Книга третья
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2019
Александр Кердан (1957) — родился в г. Коркино Челябинской области. Окончил высшее военное училище, военную академию и адъюнктуру Военного университета. 27 лет прослужил в Вооруженных Силах. Полковник запаса. Доктор культурологии. Автор 58 книг стихов и прозы, вышедших в Москве, Санкт-Петербурге, на Урале, в Западной Сибири и в США. Лауреат Большой литературной премии России, всероссийских и международных литературных премий. Сопредседатель Союза писателей России, координатор Ассоциации писателей Урала. Живет в Екатеринбурге.
* Первая книга «Романа с фамилией» опубликована в «Урале», 2018, № 3, вторая книга — в «Урале», 2019, № 2.
Поэт
От первого лица
По задумке Творца, судьба каждого человека предопределена. И хотя у сотворённых по образу и подобию Его сохраняется право выбора, возможность сделать шаг по торному пути или свернуть на обочину, воспользоваться даром Божьим или зарыть свой талант в землю, — мне кажется, что всё, что со мной должно случиться, уже случилось.
Мне дано родиться, увидеть белый свет, дарована способность видеть, слышать, дышать, двигаться, мыслить, страдать и сострадать, познать творческие муки и вдохновение…
Пушкин считал, что вдохновение есть «расположение души к живому приятию впечатлений, следовательно, к быстрому соображению понятий и объяснению оных», а поэт, по его мнению, — это тот, кто постоянно открыт для всего, что происходит вокруг, кто переводит пережитое в плоскость метафизических смыслов — добра и зла, чести и бесчестия, любви и ненависти.
Откуда же возникает в людях вдохновение — это странное чувство тревоги, неудовлетворённости, лишающее покоя и сна, заставляющее вглядываться в себя и в окружающий мир, вечно пребывать в поисках чего-то неведомого и небывалого?
Мой друг Арсен Титов в своей новелле о художнике точно подметил: «Художник он. И живёт в нём кто-то, кто ему жить мешает. Вообще-то в каждом человеке живёт он, но никому не мешает. А кому помешает, так те художниками становятся. Но это уж мы потом знаем, что они ими становятся, потом уж, когда им славу поют…»
Слава, признание — это, конечно, заманчиво. Но ведь вдохновение приходит не ради них.
Оно является к нам — из пустоты, из немоты, из глухоты, из удивления и даже из боли. Является словно для того, чтобы человек оглянулся вокруг, удивился и оценил каждое мгновение жизни. Чтобы, разгадывая тайну вселенского бытия, он смог ощутить всеми фибрами очнувшейся от сна души неповторимый смысл земного существования и тем самым преодолел немоту, глухоту, пустоту, боль, прорвался к любви, к истине, к свету, стал хоть немного счастливее и ближе к Богу…
Ко мне нежданное, загадочное, непостижимое чувство вдохновения пришло впервые в ранней юности. Пришло так внезапно, что я поначалу даже не оценил его, не осознал дара слышать «неба содроганье, и горний ангелов полет». И только когда вдохновение так же неожиданно, как появилось, вдруг исчезло, оставив меня перед чистым листом бумаги растерянным и беспомощным, словно старика перед пучиною, где скрылась золотая рыбка, я понял: откровения, которые даёт творчество, окружающий мир изменить не могут, но без них этот мир несовершенен, красоту и гармонию его не понять…
***
Предрасположенность к стихотворчеству есть в каждом человеке. Но не в каждом она реализуется, являет себя, становится судьбой. Возможно, поэтический потенциал, как и энергия в атомном ядре, копится в людях от поколения к поколению, возможно, даже передаётся по наследству и, когда достигает «критической массы», прорывается в ком-то, позволяя ему выразить в образном слове некие смыслы и идеи, давно витающие в ноосфере и терпеливо ждущие своего часа.
Иначе говоря, поэт — этакое «чувствилище», уловитель небесных вибраций, своеобразный аккумулятор духовной энергии, накопленной его пращурами, а возможно, и всем родом человеческим…
Эта энергия, дождавшись своего проводника, кипя, как магма в готовом к извержению вулкане, наконец прорывается наружу, выплёскивается в поэтическом шедевре.
Но как человеку понять, что именно «через него» доверено такой энергии прорваться, что он и есть тот самый «избранник»?
Любому, кто пишет стихи, известны сомнения: а не заблуждаюсь ли я в самооценке, не гордыня ли — возомнить себя поэтом?
Конечно, задумывался об этом и я. А задумываясь, всегда вспоминал моих сородичей. Они были одарёнными людьми.
И мой дед Иван, и любимый мамин брат Николай, скончавшийся в ссылке, и многие другие мои родственники обладали природным остроумием, сочиняли частушки и песни, играли на народных инструментах, пели…
В отличие от мужа и своих детей, напрочь лишённых музыкального слуха, в нашей семье была бабушка Ефросинья Павловна, которая, хлопоча по дому, всегда что-то напевала:
Слава Богу и Христу,
Не мошенником расту.
Не мошенник я, не вор,
А молоденький шахтёр…
Я вертелся подле неё и детской цепкой памятью впитывал всё. Были в бабушкином «репертуаре» куплеты про смерть, которая «придёт и её дома не найдёт», и такое вот, как я теперь понимаю, наивное представление о богатой «сладкой» жизни: «А я панского роду: пью горилочку, як воду…»
Была и одна «собственная» песня, которую она перепевала часто и на разные лады, простодушно соединяя куплеты известных песен начала прошлого века с едва зарифмованными, но чаще и не зарифмованными строчками:
Судьба играет человеком,
Она изменчива всегда,
То вознесёт его высоко,
То бросит в бездну без следа.
Судьбой несчастной наделёна,
Не смею о ней рассказать,
Судьбе кориться надоело,
Надоела тяжёлая жизнь.
Я согласна и с милой душою расстаться,
И глазки навеки закрыть,
Чтоб не видеть, как людям живётся,
И о счастье больше не мечтать.
Я согласна в сырую могилу ложиться,
Чтоб сердцу покоя дать.
Никакого покоя в бабушкиной жизни не было. Выпали ей на долю и войны, и революция, и коллективизация, и холод, и голод, и смерть близких…
Но не в этом ли желании — в бурях обрести покой — смысл подлинного предназначения любого поэта?
***
Мастерицей сочинять частушки, сдобренные крепким словцом, была старшая мамина сестра Анна Ивановна Кердан, в замужестве — Шишменцева.
Тётю Нюру я в детстве любил и побаивался.
Сухопарая, громогласная, резкая в словах и поступках, с большими, выпуклыми глазами на скуластом лице, она никогда не сюсюкалась: чуть что, могла и шлёпнуть по мягкому месту, а то и затрещину отвесить, если проступок считала серьёзным…
Но на семейных праздниках тётя Нюра преображалась, становилась веселой и доброй, выступала в застолье непременной затейницей и заводилой. Помню, как они с дядей Васей, приехавшим в отпуск после окончания военной академии, дурачились и переодевались: тётя — в мужика, а он — в бабу. На потеху собравшимся гостям, вызывая восторг у нас, детворы, они разыгрывали сценки, паясничали и кривлялись, делая это с большим азартом и довольно виртуозно.
Тётя Нюра, нарисовав сажей усы, в драной ушанке и дядином парадном мундире, подыгрывая себе на балалайке на мотив «В ту степь», лихо распевала:
Был я раньше смазчик,
Смазывал вагоны,
А теперь на фронте —
Золоты погоны.
Ум-па-ра-ру-рай-ра!
Ум-па-ра-ру-рай-ра!
Ум-па-ра-ру-рай-ра-ру-ра!
Ум-па-ра-ру-рай-ра!
Следом за первой обязательно шла другая частушка:
Была раньше прачкой,
Звать меня Лукерья,
А теперь на фронте —
Сестра милосердья.
И завершала выступление совсем уж непечатная история про прачку по имени Матрёна, у которой на фронте стала ядрёна определённая часть девичьего тела…
Сама тётя Нюра на фронте не была. Но ей и без того хватило лиха.
Она родилась в год начала Первой мировой войны. Едва подросла, стала нянькой для рождающихся друг за другом братьев и сестёр и главной помощницей по хозяйству. А хозяйство у вышедшего из батраков моего деда Ивана Яковлевича вплоть до коллективизации было немалым. В справке из Челябинского государственного архива значится, что до семнадцатого года он имел семьдесят пять десятин посева, семьдесят голов лошадей и крупного рогатого скота и пятьдесят овец. К двадцать девятому осталось у него шестнадцать десятин, лошадь, корова и два десятка овечек. Но ведь и за ними надо ходить, и эти десятины, каждая — больше гектара, надо обрабатывать: пахать, бороновать, сеять, жать, снова пахать…
Тётя Нюра всю свою жизнь работы не боялась. Вкалывала так, что нажила себе грыжу, ревматизм и полиартрит. Помню руки её с красными распухшими суставами, пальцы, скукоженные, искривлённые этой болезнью. Удивительно, как тётя этими больными пальцами умудрялась ловко зажимать лады на балалаечном грифе, как она твёрдым, окаменевшим ногтем умело извлекала звук из тонких стальных струн.
Натура у неё точно была поэтическая — горячая, бесстрашная…
В тридцатом году, воспользовавшись тем, что дед Иван был в отъезде, бабушку с детьми записал в «кулаки» председатель сельсовета по фамилии Каракуца. Он давно точил на моего деда зуб: дед как-то уличил его в махинациях с колхозными деньгами да ещё и освистал на сельском сходе.
Уполномоченные во главе с Каракуцей явились на хутор в полночь, в канун 23 февраля. Реквизировали всю домашнюю утварь, увели скотину. Дом заколотили досками, а бабушку с детьми переселили в стылую малуху. В этой малухе они прожили несколько дней. Перед самой отправкой по этапу ещё и забрали все тёплые вещи. Хотели отнять и Нюрину любимую балалайку. Она не испугалась взрослых мужиков с наганами, вырвала её из рук:
— Не будете вы на моей балалайке играть! — и хрясть о колено, только струны жалобно тренькнули.
В ссылке тётя Нюра начала писать стихи, так скажем, критического содержания. Моя мама, уже в старости, вспоминала, что в Малом Нарысе тогда, в начале тридцатых годов, они, таясь, с оглядкой, пели одну песню, за которую даже из ссылки можно в тюрьму угодить!
Вполне возможно, автором песни была именно моя тётя.
Далеко в стране Тобольской,
Между двух высоких гор,
Обнесен стеной высокой
Белокаменный собор.
— Ой, скажи, скажи, малютка:
Кто за что сюда попал?
Кто в Сибири оказался,
Переехавши Урал?
— Кто за жнейку, молотилку,
За косилку и плуга.
Кто за пересдачу хлеба,
За поддержку бедняка…
Тетрадь в клеёнчатой обложке, заполненную сочинениями тёти Нюры, бабушка Ефросинья Павловна сначала прятала за печкой, а после и вовсе сожгла — от греха подальше: неровен час, коменданту ссыльного посёлка в руки попадёт…
В первые годы Великой Отечественной войны тётя Нюра бурлачила — с бригадой мужиков тянула тяжело гружённые баржи по мелководью. Надорвавшись на этой не «бабьей работе», устроилась почтальоном — разносила «треугольники» и «казённые конверты» — похоронки по сёлам спецпереселенцев, раскиданным в Уватской тайге. Делать это приходилось в любую непогоду: где на лошади, где на своих двоих.
Случалось ей проваливаться под лёд речки Малой Нарыски и блуждать в пурге. Несколько раз она убегала от волков, а однажды её едва не разорвал медведь-шатун — спас случайно оказавшийся поблизости охотник.
Всё, что пережила моя храбрая тётя, возможно, и прорывалось в ней в частушечном кураже, в тяге к праздничному маскараду и эпатажу.
***
Среди нашей родни к стихосложению более других тяготел дядя Петя, Пётр Иванович Кердан. Он во многом повторил судьбу бабушкиного брата Трофима Павловича Возилова: так же воевал, был партийным работником, преподавал историю и обществоведение.
В отличие от своих младших братьев — Василия и Геннадия, дядя Петя даже в детстве не хулиганил, всегда был степенным и рассудительным. В семье он служил положительным примером, вторым по значимости после Трофима Павловича.
Ещё мальчишкой дядя Петя сочинял стихи, написал песню о Чапаеве, состоящую из сорока трёх куплетов. Я случайно обнаружил эту песню в девичьей тетради моей мамы, разбирая её архив. Имя автора скрыто под инициалами «К.П.», но сомнений нет — это рука дяди.
Уже на пенсии дядя Петя сложил целую поэму об истории семьи, о Гражданской войне, о раскулачивании, о ссылке и сражениях Великой Отечественной… Это пространное сочинение на четырёх десятках листов, старательно переписанное в нескольких экземплярах дядиным округлым учительским почерком, до сих пор хранится в семьях наших родственников и, конечно же, у меня.
Несомненно, у дяди имелись стихотворные способности. В его поэме немало интересных деталей, запоминающихся строф. Вот одна о репрессиях тридцатых, где лирический герой восклицает:
Ну, скажи мне, на хрена
Забрали парня Нохрина?
Объясните, на хе…
Расстреляли Блюхера?
Грубо сказано, но точно. А точность, как ни крути, признак таланта. Так же прямодушно дядя написал и о своей несложившейся партийной карьере:
Ты мне что ни говори,
А партократы-тупари
Подколоть всегда умели:
«Неужели в самом деле
Батька твой был кулаком?
А мы тебя уже хотели
Завотделом взять в обком…»
Правда, дядина партийная карьера не сложилась не только по причине «кулацкого происхождения». Дочь его Таня, учась в Москве, вышла замуж за мексиканца — представителя капстраны. А это в советское время не приветствовалось и не прощалось. После отъезда молодожёнов в Мехико дядя Петя и вынужден был уйти из секретарей райкома в школьные директора. На этом посту он проработал сорок лет, до самого начала девяностых.
Вожди приходят и уходят,
А народы остаются…
По Москве бандиты бродят
И над Ельциным смеются…
Это последние строки в дядином сочинении. А ниже — приписка: «Продолжение следует».
Продолжить поэму дядя не смог. Один за другим, ещё молодыми, умерли два его сына — Толя и Вася, потом, не пережив смерти сыновей, скончалась дядина супруга Мария Петровна.
Вскоре начались такие события в жизни всей страны, которые сердце и разум старого партийца и бывшего фронтовика выдержать уже не смогли.
Распад СССР, украинская «незалежность», майданы: один, второй, третий, гражданская междоусобица…
Судьба, точно смилостивившись над дядей, отняла у него память. В последние годы жизни он стал как большое дитя, начинающее каждый день с чистого листа.
