнением, он скоро стал проваливаться в неприятный сон, там были гипсовые скульптуры и поющие по-английски девочки, однако вместо ботинок у них сверкали голые ступни или, вернее, не сверкали, а горели огнем, как неопалимая купина.
Продолжая наращивать, как бесполезные паразитические мышцы, аршинные предложения одно за другим, Аширов вышел в незнакомом районе. По правде говоря, он здесь бывал несколько раз, но в детстве, с отцом, и теперь не помнил практически ничего из того смутного периода, кроме, быть может, каких-то совсем уж нелепых и ненужных подробностей, на которые так щедра детская память, типа черной изрезанной автомобильной покрышки и пыльного дерева, расщепленного надвое. Дерево, конечно, уже выкорчевали, но покрышка, как ни странно, лежала именно там, где он помнил, — возле канализационного люка. Она вмерзла в землю, совсем потеряла вид плотного предмета и стала напоминать расплывшуюся абстракцию. Он наступил на нее и понял, что покрышка даже не пружинит, как будто ее покинули привычные физические свойства, а может, просто застыла на морозе.
Это был приличный район, ухоженный, тихий и зимой совершенно пустынный. Детские площадки, гаражный кооператив, вычурный дворец самодеятельности с катком во дворике, где одиноко катался высокий фигурист в черной вязаной шапочке. Заложив руки за спину и наклонившись вперед, он делал размашистые движения. Лед крошился и поскрипывал под остро отточенными коньками. Выключенные фонари вдоль дорожки строго смотрели мертвыми слепыми очами.
Дом Сорнякова ничем не отличался от окружающих домов, такой же серый, длинный, унылый, в таких домах почему-то никогда не бывает любопытных кошек у окон. Они предпочитают пялиться из двухэтажных, в крайнем случае трехэтажных старых советских построек и нахально игнорируют современные строения, куда вложен благородный труд нетрезвых жителей Кавказа, то ли подоконники спроектированы слишком узко, то ли запах не тот, в общем, пушистая живность там изменяет привычные паттерны своего поведения. Отыскать нужный подъезд оказалось задачей из шпионского квеста, потому что номера отсутствовали или были соскоблены народными умельцами, приходилось фланировать вдоль железных дверей и по косвенным признакам угадывать, в какую требуется войти. Занятие интересное, хоть и малопродуктивное.
Выручил дед в рыжей ушанке, он вышел с дрожащей таксой на поводке и повел псину за угол, где был встречен и опрошен Ашировым. Старик сказал, что нужный подъезд находится вовсе не с этой стороны дома, и послал убийцу к боковой стене, куда зачем-то был вставлен еще один подъезд.
Ждать долго не пришлось, тучная женщина с сумкой, так плотно набитой продуктами, что они нахально торчали из ее кожаного чрева, распахнула перед ним врата и, посмотрев на пришельца равнодушными глазами снежной королевы, промчалась мимо, причем лифт брать не стала, наверное, испугалась, что Аширов окажется кровожадным маньяком и совершит над ней злодеяние, и затопала по ступенькам, пробуждая плотный шаркающий звук. Аширов, однако, тоже не поехал на лифте, хотя маршрут предстоял тяжелый и монотонный, требовалось подняться на девятый, и сделать это человеку, ведущему малоподвижный образ жизни, было трудновато, и все же Аширов, как Сорняков в своих велеречивых писаниях, хотел запечатлеть особенности тайной внутренней жизни подъезда, его семантику и этнографию (почему-то именно эти слова, менее всего подходившие для ситуации, прыгнули на язык), или, скорее, он подсознательно надеялся, что, повторяя в реальности путь сорняковской прозы, сумеет сделать так, что на вершине этого бытового кошмара окажется сам автор, и вряд ли Аширов размышлял над тем, что будет, если Сорнякова не окажется дома или если он выйдет с гостями, если откроет его ребенок, тысячи «если» проносились сейчас перед ним, и он шагал, как в тумане, понимая, что ничего толком не продумал за год, не зная, на что потратил время, смутно надеясь на авось и скрытые силы подъездного бытия.
Они, кстати, не заставили себя ждать. Уже на втором этаже Аширов остановился как вкопанный, потому что из-за закрытой двери, искусно обшитой коричневым дерматином, кое-где, впрочем, отстающим и в целом облезшим, раздалось громогласное «сука!», послышался звон разбитой посуды, чей-то истошный крик и быстрый топот. При полном отсутствии видимости действующих лиц этот концерт воспринимался как представление призраков, и ему вторил внезапный заунывный вой из соседней квартиры — либо хозяин забыл покормить собаку, или же сам выл от тоски.
Аширов поморщился и уставился на почтовые ящики, какие-то жалкие, тридцатилетней давности, выкрашенные облупившейся зеленой краской, местами погнутые и висящие кривовато. Из них торчали глянцевые рекламные листовки, на которых были изображены счастливые лица молодых людей с белыми зубами и гладкой кожей. Из-за того, что почтальон сворачивал в трубочку каждую листовку, прежде чем засунуть ее в ящик, красивые лица сплющились, как в кривом зеркале, и вызывали оторопь. На ящиках отсутствовали цифровые обозначения, непонятно было, как жильцы их различают, но ясно, что различают, может быть, по каким-то косвенным признакам, царапинам, сколам, расположению в пространстве.
Неизвестно откуда — не то сверху, а то снизу — появился небритый мужчина лет сорока в трениках с пузырями на коленях и пляжных шлепанцах. Увидев Аширова, подозрительно ошивавшегося около ящиков, он хотел сказать что-то грозное, но лишь махнул рукой, неразборчиво пробормотал сквозь зубы, не глядя выхватил свежую газету и сгинул так быстро, что Аширов опять не понял, куда он ушел — наверх или вниз.
Убийца взглянул на тускло намалеванный номер, и оказалось, что уже пятый этаж, хотя он не помнил, как так быстро забрался, — рассчитывал максимум на третий, но был рад пятому, потому что дом, чудилось, вытягивался в бесконечность, и, если смотреть в прощел между этажами, конца не было напластованиям слоев и структур, точным рифмам перил и перекладин.
Сощурившись, Аширов заметил на самом вверху, на перилах, нечто, похожее на человеческую ладонь. Он подумал, это Сорняков, и заторопился к нему, словно на первую встречу с девушкой из интернета, но, видимо, от переизбытка сил ненависти сделал что-то не так, потому что на стене была корявая цифра два, и он не помнил, как умудрился пройти три этажа вниз, или же это местный малолетний шутник намалевал двойку вместо, к примеру, восьмерки. В любом случае он заспешил наверх, испытывая острый приступ клаустрофобии в гулком и тесном подъезде с неведомой топологией и полагая, что, если будет направляться все время вверх, непременно попадет куда нужно, несмотря на всю катавасию с числами.
Ладонь на вершине искривленного колодца исчезла, и на ашировский рукав капнула слюна. Он с отвращением вытер мерзость и погрозил кулаком неизвестно кому.
Внизу глухо хлопнула дверь, и в подъезд ворвались веселые девушки, они так оживлённо обсуждали свои школьные проблемы, причудливую прическу учителя геометрии и джинсы модника из параллели, что Аширову даже на шестом было отлично слышно, и он предпочел бы ничего не слышать, потому что не хотел, чтобы мелочная чушь сбивала с самого главного, нарушала настрой и портила сосредоточенность. К счастью, они вскоре исчезли в лифте, который, гудя и поскрипывая, промчался куда-то далеко вверх, но раскаты визгливого смеха и жеманные интонации молодых девичьих голосов были слышны и оттуда.
Он уже не помнил, на каком этаже находился и сколько времени провел в подъезде, но, выглядывая в маленькое пыльное окошко, замечал, что детская площадка сильно уменьшилась, а воздух потемнел, поэтому думал, что забрел высоко и времени прошло много.
На окнах иногда стояли болезненные суховатые кактусы в сетчатых горшках, иногда валялись стопки жухлых газет с громкими заголовками, но чаще всего лежали пустые скомканные сигаретные пачки, будто жильцы дома ненавидели курение, но не могли избавиться от пагубной привычки и отрывались как могли на ни в чем не повинных пачках.
Он уже проклинал себя, что не воспользовался лифтом, и собрался было к нему, вдруг рядом с этим видом транспорта распахнулась черная металлическая дверь, и двое безмолвных мужчин в кожаных куртках вынесли стол, перевернутый почему-то вверх тормашками, его острые ноги агрессивно торчали и чуть не зацепили Аширова, он сумел увернуться и побежал на следующий этаж, и там снова на стене с облупившейся краской, около электросчетчика, была криво намалевана детской рукой идиотская цифра два. Аширова окончательно взбесило это издевательство, он решительно подошел к лифту и уверенно надавил кнопку с оторванной верхней половиной, оттуда высовывались какие-то непонятные штучки, как из живота раздавленной жужелицы.
Замигали огоньки, лифт, грохнув изнутри и сладко застонав, открыл створки, которые были изрезаны финками отпетых хулиганов. И выпустил двух милиционеров в одинаковых серых формах, с одинаковыми скуластыми лицами. От неожиданности Аширов подскочил на месте и засуетился, не зная, что предпринять. Они заметили странное поведение гражданина и механически, роботообразно пошли прямо на него, вопросительно глядя карими зрачками.
Убийца пустился наутек вниз по ступенькам, и чем больше бежал, громыхая и создавая мощное эхо, тем больше боялся, что они уже близко и вот-вот остановят, проверят документики, попросят вывернуть карманы, найдут столовый нож. Он хотел вымахнуть к входной двери и благополучно смотаться, но вдруг увидел лестницу, ведущую на чердак, и резко остановился, осознав, что почему-то забрался прямиком на девятый. Дальше идти некуда, погони нет, стражи правопорядка или отстали, или отказались преследовать взъерошенного парнишку и пошли по своим важным делам. Царила тишина, изредка нарушаемая странными звуками, лишенными четко определимых источников.
Сорняков курил, меланхолично облокотившись на перила. Выражение мины у него было кислое, словно он поел несвежего супа или увидел пожилую учительницу математики, которая преподавала у него в пятом классе. Что-то прикидывая, он почмокал тонкими губами, длинно затянулся и выпустил струйку сизого дыма, такого невыразительного и хилого на вид, будто просидевшего в сизо месяц, а то и два. На авторе был напялен голубой махровый халат, а ноги его облегали уютные меховые тапочки, видимо, принадлежавшие жене, потому что с бомбошками и розового цвета.
Аширов, как только заметил объект ненависти, моментально забыл цель визита, однако по инерции продолжал подниматься. Ни единой мысли не вспыхивало в одеревеневших мозгах, и ноги предательски подкашивались.
Сорняков проводил его хмурым взглядом и снова уставился в измятую консервную банку, где заботливо хранились плевки и окурки. Не понимая, что делает, Аширов подошел к двери по соседству с сорняковской и начал перебирать в кармане, будто в поисках ключей. На самом деле пытался достать нож, но тот застрял в складках одежды и не высовывался, и когда наконец удалось вытащить оружие, оно вырвалось из рук, упало и гулко загремело по полу.
