Михаил Эпштейн. Будущее гуманитарных наук: Техногуманизм, креаторика, эротология, электронная филология и другие науки XXI века
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2019
Михаил Эпштейн. Будущее гуманитарных наук: Техногуманизм, креаторика, эротология, электронная филология и другие науки XXI века. — М.: Группа Компаний «РИПОЛ-классик» / «Панглосс», 2019. — (ЛекцииPRO).
Вышедший в популярной лекционной серии «РИПОЛ-классика» сборник философа, культуролога, эссеиста Михаила Эпштейна вполне может быть прочитан как введение в его исследовательскую работу, во всё то теоретическое здание, которое автор выстроил примерно за три десятилетия своей исследовательской и преподавательской деятельности, как краткий её компендиум. Нет, ни в коем случае не итог: Эпштейн — структура открытая, — но именно сумма (так сказать, Summa humanisticae — пользуясь термином, который сам автор изобрёл лет пятнадцать назад для обозначения своих занятий — «гуманистика»), позволяющая увидеть основные направления его усилий и то, что все эти направления связывает.
То есть если подступаться к очень, очень много написавшему Эпштейну впервые, подбирать ключ к нему, — то самое правильное — начинать именно с этой книги. Она — путеводитель по областям его интеллектуального внимания, по основным его идеям. Давние же читатели Эпштейна, получив в руки этот краткий конспект дела его жизни, получают вместе с тем целостный образ его работы (это тем более важно, что она на редкость многосторонняя: в те тридцать лет, результаты которых спрессованы на этих двух с лишним сотнях страниц, Эпштейн читал лекции «по теории и истории литературы, по философии и религии, по семиотике и поэтике, по языку и идеологии, по авангарду и постмодернизму») и возможность очередной раз задуматься над её общим смыслом.
Это, в полном соответствии с названием серии, действительно лекции, адресованные студентам и в совокупности составляющие последовательно выстроенный цикл со своей логикой. Этот цикл Эпштейн прочитал впервые в 2004 году в РГГУ, десять лет спустя, в более полном виде, — в Пекинском педагогическом университете, а затем наращивал его, дорабатывал, уточнял отдельными лекциями и докладами в Оксфордском, Даремском, Принстонском, Йельском, Колумбийском, Московском, Санкт-Петербургском университетах и многих других учебных заведениях, на конференциях и симпозиумах.
Как видно из этого перечисления, аудиторию Эпштейна составили представители разных культур, включая такую далёкую от родной для автора части мира, как китайская, — что объясняется не только и не в первую очередь (неминуемо) случайными биографическими обстоятельствами, но в значительной мере и принципиальной его позицией, программой его культуротворческой практики. Кстати, в книге мы найдём и эту, внятно сформулированную, программу, и обоснование её (в главе «Транскультура. Жизнь на перекрёстках культур»), — но об этом чуть позже.
В первом приближении весь этот цикл, согласно собственной формулировке автора, посвящён «перспективам развития гуманитарных наук и методам их обновления» и вообще их порождающему, творящему потенциалу. Нащупывая в современных ему гуманитарных дисциплинах области наибольшей пластичности и точки наиболее вероятного роста, в их границах — зоны наибольшей проницаемости, Эпштейн говорит о том, как гуманитарные науки способны воздействовать на культуру, а в конечном счёте — на судьбу человека и человечества в целом; «какие духовные и интеллектуальные практики могут возникать на их основе» и как сложится их собственная судьба в текущем столетии: «будут ли они поглощены научно-техническими и социальными дисциплинами или, напротив, расширят сферу своего влияния?».
(Спойлер: согласно прогнозам автора, всё будет — по крайней мере, имеет серьёзные, внутренние, структурные шансы быть — хорошо. Это, наверно, одна из самых оптимистичных книг, которые мне случилось читать в наше не располагающее ни к какому оптимизму время. Резко контрастирующая с общими его тенденциями.)
Но на самом деле всё, конечно, существенно глубже этого явного — несомненно важного, однако всё-таки поверхностного плана.
Прежде всего: говорить сразу обо всех гуманитарных науках (как сущих, так и имеющих возникнуть в будущем) — и продуктивно работать сразу в разных, далеко разнесённых друг от друга областях — ну в самом деле, от философии (а в ней — и антропологии, и этики, и гносеологии) и религии до языка, семиотики и поэтики — оказывается возможным потому, что для автора это, по существу, — одна область: та самая гуманистика, по английскому её имени — the humanities, «единое поле гуманитарного мышления», распространяющееся не на одни только науки, но и на «основанные на них гуманитарные технологии», и даже, видимо, не одного только мышления, но и воображения, и (этому, кстати, в книге посвящена отдельная глава-лекция) чувствования: это вообще вся, в целом, «область самопознания и самосозидания человека и человечества». О ней-то Эпштейн и говорит, выявляя её черты везде, где находит.
Но более того: всё названное возможно ещё и потому, что в основе такого видения лежит очень определённая, очень внятная онтология (она очевидна даже при том, что Эпштейн в своём сборнике-учебнике как будто ничего не говорит об устройстве мира: только о гуманитарных науках. Но уже одним тем, как именно он говорит о них, он формулирует, делает зримыми важные онтологические положения). И всё, что Эпштейн пишет — и в этой книге, и в тех, краткий популярный конспект которых она собою представляет, — более всего похоже на тщательную, систематичную разработку персонального языка мироописания, напрямую следующего из его личной картины мира, требуемого ею для наиболее адекватной её передачи.