Прежде всегда державший руку на пульсе политических событий, дядя уже не понимал, что на земле, за которую он воевал, к власти пришли наследники Бандеры, что идёт братоубийственная война на Донбассе, а великий и могучий язык, на котором он преподавал, находится теперь на Украине под запретом.
В марте 2017 года, пребывая в блаженном неведении, Пётр Иванович Кердан скончался. На смерть последнего маминого брата я написал стихотворение, где есть такие строки: «В Днепропетровске умер дядя, мой постаревший идеал…»
Похоронили дядю Петю безо всяких почестей на одном из окраинных кладбищ Днепра. Так теперь называется Днепропетровск. И я не знаю, смогу ли когда-нибудь побывать на дядиной могиле…
***
Мою тягу к чтению, умение пересказывать прочитанное и способность фантазировать отмечали наши родственники. Особенно поощряли это мои тёти: Наташа и Римма, учителя по профессии. В детстве они часто дарили мне книги. Произведения Гайдара, Даниэля Дефо, Гашека бережно хранятся на моих книжных полках.
Но есть у меня в домашней библиотеке три особенных фолианта.
Это — пушкинские «Повести Белкина» тридцать седьмого года издания; роман «Рождённые бурей» Николая Островского, вышедший в тридцать восьмом году; и книга статей о нём, подготовленная к печати издательством Орловского обкома ВКП(б).
Эти книги достались мне по наследству от мамы. А ей прислала их Ольга Осиповна Островская — мать легендарного автора романа о Павке Корчагине, писателя-коммуниста, которому принадлежат строки, известные каждому советскому школьнику: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества».
Так получилось, что моя мама переписывалась с матерью Николая Островского с тридцать седьмого по сорок второй год.
Пожелтевшие письма от Островской, подаренные ею альбомы для рисования, шкатулку, ножницы, наперстки и пяльцы для вышивания мама любовно берегла всю свою жизнь и завещала хранить мне.
Ольге Осиповне моя мама обязана своим спасением. В ссылке она заболела костным туберкулёзом. Комендант посёлка — тогдашний вершитель судеб — отказался посылать больную дочь спецпереселенца — «врага народа» на лечение, обрекая её тем самым на медленную и мучительную смерть.
Мама по совету школьной учительницы написала Ольге Осиповне, и вот — парадоксы эпохи: мать писателя-коммуниста взялась хлопотать за дочь «кулака». Она обратилась в ЦК комсомола к Косареву, писала в Тобольский райком партии, пыталась раздобыть путёвку для мамы в сочинский санаторий. И раздобыла бы, наверное, если б не война…
Стараниями Ольги Осиповны маму в тридцать восьмом всё-таки отправили на лечение. Сначала в Тобольск, потом — в Тюмень…
Островская на протяжении самых трудных лет поддерживала добрым словом, помогала деньгами, высылала учебники, книги и тетради… И мама встала на ноги, прожила долгую жизнь — получила профессию, успешно работала, вырастила сына, то есть меня. Пример Николая Островского, который не сдавался недугу, боролся с ним, до своего смертного часа не терял присутствия духа, стал для моей мамы основополагающим в жизни. Она и сама являлась для всех в нашей семье образцом терпения и стойкости, умения без жалоб и нытья преодолевать все болезни и передряги.
— Я всё думала о Николае Островском, который смог перенести муки и не жаловался, — говорила мама. — Надо и мне быть похожей на него. Я так старалась, что, когда было даже невыносимо больно и врач мне говорил: «А ты поплачь…», не плакала, крепилась. Ольга Осиповна Островская оказалась человеком большой душевной силы и доброты, чутким и отзывчивым к чужому горю. Она писала мне, что я ещё молода, что рано или поздно моя болезнь отступит, что надо верить в это, жить надеждами на лучшее, что важно не падать духом, терпеть, как терпел её сын. «Он боролся, — писала она мне, — борись и ты!»
Мамины рассказы о Николае Алексеевиче и Ольге Осиповне Островских — со мной с раннего детства.
Думаю, что первая, ещё до конца не осознаваемая мечта — когда-нибудь самому написать книгу, — возникла у меня именно благодаря им.
***
В детстве и в юности многие из нас рифмуют — влюбляются в одноклассниц и пишут посвящения предмету своего воздыхания. Поэтами же становятся далеко не все.
Оказавшись в водовороте взрослой жизни, большинство людей о первых поэтических экспериментах забывают и даже стихи читать перестают.
Но остаются и те, кто привязанность к рифмованным строчкам сохраняет навсегда. Но и они ещё не обязательно поэты…
«Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет…» — утверждал Пушкин.
С гением не поспоришь. Поэзия, конечно, — не только рифмы и метафоры. Это особый способ видеть мир, образ мыслей и поступков. В конечном счёте, это — судьба, которая выходит за пределы земной жизни самого стихотворца, это — дорога, ведущая в бесконечность.
Поэты рождаются и уходят за земной окоём. Одно поколение стихотворцев сменяет другое. Поэтическая эстафета сродни человеческой истории, этому вечному союзу между умершими, ныне живущими и ещё не родившимися.
Может быть, и мои путешествия по разным эпохам — не что иное, как попытка наладить контакт с однофамильцами из прошлого, с теми, кто пойдёт дальше, когда настанет мой чёред взирать на этот мир со стороны Млечного Пути, во все эпохи так притягивающего к себе взоры поэтов…
Глава первая
1
Я — казацкий сын Николай. Мать моя Мария — дочь стрельца Трифонова, урождённая курянка, кличет меня Кольшей, а батька — сотник войска Запорожского Остап Кердан — зовёт на свой лад, Мыколой.
Нарекли меня в честь Николая Мирликийского — святого угодника Божия и заступника православных христиан во всём белом свете, ибо родился я во вторую седмицу промозглого декабря — по святцам как раз в канун Николы Зимнего.
В мою детскую чистую, как пороша, память вошли колядки, на разные голоса распеваемые под окнами нашей хаты…
Эй, двори метении, и столы стелени,
А за тим столом святой Никола,
Головку схилив, слёзоньку вронив,
А з той слёзоньки — ясна криничка бежить…
И следом в ответ — другая колядка, уже не на казацкой, а на московитской мове:
Рождество твое, Христе Боже наш,
Воссия мирови свет разума…
В нем бо звездам служащии
Звездою учахуся
Тебе кланятися, Солнцу правды,
Тебе ведети со стороны Востока.
Ангелы с пастырями славословят,
И волхвы со Звездою путешествуют.
Наш Бог, роди-родися,
Отроче млада, пресветлый Бог…
Разницы в песнопениях я не понимал, ибо научился говорить враз и на материнском, и на отцовском наречиях и непроизвольно выучил все их любимые песни, пронизывающие моё детство. Переплетаясь меж собой, прорастали эти песни в душе моей барвинком и васильком, ромашкою и любистоком, хмелем и повиликою…
Батька, как и пристало истому казаку, большую часть времени дома не бывал, пропадая в Запорожской Сечи и в дальних походах или же промышляя дичь в Диком Поле и рыбача на Днепре.
Он изредка появлялся в хате, принося с собой пряные запахи степных трав и кисло-сладкий аромат конской сбруи, пороха, горилки и турецкого табака…
В те заповедные поры, когда здоровенный, почти забытый и оттого кажущийся чужим казак, бритоголовый, с длинным оселедцем, выхватывал меня своими огромными и цепкими, как рачьи клешни, ручищами из колыбели, подвешенной на вбитый в перекладину под потолком гак, и начинал вглядываться в моё лицо своими тёмно-карими, словно спелая черешня, глазищами, я вдыхал эти отцовские ароматы всей грудью, испытывая одновременно чувство жути и восторга.
Помню, как он подбрасывал меня к самому потолку мазанки, а мать испуганно вскрикивала: «Побьёшь детину, Евстафий!» Она в сердцах всегда называла его на свой лад, по-русски… А батька, не обращая внимания на материнские охи и моё жалобное попискивание, довольно похохатывал: «Дуже гарный будэ козак!», всё тискал меня, усаживал к себе на колени и, легонько постукивая калёной ладонью по моим босым пяткам, ласково и ритмично приговаривал:
— Коваль, коваль, ковалёк,
Подкуй чоботок…
— Отчего не подковать?
Вот гвоздь, вот подкова,
Раз-два, и — готово!
Вж-ж-жиг!
На этом «вжиг» он своим указательным пальцем с твёрдым заусенистым ногтем принимался легонько щекотать мою ступню. Я вмиг переставал хныкать, заливался смехом, а батька всё щекотал и щекотал, до тех пор пока мать не вызволяла меня из цепких отцовских рук и не возвращала в колыбель…
А ещё я запомнил, как родители пели. Пели они всегда порознь, и каждый своё.
Голос у отца был густой и низкий, но красивый, а песни или, верней сказать, думы — все сплошь казацкие: про гетманов Свирьговского и Наливайко, про отступника Тетеренко и атамана Байду…
Слова думы про Байду накрепко засели в моей памяти с тех самых пор, как стал я разуметь их смысл.
Ой, у Царигради на рыночку
Пьёт Байда мёд-горилочку;
Ой, пьёт Байда и не день, не два,
Не одну ночку и не одну годыночку… —
задушевно выводил батька, хмуря клокастые брови и поглаживая вислые усы.
Пел он так выразительно, что всё, о чём шла речь в думе, буквально вставало перед моими широко раскрытыми глазами. И как пришёл на тот рынок турецкий султан, и как предложил он Байде посвататься к своей дочке, обещая царство своё в придачу, и как ответил ему гордый Байда, что вера у турецкого султана поганая и дочка такая же. Разгневался тут султан да крикнул слугам своим: «Возьмите Байду и звьяжите, на гак ребром зачепите!»
Тут я всегда глядел на крюк под потолком, на котором висела прежде моя колыбель, и представлял, как мучительно больно было бедному Байде корчиться на этом гаке. Но Байда был не промах! Вися на крюке, он позвал своего джуру и приказал, чтобы принёс лук тугой и стрел пучок, а султану турецкому сказал, что хочет подстрелить для его дочки три голубочка. Глупый султан поверил, разрешил джуре дать Байде лук и стрелы. Байда выпустил три стрелы и сразил султана, султаншу и их дочку поганую, приговаривая: «Вот тебе, царю турецкий, за Байдину казнь! Будешь ты теперь в сырой земле гнить, а я на вороном коне по степи скакать!»
Мать сердилась и качала головой.
— Что ты дитё малое пугаешь страстями такими! — и так же, как я, испуганно взирала на гак под перекладиной.
Батька сурово посверкивал очами:
— Он — козак! И песни козацьки розумить должен!
Но и у самой матушки песни были суровыми и печальными, отцовской любимой думе под стать. Я хорошо помню ту, что она распевала чаще других:
Как задумал сын жениться,
Разрешенья стал просить…
Весёлый разговор,
Развесёлый разговор!..
Но веселый разговор никак не складывался, потому что никакого веселья в материнской песне не было — отец сыну не поверил, что на свете есть любовь. Сын взял саблю, саблю востру и зарезал сам себя… Его буйная головка покатилась по траве, и его глазки голубые на свет божий уж не глядели…
Я смотрел в блакитные, небесного цвета, материнские очи, переживая за несчастного парубка, которому не позволили жениться на любимой, и он жизни себя лишил из-за этого… Голос у матушки — звонкий и чистый, как у певчих в церкви, — звучал пронзительно и так щемяще, что сердце моё на самой высокой ноте замирало и обрывалось…
Почему же песни дорогих моих родителей были так полны печали и заканчивались чаще всего трагически? Песни отражали их жизнь, и так же, как воды Днепра, отражающие небосвод, служили они зеркалом судеб их пращуров и ровесников.
Конечно, в праздники звучали и радостные напевы. Но на украинных русских землях в пору, когда мне выпало родиться, даже светлые праздники зачастую оборачивались тризною…
2
В лето 6141-е от сотворения мира по православному летоисчислению, или в 1633 году от Рождества Христова по польскому календарю, едва успевший взойти на престол Речи Посполитой король Владислав IV схватился под Смоленском с ратью русского воеводы Михаила Шеина.
В это же время пятитысячный отряд казаков под предводительством нежинского полковника Якова Остряницы подошёл к Валуйской крепости.
У стен этой крепости и свела судьба моих родителей.
Вспоминать об этом они не любили, а если и уступали моим настойчивым просьбам, то каждый рассказывал о первой встрече на свой лад.
Из их рассказов и недомолвок я, когда подрос, и сложил историю моего появления на свет.
— Черкасы, казаки свалились нам как снег на голову. Никто не ждал их появления, — рассказывала мать. — После уже стало известно, что привёл их к Валуйкам тайными тропами один предатель, наш же дрянной человечишка, лентяй и бражник по прозванию Матюшка… Вечно ему, Иуде, гореть за свой грех в аду! Он и показал черкасам, где незаметно подступить к крепости, подсказал, в какое время лучше напасть… Они налетели в начале второй летней седмицы, часа за два до полудня. В эту пору все мужики в поле были, а мы, девки да мужние бабы, копошились на огородах. Вдруг ударил колокол, закричали со стен: «Набег, набег! Спасайтесь!» Мы побежали к воротам. А черкасы уже тут как тут! Следом за нами ворвались в крепость. Стали рубить всех налево и направо. Тятеньку моего у меня на глазах изрубили…
— Кто зарубил его, матушка? — спрашивал я.
Она всегда отводила взгляд в сторону:
— У отца узнай, сыночек…
Батька, вообще-то любивший после чарки горилки вспоминать сечи и походы, о взятии Валуек говорил неохотно:
— Москалей мы тогда знатно покрошили. Крепость запалили с трёх сторон. Воевода со стрельцами пошёл в прорыв, но не прорвался. Так, с подпаленной бородой, нам в ясыри и попал, а с ним много ратников, жинок да дивчат. Пан полковник Остряница приказал гнать их на Изюмскую сакму и там продать нурэддину Мубарек-Гирею — младшему сыну крымского хана Джанибека-Гирея. Он как раз со своей ордой шёл к Ливнам…
— И матушка моя в том полоне была? — таращился я, не понимая, как это батька может маму взять в полон.
— Пусть она сама тебе это обскажет! — сердился батька.
Мать на мои новые расспросы сетовала:
— Черкасы оказались хуже басурман! Монастырь Пристанский разорили. Книги святые, иконы, утварь церковную и даже колокола утащили с собой… А ведь вроде тоже православные, Христу-Богу молятся… Господи помилуй! — крестилась она. — А скольких баб да девок пошибанили! Я-то попыталась уйти потаённым ходом, что из крепости к реке Валую ведёт, да, едва из-под земли выбралась, отец твой меня и схватил…
— И татарам продал? — от всего услышанного у меня голова шла кругом.
Батька довольно усмехался, покручивая вислый ус.