Сорняков не отреагировал. Он выпустил очередной клуб дыма и плотнее запахнулся в халат. Обернувшись, Аширов наблюдал согнутую спину, бычью шею и волосатые икры. Воздух внезапно стал еще темнее, и свет задрожал. Ясно, что престарелая лампочка находится в конвульсиях и вот-вот откинет копыта (спираль и цоколь).
Дальнейшее описывать чрезвычайно сложно, потому что мое положение затруднительно вдвойне. Во-первых, я сам Сорняков и есть, и тот факт, что сейчас я обращаюсь к вам, общаюсь с вами, означает, что предприятие не удалось и я остался жив, за что прошу меня извинить родственников и друзей погибших, ведь, насколько известно всем нам, я — единственный выживший, что позволяет мне отчасти быть более резким в оценках и оттенках, а также более пристрастным и более углубленным в эту скверную историю. Попытка описывать собственное убийство от имени некоего «я» весьма сюрреалистична и вряд ли успешно реализуема.
Во-вторых, я не псих и с огромным трудом могу вообразить то, что боролось и рвалось в те трагические минуты внутри Аширова. Может быть, он ощутил дикую радость, близкую к священному трепету, когда встал позади флегматичного и мрачного Сорнякова, резко выпростал нож и, скривившись, сморщившись, не глядя, ударил — в мякотку, в мякотку, в мякотку. Со своей стороны хочу сказать, что не ощутил ровным счетом ничего, в голове зашумело, и мир выключился.
С грохотом Сорняков рухнул на заплеванный пол и начал подплывать кровью. Для правильной кондиции, для уверенности Аширов еще дважды и трижды ударил неподвижную тушу и, услышав отчетливый звук открываемого замка, кинулся вниз по лестнице и нажал кнопку лифта. Створки моментально расступились, убийца оказался взаперти и поплыл на первый этаж. Между тем отовсюду нарастал гул испуганных и возмущенных голосов, словно пробудились все призраки подъезда для какой-то ритуальной вакханалии. От орудия преступления решено было избавиться немедленно, и, как только раздвинулись двери, он швырнул его в щель, ведущую в шахту, и помчался, перепрыгивая через болонок, цветочные клумбы и лавки, и в жестокой руке-убийце, в самой середке, чувствовалась приятная щекотка.
Колени дрожали, и дыхание сперло, но с души словно упал огромный камень, было легко и воздушно. Необыкновенная эйфорическая сила возникла в нем. Аширов хохотал, продолжая улепетывать ни от кого, наслаждаясь бегом и своим телом, неожиданно сильным и ловким.
***
Он чувствовал себя так, будто издался в крупной «Искре», во французском «Пингвине», в немецком «Хуберте», получил премию в миллион долларов за роман в стихах о спаривании долгоносиков или забрался на верхнюю строчку в коротком списке «Поехали!». Он чувствовал, что сделал для русской литературы что-то чрезвычайно полезное и нужное. То, чего не делал никто, разработал, что ли, какой-то новый стиль, открыл свежую форму, расставил точки над i, подытожил многолетнюю полемику. Он впервые ощутил себя состоявшимся писателем, а не убогим и ничтожным графоманом. Все страдания одинокой жизни оправданы — пускай страшной ценой, но оправданы.
Вот я — и вот он, думал Аширов о поверженном Сорнякове.
Он понимал, что с минуты на минуты в квартиру войдут доблестные сотрудники милиции, ибо мер предосторожности не предпринял, потому что шел умирать и умер, поэтому не боялся, точнее, боялся, даже места себе не находил, но радость, радость пересиливала страх, и, оглядывая с неприступной для всех джомолунгмы современную литературу, он видел, сколько осталось врагов, существ жутких и тошнотворных, но, как выяснилось, легко уязвимых, почти картонных, и знал, что если его не примут горяченьким сегодня или завтра, начнет нетерпеливо готовиться к новому эпичному приключению.
24
Он снова и снова вспоминал этот вонючий подъезд с его монотонной и примитивной стилистикой и не понимал, сумел ли попасть в ритм Сорнякова или все-таки иногда промахивался, и корил себя за кафкианские изломы в конце пути, какие-то роб-грийевские загогулины, но слава, слава несуществующему богу, больше не придется по ним следовать, подъездная проза скомкана и отброшена, открылось широкое пространство иной словесной деятельности.
Но не вошли — ибо в поисках неизвестно чего поднаторел и писал через тор друзьям и знакомым Сорнякова, поэтому их показания, как выяснилось, способствовали запутыванию и сбиванию с толку. Следствие и правосудие также не смогло использовать устные свидетельства случайных очевидцев пребывания преступника в подъезде. Они противоречили друг другу. Одни говорили, Аширов — рослый брюнет, другие увидели его субтильным блондинчиком, третьи — лысым и толстым. Наша справедливая правовая система не спешила раскручивать мутную историю. Жертва отделалась кровоизлияниями внутренних органов (организм восстановился через месяц) и уже вовсю строчила новые вязкие тексты, изредка с усмешкой вспоминая подъездного хулигана, наркомана, неудачливого воришку.
Была единственная новостная публикация о покушении на жизнь известного писателя. Она не вызвала общественного резонанса. Социум увлекался более интересными вещами — групповым изнасилованием детей из детского сада, самосожжением церковного батюшки, курсом биткоинов, а мое происшествие было унылым, коммерчески бесперспективным. И этот замечательный факт не только не заставил Аширова отложить или отменить намерения по зачистке ада современной русской литературы, но укрепил негодяя в мысли, что некая сила оберегает его, предоставляя право действовать как угодно, раскрепостил полностью. Маньяк распробовал вкус безнаказанности.
От заточки, финки, складного ножа и другого холодного оружия решительно отказался, поскольку оно явило себя не с лучшей стороны, было ненадежным и неудобным. И пустился на срочные поиски иных вариантов калечащего инструмента — веревка, яд, взрывчатые вещества, — и все не то, громоздко, сложно достать, личные иррациональные антипатии.
И вот тут-то в памяти всплыл эпизод из далекой юности, когда веселый гопник давал подержать пистолет Макарова, компактное, простое смертоносное устройство. Через тот же спасительный тор, боясь быть пойманным с поличным, цепенея и задерживая дыхание, когда пробирался через безлюдные дачи к месту, отмеченному на фотографии продавца, достал тяжелый и благородный «макаров» с патронами и долго тренировался в лесу, разбивая в щепы гнилые пни и попадая по гнилой писанине врагов (прибивал к стволам толстые журналы).
***
Обращаться с оружием оказалось значительно проще, чем представлял по анонимным рассказам на форумах и выдержкам из соответствующих брошюр. Холодная тяжесть приятно оттягивала руку, и носить его в дырявом черном пакете вместо привычных книг понравилось чрезвычайно, добавляло уверенности и жесткости. Не думая, не глядя, не надеясь на то, что поменяет решение свое бесповоротное, назначил на заклание другого автора, из самых донных, пробивших всяческое дно, ушедших в целину бесцельной дворовой лингвистической возни, — Самсунгова Владимира — погодка, с оскалом хищных слов и вереницей букв, размазанных так бестолково, что они смешили, и негодовал, и за сердце хватался виновато, и виноват был оттого, что сам участвует в подобном глупом глуме, в гниющей мерзости, в галдящей кутерьме крестьян, что от сохи взлетели во дворцы и грубо наследили на мраморе натертых до зеркального блеска полов, каких-то пацанов с окраин, не чующих языка, его нежных проемов и женственных окоемов, парней, которых волей случая слепого взяли и вклещили в процесс, названный литературным. Та мерзость, что вытворял во храме стиля голоногий, грязный, рыгающий, попердывающий Самсунгов, не укладывалась даже в ложе нелепицы первостатейной. Камзол и валенки одновременно натягивал он и с хрустом врабатывался в словесные копи, и оттого невыносимо было читать его пространные романы на темы актуальные.
О, тренд, он чувствовал тебя превосходно, о, попадание в десятку новостную, о, неуклюжие глыбы перечислений, бесчисленное наворачивание множеств на множества, когда терялся призрак сюжета, и говорил гекзаметром когда, и пестовал анапесты, и фибрами амфибрахия дышал, как гадина глубоководная, как достопримечательный Васисуалий Лоханкин, но у того хотя бы имелась четкая причина — одиночество, немота одиночества, а у нашего у всенародного, признанного, прозванного глашатаем и преемником коряжистых и кряжистых словес Платонова, оправдание — наглость, задор, буянство, и бешеная энергия, и крепкий зад, одеревеневший от перманентного сидения, и все это вкупе с отсутствием правильного языкового чувствилища, чего, признаться, не терпел Аширов и посему готовился к убийству тщательно и старательно, будто на бой с быком собрался или таранить неприступную крепость сподобился.
Как можно двести, триста, четыреста страниц произвести, где ничегошеньки не происходит, лишь смятые, изодранные, изнасилованные слова, остатки былой роскоши набоковской, бунинской ли прозы схерачились в исковерканном сознании бездарного ребенка и образуют кривых, изломанных и слабоумных ублюдков, и повторяют беззаботно одно и то же, и капает вонючая слюна на манишку, и косенькие глазки пялятся на книжную полку, где величественные и недоступные тома покрыты вековой пылью.
В его манере громкой все сошлось, что билось и боролось в сырых и сытых недрах современной прозы, — ложноклассическая вычурность, манерность пятиклассницы, которая впервые оказалась на сельской дискотеке и глотнула горького портвейна из горла, и тупость прирожденная, и тупость, взращенная облегченной программой образования, и неудобоваримые комья, дрожа и ржа, вываливал в жадные рты критиканов. Он жил в соседнем тихом городке, куда на электричке за два часа домчаться — раз плюнуть, и откровенный выболтал фэйсбук и адрес (айфончик, геотеги), и маршруты излюбленные, не раз описанные на страницах «Околевания Левы», осталось только время подловить и учинить сюрприз с хлопушкой, пальнуть в лицо россыпью конфетти, учредить праздник особых обстоятельств.
***
Эпифеноменом небытия, кольчатого, как червь, распластанный на дне морском, вбурился в нежность многоочитой ночи, читая скомканные, полуоблетевшие здания, как несбывшиеся сны, пока летел, пока стремился, распростер душу наизнанку, готовый действовать и мухлевать готовый, и черные ветра с надрывом декламировали сумбурный эпикриз закончившейся истории жизни, как будто бы смертельного заболевания.
В нутро впивались цепкие огни вокзальных фонарей, он знал отчетливо, что путь немоментальный, монументальный, монолитный путь, и сколько раз, — о, сколько раз проклятых! — на электричке, скрючившись, сонный, оробелый, окостенев, средь быдла обрыдлого, грохотали колеса, на жесткой лавке с книжкой электронной, Самсунговым, мясистым, скучным текстом, дорогу коротал, и следовал извилистым маршрутом, подслушанным тайком, нашкрябанным на геотегах, и нет, судьбу не гневил, не проверял, не требовал друзей предоставить наводку, данные о глубине его прогулок, о марьонеточных схождениях по лестницам облеванных подъездов, о снах его, привычках, мелких преступлениях, о том, как проблядован был любовью, как лютовал, когда обсчитали, объегорили, окатили тихой ненавистью, — вот это все и многое другое пришлось узнавать самолично стылыми вечерами, сквозняковым утром, серым деньком.