Внимательный читатель обратит внимание на то, что у Эпштейна на удивление гармоничная картина мира: связная, последовательная, симметричная в своих частях — даже там, где он говорит о неминуемости и неотменимости противоречий и неразрешимостей. В некоторые области человеческого бытия он встраивает неразрешимость, негармонизуемость по определению — как, например, в лекции-главе об «Этике всеразличия», о движении «от золотого правила» нравственности к «алмазному», — может быть, одной из самых виртуозно-тонких в книге: «добродетель как таковая недостижима», «нет совершенных решений в нравственной жизни, и совесть — это орган, который тогда и здоров, когда болит» (этот последний афоризм автор для верности повторяет даже дважды), «какая стратегия окажется морально выигрышной, невозможно заранее предсказать, это зона полнейшего риска». Однако отважусь сказать: у Эпштейна гармонична, динамично-равновесно устроена сама проблематичность. Противоречащие друг другу части (человеческого) мира вместе образуют устойчивую конструкцию и необходимы и друг другу, и целому: «Отзывчивость и призвание, как правило, не могут не противоречить друг другу, и это противозовие и составляет ту маяту души, её “маятниковое” раскачивание, которое называется муками совести».
(Не могу тут не ввернуть пару слов о более всего, пожалуй, очаровавшей меня идее транскультуры и транскультурности, — которая и видится мне теоретическим обоснованием принципиального обращения автора к реципиентам из разных символических универсумов: в ней не просто предлагается разрешение неустранимого, казалось бы, противоречия между глобализмом и мультикультурностью, но заложенная в ней идея свободы от культуры, — свободы, подобной той, которую сама культура дала человеку по отношению к природе.
«Транскультура: одна личность принадлежит многим культурам.
Транскультурация — трудный процесс освобождения от своей культуры, вырастания за её пределы…»
«Транскультура приобретается нами на выходе из своей культуры и на перекрёстках с чужими. Транскультура — это такая свобода, которую нельзя провозглашать, можно только к ней стремиться и её частично осуществлять рискованным опытом своих собственных странствий и трансмутаций.»
Вот мне кажется, что в своей биографической практике Эпштейн, американский житель с изначально русским культурным опытом, работавший в Великобритании и Китае, делает что-то в этом роде, — и должен быть поэтому назван ещё и философом-практиком.)
Мы уже упоминали об очень нетипичном для текущей культурной эпохи оптимизме Эпштейна. Да, все возможности гуманитарных наук и последствия создаваемых ими практик, о которых он говорит, видятся ему благотворными и конструктивными (по крайней мере, о том, тревожит ли автора что-нибудь в предполагаемых перспективах, не говорится ничего). Уточним: он — оптимист не только, так сказать, эпистемологический, но онтологический и антропологический (может быть, даже и исторический, но об этом в книге практически ничего нет), — что, надо полагать, коренится (кроме изначального душевного устройства автора) в религиозности его мировосприятия. Религиозности, не высказанной впрямую в этой книге ни единым словом — и высказываемой всеми словами сразу, всей их совокупностью. Примечательно, что в его, несомненно, религиозной картине мира как будто совсем нет представления о повреждённости человеческой натуры грехом — по христианской версии, изначальной для человеческой истории. Эпштейн нетипично-нетрагичен — и лишён алармизма даже там, где речь у него заходит о вещах, вполне способных угрожать существованию человека как вида — в реальности которых он вполне отдаёт себе отчёт. В лекции «Техногуманизм. Судьба человека в технический век» он говорит о перспективах, которые неискушённый читатель готов воспринимать как жуткие, из которых стереотипно мыслящий автор не преминул бы сделать антиутопию: о возможном исчезновении человека как биологического вида и замещении его искусственными носителями разума. Для Эпштейна тут не антиутопия, но, напротив, обнадёживающая утопия: «Суть не в исчерпании феномена человека, а в его расширении на всю совокупность сотворённого человеком, даже там, где он “кончается” как биологический организм и активный субъект».
Это никак не слепота, — это особенная оптика.
Заодно заметим и то, что у Эпштейна все уровни мироздания пронизаны общими закономерностями: как культура освобождает от природы (не отменяя этой последней), так транскультура освобождает от культуры; как Бог опустошает и умаляет Себя, сначала творя отдельный от Себя мир, а затем принимая человеческий облик, так и человек, на следующей стадии развития мирового целого, «создаёт формы техники, способные существовать в автономном режиме, независимо или почти независимо от его прямого вмешательства», — а там, глядишь, и заместить его самого. Это тот же кенозис, о котором на своём, так сказать, материале говорят теологи, — Эпштейн продлевает эту линию на такие территории, по которым она доселе не проходила. «…Гуманология так же относится к постгуманизму (философии смерти человека), — моделирует автор с присущей его взгляду симметричностью, — как теология — к атеизму (философии смерти Бога). <…> для теологии такая “смерть Бога” есть лишь знак его бесконечной творческой силы и милости к человеку, способности “самоистощаться” в своих творениях и, через мистерию Богочеловека, смертью попирая смерть, воскресать и воскрешать к новой жизни. Точно так же и человек, исчезая и “самоистощаясь” во всё более совершенных и автономных творениях своего разума, передавая им свои человеческие свойства <…>, обретает новую, “сверхчеловеческую” жизнь в своих творениях.»
В сущности, теория культуры Эпштейна есть его же богословие, форма богословствования (вполне, как мы видим, в христианском русле и с помощью христианского же лексикона), род теодицеи, онтодицеи — высказывание о том, как разумно и благо мироустроение на всех его уровнях, — может быть, особенно на уровне человека. Так что это ещё и антроподицея, — может быть, в первую очередь.