— Гарна дивчина, сынку, была твоя мать… — поблескивая глазами, вспоминал он. — Как можно такую красу татаровям отдать? «Нет, – загадал я, как только её увидел, — моя будет!» И не отдал вместе со всем полоном — к себе в хату привёл.
А однажды мать проговорилась:
— Когда завёл меня Евстафий в хату, я глаза подняла, а там за столом, под иконой Пресвятой Богородицы, что в красном углу, тот самый черкас сидит, что тятеньку саблей надвое распластал… Оказался он отцом Евстафия — Иваном. Я как глянула на него, так и сомлела, пала наземь, себя не помня. А когда очухалась, Евстафию сказала: «Хочешь меня силой брать — бери! Только жить под одной крышей с убийцею моего родителя не стану. Принудишь, камень на шею привяжу да в ставок кинусь, что за хатой…» А батька твой хохочет: «Утопиться хочешь — топись! Тольки в том ставку и курица не потонет…» Но всё же, видать, слова мои ему в душу запали. Увёз меня Евстафий подальше от греха, на Полтавщину…
Там они прожили несколько лет, пока не взбунтовались казаки под началом того же полковника Остряницы, что водил их к Валуйкам. Восставшие избрали его своим гетманом. Остряница обратился к украинным людям с универсалом, в коем извещал что выступает «для освобождения православного народа от ярма порабощения и мучительства тиранского ляховского и для очищения починённых обид, разорений и мучительных ругательств всему поспольству рода русского, по обеим сторонам Днепра мешкаючого…»
К войску Остряницы примкнул и мой батька (в ту пору ещё не батька) вместе со своим отцом Иваном.
Восстание было коротким, яростным и кровопролитным. Войска Остряницы поначалу действовали успешно, заняли Чигирин и Голтву, но вскоре потерпели поражение под Лубнами и на реке Слепород. В июле 1638 года поляки во главе с коронным гетманом Станиславом Потоцким и князем Иеремией Вишневецким окружили лагерь восставших под местечком Жовнином, недалеко от впадения речки Сулы в Днепр, и пошли на штурм. В жестокой сече им удалось прорвать казачью оборону и захватить все пушки…
— Твой дед Иван сгинул в той сече, погиб как герой, защищая наши пушки-гарматы… — рассказывал отец. — Изрубили его клятые ляхи на куски и подняли батькины останки на пики…
— А с другими что стало? — я представил страшную картину смерти моего деда и невольно зажмурился.
— Тех, кого захватили в полон, отдали катам. Генерального обозного Сурмилу, полковников Недригайло, Боюна и Риндича колесовали… Полковников Гайдаревского, Бутриму, Запалея и обозных Кизима и Сучевского прокололи железными спицами насквозь. Десять сотников и есаулов полковых распяли, облили живицей и запалили, а хорунжих всех до единого истерзали стальными когтями и помирать бросили… Не пожалели и деток малых, что ползали у трупов родичей своих, всех пожгли на железных решётках, под коими угли пылали… Кто видел это зверство, рассказывали, что жуткий крик стоял на майдане, а клятые ляхи только гоготали и раздували огонь вениками… И нас бы, сынку, с матерью твоей лютая смерть ожидала, но гетман Остряница вовремя приказал остаткам войска переправиться через Сулу и увёл нас на московские земли.
Я бледнел — от страшного батькиного рассказа кровь застывала в жилах.
Мать, заметив это, молила:
— Окстись, Евстафий! Опять ты со своими жутями к дитю пристаёшь! Заснуть ведь после не сможет… Дождался бы, когда он хоть чуток в рост войдёт, а тогда уж страсти эти ему и рассказывал!
Сама она о переезде на Белгородчину вспоминала не иначе, как с укором к черкасам:
— Привёл нас Остряница к Белагороду, который он же пять лет назад пытался взять огнём и мечом… И как совести у него, сивоусого, хватило туда заявиться? Да, видать, с совестью-то он и не знался никогда… Стал бить челом тому же воеводе, что некогда оборону от его приступа держал. «Дескать, прости великодушно, воевода, дай нам приют, защити от поляков!» Ну, русские-то люди зла не помнят! Воевода не стал Остряницу попрекать. Пожалел Христа ради если не его с черкасами, так жён да детишек казацких. Определил всем место для поселения близ Муравской сакмы. Там, где старая крепость Чугуев стояла. Крепость эта давно уже была разрушена татарами, остались только земляные валы. Там вот мы и стали обустраиваться. Чтобы впредь земли русские от басурман оборонять, возвели новый дубовый острог с восемью башнями и каждой из них своё имя дали. Неподалёку от Средней Брясловской башни твой отец нашу хату построил… В ней ты и родился три года спустя…
В чугуевской хате под звуки отцовских и материнских песен, слушая их затейливые побывальщины о кровавых и неспокойных временах, предшествовавших моему появлению на божий свет, я рос, набирался ума, исподволь осознавая себя сыном одного большого, но каким-то злым роком разделённого на две части народа…
3
В Чугуеве наша семья прожила несколько лет, а затем вернулась на Полтавщину. Случилось это вскоре после мятежа, поднятого казаками-переселенцами против Остряницы. Для гетмана всё закончилось трагически. Боясь наказания от русского воеводы, казаки и покинули обжитой Чугуев.
По возвращении на украинные земли поселились мои родители на хуторе близ села Кобеляки, входившего во владения польского магната Юрия Немирича.
Мой батька был зачислен в реестр Войска Запорожского, но уже не сотником, а обычным казаком чигиринского полка. Да и это благодаря великому старанию и покровительству давнего его сотоварища Зиновия-Богдана Хмельницкого, некогда генерального писаря, а ныне — чигиринского сотника.
Дружба с Хмельницкими у моего рода давняя. Мой дед Иван знался ещё с отцом Богдана — чигиринским подстаростой Михаилом Лавриновичем Хмельницким. Дед Иван приходился Богдану крёстным отцом. Вместе с обоими Хмельницкими он сражался под Цецорой, где старший Хмельницкий был убит, а младший попал к туркам в плен. По возвращении Богдана из туретчины теперь уже мой батька участвовал вместе с ним в нескольких морских походах к берегам Анатолии, плечом к плечу сражался с московитами под Смоленском. Именно там Богдан Хмельницкий отличился — не позволил стрельцам захватить короля Владислава в плен и за это получил из его рук награду — золотую саблю.
После подавления казачьих восстаний Павлюка, Остряницы и Гуни Богдан Хмельницкий, успевший к этому времени стать генеральным писарем — вторым после гетмана человеком в войске, попал в Речи Посполитой в немилость — был низведён до сотника. Но не побоялся похлопотать за моего батьку перед польским комиссаром Петром Комаровским, к которому теперь в украинных землях перешла гетманская власть.
— Я молюсь, и вы молитесь за Богдана, — говорил батька нам с матерью, крестясь на икону Спасителя. — Кабы не вписал Хмельницкий меня в реестр, не видать бы нам ни хутора, ни земли… В лучшем случае, подобно многим сотоварищам, записали бы меня в мещане, а то ещё и угодил бы в холопы к тому же пану Немиричу, и вы вместе со мной…
На отцовском хуторе близ Кобеляк прошли самые счастливые годы моего детства.
Хутор состоял из десятка светлых хат-мазанок. Его окружали благоуханные вишнёвые и яблоневые сады. За ними простирались, сколько видит взор, чередующиеся меж собой тучные пастбища, пахотные земли с жирным, словно масло, чернозёмом и древние дубовые рощи, в сени которых и в знойный день ощущалась прохлада. В большом круглом ставке подле нашего хутора плескались огромные караси и важно плавали домашние гуси и утки. На косогоре неутомимо махала деревянными крыльями ветряная мельница — ветряк. А надо всем этим изо дня в день катилось по небу то нежно-ласковое, то беспощадно-жгучее светило. Когда же наступала ночь, высыпали на чёрный бархат неба огромные, величиной с кулак, зироньки — яркие звёзды, которые искрились и переливались, кружились в своём небесном хороводе, как парубки и дивчата в дни весенних и летних праздников.
Но верно говорят, что вечных праздников не бывает и счастливая пора детства когда-то заканчивается.
В канун моего семилетия настал и мой черёд познать эту простую истину.
Год 1647-й выдался необычным. Он принёс сразу два солнечных затмения — после Святок и в самой середине лета. Затмения солнца, по поверьям, ничего доброго не сулили. Уже в конце весны с Дикого Поля в невиданном множестве налетела саранча и в считанные дни уничтожила все посевы в округе. В это же время надвое расколола ночной небосклон падучая звезда. Ещё один недобрый знак.
Были и другие вещие знамения. Одной старухе в Кобеляках во сне явился Николай Угодник и предрёк скорый конец света. К местному дьячку с таким же предостережением приходила Пресвятая Дева…
А однажды на закате мы с матерью увидели, как облака сложились в крест, и он запылал алым цветом.
Мать побежала в хату, бухнулась на колени перед иконами в красном углу и принялась истово молиться, чтобы не случилось татарского набега, мора, войны или других напастей, сулящих погибель всему роду человеческому…
В один из знойных летних дней прискакал на хутор гонец. Он привёз батьке приглашение навестить Хмельницкого, но почему-то не в Суботове, где у него было семейное имение, а в чигиринском доме.
— Что это Богдан удумал гостей созывать среди такого необычного лета, да ещё в Чигирине? — отец задумчиво потеребил оселедец.
Я услышал, как он говорил матери:
— Не шибко охота тащиться мне в Чигирин по такому пеклу, но и отказаться от приглашения старшего друга и благодетеля не могу.
— Батька, возьми меня с собой… — взмолился я, преданно заглядывая ему в глаза и с замиранием сердца ожидая ответа.
— И то, Остап, возьми Кольшу, чего ему здесь чахлые лопухи палкой сшибать да у моей юбки крутиться, — неожиданно поддержала меня мать, качавшая на руках младшую сестру Оксану, родившуюся прошлым летом. — У Хмельницкого ведь сынок — ровня нашему, пусть познакомятся.
— Добре! — улыбнулся он. — Собирайся, Мыкола!
Отправились в Чигирин мы втроём: батька, я и дядька Василь Костырка — в прошлом отцовский джура, то есть оруженосец, а ныне — конюх и помощник по хуторскому хозяйству, добродушный и словоохотливый казак.
Ради поездки в Чигирин батька, обычно неприхотливый в одежде, принарядился. Извлёк из огромного сундука-скрыни новые шаровары серого цвета и синий жупан с латунными пуговицами, обулся в новые сапоги и подпоясался широким шёлковым поясом, снятым с какого-то богатого турка. Заткнул за пояс кинжал с серебряными насечками, а сбоку привесил саблю, украшенную позолотой и цветными каменьями.
Дядька Василь накинул на спину отцова крапчатого коня алый бархатный чепрак, одел новое седло.
И меня мать нарядила, словно на праздничный молебен в Кобеляцкую церковь, в такие же, как у батьки, кунтуш и шаровары, только скроенные по моему росту, достала из того же сундука мягкие сапожки из замши.
Ехать мы собрались о три-конь. Батька на своём жеребце, дядька Василь — на своём коне. Он же должен был вести в поводу пегую лошадь, гружённую гостинцами: салом, копчёной рыбой и двумя большими баклагами с горилкой и мёдом.
Я уже умел самостоятельно держаться в седле, но батька ехать мне на коне самому не разрешил, мол, дорога дальняя, и всякое на ней может случиться. Поэтому место мне было определено в седле у дядьки Василя.
— Если выедем на самой ранней зорьке, — рассуждал батька, — то успеем до полудня выбраться на шлях, ведущий от Полтавы к Кременчугской крепости. Там на пароме можно будет переправиться через Днепр…
Так и сделали.
Мать, уторкав сестру в люльке, вышла проводить нас в дорогу.
Я впервые в своей жизни надолго расставался с ней, но был так рад, что еду с батькой, что вовсе не думал об этом.
И лишь когда, прощаясь, заглянул в её наполненные слезами очи и она обняла меня крепко, точно не хотела отпускать от себя, в сердце у меня что-то дрогнуло и зазвенело, словно надорванная струна бандуры. И так горько сделалось на душе, что я поторопился вырваться из ласковых материнских рук и побежал к воротам, где уже на конях ждали меня батька и дядька Василь. Я бежал изо всех сил, а материнские невысказанные слова всё звенели в моей душе оборванной струной: «Постой, сыночек, оглянись! Воротись ко мне, обними ещё разок, припади к любящему тебя сердцу, запасись впрок его добротой и лаской, равных которым ни от кого в своей жизни не дождёшься…»
Но я так испугался нахлынувших чувств, а более того, что, обернувшись и обняв мать ещё раз, вдруг расплачусь и тем самым опозорю себя навеки вечные в глазах батьки и дядьки Василя, ибо настоящие казаки не плачут, что не оглянулся, не воротился к матери и не обнял её ещё раз…
Дядька Василь, едва я приблизился к нему, нагнувшись с седла, подхватил меня и усадил перед собой.
Батька махнул рукой: «С Богом! Поехали!» — и мы выехали из хутора.
Лошади, расширяя ноздри и вдыхая запахи выжженной травы и горячего, несмотря на раннее утро, ветра, бодро пошли по накатанной степной дороге, унося меня всё дальше от родимого порога. Я не смотрел назад, но чувствовал, что мать всё ещё машет мне рукой, всё глядит вослед, молится, призывая покровительство Божьей матери и всех ангелов небесных, дабы уберегли и защитили в дороге её чадо.
Когда мы отъехали от хутора на приличное расстояние, я всё же не выдержал и, свесившись в сторону, оглянулся.
Хутор наш и ветряк, возвышающийся на пригорке, такой большой вблизи, теперь съёжились, стали похожи на детские игрушки, которые вырезал мне из липы когда-то дядька Василь. А фигурка матери, выбежавшей за тын и застывшей с поднятой рукою, и вовсе могла бы уместиться теперь в моём кулаке. И ещё горше сделалось у меня на сердце, ещё покаяннее сжалось оно от мысли: почему не махнул я матери на прощание, не сказал ей ни одного ласкового слова…
Дядька Василь, словно догадавшись о том, что со мной происходит, ласково потрепал меня по плечу, мол, крепись, казак, атаманом будешь.
Мы долго ехали молча. Я, всё ещё занятый своими переживаниями, отрешённо разглядывал округу.
Редкие деревья, попадавшиеся нам, стояли без листьев и были опутаны паутиной, земля на распаханных полях потрескалась, а чахлые и редкие всходы, которые не тронула саранча, раньше срока пожелтели, иссохли. Время от времени мой взор упирался в могучую батькину спину.
Он ехал впереди нас на некотором отдалении и, очевидно, пребывал в хорошем настроении, ибо напевал любимую думу про казака Байду…
Гружёная лошадь, которую вёл в поводу дядька Василь, проваливалась в глубокой пыли, плелась лениво, замедляя наш ход.