По два часа он, одуренный, одурманенный, одеревенелый, тратил на проезд и в три, в четыре раза больше времени проводил в спокойном, зеленом городке, где сотня тыщ туда-сюда сновала унылых, озабоченных граждан, лишенных слуха, духа, права голоса и нравственного закона, императива быть самими собой, не становиться анонимным сообществом безвольных дегенератов, в песках времен увязнувших навечно, исчезнувших задолго до злосчастного рожденья своего.
Вот в этом городе, где все на самом деле, где даже камни дать способны сдачу, где стены образуют междометья и между них не проскользнет и мысль, где не читают жалобно стихи, а просят подаяния поэты, угрем, ужом, иною ядовитой тварью крался и восклицал в сердцах, как совершенны дела твои, градостроитель, как уютно утопают в кустах сирени скромные древесные дома! Как псы ледащие, поджав по задней лапе или хвосты прижав к грязным задам, дрожат и пялятся! Как это совершенно, бесподобно, безымянно! Куда ни кинь свой взгляд воспаленный, воспламененный, — идея в нем шершавая горит, — везде кусты, и лавки, и площадки, и магазины светятся вычурной каллиграфией вывесок, и там идут кипучие процессы, вываливаются проспиртованные люди и шаткою походкой поспешают укрыться в кустах, откуда дружно нестройными глухими голосами поют о счастье, радости и муке, о космосе утраченном, о смерти, о слепоте вождей тоталитарных, о раке родовом демократических властей, и подпевать бы, встать бы рядом, цопнуть рюмашку, закусить погуще и так запеть, чтоб стекла задрожали, чтоб хлынул гной из душ, чтобы сквозняк космический продул человечество, но лень, и бесполезно это благое, в сущности, начинание, ведь пьют не потому, что перемен алкают, — страшатся перемен, поэтому и пьют, и оттого, что умереть мечтают, что умерли при жизни, овощами стали, ревут на собственных похоронах, воздушных, легких, прекрасных, как сверкающий кристалл граненого стакана, как самолет, что линией пушистой похабит искристое небо.
«Вечность, вечность», — хотелось написать на промасленных спецовках рабочих. Не покладая рук, они орудуют приборами, инструментами, и вырастает медленно, кирпич за кирпичом, и гулкое, и мрачное строение, и предстоит его обжить, обклеить стены гроба дешевыми обоями в цветочек, витиеватый узорчик, обслюнявить, обпердеть, чтобы чуял всяк — здесь человек живет семейный, гнездовым способом простертый в пространственно-временной системе координат. Писатель, труженик пера, спортсмен бумажного листа, опытный участник ристалища неумолимых и неукротимых.
«Вечность, вечность» на лбах пенсионеров, оболганных великою отечественной войной. И через десять тысяч лет ветераны ВОВ протянут заскорузлые ладони за субсидиями, думалось Аширову, покуда брел в этом вот стилистически неравномерном, рваном, хаотичном отрывке по следам Самсунгова (что за фамилия идиотская. — Ред.).
Автора было решено убить в безлюдной зоне, дабы избежать проблем в грядущем: неудачное покушение на Сорнякова отчетливо показало слабые стороны внутриподъездной возни. Но ведь нельзя же просто подойди и кончить, нет, нет, о нет, я должен растекаться мышью по листу бумаги скверной, электронной, еще страницы три, а то, поди, четыре, чтобы оставить нужное впечатленье о себе, литераторе степенном, языкатом, вальяжном, способном и мышь сделать слоном, и стрекозу увеличить до собачьих размеров, и плевое событие из микромира в макромир перетянуть, — нельзя же просто подойди и кончить (а хочется!).
***
Он жил уединенно, удаленно от суеты, нелепости людской. Тряским поездкам в потных маршрутках предпочитал плавный ход «мерседеса». Он баловал жену неимоверно и, несмотря на то, что бл…ла (по слухам в подворотнях интернета), периодически путевки покупал в страны третьего, четвертого, пятого миров. Благоверная пахла морем, кожа ее сделалась цвета морской ракушки, глаза приобрели оттенок синей соленой волны.
Аширов замечал презрительно — выходят, плечо к плечу, из темного подъезда, садятся в роскошное транспортное средство, уносятся по неотложным, экстренным делам. Аширов замечал испуганно — вернулись, налитые томной негой, веселые, усталые, словно побывали в раю нечеловеческих услад, плечо к плечу, сжимая сумки, набитые товарами по горло, скрываются во мгле, и можно шину проколоть иль выцарапать матерное на лобовом, но не прельщался, ждал, запоминая, с невероятной нежностью звериной созерцал таинственную жизнь.
«Макаров» тоже ждал в надежном карманном схроне, синхронизирован с тягучей ашировской печалью, но более прямолинейный и простой. Меня несложно опровергнуть, но опровергните его. Опровергая жизнь мою и свет, катился сумрачный Самсунгов по излюбленным трассам, и все короче куковала кукушка, и бедная парка запарилась плести нить судьбы, ударилась в феминизм, оцепенела над бестолковой пряжей. Вечность, вечность!
Остановите меня, схватите за руки, за ноги, киньте в автозак, избейте, заткните кляпом рот, я иду, я иду по горам, по долам, по кочкам, в ямку бух, и снова иду, и карман оттопыривается под тяжестью пистолета.
Он изучил развилки маленького города, его морщины, потайные закрома и уголки, где напиваются и трахаются, он свойским стал для каменных тротуаров, и дорожных бордюров, и статуй с отломанными носами, для голубей, страдающих неистребимым поносом. К нему привыкли и старушки с злобными псинами на поводках, и дворники с лопатами совковыми, и постовой в перчатках белоснежных, и даже воздух местный, местечковый, овальный, выпуклый какой-то, как из кондитерской, притерся, притерпелся, прикипел (кипящий воздух поздней сирени!).
Остановите меня, схватите за руки, за ноги, киньте в автозак, я иду, я иду.
Расхристанный, изгвазданный, измятый, он переулков лающих чулки исследовал, и все в нем зрело, набухало, как фурункул, решение: немедленно, сейчас, но подловить подлеца не получалось, то лица неуместные включались в ломаную линию внутреннего рассказа, жалобного монолога, хождения по мукам, колючий текст безбашенной судьбы, с колясками цветными злокозненные дамы и старички с дрожащими руками, и юноши бритоголовые в спортивном грозили накляузничать, обсмеять, охнуть от ужаса, смотаться за подмогой, схватиться крепко за плечо. Приходилось действовать осмотрительно, украдкой, с оглядкой на часы, на степень помутнения погоды, на крепость сна, на воздуха движение, и благодарен был синоптикам, которые так рьяно весь этот бледный август пророчили дожди, дожди, дожди.
Что было делать? История готова, герои, фаршированные текстом, маршировали на своих местах, уже все строго предопределено, Самсунгова изучен путь, как линии ладони, как собственный язык, как черновик романа о свойствах страсти, свести осталось воедино пару героев, добавить штрих последний, произвести финальную вычитку — и не мог, хотя к Сорнякову, помнится, летел на крыльях немыслимой, неведомой свободы, а тут — затор. Наверно, помешали и вычислительный процесс, который длился неделю, месяц, и сталь «макарова» — в ней не уверен был, боялся, что ли.
О, это восклицательное предложение, оружие то бишь, его незамутненный вещный разум, способный уничтожить и накликать врага, беду, — боялся и горел, и чем сильнее трусил, тем горел сильнее. Когда уже не мог, когда взрывался мозг от безудержной тяги приблизить конец последнего самсунговского романа, то каждый раз выходил на охоту с намерением твердым — и срывалась жертва, будто бы почуяв хмурый взгляд, услышав ашировского сердца дикий стук, — звонок внезапный был по телефону, и резкий разворот, и скрылся вдалеке. В другой раз — все готово, взвел курок, глубоко вдохнул и выдохнул медленно, но кинулся с приветствием Владимир к кому-то, и тут же, обнявшись, улепетнули. Глупое сердце, не бейся. Я, говорил, поймаю, отымею, препоны разорву, и потрясал стволом, смешной подтекст фрейдистский отметая.
***
Представился и случай. Пахло поздним, поздним летом, на лужах разбухали ливневые пузыри. По привычке караулил возле «Копейки», гастронома убогого, где обыкновенно затаривался кефиром Самсунгов. Каждодневно вот это кислое пойло он употреблял и с миной кислой и брезгливой пробирался в циничной, взвинченной толпе, безликой, бесполезной и уныло-порочной, меж товарных полок, на которых лежали хрючево и хавчик низкокалорийный.
Щекастая уборщица грязь растирала энергично, кляня посетителей и правду-матку рубя о каждом встречном-поперечном. С ней пикетировался отважно, хотя она была уровнем ниже, рангом поменьше, попроще, потупей, не понимала в материях серьезных ничего, глаза ей застилала муть невежества, и на классические ботинки Самсунгова набрасывалась старая калоша агрессивно, вопя, плюясь, канюча, гомоня, и совершала быстрые движения вонючей шваброй, пока он, подобравшись, посуровев, придя в себя, отчитывал ее, винил в предвзятости, оправдывал маразмом, клеймил нелепые предрассудки и, сорвавшись, вдруг переходил на площадной язык, и оба истово визжали — что ж, тоже приключение, достойное главы в «Околевании Левы». Неуклюже потолкался, у кассы равнодушно постоял и выбредал под морось, под полог сумрачного неба, в слизь, хлябь и скользь.
Набрасывались лютые сквозняки, он зябко ежился (не понимаю, почему Набоков запретил писать вот это точное выражение — «зябко ежился») — и шествовал, плелся, топал к любимым книгам, в кабинет уютный, и под моим, условно говоря, прицелом находился много раз. Я был готов убить его вчера, но дайте поиграть, молила во мне скрытая кошка, — давай играй, тяни клубочек парки.
Намылился, помыслил совершить я преступление, перейти черту, перечеркнуть осточертелую реальность и следовал за ним на расстоянии примерно метров сорок, то приближаясь, то отдаляясь, и гладил вороную сталь. (Профессор Макаров готов приступить к выполнению хирургической операции с летальным исходом.)
Он словно чуял, нервничал все больше, зачем-то шмыгал носом, оглядывался, руки погружал в глубокие карманы, шаг ускорял, но что все эти манипуляции бессмысленные перед неумолимым золотым свечением иного мира, перед холодом свинца, перед моим блистательным расчетом. О, как жалел я в тот сладкий судорожный миг, что не имею волчьих клыков и медвежьих когтей — перегрызть, разорвать, распотрошить дрожащее, жалобно блеющее… О, я алкал его горячей крови, конвульсий, воскового лица, неестественной позы, но предпринять сумел лишь самое простое, необратимое, необходимое — шмальнуть и убежать без оглядки, сверкая пятками и загнанно дыша. Как это было? В полумраке подземного перехода издалека светилось отверстие выхода, и эхо гулкое шагам Самсунгова вторило. Сейчас, сейчас. Я — кубарем, он — в конце коридора, у финишной черты, у гробового входа, и — никого. Тусклый свет люминесцентных ламп мерцал (как те — другие), казалось — оборвется, но чудом держался, потрескивало что-то в них. Я руку протянул. Смертельный инструмент натужился, напрягся, хлобыстнул — мимо, рикошетом, кусок известки хлопнул со стены, в ушах звенит струна тугая, и удивленный, как бы не веря, как бы пробуя на вкус соленый шматок смерти, остановился он и, будто бы ища кого-то, зашарил слепыми руками, обернулся, и снова вдарил, всхлипнув, я — в лоб, в переносицу, не в бровь, а в глаз, в область лица, иными словами, угодила пуля, он рухнул сразу, сбрызнул кровью корявый, искореженный асфальт. Как я бежал, как я стремился прочь, как натерпелся страха (хватит, хватит! И Самсунгов мертв, и стиль его мертв, можно уже говорить по-человечески, без обиняков и сорняков. — Ред.).
25
Действительно, клоунаду прекращаем. Скажу одно, господа, скажу одно — я снова испытал облегчение, но теперь оно возросло, усилилось, окрепло прежде всего потому, что это было мое первое удавшееся убийство (узнал из утренних газет), и еще потому, что задорная юношеская графомания Самсунгова мне претила гораздо больше вялого старческого словоблудия Сорнякова (и на том спасибо), и почести, неустанно возносимые Владимиру столичной критикой, представлялись трагической ошибкой.
Первая удача окрылила и озадачила одновременно. Я похудел, осунулся, приобрел плохой аппетит, но жадно вгрызался во все новостные сводки, дабы выцарапать кусочки информации по делу Самсунгова, которое с большим размахом раскручивалось во всемирной сети. Он был писателем статусным, известным, и современная русская литература в его лице «понесла невосполнимую потерю», писал корреспондент «Кальмара». Все криминалистические гипотезы — а их было немного — месть, неудобный свидетель, случайная жертва — свелись к единственной, самой правдоподобной. Предполагалось, что на прозаика напали с целью разбоя и в результате конфликта застрелили. Полиция безуспешно пошерудила местных уголовников и отложила дело в долгий ящик, так и не найдя никаких мало-мальски стоящих зацепок.
Он, судья и палач, на первых порах ликовал, в раж входил и сам удивлялся тому, как ловко, как ладно все сошлось, нет следов, нет зевак, нет улик. И ведь подумать только, первый раз — а такое невероятное, беспрецедентное везение. В маргинальных блогах, впрочем, промелькнули слабые голоса, что, дескать, покушение на Сорнякова следует связать с этим жестоким убийством, но пропали втуне, потонули в насмешках продвинутых юзеров, и вскоре сами блогеры отказалась от своих опрометчивых заявлений.
Аширов затаился. Конечно, он не верил в то, что следствие зашло в тупик и полиция опустила руки. Чувствовал — где-то в глубине реальности собираются тучи, и органы специально распространяют слухи о неудачах, а сами между тем копают, копают, копают… И вот-вот схватят и уволокут во тьму. Туда в то же время и хотелось, и было до одури жутко представлять себя, бритоголового, в черной робе, на жесткой шконке, среди туберкулезных головорезов. Старался забыться, не думать ни о чем, уйти в ненавистные книги, в пустой сетевой треп, в истеричное писательство — конструировал хрустальные, бесчеловечные, абстрактные миры, где игра света на гранях игольчатых башен важнее происков персонажей.
***
Я вижу по изумленному выражению ваших бездонных глаз, что определенные повороты в судьбе автора не совсем ясны, трудны для понимания. Вам, возможно, кажется, что я вешаю лапшу на уши, плету несусветную чушь, и дырок в моем изложении больше, чем в дуршлаге. Герой повис в воздухе, лишился социальных связей, питается манной небесной, деньги кует на станке, и подозрительно мягкие, подозрительно пассивные родители маячат на горизонте, так и не успевая овеществиться. Аширов становится формальным проводником идеи, и воспринимать его человеком решительно нельзя.
Но погодите, заклинаю, проклинать. Так и есть, так и есть — бытовые мелочи, как штрипки на брюках, голуби на шпилях, вроде бы и нужны и создают иллюзию реалистичности, образуют пространство глубокого погружения, но мы-то с вами понимаем, что иллюзия — это иллюзия, погружение — упражнение, а вещество реальности остается за бортом субмарины воображения. И вот, господа, я испещряю плоть текста отверстиями, из которых страшно глядит реальность, не этого ли добивались иллюзионисты, фатаморганисты, метаморфозеры от литературы. Так приветствуйте, рукоплещите, торжествуйте приход небытия.
А если серьезно, то он сдавал комнату в бабушкиной двушке и жил на эти средства. С лихвой хватало на его скромные нужды и оставалось достаточно для того, чтобы совершать луковые сделки.
Родители давно поняли, что ребенок у них «особый», свыклись, приняли неизбежное и не мешали развиваться его дару, изредка наведываясь с формальными визитами, прибираясь в захламленной берлоге и увещевая устроиться на работу. Но отрешенный взгляд сына напрягал, и стремились скорее выйти на улицу из ледяного холода его апартаментов.
***
Полгода в режиме скрадывания и невидимости, бытового летаргического сна — и до сознания стало доходить: жив, невредим, готов к новым свершениям и свержениям. На этот раз ресентиментный ублюдок ради свежих ощущений захотел пришить авторшу.
Но вы не подумайте, будто я стану подробно пересказывать его дальнейшие злодеяния — их перевалило за несколько сотен, достаточно общими штрихами очертить место, способ, выдавить крик, изобразить гримасу, гоголем пройтись по именитым именам. Я физически не готов описать все бойни, устроенные Ашировым, могу лишь выхватывать из кровавого месива отдельные эпизоды, дабы продемонстрировать не только вопиющую жестокость маньяка, но и странную его неуязвимость, странное везение, словно верховный, вышний хулиган, весело закрывший путь к публикациям, теперь оберегал и холил, и открыто приветствовал ультимативный стиль «макарова».
Ираида Печенюшкина, эффектная питерская девочка, в девятнадцать успела выпустить три книги, засветиться в толстяках и активно принимала участие в телевизионных передачах. Ее уверенный голос звучал на высоких тонах, когда она с классиками и современниками обсуждала проблемы литературного процесса, жестикулируя и периодически заглядывая в айфончик, чем бесила неимоверно, всхлипывал Аширов, ярый приверженец смартфонов на андроидах (ты еще рекламную ссылку дай, идиот. — Ред.). Ее остроумная писанина напоминала откровенный дневничок пацанки, обозленной на несправедливый мир, пестрела сексуальными похождениями и стилистическими ошибками.
Пришлось смотаться в город, знакомый Мандельштаму до слез, постоять у набережной, покормить уток и прострелить очумелую голову гениальной писательницы сквозь лобовое стекло дорогого автомобиля. Она не успела испугаться и ничего не поняла, так и повалилась с айфоном на айпад, по экрану которого бежали цветные картинки модного видеоклипа.
Тут же, чтоб не терять запала, пытая удачу, проверяя заоблачного хулигана, Аширов ринулся казнить другого автора, противоположного по творческим интенциям, но гораздо более невыносимого, Иванова Ивана (псевдоним ли — кто знает), работавшего по методу чукчи — что вижу, то пишу. В своих громоздких, бессодержательных, бессюжетных романах он «ярко выразил ощущение вневременности нашего времени». Иванов не давал себе утруждаться в огранке слова, ходил по улицам, записывал названия вывесок, обрывки случайных разговоров, свои беспорядочные мысли и в таком сыром виде вываливал на стол главреда в «Искре», и тот, возбуждаясь, восторженно кричал: в печать! И яростный шквал восхищенной критики возносил гения в литературные небеса.
Он в одежде среднестатистического бухгалтера сидел на остановке, продуваемой всеми ветрами, и тыкал пальцами в айпад. Он готовился к получению очередной премии, поэтому тыкал вяло, подолгу замирал и улыбался с глупым видом. Не желая попасть в великие хроники, Аширов приблизился сзади и через толстое стекло пальнул в черепушку.
Ночью в поезде я не спал, снова и снова вспоминал, как подхожу, стреляю, осматривал мысленные задворки мест преступления и с облегчением убеждался: никого рядом не было и быть не могло.
Потом смутный, как сон, эпизод в Одессе (смертью храбрых пал велеречивый поэт Михаил Барковский, автор хрестоматийных строк: «и зыблется и зыблется и зыблется и зыблется и зыблется и зыблется like a rain»), грязный, заляпанный кровью эпизод в Воронеже (прикончил вяло сопротивлявшегося романиста Юрия Галушкина, «Леонова наших дней») — и все в течение лихорадочной недели.
26
И вот тут-то взревела общественность! Поднялись на уши СМИ, яростно застрочили новостные макаки, изощряясь в том, кто придумает более громкий, более нелепый заголовок. Маньяк, маньяк орудует, захлебывались от радости газеты. Маньяк! — радостно вторили телеканалы. Детей, к сожалению, давно никто не насиловал, самосожжение практиковалось редко. Наконец-то возник хороший информповод, и можно не высасывать из перстов угрюмые истории про тусклые разборки унылых обывателей, — маньяк появился, и не простой, а с выдумкой! Счастьем пахнуло, деньги хлынули в прессу. И Аширов в берлоге жадно выискивал и прочитывал, убеждаясь: жив, не пойман. Как только не клеймили — «безжалостный убийца известных писателей», «книжный потрошитель», «интеллектуальный Чикатило», «обозленный выродок». Объединили все три преступления, не забыв присовокупить нападение на Сорнякова, и — понеслось. Полиция тоже стояла на ушах, с собаками прочесывая местность, привязываясь к подозрительным прохожим, проверяя самолеты и поезда.
Стало окончательно ясно — в стране зашевелилось зло, четко сфокусированное, недвусмысленное, неумолимое.
Министр культуры РФ Андрей Скрипка выделил три миллиона рублей семьям погибших сочинителей в качестве компенсации. «От лап чудовища», «невосполнимая утрата», «нанесен страшный удар по современной культуре», надрывались восторженные писаки в правительственных изданиях.
В изданиях оппозиционных, впрочем, происшествие восприняли поначалу скептически: «неумелая театральная постановка с целью скрыть реальные социо-политические проблемы страны», «гебешный спектакль Востокова», «надуманные связи между совершенно разными эпизодами». Но и они переживали, трещали в фэйсбуках, приносили запоздалые соболезнования, а когда Аширов нанес очередной удар, быстро и неопрятно удалив с лица земли прославленного краснодарского бытописателя и донжуана Гришу Верченко, принялись задумываться и кое в чем соглашаться с эсхатологическими настроениями проправительственной массы интеллигентов (не позорься, переделай, это косноязычно. — Ред.).