Расстояние между нами и батькой понемногу увеличивалось, заставляя меня волноваться теперь уже о том, что мы можем и вовсе отстать от него.
Вдруг конь дядьки Василя остановился и всхрапнул.
В нескольких шагах от нас дорогу переползала большая степная гадюка, медленно извиваясь серым, с тёмным рисунком на спине, упругим телом.
При нашем приближении она тут же свернулась в тугой клубок, вздёрнула вверх угловатую голову и, высунув чёрный раздвоенный язык, зашипела.
Мне доводилось и раньше видеть змей, в основном ужей, которых было немало подле ставка. Попадались и небольшие ядовитые гады.
Но эта была какой-то необычно огромной и толстой. Мне показалось, что узкие, как щели в ставнях хаты, зрачки гадюки устремлены прямо на меня. Озноб прошёл по всему моему телу.
Вздрогнул и дядька Василь.
Он быстро вытянул из седельной сумки пистолет, взвёл курок и, почти не целясь, выстрелил.
Пуля снесла гадюке голову. Но ещё страшнее было от того, что её обезглавленное тело, никак не желая проститься с жизнью, ещё долго продолжало извиваться в пыли.
На выстрел подскакал к нам батька, сердито выговорил дядьке Василю:
— Ты, никак, сказывся, Василь! Чего без нужды пуляешь?
— Да я, пан-брат сотник, — дядька Василь, несмотря на то, что отец теперь сотником не являлся, всегда величал его по-прежнему, — этих гадин на дух не переношу. Ещё парубком меня одна такая за ногу цапнула — чуть богу душу не отдал! С тех пор и воюю с ними… Где ни встречу эту тварь, пройти мимо не могу!
Батька только рукой махнул: «Умеешь ты отбрехаться!»
Мы двинулись дальше. Только теперь уже батька ехал рядом, и от этого на душе моей стало спокойно. Но спокойствие длилось недолго.
На развилке кобеляцкого шляха с дорогами на Полтаву и Кременчуг нас едва не сшибла панская карета, запряжённая четвёркой белых лошадей.
— Отойди! Прочь с дороги! Посторонись! — размахивая плетями, голосили вразнобой скачущие впереди кареты вооружённые гайдуки, разодетые, точно паны, в меховые кунтуши с золотыми шнурами и алые плащи.
Мы едва успели прижаться к обочине, как мимо нас, вздымая вихри золотистой пыли, пронеслась карета. Как ни мгновенно это случилось, я успел заметить, что на дверце не виданной мною прежде колесницы красовались алый щит и какие-то серебряные загогулины, а в окошке её промелькнули два лица: мужское, сумрачное, с вислыми усами и гладким подбородком, и детское, бледное, не понять — хлопчика или дивчины… Мужчина окинул нас взглядом высокомерным и безучастным: так смотрят на придорожный камень или на поваленное дерево…
Карета умчалась.
Батька снял свою меховую шапку с серым шлыком и, стряхнув ею пыль с кунтуша, пробормотал:
— Неужто сам пан подкормий киевский Юрий Немирич в Кобеляки намылился? Похоже, что так! Его герб на карете…
— Батька, а что такое герб? — полюбопытствовал я.
— Это знак отличительный. Он у каждого ляшского пана имеется. У пана Немирича зовётся «Клямры». Серебряные щипцы, скрещённые на алом поле, — пояснил батька, натягивая шапку и продолжая вслух размышлять. — Какая же нелёгкая пана подкормия в Кобеляки понесла?
— Так я, пан-брат сотник, разумею одно только, — рассудительно заметил дядька Василь, — паны приезжают затем, чтоб грошей новых раздобыть и над народом поглумиться… Вот теми щипцами, что у него на щите, пан Немирич и будет со старосты кобеляцкого оброк вытягивать… А не вытянет сам, жолнеров пришлёт. Ты ж знаешь — ляхи на расправу скоры…
— Батька, а почему у нас с тобою герба нет? — спросил я.
Батька и дядька Василь расхохотались:
— Вот станешь паном, сынку, и заведёшь себе герб…
— Я паном быть не желаю. Я казаком буду!
— Да ты уже казак, коли так судишь… — похвалил меня батька.
И ещё одно происшествие случилось по дороге, уже на подъезде к Кременчугу. В одном сельце, которое мы проезжали, возле небольшой деревянной церкви столпились люди — десятка три селян разного возраста. Среди них выделялся невысокий, худосочный поп в выгоревшей рясе. Селяне что-то кричали, а батюшка всё вздымал вверх деревянный крест, словно пытаясь их успокоить.
Перед людьми по паперти туда-сюда метался чернявый человечек в колпаке, в длиннополом кафтане иноземного кроя, поверх которого, несмотря на полуденный зной, был накинут чёрный плащ. Этот плащ во время его метаний вздымался за спиной у человечка, как крылья ворона.
Мы подъехали. Батька спросил у старика, стоящего с краю:
— Что у вас деется, мил человек? Отчего такой шум перед храмом Божьим?
Старик окинул нас внимательным взглядом и пояснил:
— Да то и происходит, сынку! Арендатор-христопродавец в храм Божий не пускает. Самочинно взял и свой амбарный замок на дверь навесил… Говорит, пока десять грошей не заплатим, ни крестить, ни венчать, ни отпевать никого не даст. О святом причастии в день воскресный я уже и не говорю… А где ж эти клятые гроши взять, скажи? Ты ж видишь, год какой нынче — ничего не уродилось…
— И кто ж тот арендатор?
— Да шинкарь местный Шлома… Мало того что он всякою дрянью народ православный травит, так теперь наш пан его ещё и своим управляющим сделал. А тот и рад выслужиться, первым делом замок на церковь навесил. И требует денег за вход!
Я почувствовал, что дядька Василь напрягся, как при встрече с гадюкой:
— Дозволь, пан-брат сотник, я этого жида проучу? — враз осипшим голосом тихо попросил он.
Батька сурово осадил:
— Цыц, Василь! Не суйся! Сам разберусь.
Он тут же соскочил с седла, кинув поводья старику и, раздвигая широким плечом толпу, пошёл к паперти.
Селяне, расступаясь, притихли. Завидев казака, перестал метаться и арендатор Шлома. Он побледнел и затрясся. Но паперть не покинул, только спиной приник к двери храма: жажда наживы всё же пересиливала страх.
Батька мельком глянул на него и сунул серебряную монету.
— Пан казак заплатил вашу аренду, — всё ещё трясясь, радостно провозгласил Шлома. — Вы можете идти в свой молитвенный дом… — И принялся трясущимися руками открывать замок.
Мы, провожаемыми добрыми напутствиями, выехали из села.
Дядька Василь всё не мог успокоиться.
— Что ж это деется на нашей батьковщине, а, пан-брат сотник! Сколько же будут клятые ляхи со своими прихвостнями глумиться над православными христианами? Что ж, теперь разве и церкви святые уже не наши? Разве без разрешения арендатора, этого бесовского отродья, обедню нельзя справить? Ответь мне, какого рожна ты, пан-брат сотник, этому шелудивому христопродавцу талер отдал? Да я бы одним ударом плети из него желание мучить христиан выбил…
— Не журися, козаче, нехай твой ворог плаче! — ответил батька и в утешение добавил: — Потерпи, брат Василь, придёт срок, за всё спросим…
И пока впереди не заблистали на солнце светлые воды величавого Днепра, он ехал молча. А дядька Василь всё продолжал бурчать мне под ухо, что потерпеть-то он согласен, только всё равно талер давать жиду не следовало.
Во мне же события нынешнего дня: и встреча с гадюкой, и панский герб со щипцами, предназначенными для пыток казаков, и случай с арендатором, сойдясь воедино, перевернули представление о мире, в котором мне выпало жить.
Он не казался уже таким радостным, добрым и справедливым, каким ощущался на родном хуторе.
4
Дядька Богдан Хмельницкий, такой же широкоплечий и кряжистый, как мой батька, только в поясе чуть пошире да годами лет на десять его постарше, встретил нас на пороге своего чигиринского дома.
Глядел он строго, с прищуром, и, даже когда улыбался, эта взыскательность во взгляде никуда не исчезала, так во всех шилом и тыкала. Три глубокие борозды от виска до виска и изрядно поседевшая чуприна подтверждали, что немало тяжких дум выпало сотнику на веку.
Чуть в стороне стояли его сыновья: старший — парубок лет пятнадцати-шестнадцати — с рябым лицом и высокомерным взглядом, и второй — худенький хлопчик моих лет или чуть помладше, обликом похожий на дивчинку, бледненький и, как мне показалось, весьма боязливый…
Хмельницкий сделал шаг с крыльца нам навстречу. Он по-братски обнял батьку, потрепал меня по плечу тяжёлою десницей, милостиво принял привезённые гостинцы.
Пригласил:
— Ну, брат Остап, айда за стол! Сперва выпьем доброй горилки за встречу, а потом и покалякаем о наших делах многогрешных, — и повёл батьку в дом. Я поплёлся следом.
Дом был большой, как у настоящего пана. И хотя я вблизи панских домов не видывал, сообразил, что именно так в панском доме всё и должно быть устроено — широко, размашисто. Только в доме у Хмельницкого ощущалась некая неухоженность и даже запущенность, паутина по углам не висела, но по всему чувствовалось, что настоящей хозяйки здесь нет.
В столовой прислуживали две молодые служанки. И саломата, и запечённая щука, и вареники, и гречаники, и сладкая путря, которые они выставили на стол, несмотря на то, что я проголодался, показались мне не такими вкусными, как у матери.
Но голод не тётка. Принявшись за еду без особого желания, я быстро вошёл во вкус и стал уплетать всё за обе щёки, украдкой разглядывая сотрапезников.
За столом нас было пятеро: хозяин с сыновьями, батька и я. Дядьку Василя джуры Хмельницкого потчевали где-то в другом месте. И это тоже было для меня непривычно: у нас на хуторе все ели за одним столом.
Батька и Хмельницкий, выпив по первой чарке под громогласное хозяйское «Будьмо!» и добавив следом ещё по одной, а затем и по третьей, вскоре перестали обращать внимание на смену блюд и на нас — своих сыновей.
Их разговор шёл о вещах, мне не ведомых и не совсем понятных, и по этой причине заставивших меня прислушиваться к тому, что они говорили.
— Ещё год назад папский нунций вместе с венецианским посланником Тьеполо побуждали нашего доброго короля Владислава выступить в союзе с Венецией против турок, и король даже заключил договор с венецианцами об этом, да потом сейм и сеймики воспротивились… — вещал дядька Богдан. — Тогда-то его величество, как ты знаешь, Остап, всегда ко мне благоволивший, и вызвал меня с тремя старшинами к себе. Все старшины тебе известны: кум мой Барабаш — полковник черкасский, дружок его Ильяш Караимович — полковник переяславский, и Нестеренко… Король был ласков с нами, одарил подарками, посулил вернуть все казацкие привилеи и права и реестр увеличить до двадцати тысяч, каким он был вплоть до мятежа Яшки Остряницы, в коем нечистый дёрнул тебя поучаствовать…
— И где теперь те привилеи? — пропустив мимо ушей попрёк Хмельницкого, поинтересовался батька.
— Король прямо при нас подписал грамоту с привилеями, свою личную печать к ней приложил и передал нам четверым на хранение… Да только кум Барабаш, хитрая бестия, сославшись на то, что он старший из нас, грамоту тут же себе за пояс заткнул, а когда воротились из Варшавы, где-то припрятал. Нам заявил, дескать, пусть она в схроне полежит, до той поры пока мы, выполняя королевскую волю, втайне от коронного гетмана Потоцкого и комиссара Шемберга войско для похода не соберём и, будто бы не по королевскому указу, а по собственному почину, на басурман выступим… Тогда, мол, права и привилеи всем казакам и объявим!
— Ну, какие же это привилеи, Богдан? Это просто шиш! Столько предварительных условий нагромождено, что попробуй их исполнить! Это ж надо скрытно суметь войско набрать, да тому же войску оружие где-то раздобыть… У наших-то казаков ляхи все ружья и пищали после подавления восстаний отняли… Можно, конечно, и порох, и гарматы купить, но опять же где грошами разживёмся? Мудрят что-то ляхи…
— В мудростях высоких политик разбираться – это не казачьего ума дело! Наша забота — своего не упустить и по возможности грамотку с привилеями у Барабаша выудить… — Тут Хмельницкий склонился к отцу и сказал ему негромко, но так ясно, что слышно было каждое слово: — Я недавно был в Варшаве по одному личному делу, встречался с самим канцлером Оссолинским. Он мне обещал в скором времени прислать шесть тысяч талеров на строительство чаек и обзаведение оружием… Правда, тоже строго предупредил, чтобы об этом ни комиссар, ни гетман Потоцкий не пронюхали. Я, само собой разумеется, заверил канцлера, что тайну сохраню… Так что оружие у нас будет!
— Ну и куда, пан-брат сотник, мы с тем оружием двинем? — вперил в Хмельницкого батька свой захмелевший и оттого слегка помутнённый взор.
— Это — главный вопрос, брат Остап! Вот получим гроши, оружие закупим, а там ужо поглядим, супротив кого его поворотить! — Хмельницкий, напротив, как будто враз протрезвев, окинул застолье пытливым взором и приказал Тимошу, сидевшему напротив:
— А ну-ка, сынку, бери Юрася и Мыколу и ступай с ним в сад, пусть там хлопчики показакуют… А мы тем временем с дядькой Остапом ещё погуторим…
Тимош, который за время трапезы так и не притронулся к еде и не проронил ни слова, поднялся, поклонился Хмельницкому и моему батьке и повёл нас с Юрасем в сад.
Сад у Хмельницких был такой же большой и такой же запущенный, как их дом. Но, в отличие от других садов, которые я видел по дороге в Чигирин, его не тронули саранча и пауки, он вовсю зеленел, зарос в углах огромными лопухами и крапивой выше моего роста… Не зря дядька Василь Костырка рассказывал мне, что Хмельницкие, и Богдан, и его батька Михаил, происходят из рода характерников — колдунов, которые и хвыли-травы заговаривают, чтобы на них следа от копыт не оставалось, и хмари небесные взором разгоняют, и ветром буйным управлять умеют… Выходит, что их и саранча боится! Иначе как объяснить, что все сады вокруг объела, а их стороной обошла?
Тимош дал нам с Юрасем детские луки и стрелы со слегка затупленными наконечниками и так же молча удалился.
— А я читать умею, — похвастался Юрась, когда его брат ушёл. — А ты грамоту знаешь?
— Нет, но скоро научусь, — зачем-то соврал я. Помолчав немного, спросил у Юрася: — А тебя кто читать научил? Батька?