Простой народ, к слову, хохотал над страданиями интеллектуального меньшинства и называл убийцу «санитаром, чистильщиком говна». «Маньяк придет, порядок наведет» — была в ходу нехитрая поговорка, что еще сильнее выводило из себя творческую элиту, заставляя изобретательно обороняться. «Опосля нас примется за вас» — была пущена в ход другая поговорка, призванная сразить первую, но не прижилась, потому что число жертв «таинственного убийцы» исподволь росло, и среди них — ни одного обывателя, лишь люди романтической профессии «писатель».
Катавасия продолжалась месяц за месяцем, и строй тружеников пера стремительно убывал. Искали рьяно, ревностно, но, как всегда, спустя рукава. Аширов сделался важным, любовно и нежно посматривал на недавно еще ненавистные лица конкурентов, выбирая, кого прикончить следующим, и даже о тщательных мерах предосторожности забыл, уверенный в покровительстве хулигана. Мог позвонить в квартиру и пришить, всунув дуло в проем, ограниченный дверной цепочкой. Мог выстрелить на людном бульваре и подождать в отдалении, пока вокруг тела не соберется толпа сочувствующих зевак. Экспериментировал с удушением капроновыми чулками, забиванием камнями, поджогом в деревенском сортире, но больше всего пришелся по душе старый добрый «макаров» — им в основном и пользовался.
***
Депрессия, боли, смешные страдания, глупые кошмары — все отступило. Все, что пугало и угнетало, рассыпалось и рассеялось без следа. Многолетние литературные занятия обрели законченный смысл, творческая судьба вошла в крутое пике, жизнь стала наполненной и насыщенной, чреватой опасностями, как шпионский боевик. Аширов понял, что все-таки состоялся как человек, как (анти)писатель, как влиятельная (пусть и со знаком минус) и загадочная фигура в литературных кругах.
О нем действительно гадали чуть ли не на кофейной гуще. Писательская среда жужжала, словно разворошенный улей, и каждый день появлялся новый угадывальщик и с ходу заявлял, что знает, кто стоит за преступлениями, и называл имя своего заклятого недруга. И конечно, ему никто не верил, хотя на всякий случай проверяли.
В первые годы Аширов был забавным новостным курьезом, виновником «трагических инцидентов», событием, за которым интересно наблюдать, завернувшись в уютный плед.
В подпольных конторах даже делали ставки на то, как скоро его поймают. Будучи подозрительно неуловимым, он сперва сплотил всю страну, а затем рассорил ее.
Когда в лагере литераторов убыло на пятьдесят незаменимых человек по всей России, правые в обнимку с левыми выбредали на охоту за маньяком. Вылазки заканчивалось ничем или взаимными потасовками. В дискуссионном пылу охотники часто забывали о предмете поисков. Каждое утро гадали — кто будет очередной жертвой? Но я действовал непредсказуемо, старался не дать других зацепок, кроме выбора оружия и наличия профессиональных связей между убитыми. Иногда затихал на полгода. А потом с удвоенной силой, с веселой яростью совершал по три, по четыре казни в неделю.
Мне нравилось читать то, что писали про меня обычные юзеры интернета. Сначала брезгливо, снисходительно, как бы нехотя, признаваясь, что вот ведь какой — маньяк! — но тоже человек и просто требует особого подхода, жалости, взывает к тому, чтобы быть замеченным. Наверно, виновато тяжелое детдомовское детство или властная мать, а то пьющий отец и сосед-насильник. А общество проглядело, не сумело, пропустило, вот и пропал человек, человек, в общем-то, неплохой, только запущенный. Уже через год тон писаний сменился на прямо противоположный: холодный бездушный психопат, исчадие ада, выродок, мы найдем тебя, из-под земли достанем и медленно проделаем с тобой все то, что ты проделал с несчастными авторами. И я похохатывал, потому что мне было абсолютно все равно, найдут меня или нет. Я состоялся. И точка.
Еще через год тон сменился на слезный, истеричный, ко мне уже не обращались как к человеку, хорошему или плохому, меня умоляли, как безжалостного бога, чтобы я прекратил терроризировать страну. Но я не мог отказаться от уникального хобби и словно с каждым новым убийством еще больше, еще сильнее доказывал себе свою литературную состоятельность, талант, силу стиля, еще ярче демонстрировал глубину поднимаемой проблематики, тонкость портретных характеристик и остроту диалогов.
Буквально через полгода полиция арестовала по подозрению в моих убийствах совершенно невиновного человека, сварщика, ранее судимого за разбойное нападение. Начался громкий процесс, но появились дополнительные улики, и дело распалось, так и не успев раскрутиться на полную катушку.
Преждевременное ликование писательской своры поугасло. «Имена» сделались озабоченными своей безопасностью. Богатые брали охрану, те, кто победнее, сидели дома, навешивали дополнительные замки и предпочитали не отвечать на звонки неизвестных граждан. Но я же все равно находил. Удача, стечение обстоятельств, фартовый поворот судьбы.
Поверив в собственную неуязвимость, я однажды забыл про элементарную предосторожность и был схвачен вблизи места преступления. При мне нашли нож и веревку. Допрашивал молодой следователь с хищным горбатым носом и густыми бровями. Хлестал по щекам, морил голодом и отсутствием сна и все грозил, грозил тем, что запытают до смерти, если не напишу признательные показания, но я знал, что никакой твердой доказательной базы у них нет, поэтому отмалчивался и повторял наспех сочиненную легенду про то, что шел по грибы.
Истерзанный, избитый, хохочущий, я через два дня был на свободе и даже не стал подавать заявление о грубом обращении, о пытках (все-таки боялся. — Ред.).
***
По мере того как пустели бравые писательские ряды, сворачивались премии, закрывались журналы, исчезали с книжных полок популярные серии.
Прекратила свое существование «Литера», крупный конкурс, проводившийся среди маститых авторов, с премиальным фондом в 3 000 000 рублей.
В 2019 году прошел последний поэтический вечер в ЦДЛ, тихо, за закрытыми дверьми, и если прежде в зале яблоку негде было упасть, так ломился народ, страждущий услышать поэтов, то теперь набралось от силы десяток человек, и все были непривычно серьезные, вздрагивали от каждого шороха и с подозрением посматривали друг на друга.
Один за другим перестали выпускаться толстяки «Фонарь», «Ключ», «Золото». Печатать было попросту некого, а забивать журнальные полосы никому не известными именами оказалось еще менее рентабельно, нежели просто отказаться от издания и прожигать сэкономленные правительственные деньги.
Количество именитых сочинителей убывало стремительно. Становиться человеком пишущим стало опасно, пагубно для жизни, чревато внезапной смертью.
Московский Союз писателей выпустил памятку для молодых литераторов, где призывал «не заговаривать с незнакомцами» и «всегда быть начеку». Каждый автор обязался пройти курс молодого бойца, овладеть огнестрельным оружием и научиться приемам вольной борьбы на уровне как минимум кандидата в мастера.
Новому таланту в МСП сообщали телефон экстренной службы спасения и вручали «набор писателя» — остро отточенный тесак и пистолет (разрешение на ношение получал загодя).
Все тряслись, все стонали, но никто пока не сдавался. Аширов был аберрацией, неудобным пассажиром, стихийным бедствием. Его терпели.
Находились и такие, для кого мои преступления стали примером настоящей, неподдельной литературы. В болотах маргинальной сетевой публицистики появилось понятие «новой искренности». Подпольные критики зловеще шептали: «Истории больше не рассказываются. Они вершатся. Литература началась с жестоких наскальных рисунков и закончилась кровопролитными перформансами. Она искренне и чистосердечно пожрала саму себя. Маньяк не убивает людей. Он демонстрирует метафору, визуализирует аутофагию текста».
Российские философы весело и на подъеме строчили статьи и целые тома, пытаясь осмыслить стихийную, непонятную, беспрецедентную резню и возню в городах огромной страны.
Уже не думали об одном человеке. Одиночке не под силу столь дерзко и неугомонно убивать, находиться то здесь, то там, выскальзывать из-под всех колпаков и ловушек, будто кто-то заранее предупреждал. После предположения, что орудует секта, свихнувшаяся на книгах, органы спешно проверили все неформальные религиозные объединения — без особого успеха. В ходу была и гипотеза об игиловцах, но разработать эту линию оказалось значительно сложнее, кроме того, никаких подтверждений ее правоты обнаружить не удалось.
Имелись и подражатели. Весной 2020 года некто Сергей Рябинин, безработный сетевой автор из Омска, прикончил Олега Орлова, местную звезду исторической публицистики. Задушил в театральном фойе после просмотра модерновой постановки «Гамлета». Схвачен, допрошен с пристрастием и торжественно расстрелян (по просьбе народа ввели смертную казнь в особых случаях).
Остановить волну насилия этот ритуальный акт не смог. Буквально через месяц в Кирове нашли труп стильного и модного Павла Корнеева, поэта-метаметафориста. Сине-зеленый, с распоротыми кишками, он действительно выглядел как метафора метафоры.
Завелись интернет-паблики, где оголтелые личности всячески прославляли неведомого маньяка и желали ему вечно продолжать подрывную деятельность. Их отлавливали и сажали по спешно придуманным статьям.
Было множество фейковых саморазоблачений. В твиттере, в инстаграме, в дискорде вдруг заводилась неприглядная страничка с кровавым оформлением, чей хозяин, скрытый за тысячью проксей, захлебываясь от смеха, сообщал: я — убийца. Перечислите сумму денег (неподъемную, небоскребную) на биткоин-кошелек, и я, так и быть, уйду в тень. Я сам, ради острых ощущений, создал такую же страницу, она затерялась в сотне подобных и не привлекла внимание отчаявшихся властей.
Положение в стране становилось все интереснее. Улицы ежечасно патрулировали волонтеры из числа мелких литературных поденщиков. Тюрьмы переполнились подозреваемыми, отчего пришлось амнистировать львиную долю грабителей, и они тут же приступили к излюбленным асоциальным занятиям.
Срочно организовался Всероссийский Фонд Охраны Писателей. Он взял на себя обязательство обеспечить всех относительно известных авторов бесплатными телохранителями. Работников умственного труда теперь можно было легко узнать на бульварах: по бокам и чуть позади от них шагали крепкие молодцы с бычьими шеями.
Министерство культуры выпустило Красную Книгу Литераторов, куда тщательно и скрупулезно были занесены все живые «имена», их требовалось оберегать и лелеять, и очередная внезапная и невосполнимая потеря воспринималась как общее горе для всех интеллигентных людей.
Самые ушлые из писателей переквалифицировались в видеоблогеров и ежедневно выдавали на-гора тонну информации о новинках западной прозы, спецификациях операционных систем, о том, как быстро сделать слайм в домашних условиях, о лохотроне на рынке недвижимости, и с внутренней дрожью, с трепетом одновременно и радости, и страха заглядывали на веб-страницы отчаянно смелых коллег.
«Околевание поколений», — назвал корреспондент «Литгазеты» современный литпроцесс.
Впрочем, маньяк изначально убивал капризно и выборочно, не трогал фантастов, детективщиков, создателей любовных романов, всех, кто трудился и пахал на ниве словесности, но не засвечивался в критической и премиальной системах, в механизмах раскрутки, в интеллектуальных беседах, не позиционировался как успешный современный писатель. Аширов с безумной силой набрасывался на «имена» и рушил их, как башни из кубиков.
Церковь неистовствовала, пустилась в свистопляску, в разглагольствования об антихристе, о том, что наступили времена Зверя.
Иеромонах Кирилл увещевал литераторов срочно покаяться и говорил, что это все наказание небесное за грехи, за то, что писали матерные тексты, беспардонные, злые, за то, что бога забыли в усладах, за то, что прославляли оргию и чревоугодие, распутство и стяжательство и ныне закономерную кару получили. Многие авторы подались в религию. Кто, не веря в бога и желая обезопаситься на всякий случай, ходил в церковь, ставил свечки, дивился позолоте и ризам. Кто, истово уверовав, скрылся в монастыре, разгуливал в рубище и морил себя голодом.
Была непродолжительная эпидемия самоубийств. «Все равно убьют», —неровным почерком написал чувствительный поэт-постмодернист Игорь Лойерман на ладони, прежде чем шагнуть с крыши высотки.
Свою смерть зарифмовала со смертью Игоря молоденькая Анна Павленко, лауреат конкурса «Большая драма — 2018», — ее новая драма, падение с девятого этажа, вышла не столь успешной, как предыдущая (где были такие удачные сцены, как совокупление бомжа с собакой и абортирование при помощи отвертки), не снискала заинтересованности зрителей и была забыта в ворохе иных происшествий.
Авторы мухами мерли, сами вычеркивая себя из премиальных списков и тем доставляя мне особое удовольствие. Эпидемия прекратилась так же внезапно, как началась. Глупые агнцы осознали бессмысленность активного сопротивления неизбежному, или наиболее решительные, доведенные до белого каления, все до единого покончили с собой.
27
Аширов ликовал. О нем непрестанно говорили, спорили, грызлись. Не было ни одной статьи на литературных ресурсах, где бы не упоминались его скандальные произведения. Не было ни одного фейсбучного поста, не посвященного его скромной персоне, и если автор иногда пытался храбриться, делать вид, будто маньяк — пустяк, не существует, то быстро сдувался и строчил гневные, разгромные, плаксивые сообщения.
Российское правительство пыталось скрыть от мировой общественности смертоубийственную катавасию в стране до тех пор, пока лично не разберется в том, что происходит — маньяк, полтергейст, аномалия или затеялась война. Широкой волной в зарубежные государства лилась дезинформация — верные сведения подавались вперемешку с кучей лишних, затемняющих деталей и откровенного бреда. То говорилось о вспышке чумного мора (поэтому закрылись границы, ненадолго, до полного излечения), то о масштабной театральной постановке известного затейника Иосифа Шпака. Порой с гневом отрицались эпизоды убийств и утверждалось, что литераторы скопом уехали отдыхать в Крым и вот-вот вернутся, посвежевшие, похорошевшие, без вшей, полные грандиозных творческих планов. Порой правительственные журналисты пытались сыграть на дурачка и делали непонимающий вид, когда зарубежные гости спрашивали о серийных убийствах. В стране у нас все в порядке.
***
Все было в удивительном вверхтормашном порядке. Заручившись поддержкой невидимого уркагана, Аширов много лет совершал увеселительные поездки по городам и весям, пока целиком и полностью не парализовал современный литературный процесс.
Респектабельные авторы не публиковали ничего нового, предпочитая писать в стол и зачитывать свежие произведения в узком кругу друзей и поклонников (на короткое время стали популярны чтения), а молодые таланты все с большей неохотой шли в опасную профессию, боясь засветиться в СМИ и быть казненными.
Росло подспудное недоверие к созданию литературных текстов, даже в сфере детективщиков и фантастов начало убывать количество авторов и произведений. Аширов пока не трогал эту прослойку, но кто знал, что на уме у безбашенного маньяка (или стихийной силы), почему бы ему в один прекрасный день не приняться за нас, думали детективщики и спешно искали новые способы творческой реализации.
В геометрической прогрессии увеличилось число музыкантов. В скверах и парках постоянно проходили рэп-баттлы.
Рынок завалила продукция художников. Арт-критики бесновались и выли от восхищения буйством стилей, жанров и свежих талантов. Новые имена в музыке, кино и театре возникали чуть ли не ежечасно.
И только литература хирела и мертвела.
Опустел и закрылся ЦДЛ.
Распустились премии.
Амбарные замки висели на редакциях толстых журналов.
Книжные магазины продавали учебную литературу и книги-игрушки для ясельных детей. Полки с современной российской прозой пустовали. Зарубежная литература, правда, имелась, но в ограниченном количестве — после закрытия границ ввоз западных бестселлеров прекратился, да и покупать художественные тексты пуганый народ не хотел, опасаясь то ли проклятия (прошло такое поветрие в среде простых людей), а то — возможного маньячного бзика. Ничего не мешало ему набрасываться на читателей, которых было все меньше.
Читать стало немодно. Это занятие сделалось чем-то вроде любительского увлечения пасекой, опасным для себя и окружающих. В частном владении книг становилось все меньше. От них избавлялись всеми возможными способами. Книги повально сдавали в библиотеки и в макулатуру. Из них устраивали костры.
В стране произошел переизбыток бумаги, и стоимость альбома или тетради была копеечной. Огромные горы книг гнили на помойках, и по ним бешено бегали маленькие дети, играя в войну и в салочки.
Критики писали о кардинальном сломе литературоцентричной парадигмы и замене ее на более зрелые формы творческой деятельности. Утихли последние голоса тех, кто открыто возмущался происходившим, сетовал на бескультурие и пугал разрушением человеческой природы.
Произошла всего лишь одна вялая стычка, когда обозленные старики и горстка радикальной молодежи вышли на митинг в поддержку чтения и письма и встретились с поклонниками визуальных искусств. Возникшая свара была тут же задавлена отрядами ОМОНа.
Как-то попритерпелись, попривыкли. И принялись обживать новый, не очень уютный мир.
***
За годы моего беспредела писание книг превратилось в неудобное и невнятное архаическое занятие наподобие охоты с арбалетом или сражения на шпагах.
Постепенно изменилось значение слова «писатель». Теперь этим нелицеприятным термином стали называть людей инфантильных, бесхребетных, не приспособленных к жизни. «Ты ж у меня писателем растешь!» — в сердцах вскрикивала мать, глядя на бестолкового взрослого сына, который ничем, кроме компьютерных стрелялок, не интересовался. И он краснел от стыда. Слышать, как тебя называют писателем, было унизительно.
Кроме того, писателями называли онкобольных и вообще всех обреченных, кому недолго осталось жить. Смертников, ожидающих исполнения приговора, стариков из домов престарелых (одно из крупнейших заведений так и именовалось: Дом писателей).
За короткий период писательство пропало как культурная деятельность, исказились его формы, значения, число молодых авторов сократилось до ничтожно малого процента, а бывшая элита, имена и фигуранты тряслись от страха за двойными дверьми, и лишь самые богатые и успешные из нас смогли противостоять напору ашировского безумия.
Маньяк каким-то образом проникал туда, куда нельзя было проникнуть, узнавал о встречах и бенефисах, удачно подкарауливал момент, и даже многочисленные охранники не всегда помогали.
***
Напомню, что Аширова все-таки вычислили, пусть и не быстро, на третий год его лихачества — скомпрометированные серверы в торе, входные и выходные ноды и т.п., нам не нужно вдаваться в непонятные, несущественные технические детали, — и в тот же день специализированные отряды оцепили улицу, окружили хрущевку.
Люди в форме ворвались в квартиру и застали ее в беспорядке: плохой запах, мусор на полу, паутина в углах, сквозь открытые окна свистал ветер. Зловещего обитателя берлоги не оказалось на месте, будто он загодя знал, что рано или поздно к нему придут гости по адресу регистрации интернета, и давно сменил место пребывания.
И больше не попадался никогда — перестал пользоваться сетью или овладел хитрыми методами защиты. Он по-прежнему наносил точечные удары, появлялся то там, то сям, но был неуловим.
Информацию о нем выложили в открытый доступ. Фотографии, подробное досье, психологические характеристики. Были опрошены его шокированные друзья и знакомые, опечаленные родные и близкие. Никто не мог ничего подсказать, навести следствие на правильный путь. Никто попросту не знал, где Аширов находится. Как он выживал, где брал деньги, помогал ли кто ему — оставалось загадкой.
И вот тогда я, Алексей Сорняков, первая неудачная жертва, ощутил себя предвестником начала конца, ощутил и стыд, и страх, и вину. Я твердо решил его найти и принялся копать. Забуривался в архивы, рылся в заметках и метриках и в течение десяти проклятых лет (годы перманентного разрушения статуса литературы) по крупицам извлек сведения, которые помогли мне составить эту биографию.
Я не смог его найти, каюсь, но разве мои изыскания были бесполезными? Перед вами, господа, точный психологический портрет неадекватной, ненужной личности. Пусть это и не лучшее мое произведение, но — главное. И я надеюсь, что кто-нибудь более удачливый, чем я, с криминалистической жилкой, прочитает биографию и сделает должные выводы, сумеет поймать и обезвредить маньяка не без помощи этой рукописи.
«Последние из могикан» — назвал нас Виктор Вороной, нас, премиальных. Вот уже полгода, Виктор, мы живем на вашей даче, превращенной в неприступную крепость, куда вы нас любезно пригласили. И я глубоко благодарен вам за столь широкий жест, потому что тем самым вы спасли жизни последних писателей. Мы действительно последние из могикан. Сколько нас осталось? Посмотрите вокруг, посчитайте. Ничтожно мало: девять. Девять безгранично талантливых (не имею в виду себя) личностей, и со смертью последнего умрет русская литература. Умрет окончательно и бесповоротно. Вдумайтесь и содрогнитесь.
Он поклонился и сошел с помоста.
28
Все смотрели на Вороного.
— Что-то я не понимаю, — поморщился Вороной, — а где разоблачение?
— Какое? — спросил Алексей.
— Такое, такое разоблачение. Забыл?
— Да нет. А какое? — шепнул он.
— Да вы же обещали в конце концов явить нам этого неведомого убийцу.
— Так я…
— Так вы! Вот и являйте. Ждем.
Ясатович хихикнула.
— Ну вот… — пробормотал Сорняков.
Лоб его покрыла испарина.
— Брехня все это, — сказал Коровин, — я сразу был настроен скептически. Изыскания!.. Архивы!.. Заметки и метрики!.. Ерунду какую-то наговорил и рад.
— Да? — жестко спросил Вороной. — Ты рад?
— Нет, — вздрогнул чтец, — не рад.
— А кто-то тут рад? — Вороной обвел взглядом присутствующих.
— Не рады, — потерянным голосом произнес Сорняков.
— Так какого же черта мы два с половиной часа слушали твою ахинею?
Сорняков промокнул лоб рукавом.
— Да-да, Алексей, зачем ты распинался тут? — прищурился Прилягин.
— Стриптиз душевный, — произнесла Ставникова.
— Ну я, я же… я хотел, хотел… — пробубнил Сорняков и всхлипнул.
— Он хотел! — воскликнул Коровин.