— Нет, моему батьке всегда некогда. Это пани Хелена. Она у нас жила, ещё когда мама жива была. А когда мама умерла, она мне и сёстрам вместо матери стала.
Я заметил, что при упоминании о матери слезинки навернулись у него на глазах.
«Ну, вылитая дивчинка!» — и, боясь, что он окончательно раскиснет, я спросил:
— А почему твой брат Тимош такой сердитый? Молчит, ходит хмурый, как будто сердится…
Юрась посмотрел в сторону дома, куда ушёл Тимош, и тихо сказал:
— Он не сердитый. Он хороший. Болеет только…
— Как это болеет? С виду вроде и не хворый…
— Его один злой пан приказал высечь! Кнутом…
Я возмутился:
— Какой это пан может казака и сына сотника высечь?
— Подстароста местный, зовут его Чаплинский… Тимош хотел ему помешать хутор наш в Суботове отнять и пани Хелену со двора увести…Только у Чаплинского с собой много жолнеров и гайдуков было…
— А что же дядька Богдан за Тимоша не вступился? Ведь говорят, что ему пули как вареники: он их ковтает да сплёвывает, а ещё кровь из ран умеет словом останавливать…
Щёки у Юрася зарозовели. Про колдовские способности отца — не бояться пуль и заговаривать раны — он промолчал, а вот по поводу случая с Тимошем растолковал:
— Батьки тогда дома не было… Если бы он был, Чаплинский побоялся бы даже к хутору нашему приблизиться!
Слова Юрася живо напомнили мне всё, что я слышал про панские несправедливости от своего батьки и от дядьки Василя, пришёл мне на ум и недавний случай у деревенской церкви, куда не пускал крестьян панский арендатор…
А Юрась продолжал:
— Батька, когда вернулся, тут же кинулся искать этого подлого пана. Прискакал в староство, сюда, в Чигирин. Да только Чаплинский уже в Варшаву уехал, там поддержки искать. Батька за ним следом помчался, самому королю жалобу написал… Думал, что король поможет. Он ведь ему своим спасением обязан…
— И что король, помог?
— А ничего, — совсем по-взрослому сказал Юрась. — Он батьку в суд направил. А суд-то — ляшский, там одни паны сидят и судят по-своему. Конечно, они признали Чаплинского правым, а батьке отказали. — Юрась сжал кулачки, нахмурил бровки и добавил сердито: — Я, Мыкола, когда вырасту, этого Чаплинского убью.
— Как же ты его убьёшь, — не поверил я, хотя всем сердцем, конечно, был на стороне Юрася, Тимоша и дядьки Богдана. — У него же, ты сам говорил, много жолнеров и гайдуков!
Юрась презрительно скривил тонкие губы:
— Ну и что, что жолнеры и гайдуки. Я его из лука подстрелю, со ста шагов! Знаешь как я метко стреляю!
— Нет, со ста шагов не попадёшь!
— А давай проверим!
Под развесистой яблоней мы поставили несколько тыкв друг на друга и, назвав получившуюся фигуру «паном Чаплинским», стали по очереди метать в неё стрелы.
Юрась стрелял из лука в самом деле неплохо. Мне в этом искусстве было далеко до него. Из десяти выпущенных с тридцати шагов стрел девять Юркиных угодили «пану» в «голову», а одна в «живот». Из моих стрел только пять достигли цели, пронзив среднюю тыкву, а остальные просвистели мимо.
Это обстоятельство раззадорило меня, и я небрежно сказал:
— Так вот попадать всякий может. А ты попробуй попасть, как казак Байда…
Юрась округлил глаза:
— Как это, как Байда? Кто это такой?
Я в душе возликовал: этот хилый хлопчик, уже умеющий читать и метко стрелять из лука, оказывается, ничего не слышал про геройского Байду! Но сказал обыденно, как о чём-то само собой разумеющемся:
— Казак Байда — это основатель Запорожской Сечи. Говорят, что он из рода Вишневецких. Дума казацкая про него сложена и про турецкого султана. Ты что, никогда не слышал?
— Нет… А ты можешь мне её спеть?
Я великодушно кивнул, откашлялся и затянул батькину любимую думу, стараясь петь её низким голосом. Конечно, спеть так выразительно, как батька, у меня не получилось. Но я допел думу до конца. Особенно упирая на тот куплет, где герой Байда, подвешенный слугами султана за ребро, попросил своего оруженосца принести ему лук со стрелами и, уже раскачиваясь на крюке и истекая кровью, послал стрелы прямо в цель: в голову султану, султанше и их молодой красивой дочке, которую султан предлагал Байде в жёны, но гордый Байда отказался…
Закончив петь и радуясь впечатлению, которое дума произвела на Юрася, я похвастался:
— Я тоже так сумею, как казак Байда! Буду висеть на гаке и пущу стрелки прямо в голову «пану».
— Брешешь! — недоверчиво протянул он.
— А вот и не брешу! — запальчиво сказал я. Уж очень мне хотелось хоть в чём-то утереть нос этому Юрасю, отличиться перед ним. — Есть у вас какая-нибудь верёвка покрепче? — спросил я.
— Наверное, есть! Пойдём в конюшню, поищем.
В конюшне, где лошади хрустко жевали овёс, в этот час никого из конюхов не оказалось. Мы отыскали в углу, в куче хлама, старые, потёртые вожжи и вернулись в сад.
Я выбрал развесистое вишнёвое дерево, отстоящее от яблони, под которой стоял «пан Чаплинский», шагов на двадцать, полагая, что с такого расстояния обязательно попаду.
Забравшись по стволу повыше, привязал один конец вожжей к ветке. На другом конце сделал петлю, влез в неё так, чтобы петля охватывала моё тело под мышками, и крикнул Юрасю:
— Сейчас я прыгну вниз, а ты, как только повисну, подашь мне лук и стрелы! Добре?
— Добре! — эхом отозвался он.
Я спрыгнул вниз и непроизвольно поднял вверх руки, точно желал ухватиться ими за покидаемую мной ветку.
Тут и случилось неожиданное. Петля, которая вроде бы плотно охватывала моё тело, раздалась в стороны, одно плечо проскользнуло в неё, и вожжа наискосок захлестнула мне горло.
5
Боль стала первым ощущением, когда я очнулся.
Кто-то хлестал меня по щекам, а голос батьки требовал:
— Сынку, открой очи! Дыши, казаче, дыши!
Грудь мою распирало от удушья, но спазм, перехвативший горло, не давал сделать вдох. Голова налилась свинцовой тяжестью, в ушах трещало, а сердце сжимали тоска и отчаянье.
Сквозь стиснутые зубы, никак не желающие разжиматься, я потянул в себя воздух.
Больно! Я хотел застонать, но не смог. Раскрыл глаза. Сквозь колеблющиеся передо мной огненные круги проступило искажённое лицо батьки.
— Ну, слава тебе, Боже! Ожил!
— Вот что удумал — в петлю лезть! Мог ведь Богу душу отдать! — на разные лады загомонили окружавшие меня дядька Богдан, Тимош и дядька Василь.
— Да-а, хлопчик…— протянул Хмельницкий. — В счастливой рубашке ты родился. Если б вожжа пошла не по косой, сломала бы тебе шею…
Батька, едва обрадовавшись, что я жив, тут же рассердился:
— Скажи мне, дурья твоя башка, какого ляда ты в петлю полез?
— Мы в казака Байду играли… — пискнул Юрась в мою защиту, высунув из-за батькиной спины своё бледное личико. — Мыкола хотел повиснуть на крюке и в голову «пана» попасть…
— В Байду, видишь ли, они играли…— пробурчал батька. — Доигрались бы до карачуна… А ты, герой, — обратился он ко мне, — запомни: если бы Юрась вовремя нас не позвал, не видать бы тебе белого свету… Благодари спасителя своего! Чего же ты молчишь, сынку?
Я попытался что-то пролепетать, но не смог произнести ни звука, только слёзы ручьём потекли из глаз.
— Да не тронь хлопчика, Остап, — сказал Хмельницкий. — Он такое испытал, что поневоле язык проглотишь! Давай неси его в дом! Пусть отлежится…
Мы прожили в Чигирине ещё седмицу, пока не сошла багровость с моего лица и не позеленел синий рубец, оставленный злосчастной вожжой на моей шее.
Вскоре я смог понемногу пить и глотать жидкую кашу, но способность говорить ко мне так и не вернулась.
Напрасно Хмельницкий своими тёмными колдовскими очами глядел на меня, напрасно нашёптывал что-то. Напрасно приводили немецкого лекаря, который заставлял меня высунуть язык, долго разглядывал мою глотку, а потом простукивал и ощупывал меня всего твёрдыми, словно из железа кованными пальцами.
Батька даже попробовал испытанный казачий способ лечить испуг и заикание. Однажды вывел меня в сад и неожиданно бабахнул из пистолета прямо над ухом — всё без толку!
Я вздрогнул, но не закричал.
Мы вернулись на свой хутор, но и там я не заговорил. Ни слёзы матери, ни её молитвы Спасителю и Пресвятой Деве не помогли мне вновь обрести голос.
Моя бедная мать, не ведая, чем ещё помочь, обращалась ко всем окрестным вещуньям, знахарям, целительницам, чтобы вылили переполох — излечили мой испуг. Но и нашёптывания этих чароплётов и шептух тоже не помогли.
Тогда она повезла меня в Кобеляки, к старухе Тычихе, про которую ходили упорные слухи, что она настоящая ведьма.
Люди говорили, что видит эта Тычиха сквозь землю и стены, что знается она с самим чёртом и летает на кочерге под Киев, на Лысую гору, где на ведьминских праздниках-шабашах собирается нечисть со всех украин…
А ещё гуторили, чтобы стать невидимой, она пересыпает свою одежду пеплом от веток ясеня.
— С ведьмою лучше не ссориться, — предупреждали сельчане. — Если на кого она рассердится, тому корову испортит, и у неё враз пропадёт молоко, а то и мор на всю скотину в селе наведёт.
Ещё хуже, утверждали старики, если кто ведьме сильную обиду причинит! Тогда украдёт Тычиха с неба звезду, которая зажглась при рождении того, кто её обидел. Будет хранить она звезду в крынке с молоком и владеть дальнейшей судьбой человека, звезду которого украла. Станет управлять им, когда сама того захочет, подвигнет несчастного обидчика на такие поступки, о каких он и помыслить прежде не мог.
Говорили также, что по ночам страшная старуха обращается в молодую прекрасную дивчину, ходит она в этом образе по округе и ищет одиноких парубков, а найдёт — зацелует до смерти или так замутит голову, что бедняга сам на себя руки наложит…
Но опять же известно, ежели ведьму задобрить и умилостивить дорогим подарком, то она и помочь сумеет в трудных обстоятельствах. Например, вернуть блудного мужа, ушедшего к молодайке. Незаметно подкарауливает Тычиха такого неверного мужа, наступает на его тень и тотчас бежит на двор к брошенной жинке, выпускает из рукава огромного речного рака, тот пятится назад, тут-то Тычиха его в землю и закапывает с определённым заклинанием… А наутро, глядишь, муж к жинке вертается…
Вот к такой ведьме и повела меня мать.
После всех россказней, конечно, жутко было входить в давно не беленную хату Тычихи, стоящую на окраине села.
Но Тычиха оказалась совсем не страшной — обычной старухой.
Маленькая и щуплая, она встретила нас приветливо. Выслушала материнский рассказ о моей немоте, привычно приняла принесённый отрез сукна. После этого усадила меня на лавку у маленького тусклого оконца, затянутого паутиной, и принялась что-то искать среди пучков трав, развешанных на стенах, бормоча слова, похожие на заговор:
Ночь темная, ночь тихая,
Сидишь ты на коне буланом,
На седле соколином,
Закрываешь ты засовы и двери,
Церкви и монастыри!
Закрой же моим врагам
Губы-губищи,
Щеки-пращеки,
Очи-праочи,
Чтобы они на Мыколу,
Рождённого и крещёного,
Зубы не наставляли,
Очей не пялили,
Гнева в сердце не имели,
Чтобы всех уважали
И добрые мысли имели… —
бубнила Тычиха, отщипывая от духмяных веников маленькие пучочки и скидывая их в глиняный горшок.
Глиняной ступкой она долго перетирала в горшке травы. Залила их водой и поставила горшок на печь. Пока варево закипало, Тычиха неспешно втолковывала матери:
— Не горюй, доню: вернётся голос к сыночку твоему… Я ему отвар приготовила лечебный. Не бойся, там только травы: первоцвет, нечуй-ветер, вербена, листья клевера да стебли пшеницы… Будешь давать по одной малой ложечке перед сном… И заговорит твой сынок, запоёт пуще самого звонкого соловья…
Отвар Тычихи голос мне не вернул, но слух обострил.
Я стал слышать то, что прежде никогда не слышал.
Звуки огромного мира ворвались в мои уши, точно я раньше был глухим.
Я стал слышать, как растёт трава, как земляной червь прогрызает ходы среди корней, как трещит скорлупа птичьих яиц, из которых вылупляются птенцы в гнезде на ясене, что растёт подле нашего тына; как в ставке, у самого дна, поводит плавниками щука, карауля зазевавшегося карася; как звенят падающие звёзды в небесной выси; как переговариваются меж собой ветры, проносясь над соломенной крышей нашей хаты…
Этих новых, незнакомых звуков стало так много, что мне порой хотелось заткнуть уши ладонями, чтобы побыть хоть немного в тишине.
Но стоило мне закрыть уши, тишина, пористая, как свежеиспечённый хлеб, и обволакивающая, как его ароматный запах, тоже начинала звучать во мне. Как будто её поры рождали едва уловимые звуки и созвучия. Они теснились, переплетались, рвались из меня наружу…
Мне хотелось произнести их вслух, но губы и язык меня не слушались. А звуки всё росли, облекались в плоть, лепились друг с другом в слова и фразы. И вдруг однажды сложились в песню. Конечно, не совсем в песню, а только в зачин её…
Серый кречет взором вострым
Малу пташку сторожит.
Волны вспенивают вёсла —
Чайка по морю бежит…
Такой песни я не слышал прежде ни от отца, ни от матери. До меня не сразу дошло, что этот зачин придумал я сам. Но он, родившись во мне, хотел зазвучать, требовал продолжения…
На стене висела отцовская бандура. Отец запрещал мне трогать свой любимый инструмент. Но рождающаяся песня оказалась сильнее запрета.
Дождавшись, когда в хате никого не было, я снял со стены бандуру и робко прикоснулся к струнам. Они тихо отозвались. Одну за другой я стал осторожно перебирать их, прислушиваясь и про себя вторя звукам: «зви-и-нь», «зве-е-нь», «зво-о-нь»… А когда двенадцатая зазвенела тонко и пронзительно: «А-а-а», из меня вырвался такой же шепот:
— А-а-а…
Я повторил:
— А-а-а…
Затем — громче:
— А-а-а!