— Марш на место, — приказал Вороной.
— А обсуждать не будем? — спросил Сорняков.
— А здесь есть что обсуждать? Ну давай, предлагай тему для дискуссии.
— Я хочу… вот… — Алексей потряс листками.
— Что — вот? Что ты развоткался? — поинтересовался Прилягин.
— Мы послушали твой рассказ, Сорняков, — жестко сказал Вороной, — и в самом начале ты сказал, что в конце откроешь нам, где скрывается Аширов. А ты?
— Я сказал?
— Сказал.
— Это не я.
— Уберите его, давайте нормально поедим, — произнес Коровин.
Двое юношей потащили чтеца на его место. Он вяло сопротивлялся. Наконец сел.
— Ну и жри теперь, — хмыкнул Коровин, — жри, что дают. Скоро и этого не будет.
— Огурчики соленые у Виктора — блеск! — похвалил Прилягин.
— Да, его огурцы знамениты по всей России! — подхватил Коровин.
— И не только огурцы, — добавила Ясатович.
— А что еще? — буркнул Вороной.
— Твои романы.
— А, романы.
Вороной смачно захрустел огурцом.
— И все-таки, папа, — затараторила близняшка, — нам очень интересно, когда поймают и накажут Аширова.
— Давай его убьем! — запищала вторая близняшка.
— Поймают, — с набитым ртом проговорил Вороной, — и накажут.
«Достойный ответ!» — восхищенно посмотрела на него Ясатович.
— Убьем! Убьем! — пищала близняшка.
— Убьем, погоди, — отмахнулся Виктор, — дай доесть.
— Поедим и убьем?
— Тебе двадцать пять лет! — хрястнул по столу кулаком Вороной. — А ты не понимаешь элементарных вещей!
— Она ничего не понимает, — залилась смехом ее сестра.
— Прежде чем убить — поймать надо, — тихо сказал Сорняков.
— Даже он понимает, — одобрительно кивнул Вороной, — а ты — нет.
Близняшка залилась слезами.
— Оля, ты поела? Тогда, может, вы с Аней уйдете в свою комнату?
Сестра схватила Аню за руку и уволокла за собой в открытый дверной проем.
***
— Новое поколение, — с гордостью сказал Прилягин, — сверхлюди.
— Не зубоскаль, Володя, ой не зубоскаль, — со скрытой угрозой сказал Вороной.
Повисло молчание.
— Что-то мне огурцы не очень нравятся, — пробормотала Ясатович, — как-то мне от них…
— Нехорошо? — спросил Вороной.
— Как-то… — поморщилась Ясатович, — как-то…
Она застыла с вилкой около рта.
— Погано, — нашла она слово.
Вдруг ее вырвало. Она содрогнулась и повалилась лицом в тарелку. Ее руки, протянутые по столу, мелко вздрагивали.
— Что за детский сад? — спросил Коровин. — Плохо, так вышла бы. Устроила цирк.
— Во-во, — подхватил Прилягин, — цирк, понимаешь, устроила.
Ясатович издала глухой стон и несколько раз конвульсивно дернулась.
Больше она не шевелилась. Некоторое время ели молча.
— Что на улице? — спросил Вороной.
Коровин проворно подбежал к окну, откинул занавески.
— Вечер начинается.
— Ага.
— Морды маньячной не видно?
— Нет.
— Не забывайте, в двенадцать спиритический сеанс. Собираемся здесь, — отрывисто сказал Вороной, поднимаясь.
Он вышел из гостиной.
***
— Какой сеанс? — робко спросил Сорняков.
— Гомолитический, — сострил Прилягин.
— Гомоли… — недоуменно произнес Сорняков.
Юноши захохотали.
— А старушка-то, поди, коньки отбросила, — раздумчиво сказал Коровин.
— Копыта двинула, — серьезно добавил Прилягин.
— Да и хрен с ней, — веселились юноши.
— Но так же нельзя, — произнес Сорняков.
Он подошел к Ясатович и положил ладонь ей на шею.
— Остывает, — сказал он.
— Вонять будет, — деловито сказал Коровин, — нужно в сарай перенести.
— А отчего она? — спросил Сорняков.
— От старости, — ответил Коровин, — ей уже девяносто, не меньше. От старости так и умирают.
— От огурцов! — заржали юноши.
— Да, огурцы у Виктора такие — мало не покажется.
— Инфаркт? Инсульт? — задумчиво шептал Алексей.
— Да какая разница.
— Нужно доктора вызвать.
— Тебе скоро пятьдесят, придурок, а ты не понимаешь, что к мертвым врачей не вызывают.
— Сами зароем завтра, — кивнул Прилягин, — не хватало еще гробовщикам платить.
Юноши подняли Ясатович и вынесли.
***
— Вот такая грустная жизнь, — подытожил Коровин.
— Да вроде не очень грустная, — возразил Прилягин. — Жизнь у нас налаживается, экономика там, книгоиздание. У меня каждый месяц выходит переиздание собрания сочинений.
Все грохнули от смеха.
— Вы только смешите и смешите, ей-богу, — вытирая слезы, произнесла Ставникова.
— Да я так, — притворно застеснялся Прилягин, — как-то само получается…
— Ваш бы талант — да в дело! — ткнула в него пальцем Ставникова.
— А дело — в тело, — сострил Прилягин.
— Ох, наелась я, не могу, умираю,— потянулась Ставникова.
— А вы умрите, — подмигнул Коровин.
— Не дождетесь! Я бодра как три ведра.
— Как три бобра, — дополнил Прилягин.
И все снова засмеялись.
29
— Пойдем покурим, — предложил Коровин Прилягину.
Они вышли в сени. Задымили.
— Хочешь анекдот? — спросил Прилягин.
— Только нескучный.
— У меня все нескучные.
— Ну главное, чтобы нескучные, а то ты говоришь — нескучные, а оказываются скучные.
— Сам ты скучный.
— Я? — насупился Коровин.
— Ты.
— Ну, давай валяй свой анекдот, — проревел Коровин.
— Идут две девушки по Арбату. А над ними…
— А над ними?
— А над ними небо голубое. Вдруг… — Прилягин подмигнул.
— Вдруг?
— Вдруг на небе…
— На небе?
— Облако проплывает.
— Так.
— А на облаке мужик сидит голый и орет: эй вы, внизу, раздевайтеся!
— А они?
— А они разделись.
— И все?
— И все.
— Это анекдот?
— Да.
— Нескучный?
— Да.
— Ты надо мной издеваешься? — грозно спросил Коровин.
— Нет.
— А по-моему, издеваешься. Ты говорил, что анекдот будет нескучный, а он скучный.
— Это для тебя скучный. А для меня нескучный.
— А для меня ты надо мной издеваешься! — вновь заревел Коровин и толкнул Прилягина.
— Ты чего? — пробормотал тот.
— Того!
— Я тебе щас. Вмажу, — сказал Прилягин.
— И попробуй.
— И попробую.
— И вмажь.
— И вмажу.
Толкая друг друга, они подошли к деревянной стене, где висели рабочие инструменты.
Прилягин быстро заговорил:
— Я говорил, нескучный анекдот, и рассказал нескучный, а ты хотел, наверно, скучный.
— Я хотел нескучный! — закричал Коровин и пихнул Прилягина.
— А я рассказал нескучный!
— Нет! Скучный!!
— Нескучный!!
Взбешенный Коровин со всей силы толкнул Прилягина. Тот отлетел к стене и вдруг вскрикнул и забился в агонии. Коровин ошарашенно смотрел. Потом подошел ближе и увидел, что Прилягин затылком наткнулся на длинный ржавый гвоздь.
— Что за… — сплюнул Коровин.
Он побежал в особняк, но резко остановился и поплелся обратно. Снял Прилягина с гвоздя и потащил мертвое тело во двор. Там находилась выгребная яма. Коровин утопил тело в яме.
30
Когда он вернулся, то увидел, что все играют в преферанс.
— А где Володя? — спросил Сорняков.
— Ща придет, — пошутил Коровин.
— Давай с нами, — предложили юноши.
— С нами, просим! — закричала Ставникова.
Коровин сел играть.
— Что-то Вороного долго нет, — задумчиво сказал он, глядя на карты.
— Живот у него прихватило, — сказала Ставникова.
— Как в тот раз?
— Как в тот раз. Ты же знаешь. Он как огурцов наестся, неделю из туалета не выходит.
— Что-то долго… — Коровин устало потер шею.
— И что предлагаешь? Пойти посмотреть, как какает великий русский писатель? — спросила Ставникова.
— Да нет. Мне все равно. Я просто так.
— Ну, тогда и начинать не нужно. И вообще, я не хочу в преферанс, — капризно сказала Ставникова.
— Давайте танцевать, — предложили юноши.
— Ах, давайте, — сказала Ставникова.
Сорняков подошел к стереосистеме, включил. Зазвучала медленная классическая музыка.
— Как прекрасно! — потрясенно прошептала Ставникова.
— Позвольте вас пригласить, — сказал Коровин.
Она грациозно протянула ему руку. Пара стала кружится.
— А помните, Ольга Александровна, ваше первое собрание сочинений?
— О да. Прекрасно помню. Это было сорок лет назад в Кельне. Диаспора… роскошное издательство… И мои книги… Как драгоценным винам, им пришел черед.
— Драгоценным винам?
— Да.
— И какую же свою книгу вы считаете вином?
— Главной? Лучшей?
— Да, да, — неторопливо проговорил Коровин.
Она мечтательно улыбнулась и принялась загибать пальцы.
— «Колесо», «Оредежь», «Вяткин автомат»…
— «Вяткин автомат», — передразнил Коровин.
— Что?
Она нахмурилась.
— Графоманка ты убогая, — насмешливо проговорил Коровин ей на ухо.
— Не поняла, — переспросила Ставникова.
— Все ты прекрасно поняла.
— Я?
— Ты.
— Убогая?
— Тотально.
Ставникова вскрикнула и упала.
Юноши (они танцевали друг с другом) остановили музыку и подбежали к ней. Пульс у Ставниковой едва прощупывался.
— Что с ней? — спросил Сорняков.
— Ты дурачок? — поморщился Коровин. — Впрочем, ты дурачок.
— А с ней-то что? — пролепетал Сорняков.
— Возраст, возраст! — назидательно проговорил Коровин. — Старенькая сделалась, вот и не выдержала правды.
— Какой правды?
Коровин отмахнулся. Когда пульс остановился, он велел юношам перенести ее к Ясатович. И обратился к Сорнякову:
— Что-то Вороной давно не выходит. Предлагаю навестить его кабинет. Ля сортир.
***
Они прошли по просторному коридору и замерли возле туалетной комнаты.
— Тихо, — прислушался Сорняков.
— Вода капает, — не отрывая уха от двери, произнес Коровин.
— Виктор Александрович! — громко позвал Сорняков. — Виктор Александрович!
— Молчит что-то, уснул, что ли.
— Виктор Александрович!
— Да что ты заладил одно и то же! Творит он, наверно. Надоели мы ему, устал от суеты и вот…
Коровин хитро сощурился. И шепотом добавил:
— Это я шучу. А мы сделаем сюрприз…
Он разбежался и плечом ударил в хлипкую дверь. Она слетела с петель.