И наконец во весь голос закричал громко и пронзительно:
— А-а-а-а! А-а-а-а!
На мой крик в хату вбежала перепуганная мать.
Я, продолжая, точно заведённый, дергать струны бандуры, протянул своё первое после немоты слово:
— М-а-а-м-а-а…
6
Обрадованный тем, что я наконец заговорил, отец подарил мне свою бандуру и научил нескольким приёмам игры. С тех пор с бандурой я почти не расставался. Даже ложась спать, клал её у изголовья.
Целыми днями я теперь перебирал струны. Слова, которые накопились во мне за время немоты, полились, зазвучали в лад, выстраивались одно за другим, как хорошо обученные жолнеры…
Вскоре сложилась вся песня про серого кречета и казачью чайку, несущую казаков к турецким берегам. Особенно мне нравился последний куплет:
Слава храбрым атаманам,
Коих пуля не берёт!
Порубаем басурманов —
Всем врагам придёт черёд…
Сами собой, казалось, без моего участия стали складываться думы про леса и горы, про хмари и хвыли, про листок ясеня, упавший в реку, унесённый прочь водой от родного ствола, про мать, что ждёт казака с войны и льёт горючие слёзы, про сына, мечтающего вернуться в родную хату и не ведающего, что год назад она спалена врагами…
Мне не нужно было повторять слова песен неоднократно, чтобы выучить их наизусть, как молитву Пресвятой Богородице и призыв помощи Святого Духа, которые изо дня в день читала мне мать. Она была совершенно уверена, что это Бог исцелил меня!
Обрадованные родители махнули рукой на мои бряцанья на бандуре, следуя поговорке: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
И я не докучал им своим новым занятием. Зная ироничный батькин характер и видя постоянно занятую хлопотами по хозяйству мать, я не решался показывать им свои песни.
В теплые осенние дни, которые затянулись в этом году надолго, я уходил на косогор, где стоял наш ветряк. Оттуда далеко были видны опустевшие поля и перелески с золотыми и багряными кронами.
Там, у ветряка, я садился на не остывшую ещё землю и во весь голос пел свои песни, доверяя их ветру и небу…
Но однажды, когда я сидел на своём излюбленном месте и, перебирая струны, складывал новую думу, появились чужаки.
Из недалёкого перелеска на наше поле выскочил заяц, следом выбежала свора собак и показалось несколько всадников.
Я отложил бандуру и, заслонясь рукой от солнца, бьющего в глаза, с интересом уставился на них.
Маленький серый комочек метался по полю из стороны в сторону. Заяц бежал из последних сил.
Мне очень захотелось, чтобы он спасся…
Но в руке одного из всадников блеснул бандолет.
Грохнул выстрел.
Косой подпрыгнул, перекувырнулся в воздухе и упал. Собаки, радостно лая, обступили его. Донеслись возгласы охотников, отгоняющих собак.
Один из всадников заметил меня, указал в мою сторону, и вся кавалькада поскакала к холму.
Весело переговариваясь, охотники в нарядных одеждах явно не казацкого покроя окружили меня, так же, как только что окружали поверженного зайца.
Они говорили между собой на незнакомом языке.
«Ляхи, паны…» — догадался я, но страха не почувствовал: я был на своей земле. Неподалёку были батька и дядька Василь…
Лицо одного пана, сидящего на рослом коне чалой масти, показалось мне знакомым. Он обратился ко мне по-нашему, но с заметным чужим выговором:
— Чей это хутор, хлопец?
По его надменно-пренебрежительному взгляду я узнал пана. Это был тот подкормий, чья карета едва не сбила нас с батькой по дороге к Хмельницкому.
Я силился вспомнить его имя, но не мог.
— Хлоп, ты что, немой? Отвечай пану! — прикрикнул на меня другой всадник, явно желая угодить пану.
«Наверное, сам — панский холоп, только наряженный…» — во мне вспыхнула неприязнь к этому чужаку, да и ко всем остальным, ни с того ни с сего заявившимся к нам на хутор.
С трудом преодолевая это чувство, я сказал громко и отчётливо:
— Это хутор моего батьки. Он — казак реестра…
— Реестр — это хорошо, — согласился пан. Взгляд его скользнул по бандуре, лежащей у моих ног. — Ты что же, играешь на бандуре, казачок?
— Играю! — с вызовом ответил я.
— Небось, и петь можешь?
— Могу!
— Ну, так сыграй и спой для меня и моих друзей. Я тебе заплачу, — сказал пан добродушно. Он обвёл хозяйским взглядом свою свиту, сдержанно при этом усмехнувшись. — Мы ведь послушаем, панове, что изобразит нам этот казачок?.. Это, должно быть, забавно…
Спутники пана закивали, заулыбались.
— Мне ваших грошей не надо, — рассердился я. — За гроши я петь не стану!
В глазах подкормия промелькнуло что-то живое. Он опять оглядел своих спутников и вдруг расхохотался во весь голос:
— А казачок-то с характером! Ты прав, хлопчик, песня не продаётся. Не хочешь денег, так спой просто так, если, конечно, не соврал, что петь умеешь.
— Я никогда не брешу, — я злился теперь на себя самого и на то, что приходится разговаривать с этим вельможным паном.
— Коли не брешешь, так пой! — пан легко соскочил с коня.
Гайдуки тут же расстелили кошму. Пан сел, поджав по-турецки ноги, и выжидательно уставился на меня.
Я взял бандуру и запел.
Пан слушал меня внимательно. Когда я закончил первую думу, он попросил, чтобы я спел ещё, затем ещё…
Спутники пана, которые тоже слезли с коней и расположились полукругом за его спиной, перешёптывались меж собой, поглядывали на меня насмешливо и снисходительно. Но коль скоро меня слушал пан подкормий, они слушали тоже.
Пан же глядел на меня всё с большим интересом. Он даже стал пристукивать ладонью по колену в такт моему пению. А когда я исполнил все свои песни и замолк, захлопал в ладоши:
— Кто научил тебя этим песням, казачок?
— Никто. Я сам сочинил.
Пан не поверил:
— Неужто сам?
— А кто ещё? — простодушно ответил я. Злость на пана и его гайдуков, пока я пел, из меня куда-то улетучилась.
Пан довольно хмыкнул и стал накручивать на холёный палец с золотым перстнем длинный холёный ус.
— Как же зовут тебя, казачок?
— Мыкола, сын Остапа Кердана.
— А где сейчас твой отец?
Я глянул в сторону хутора и увидел батьку, торопливо поднимающегося по склону. Он заметил всадников у ветряка и шёл узнать, кто они и зачем здесь.
— Да вот он, мой батька! — я побежал ему навстречу.
Батька обнял меня, заглянул в глаза: не обидел ли кто.
Мы вместе подошли к пану, который уже поднялся с кошмы и стоял, потягиваясь и разминая затекшие ноги.
Батька слегка склонил голову, приветствуя пана, но шапку не снял. Один из гайдуков, особенно рьяный, тут же вскричал:
— Ты что, не видишь, кто перед тобой, холоп! Шапку долой перед паном подкормием!
— Снимай шапку, казак, если ты, конечно, не шляхетского роду! — поддержали другие охотники.
Батька ответил тихо, но с достоинством, глядя прямо в глаза пану:
— Род у меня не шляхетский. Да только мы, казаки, — сословие воинское и шапки снимаем лишь пред иконой Божьей да на Раде войсковой, обращаясь к товарищам! Будь ласка, пан Немирич, скажи, что привело тебя на мой хутор, мне за воинскую службу Речи Посполитой данный? — батька назвал имя пана, которое я сам не мог вспомнить.
Пан Немирич, подкормий киевский, поднял руку, давая знак успокоиться своим гайдукам, схватившимся было за сабли.
— Здравствуй, казак! Прости, что явился без приглашения. Охотились здесь поблизости…— сказал он вполне миролюбиво. — Послушал я ненароком, как твой сын песни слагает. Хочу сказать, что он Создателем в макушку поцелован. Песни сочиняет такие, что и маститые поэты Речи Посполитой, такие как Вацлав Потоцкий и Кристоф Опалинский, с коими мне встречаться доводилось, вполне удостоили бы его своей похвалы…
Батька слушал его, как будто не понимая, о чём пан говорит.
А пан Немирич продолжал неспешно и величаво:
— Поверь мне на слово, казак, ведь я и сам не чужд музы Каллиопы: талант у твоего сына есть. Он поёт потому, что не может не петь! У него душа горит и рвётся наружу! Ему учиться надобно, чтобы сей талант, как завещал нам Создатель, не пропал всуе! — Тут он посмотрел на меня и спросил: — Ты читать умеешь?
Я отрицательно покачал головой и теснее припал к батьке.
— Вот видишь, казак, — милостиво улыбнулся пан Немирич, — я прав: учиться надобно твоему сыну. И счастье твоё, что я могу в этом помочь.
Словно вдохновившись собственной щедростью и благородством, пан Немирич заговорил горячо, от его былой напыщенности и следа не осталось. Пан даже начал казаться мне не таким уж плохим человеком, как представился сначала.
— Вместе с Остапом Киселём я образовал на Волыни свою академию, — вдохновенно говорил он. — Там совершенно бесплатно учатся дети разных сословий, есть и казацкие сыны, такие как твой. А преподают им знатные учёные мужи со всей Европы. Обучают поэтике и риторике, философии и теологии, и всё это на латыни… Если решишься послать своего сына в академию, он будет учёным человеком и может впоследствии стать настоящим поэтом, таким как славные Овидий и Гораций!
Батька, как мне показалось, растерялся от столь необычного предложения.
Пан Немирич, закончив свою пылкую речь, легко вскочил в седло и, тронув коня, добавил напоследок привычно высокомерно:
— Надумаешь учить сына, найдёшь меня в Киеве! Только смотри не затягивай. Занятия в академии уже начались!
Он гикнул, дав коню шенкелей, и вместе со своей свитой умчался, озадачив батьку сложным выбором.
Глава вторая
1
— Ну что, Мыкола, поедешь учиться к пану в академию? — спросил батька, когда мы остались одни.
Я набычился:
— Попом ни за что не буду! Я — казак!
— И казаку добрая латынь не помешает… Богдан Хмельницкий уж на что славный рубака, а Овидия с Горацием наизусть знает. Да и я латинские вирши читывал когда-то…
— А кто это такой — Овиди Гораци?
— Овидий и Гораций… — поправил батька, поясняя: — это древние виршеплёты, байки они знатно складывали. Читаешь, как будто всё наяву видишь… Вот поедешь учиться, сам узнаешь! — Он потеребил оселедец, как всегда делал, когда о чём-то размышлял вслух. — Только ведь пан Немирич веру-то отцову продал. У иезуитов учился, а нынче, говорят, и вовсе в ересь впал — опротестанился… Поди, и академия у него такова же… Э, нет, чур меня! Ничему доброму там тебя, Мыкола, не научат… — он погладил меня по голове. — Вот что, сынку, этот пан прав в одном: учиться тебе надо. Но ежели ты и поедешь куда, то не к нему на Волынь, а в Киев, в Могилянскую коллегию… Там хоть и талдычат тоже на латыни, но учителя наши, православные…
Я знал: если уж батька что решил — спорить с ним бесполезно.
Однако поехать на учёбу ни в этом, ни в следующем году у меня так и не получилось.
Вскоре после встречи с паном Немиричем батьку снова вызвал в Чигирин сотник Хмельницкий.
Отсутствовал батька долго и воротился на хутор только в начале зимы.
К этому времени погода совсем испортилась. Зарядили один за другим дожди. Степь превратилась в большую лужу. Ночами стало подмораживать. В небе закружились первые снежинки, и к утру вся округа покрывалась тонким белым пологом. Но к полудню солнце опять припекало совсем не по-зимнему. Снег таял, ещё более разводя слякоть и грязь, превращая дороги в непролазные колеи.
Батька прискакал на хутор, с головы до ног покрытый маслянистой грязью.
Но, несмотря на это, был он необычно весел, хотя во взгляде и проглядывала некая озабоченность.
Вечером батька и дядька Василь сидели на завалинке у дядькиной хаты, куря свои люльки, а я возвращался из поветка, куда был послан матерью за цибулей, и застыл на месте, услышав их разговор.
— Был я, брат Василь, на сходке, куда Хмельницкий собрал тридцать самых преданных сотоварищей, — негромко излагал батька. — Собрались мы в отдалённой роще, где показал нам Богдан королевскую грамотку с казацкими привилеями, хитростью изъятую им у Барабаша… Похвалялся Богдан, что опоил кума-полковника горилкою, снял с его руки перстень и с этим перстнем отослал своего Тимоша к жинке Барабаша, дескать, просит супруг захороненную грамотку немедленно выдать. Дура жинка и выдала.
— Жинки, они такие — дуры… — согласился дядька Василь, выпуская клуб едкого дыма. — Им голова дана не для того, чтоб думать, а чтобы очипки и стрички носить… — Заядлый холостяк, он ещё долго бы костерил жинок, от которых казакам один лишь вред и убыль, если бы не вертевшийся на языке вопрос: — А те ли привилеи, пан-брат сотник, в грамоте прописаны, о коих ты мне сказывал?
Батька кивнул:
— Да, брат Василь, грамотка подлинная, и привилеи в ней прописаны те самые. А главное — воля короля обозначена: идти войску Запорожскому войной на басурман, на что король казаков и благословляет.
— Значит, воевать будем с басурманами? — с прищуром спросил дядька Василь. — Что ж, нам неверных бить — дело привычное. Только будут ли те привилеи исполнены? Сколько уж раз мы ляхам доверялись, а потом — пшик!
— То-то и оно! Об этом и завёл с нами речь Богдан, когда сию грамотку огласил и взял с нас клятву идти с ним заодно до самой домовины.
— Что же Хмель удумал?
— Предлагает он дело рисковое, но праведное: воспользовавшись королевскими привилеями, восстановить былую славу казачества, вернуть свободу вере нашей православной и своеволию панскому положить конец!
— Вот это любо!
— Конечно, любо! Все, кто был на сходке, высказались так же. Только среди товарищей наших и в избранном кругу сыскался кто-то (а кто, так и не узнано доселе), кто тут же донёс про сходку. Про речи и клятвы, на ней прозвучавшие, стало известно старосте Конецпольскому, а тот доложил коронному гетману Потоцкому и комиссару Шембергу… Он отдал приказ, и Богдана арестовали! За призывы к бунту сидеть бы Хмелю на колу, да другой кум его — переяславский полковник Кречовский на свой страх и риск Хмельницкого из темницы выпустил…
— И где ж сейчас Хмель?