Вороного в туалете не было. Вместо унитаза чернела глубокая яма.
— Провалился, — с недоумением произнес Сорняков, глядя вниз.
— Просидел унитаз, гад, — зло сказал Коровин. — Я сколько раз говорил, ремонт нужен. Пол хрупкий, доски гнилые. А теперь-то уж что — в говнах захлебнулся. Не он — так я бы.
Сорняков робко взглянул на объемную комплекцию товарища.
— Нечего пялиться. Пошли отсюда, пока сами не упали.
— А дочери его? — заикнулся Сорняков.
— Что — дочери? — Коровин сверкнул маленькими глазками.
— Подготовить к этому известию бы их…
— А что готовить, пошли.
Коровин бравурно засвистел и распахнул дверь в девичью.
***
Девушки лежали в пышной постели. Друг на друге. Полуголые, волосы расплетены.
— Аня, Аня! Оля! — запричитал Сорняков.
Он подбежал и начал тормошить их. Но сестры не двигались. Трупное окоченение охватило тела.
— Что… — пытался что-то произнести Сорняков, но только всхлипывал и вздрагивал.
— Это нормально в таком возрасте, — авторитетно заявил Коровин.
— А как…
— Перестань вести себя как ребенок, задрал, ей-богу. А как, а что, а почему… Разве ты не знаешь, что близняшки все время щекотят друг друга.
— Правда?
— Постоянно. У моих знакомых братья близнецы — так еле их отдирают друг от друга. Как начнут щекотаться, так до самого вечера.
— Честно?
— Зуб даю.
— А тут…
— А тут, видно, не выдержали сердца. Ох уж эти нежные сердца молодых людей.
Сорняков прикрыл девушек простыней.
— Пошли, — поторопил Коровин, — пусть понежатся. Завтра в общей яме зароем.
31
Из-за дверей в гостиную доносились звуки перебранки.
Коровин наклонился, посмотрел в замочную скважину и расхохотался.
— Посмотри, что голубки затеяли.
Сорняков проделал то же самое и увидел, что голые юноши бегали с пуховыми подушками и лупили друг друга.
— Ах, больно! — кричал один.
— То-то же! — кричал другой. — Это тебе за то!
— За что?
— За то! А то ты сам не знаешь! Сейчас еще как звездану — костей не соберешь.
— Да ты полегче. Я сам тебе звездану!
— А ты звездани!
Бой подушками становился ожесточеннее.
— Это ты сказал, что у меня волос растет. А у меня не растет.
— Растет, растет.
— Не растет. Я давно побрил.
— Ты побрил, а он опять вырос.
— Новое поколение, — со значением произнес Коровин. — Они еще такие молодые, а уже во всем лучше нас.
Юноши сцепились и покатились по ковру. Под руку попадались вилки, ложки, которые упали со стола, пока они ссорились. Они начали бить друг друга вилками и ложками.
— Смотри, кровь! — возбужденно сказал Коровин. — Как ты думаешь, кто победит?
— Я не знаю, — вздохнул Сорняков.
— А я знаю. Вон тот, справа. Ух как бьется, трепыхается. Ух как! Смотри, кусает его в шею.
Коровин приоткрыл рот, наморщил лоб, и по всему было видно, что он очень увлечен потасовкой.
Юноша снизу ударил вилкой в шею того, кто был сверху. А верхний ударил вилкой в глаз того, кто был снизу. Они прекратили шевелиться, обмякли.
— Ну что, все? — закричал Коровин. — Я требую продолжения!
Он распахнул дверь.
— Ух как дрались! Неистово. Давай тоже с тобой, Сорняков, драться?
Тот испуганно покачал головой и отступил.
— А, боишься! Бойся, бойся меня. Я из тебя фарш сделаю. Ты меня знаешь. Знаешь? — наседал Коровин.
— Знаю, — выдавил Сорняков.
— То-то же. Знаешь. Тогда убери, пока не завоняло.
Коровин сел за стол и, обмахиваясь надушенным платком, следил за тем, как Сорняков пыхтит, отдувается и волочит тела.
— Да за дверь сволоки. Силенок маловато у тебя. Меня бы тебе в помощь. Тогда и могилку бы выкопали. А так ты ничего не можешь. Без меня-то. Силенок мало.
Сорняков отволок тела за порог и вернулся.
32
— Ну, присаживайся, друг, — пригласил Коровин.
Сорняков сел рядом.
— Ты ведь мне друг?
— Друг.
— Или брат? — усмехнулся Коровин.
— Друг.
— А брат у меня есть? — свирепо спросил Коровин.
— Не знаю, — пробормотал Сорняков.
— Ты ничего не знаешь. А брат-то у меня есть? — он громко хлопнул по столу.
— Есть, — прошептал Сорняков и вжал голову в плечи.
— Не-ту! — захохотал Коровин, довольный произведенным эффектом. — Нету у меня брата, — а друг?
— Есть, — прошептал Сорняков и приготовился заплакать.
— Кто? — Коровин притворно огляделся.
— Я, — выдохнул Сорняков.
— Эх, гляжу в твои чистые умные глазенки и понять не могу, — раздумчиво сказал Коровин, — ты от природы такой или родился таким?
— Это каким еще? — уточнил Сорняков.
— Сообразительным, — Коровин обнял его, — как мой кот.
— Ах, простите… — Сорняков неловко пытался отцепить от себя объятья Коровина.
Но тот не отставал. И вдруг жарко зашептал в ухо:
— Давай с тобой…
— Что?
— Вместе.
— Не понимаю.
— Да все ты прекрасно понимаешь, — возмутился Коровин.
— То есть ты предлагаешь?..
— Именно. Напишем совместный роман. Как Стругацкий и Петров.
— О чем?
— О твоей жирной мамаше, — не сморгнув, ответил Коровин, — о том, как она умирает от рака.
— Фу. Да пошел ты… — возмутился Сорняков.
— Но-но! — Коровин поднес к его носу волосатый кулак.
33
Настенные часы с кукушкой пробили полночь. Стало тихо.
— О! — воскликнул Коровин. — Сейчас же Вороной будет проводить спиритический сеанс.
— Но ведь… — пробормотал Сорняков.
— Что? — уставился на него Коровин, потом с трудом вспомнил недавние события. — Точно. Давай сами проведем. Тащи причиндалы.
Сорняков поплелся в библиотеку и вскоре вернулся с бумажным кругом, по диаметру которого были расположены буквы. В середине круга торчала маленькая медная стрелка.
— Спасибо, — обрадовался Коровин. — Я бы и сам сходил, но раз ты вызвался, так что уж теперь.
Он положил круг на стол и прижал его ладонью.
— Кого будем вызывать? Толстого? Пушкина? А может, вызовем зловонный дух твоей жирной мамаши, умершей от рака?
— Ну чего ты! — всхлипнул Сорняков.
— А, подловил! Подловил! — захохотал Коровин. — Ладно, предлагаю вызвать дух Сталина.
— Не надо Сталина.
— Кого же ты хочешь?
— Аширова, — прошептал Сорняков.
— Хм, — задумался Коровин, — в тебе начинают просыпаться зачатки интеллекта. Даже странно, что мне такая простая мысль не пришла в голову. Уверен, что сработает?
— Нет.
— Вот и я не уверен. Он же не мертвый. Хотя, может, уже и мертвый. В общем, пробуем.
34
Погасили свет, зажгли одну свечу. И Коровин зашептал:
— Дух Аширова, дух Аширова, вызываем тебя.
— Вызываем тебя, — зачарованно смотря на свечу, повторил Сорняков.
На его лице плясали красные отблески.
Коровин набрал воздуху и подул на стрелку. Она принялась крутиться и остановилась на А.
— Смотри-ка, — задрожал Сорняков.
— Не мешай, — оборвал Коровин и снова подул.
Стрелка замерла на Ш.
Так продолжалось до тех пор, пока не перебрались все буквы фамилии. Как только стрелка указала на последнюю, В, окно распахнулась, засосало занавеску, влетел сквозняк. И с этого момента стрелка стала двигаться сама.
«Я З Д Е С Ь», — сложились слова.
— Он здесь! — благоговейно прошептал Сорняков.
— Чего ты хочешь? — спросил Коровин.
«Т Е Л О».
— Какое тело? — не понял Сорняков.
— Дурень! — зашипел Коровин. — Он хочет говорить, воплотившись в тело, а не через дурацкий круг. Тогда мы все узнаем наверняка. Дух Аширова, войди в тело Сорнякова.
— Почему я? — зашептал Сорняков. — Если я не хочу?
— Да кто тебя спрашивает.
— Я боюсь.
— А ты не бойся. Повторяй за мной: я впускаю дух Аширова.
— Я впу… нет, боюсь.
— Да не бойся! — встряхнул его Коровин. — Ты ведь мужик, а не тряпка. Соберись.
— Я впу… я впу…
Наконец он дрожащими губами пролепетал:
— Я впускаю дух Аширова.
35
С его лицом мгновенно стала происходить метаформоза. Кожа побагровела, потемнела, покрылась бурой шерстью. Голова увеличилась, челюсть вытянулась, уши поднялись наверх. Медвежья морда изучающе смотрела на Коровина.
— Ой! — вскрикнул он.
Сорняков с головой медведя заревел. И пошел вперед.
— Ой! Ой! Ой! — вскрикивал Коровин и беспорядочно носился по комнате.
— Чего тебе? — завопил он, когда Аширов приблизился и прижал его к стене.
— Сме… рть, — с трудом выговорила морда. — Сс… ссс… ссссмерть…
И впилась в шею Коровина. Тот недолго трепыхался и вскоре обмяк. Медведь с окровавленной пастью опустился в кресло и удивленно посмотрел на свои человеческие руки. И застыл в неподвижности на целый час.
36
Через час зашевелилось что-то за порогом. Это встали юноши. Их кожа была синюшно-зеленого цвета, зрачки были белые. Юноши двигались рывками, как марионетки.
Вылез из туалетной ямы Вороной. Он был испачкан калом, с разбитой головой и двигался точно так же, как юноши, неловко и дергано.
Поднялись старушки, синюшные, с трупными пятнами. Они неуверенно заковыляли в гостиную.
Встали мертвые сестры и, вытянув перед собой безвольные руки, побрели в гостиную.
Выкарабкался из навоза Прилягин и неловко, как младенец, зашагал к дому.
Аширов заревел, с его клыков капала слюна. Мертвые медленно надвигались. Он бросился в толпу, начал рвать, протыкать клыками трупное мясо. Мертвецы беззвучно падали, пытаясь в последний момент царапнуть его отросшими за ночь ногтями.
***
Вскоре с ними было покончено. Аширов откинул занавеску и выглянул в окно.
Отовсюду, из всех городов и деревень, стягивались убитые им писатели и поэты. Трясущиеся, в могильной земле, на костяных ногах, в лохмотьях червивого мяса — со всех сторон двигались страшные толпы. Восток и запад, север и юг, все линии горизонта заполнила медленно и неотвратимо приближающаяся к нему толпа мертвецов.