— Ускакал на Сечь! Наказывал искать его на Микитином Роге! Там собирает он удальцов, чтобы по весне всем гуртом на ляхов двинуть!
— А мы, пан-брат сотник, когда к нему?
— Скоро, Василь, скоро! Вот только выполню одно порученье, от Богдана полученное, и махнём… — Тут батька перешёл на шёпот, и я уже не смог разобрать, что за поручение дал ему характерник Хмельницкий и как скоро они с дядькой Василём поскачут на войну…
Этим же вечером родители тихо говорили меж собой.
— Война будет, Маричка, — батька назвал мать непривычно ласково, — большая война. Много кровушки прольётся по украинам, и вражьей, и нашей… Ты, сердэнько моё, береги деток наших и себя вместе с ними…
— Ой, Остапушка! — припала к его плечу мать. — То-то я места себе никак не найду. Сон тревожный видала намедни… Будто бы ты с казаками на конях через Днепр по льду переходишь… А лёд только встал — хрупкий совсем, вода под ним тёмная, бездонная… Чем дальше вы от берега, тем лёд тоньше… Вот уже треснул, надломился, и один из казаков вместе с конём под воду ушёл, потом другой… Хочу крикнуть тебе, чтоб ты был осторожнее, да голоса нет…
— Вот чего удумала: снам верить! Сны — это блажь! — Батька приобнял мать за плечи и продолжил наставления: — Живи пока на хуторе. А будет совсем невмочь, кидай хату, возьми тот горшок, что в углу сенника зарыт, помнишь, я тебе место показывал… Грошей в нём надолго должно хватить… Бери деток и перебирайся снова в Чугуев, к твоим москалям… Они не выдадут!
— А ты как же, Остап?
Батька снисходительно улыбнулся:
— Наше дело — казачье, воинское. На войне загадывать не приходится. Там уж, как говорится, если Бог не выдаст, то свинья не съест. Жив буду, сам разыщу вас или здесь, или в Чугуеве…
Мать тихо заплакала, а батька стал её успокаивать:
— А может, и не придётся тебе никуда срываться! Может, ещё ляхи на Левобережье и не сунутся. Мы им жару зададим — побоятся…
— Дай-то Бог! — перекрестилась мать.
И тут батька сказал:
— Тогда вот что, Маричка! Найми Мыколе учителя. Пущай он его грамоте обучит…
Видно, глубоко запали ему в душу слова пана Немирича, ежели он, даже собираясь на войну, о моей учёбе вспомнил.
И даже в день отъезда батька не забыл повторить:
— Учись, сынку! Помни, что добрая латынь настоящему казаку — не помеха!
Он обнял мать, крепко прижал меня к себе, поцеловал запищавшую Оксану и вскочил на коня.
После я много раз вспоминал прощальные слова батьки, которые в тот миг показались мне неважными: я сердился на батьку, обижался, что он едет на войну вместе с дядькой Василём, а меня с собой не берёт.
Ах, если бы я только знал, что вижу батьку в последний раз…
Но нам не дано знать, что ждёт через мгновение, через день или через год. И в этом благом незнании заключена Божья милость ко всем живущим.
2
Мать, следуя батькиному наказу, нашла мне учителя — мандрованого, то есть бродячего, дьячка по имени Феофилакт.
Дьячок требовал, чтобы окружающие обращались к нему не иначе, как «отец Феофилакт», но оставалось до конца неясно, окончил ли он киевский коллегиум и был ли рукоположен в сан…
Ещё не старый, но уже плешивый, с куцей бородёнкой и впалым животом, на коем болтался деревянный крест, появился отец Феофилакт у нас на хуторе, когда война перекати-полем прошлась по Правобережью и из-за Днепра хлынули на левый берег толпы беженцев, оставшихся без крова.
Были среди них и православные, и иудеи, и даже католики…
Война одним махом сделала всех уязвимыми. Большинство беженцев верили более всего в мирную жизнь, как в единого бога, которому надлежит поклоняться.
Эту идею исповедовал и отец Феофилакт, не находя одобрения у моей твёрдой в святоотеческом учении матери и, должно быть, у матери Православной Церкви, ибо скитался он, не имея своего прихода.
Но, не смиряясь с суждениями дьячка, мать остановила свой выбор именно на нём, ибо другого учителя для меня в такие лихие времена отыскать было непросто, а вернее — невозможно. При этом она крепко-накрепко наказала отцу Феофилакту всякой ереси меня не учить, заниматься со мной только тем, для чего его наняли, то есть грамотой, чистописанием и латынью.
Прожил отец Феофилакт у нас на хуторе около двух лет, то уходя куда-то, то снова возвращаясь. Иногда мне казалось, что он — польский лазутчик. Однако это ничем не подтверждалось, кроме неплохого знания им польского языка. Отец Феофилакт, точно почувствовав моё недоверие, как-то поведал, что в Киево-Могилянском коллегиуме учили его не только латыни, но и польскому языку, а также древнегреческому и языку иудеев.
За бытность на хуторе он в самом деле научил меня грамоте, каллиграфическому письму и дал сносные познания в латыни и польском языке.
Правда, последним я овладел spe deterius nostra — то есть хуже, чем мог надеяться.
Но главное — отец Феофилакт был постоянным поставщиком новостей. Возвращаясь после своих иногда длящихся седмицами отлучек, он подробно излагал, что, где и когда случилось в разных концах наших украин.
Именно от него мы узнали, что на сечевой Раде Богдана Хмельницкого выкликнули гетманом войска Запорожского.
Поведал и о первых победах разросшегося как на дрожжах казачьего войска возле урочища Каменный Затон, под Жёлтыми Водами и Корсунем…
Отец Феофилакт повествовал об этих сражениях в таких подробностях, словно сам в них участвовал.
— У Каменного Затона к батьке Хмелю переметнулись сразу два реестровых полка, — поедая галушки, рассказывал он. — Эти полки шли на подмогу к польскому полководцу, молодому Стефану Потоцкому — сыну коронного гетмана. Казаки реестра помогать полякам отказались, своих полковников Караимовича и Барабаша утопили в Днепре. А вот полковника Кречовского, который спас Хмельницкого из застенка, помиловали, и Кречовский со своими людьми тоже к восставшим примкнул.
Мы с матерью слушали его, широко раскрыв глаза. Довольный нашим вниманием, он продолжал воодушевлённо:
— Стефан Потоцкий застрял под Жёлтыми Водами в вязкой весенней степи. Там его и окружили казаки и татары перекопского мурзы Тугай-Бея, которого послал на помощь Хмелю хан Гирей. Многих поляков перебили, а кого взяли живьём, тех крымчаки увели в рабство. Стефан Потоцкий, который обещал одолеть восставших голыми руками, в этом сражении получил смертельную рану и скончался. Отец его, коронный гетман, узнав о гибели сына, всякую рассудительность потерял, ринулся в бой, желая отомстить, да и сам попал в ловушку, уготовленную Хмельницким. Подосланный проводник заманил ляхов в болотистую долину, прозванную Крутой Балкой. Там увязли и польская крылатая конница, и пушки… Ляхов снова побили! Потоцкого и его помощника Калиновского поймали, связали и отдали в полон Тугай-бею…
— Откуда ты всё знаешь, отец Феофилакт? — диву давался я.
— Одна сорока на хвосте принесла, — хитро посмеивался мой учитель.
Но не только отец Феофилакт приносил нам вести с Правобережья, где разгоралась народная война.
Мимо хутора иногда проходили бродячие бандуристы, лирники и кобзари. Большинство из них были незрячи. Моя сердобольная мать, завидев бредущих с мальчиками-поводырями лирников, всегда приглашала их зайти в хату, предлагала попить, делилась едой.
В благодарность лирники пели думы, в которых главным героем выступали уже не Байда, Сагайдачный и Дорошенко, а Богдан Хмельницкий и его храброе казачье войско. Не скрою, я всегда ждал, не споют ли что-нибудь о подвигах моего батьки или дядьки Василя…
Запомнилась одна дума, где рассказывалась знакомая история похищения Хмельницким королевской грамоты и сражения с ляхами под Жёлтыми Водами.
Дребезжащим голосом старый лирник, закатив к потолку хаты невидящие очи, речитативом выводил:
Чи не той-то хмель, хмель, что по тычине вьётся?
Гэй то наш пан Хмельницький, що с ляхами бьётся!
Я зачарованно наблюдал за чуткими пальцами старика, вращающими рукоятку инструмента, похожего на скрипку, только оснащённую деревянным стержнем с колёсиком. Когда колёсико кружилось, тёрлось о струны, они жужжали на разные лады, словно гудели, помогая лирнику, ручные пчёлы, заученно перебирающие струны бандуры, а дума звучала всё торжественнее:
Ой, не пий, Хмельницький, дуже той Жовтой воды,
Иде ляхив сорок тысяч хорошей вроды!
— А я ляхив не боюся и гадки не маю:
За собою потугу великую знаю;
Да щей орду за собою веду:
А все, вражии ляхи, на вашу беду!
Отец Феофилакт не любил бродячих певцов, называл их язычниками и скоморохами. Но и он выслушал эту думу до конца и, дождавшись, когда затихло жужжание лиры, желая, чтобы его слово оказалось последним, оценил:
— Тут добре подмечено: высыпался хмель из мешка и, наробив ляхам лиха, сбил с них чёртову спесь!
Пели лирники и кобзари и про иудеев-арендаторов, от которых не было никакого спасу народу русскому, пока не пришёл спаситель Хмельницкий и не навёл на родной земле порядок.
Як жиды рандаре все шляхи козацьки заорендовали.
Що на одней миле да по три шинка становили…
Щеж и тым жиды сконтентовали;
Ще речки в откуп закупляли, —
Одна речка Капрочка, другая речка Гнилобережка,
А третья за Днепром Самарка…
Иудеи, только не наглые и загребущие, а жалкие и перепуганные, тоже нет-нет да и оказывались у нас на хуторе.
Мать и им не отказывала в приюте и подаянии:
— Всё — люди, — говорила она печально, — и жиды — тоже творения Божии, хоть и заблудшие…
— Верно, дочь моя, — соглашался с ней отец Феофилакт. — Нет для меня ни эллина, ни иудея… Именно так говорил Апостол Павел в послании к колоссянам…
Однажды пришла на хутор женщина с дочерью, дивчинкой одних со мной лет. Одетые в рубище, грязные и исхудалые, они едва держались на ногах.
— Мы с дочерью приняли веру Христову, — трясясь как осиновый лист сказала женщина. — Дайте нам поесть, пожалуйста. Мы умираем с голоду.
Дочь её была как будто не в себе, не понимала, что происходит вокруг, и только громко шмыгала носом и испуганно смотрела по сторонам огромными печальными глазами.
Они с жадностью набросились на кулеш, который поставила перед ними мать. Ели, причмокивая, торопливо помогая себе руками.
Насытившись, женщина рассказала, что они с дочерью из Кременчуга. Её муж — обыкновенный швец, простой сапожник.
— Мойша мой был добрым. Он никогда никаким арендатором не был, а только шил сапоги и чоботы местным обывателям, своим трудом добывал насущный хлеб… — при этих словах бывшая иудейка беззвучно заплакала, и дочь её, глядя на мать, заплакала вместе с ней, отчего её огромные тёмные глаза стали похожи на глаза Девы Марии с иконы в красном углу. — Мойша мой никого и никогда не обидел, — словно оправдывалась перед нами она. — Все в Кременчуге любили его, заказывали у него обувь. И вдруг случилось это безумие… Ворвалась толпа из окрестных сёл с вилами и топорами. К ним присоединились мещане. Все кричали: «Бей жидов! Жиды во всём виноваты! Они Христа распяли! А теперь — шинкари, арендаторы, губят нас, православных, служат клятым ляхам…» — тут женщина испуганно покосилась сначала на мать, затем на отца Феофилакта, но они не осадили её, и она продолжала: — Мойшу моего убили прямо в мастерской. А нас с Сарой погнали на площадь. Там много оказалось наших соплеменников… Страшно вспоминать, что было. Мужчин отделили от женщин, заставили раздеться донага и лечь на землю. Потом эти варвары, страшные люди, звери, — она снова затаилась на миг, — стали поливать их горилкой, посыпать пеплом от сожжённых свитков из синагоги и плясали, плясали на них свой дикий гопак… Топтали их, пока не затоптали всех до одного!
— Что же творится-то! — всплеснула руками мать.
А я вспомнил её рассказ, как черкасы ворвались в Валуйскую крепость и никого не щадили.
Беженка продолжала:
— У матерей отняли всех младенцев-мальчиков и побросали их в колодец. Дикий рёв стоял над площадью. И никто, вы слышите, никто из наших бывших соседей, с которыми мы мирно прожили много лет, не заступился за невинных деток…
Отец Феофилакт перекрестился.
— Матери не смогли заступиться! Их растерзала толпа…
— Ох, бедолаги! — вздохнула мать. — Как же вы спаслись?
Женщина вытерла слёзы ладонью, и на лице её остались тёмные борозды:
— Тем, кого не убили сразу, поставили условие: кто не примет христианство, здесь лежать останется… Я хотела умереть вместе с моим Мойшей, так хотела… Но, Елохим адирим, моя бедная Сара… Как я могла бросить её одну? Как я могла её обречь на гибель? Может быть, теперь нас не тронут…
— Молитесь, и Господь смилуется над вами… — обнадёжил отец Феофилакт.
Крещёные иудейки вскоре ушли от нас.
Мне было искренне жаль и эту несчастную женщину, и её перепуганную полусумасшедшую дочь. Но я тут же вспомнил мерзкого арендатора Шлому из села под Кременчугом. И хотя я не оправдывал жестокой расправы над соплеменниками Сары, но понимал возмущение доведённых до отчаянья селян.
«Получил ли по заслугам этот Шлома? — гадал я, сомневаясь, что справедливое возмездие настигло его. — Он-то, наверное, успел убежать вслед за своим паном, а расплачиваться пришлось простым людям, таким как Сара и её мать…»
Большая война охватывала всё больше воеводств, сёл и местечек на украиных землях. Где-то вовсю громыхали тяжёлые осадные гарматы; ухали казачьи и панские самопалы, разя живую плоть; оставшись без седоков, метались по полям одичалые кони; горели замки магнатов и поместья мелкой шляхты, синагоги и костёлы, а в ответ — полыхали хутора и православные храмы; корчились на кольях, повисали на ветвях придорожных деревьев мятежники, попавшиеся в руки жестокого Иеремии Вишневецкого, других панов, старост и подстарост, соревнующихся меж собой в ненависти к казакам и хлопам; не щадили панов и панёнок, арендаторов и местных иудеев казачьи атаманы, платя по Ветхозаветному закону оком за око, зубом за зуб…
А у нас было тихо.
По утрам пели петухи. Ласково светило солнце. Накрапывали дожди, кружились снежинки. Пробивалась и увядала трава, проклёвывались из почек, зеленели и желтели листья ясеней и дубов. Пищали в гнёздах вылупившиеся птенцы, улетали зимовать на юг стаи…
Жизнь шла своим чередом.
И хотя об идущей по соседству войне на разные голоса рассказывали её первые жертвы и очевидцы, хотя слагали о ней свои думы бродячие лирники, хотя сообщал о ходе сражений неутомимый отец Феофилакт… Но истинные ужасы, боль и разрушения, которые эта война несла с собой, на расстоянии казались чем-то вроде страшной сказки. Одной из тех, какие в детстве, несмотря на протесты матери, любил рассказывать мне батька. И я, слушая, — не слышал, глядя, — не видел.
Но однажды война заявила о себе так явно и через такого близкого мне человека, что не понять её страшный нрав, отвести глаза в сторону уже не получилось.
На хутор, опираясь на сучковатую палку-костыль, приковылял дядька Василь Костырка.
Правый пустой рукав его некогда красивого, а теперь — заношенного до дыр кунтуша был заткнут за пояс.
3
— Примете увечного? — поздоровавшись, спросил дядька Василь. Он окинул сумрачным взглядом подворье. — Видите, каков я теперь: и не казак, и не работник…
— Да что ты, Василь, такое говоришь! Мы рады, что живым вернулся! Проходи в хату, не стой на пороге! — мать кинулась накрывать на стол.
Дядька Василь выпил поднесённую чарку, неуклюже держа ложку левой рукой, злясь и стесняясь своей неуклюжести, поел.
Мать приступила к нему с расспросами о батьке, ведь ни единой весточки не было почти два года.
— Остап жив-здоров. Он — снова сотник, только теперь в Полтавском полку, что создан по Зборовскому договору… Велел пан-брат сотник кланяться вам с Мыколой и обещался, как только сможет, приехать… Только вы не шибко на это уповайте, вряд ли скоро такая возможность ему представится. Ляхи всё не угомонятся, то там, то тут наскакивают.
— А как же мирный договор? — с тайной надеждой спросила мать.
Дядька Василь ответил сурово:
— Да этот договор — не более как отсрочка для новой кровавой сечи с ними… Соберут паны новые силы и ударят! Только теперь уже рубиться с ними без меня будут! — Он добавил с горечью: — А мне остаётся коров пасти…
Хутор наш, долго остававшийся без хозяина, заметно обветшал. И дядька Василь уже на другой день взялся за работу. Неловко тюкая топором, он принялся рубить хворост, большой кучей сваленный перед дровяником, затем взялся чинить покосившийся плетень. Мы с отцом Феофилактом, как могли, помогали ему.
Отец Феофилакт всё расспрашивал дядьку Василя о ходе войны, время от времени вступая с ним в ожесточённые споры по тому или иному вопросу.
— Гетман Хмельницкий уже не тот батька Хмель, с каким мы начинали за Порогами! — с сожалением говорил дядька Василь.
— Чем же тебе, Василь, пан гетман не угодил? — с ехидцей вопрошал отец Феофилакт.
— Обляшился он нынче.
— Как это обляшился, дядька Василь? — удивился я.
— А самым настоящим образом. Начинал дело Хмель вроде бы из личной обиды, желая ляхам отомстить. Но, поднявшись за себя, оказался спасителем всех украинных земель, отмщая за своё, и за обиды всего русского люда с панов востребовал. И народ поверил ему, за ним пошёл…
Отец Феофилакт вставил своё слово:
— А разве теперь гетману не верят? С уст простых людей имя его не сходит. Молятся по всей Украйне за него неустанно!
— Верят и молятся — это так, — согласился дядька Василь, но продолжал гнуть свою линию: — Да только после первых же побед гетман наш высоко занёсся, с ляхами, гляди-ко, сразу замиряться удумал, пошёл вразрез с чаяньями простых людей! И это теперь, когда осталось только дунуть на Речь Посполиту, и она рассыплется, как поленница! А Хмель ишь что удумал: новому польскому королю Яну Казимиру, этому бывшему иезуиту, в верности поклялся! Письма ему ласковые пишет, уверяет, что он — не мятежник никакой, а королю верный слуга…
— Но это дипломатия, — вставил словцо отец Феофилакт.
— Хороша же дипломатия! Я уже не говорю про дружбу гетмана с этим нечестивцем — крымским ханом Ислам-Гиреем! От этой их дружбы уже кровью захлёбываются сёла на южных украинах, дивчин и жинок тысячами в полон уводят безнаказанно… И это ты, святой отец, дипломатией зовёшь?
— Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божьими… — не к месту вставил цитату из Святого писания отец Феофилакт и полюбопытствовал, словно это ему самому не было известно: — Верно ли гутарят, Василь, что пана гетмана в Киеве у Золотых ворот, под стенами святой Софии встречали звоном всех колоколов и пушечным громом?
Дядька Василь поморщился. Я заметил, что отец Феофилакт ему сразу не понравился, но крест, висящий у него на груди, побуждал относиться к дьячку с почтением. Вот и теперь дядька Василь хотя и без особого удовольствия, но с должным пиететом ответил:
— Всё верно, батюшка, говорят, что сам митрополит Сильвестр Косов величал Хмеля русским Моисеем и спасителем народа нашего, бурсаки пели ему гимны на латыни, а важный гость — иерусалимский патриарх Паисий, как нарочно оказавшийся здесь же, отпустил гетману все прошлые прегрешения и благословил на дальнейшую борьбу с унией…
— Да-да, святейший Паисий гостил у митрополита Сильвестра по дороге в Москву… — внезапно проявил свою осведомлённость отец Феофилакт, но тут же продолжил расспросы: — А правда ли говорят, что королевские комиссары привезли от Яна Казимира Хмельницкому грамоту на гетманство, булаву — всю в дорогих каменьях и красное знамя с изображением белого орла?
— Это так и есть! Хмельницкий, о чём я вам час битый талдычу, решил покрасоваться перед послами своим величием, задумал принять все эти клейноды из их рук на площади перед собором, где заранее собрал казацкую раду… Но казаки зароптали, мол, ляхи этими игрушками Хмеля к себе приманивают, а народу новое ярмо на шею вешают… Хмельницкий по обычаю своему попытался возвысить голос и народ утихомирить, но слушать его не стали. Он тотчас с комиссарами в палаты удалился и там, пируя с ними, свои разговоры о мире продолжил… Но майдан всё шумел, не унимался… Хмельницкий — калач тёртый, смекнул, что казаки сейчас ворвутся и порубят его вместе с ляхами. Он тут же сменил тон и стал ляхам грозить, дескать, владейте своей Польшей, а Украйна пусть нам, казакам, достаётся! Мол, сидите у себя за Вислою и молчите! А станете возмущаться, я и туда приду, и двести тысяч войска приведу с собою, и Орду, что стоит наготове, захвачу! Глашатаю велел эти свои речи раде передать… И она наконец успокоилась…
Мне было обидно слушать, как дядька Василь худо говорит о Хмельницком, которого я почитал настоящим героем. Но ведь и сам дядька Василь — герой: руку потерял на поле сражения… Не зная, как примирить возникшее во мне сомнение, я спросил:
— Так, значит, война с ляхами продолжится?
— Она и не прекращалась, Мыкола…— ответил дядька Василь. — И не сможет прекратиться, доколе будут эти ляшские и наши собственные паны глумиться над простыми людьми! Терпеливей селянина, чем наш, я не видывал, хотя полсвета обошёл! Но и у самого терпеливого человека однажды предел терпению наступает… И тогда горе мучителям его, не будет им спасения, какими бы стенами замков они ни отгораживались, сколько бы гайдуков себе для защиты ни нанимали…
Отец Феофилакт возмутился:
— Чему ты учишь, Василь? Это же супротив заповеди апостольской! Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо несть власти не от Бога — существующие же власти от Бога установлены!
— Не может быть польский король-еретик властью от Бога! — твёрдо заявил дядька Василь. — Пока есть уния и не будет полной свободы нашей святой вере православной, пока католики владычествуют над нами, пока паны терзают голоту, война вовек не кончится!
Отец Феофилакт, который обычно за словом в карман не лез, тут не нашёлся, что сказать, кроме благословения:
— Тогда помогай вам Господь в деле, которое считаете правым!
Дядька Василь и тут проявил поперечный характер:
— Боже-то поможи, да и сам не лежи!
Убеждённый в том, что войны с ляхами ещё и на мой век хватит, он уже на следующий день взялся обучать меня «огненному» бою.
— Луком да стрелами немного навоюешь супротив кварцяного, то бишь регулярного, польского войска. Особенно против их крылатой конницы… — оборвал он моё бахвальство, что я уже умею стрелять из лука. — Я, Мыкола, сам видел, как отскакивали стрелы крымчаков от ляшского железа… А уж как вошли гусары в карьер, как врезались в орду, подобно тому, как нож входит в масло, как стали поднимать басурман на свои длинные пики да крошить их налево и направо кончарами, так любо-дорого посмотреть!
— Так ведь крымчаки сейчас с нами в союзе? — удивился я вдохновению, с каким дядька Василь описывал разгром крымской орды.
— Да, они нынче с нами, а завтра — против нас! — вдруг разозлился он и повёл меня в свою хату — за самопалами.
Их у него под стрехой было схоронено много.
Приставив лестницу к крыше, где указал дядька Василь, я извлёк из схрона короткоствольный бандолет, пару пистолей, казацкую аркебузу, длинный семирядный мушкет немецкого производства с кремневым замком, русскую фитильную пищаль-рушницу и турецкий огнестрел «янычарку»…
Мудрёные названия этих видов огнепального оружия знал я ещё от отца, а теперь вот смог подержать все самопалы в руках.
Пользованию ими дядька Василь и взялся меня обучать.
Некоторые самопалы были так тяжелы, что я и приподнимал-то их с трудом.
Из немецкого мушкета большого калибра можно было стрелять только с особой подпорки. Таковой у дядьки Василя в арсенале не нашлось, вот и приходилось вместо неё прилаживать деревянные колоды, составленные одна на другую, или опирать ствол мушкета на плетень.
— Не журись, казаче, что мушкет тяжёл, — ласково приговаривал дядька Василь, — зато ляшские латы пробивает аж за сто шагов. Ближе ты врагов не подпускай, а то шаровары измажешь! — тут он зычно хохотал, словно вспоминал нечто подобное из собственного боевого опыта. Насмеявшись вдоволь, рассказывал: — Когда гусары в атаку идут, крылья у них за спинами на ветру трепещут, так гудят, так воют, ровно тысяча волков на волчьей свадьбе… Мороз по шкуре пробирает. Но мы — не татарва какая-нибудь, мы — казаки! Мы этих ляхов бивали и с крыльями, и без крыльев! Надобно будет, и не раз ещё побьём! Только ты, Мыкола, стрелять хорошо научись…
И я упражнялся в стрельбе ежедневно.
Ныло от сильной отдачи плечо, и всё никак не проходили синяки. Но стрелять я научился и даже лучше, чем из лука.
Оглядывая пробитые пулями старые тыквы, служившие мне мишенями, я вспоминал нашу с Юрасем Хмельницким стрельбу из лука в чигиринском саду и ликовал в душе: «Доведись мне сейчас с ним в стрельбе состязаться, уж я ему точно не уступлю!»
4
С тех пор как вернулся с войны дядька Василь, прошло два года.
Много раз меняли направление ветры, проносящиеся над соломенными крышами нашего хутора. Их порывы заставляли разворачиваться на своей оси наш старый ветряк. Его решетчатые крылья без устали рубили воздух, приводя в движение тяжёлые жернова.
Только молоть этим жерновам было нечего.
Уже несколько лет в пору жатвы не выстраивались к ветряку вереницы подвод, запряжённых понурыми волами и тяжело гружённых золотистым зерном.
Лишь в памяти осталось, как окрестные селяне долгими часами простаивали здесь, ожидая, когда придёт их черёд сгрузить зерно в мельничный короб, а после получить мешки с тёплой рассыпчатой мукой, белой, словно рождественский снег…
Поздним вечером, бывало, выходил из мельницы старый Нечипор — мукомол, осыпанный мукой. Долго и старательно он отряхивал пропревшую свитку и при этом счастливо улыбался, как улыбается человек, сделавший тяжёлую, но важную работу…
Давно уже не было на мельнице Нечипора. Он ушёл в войско Хмельницкого и не вернулся. Давно уже нечего было засыпать в жернова. Не осталось в сёлах ни пахарей, ни волов.
Война, засуха и падёж скота несколько лет свирепствовали на украинных землях. В этом году к ним прибавилось ещё и чёрное моровое поветрие, унёсшее с собой тысячи жизней на обоих берегах заметно обмелевшего Днепра.
Случившиеся напасти совершенно изменили наш некогда благодатный край, превратили его в безжизненную пустыню, само нахождение в которой обрекало немногих оставшихся здесь на голод и мучения.
Печальные вести, одна страшнее другой, долетали до нашего хутора.
То приходило известие о предательстве хана Ислам-Гирея и страшном разгроме войска Хмельницкого, оставшегося без союзника под Пилявцами. То дошли до нас слухи о поражении полковника Небабы под Черниговом и о взятии Киева войсками литовца Радзивилла. Говорили, что киевляне устроили в городе пожар, надеясь, что литовцы уйдут, а те пожар потушили и остались, что предприняли безуспешную попытку освободить Киев полковники Жданович и Мозырь…
Отец Феофилакт, который по-прежнему то безвылазно жил на хуторе, то исчезал на несколько недель, в очередной раз вернувшись к нам, принёс весть, что Радзивилл и Потоцкий уже осадили самого Хмельницкого в Белоцерковском замке. Что гетману удалось всё-таки заключить с ними новый мир, но добился он этого не благодаря своей удачливости или мудрой дипломатии, а потому что моровая болезнь выкосила половину польско-литовского войска и столько же — казаков. У обеих сторон просто не осталось ни продовольствия, ни сил продолжать войну дальше… Но заключённый Хмельницким мир был выгоден только полякам и вызвал новую волну народного гнева.
— Люди вышли на майдан и кричали: «Ты, гетман, ведешь трактаты с ляхами! Себя и старшину спасаешь, а нас снова отдаёшь под палки и батоги, на колы и виселицы!» — рассказывал отец Феофилакт. — Казаки собрались схватить и убить Хмельницкого, а с ним заодно и комиссара Адама Киселя, приехавшего на переговоры. Гетману пришлось булавой прокладывать путь для отступления в свои хоромы. Я сам видел, как Хмельницкий раскроил головы трём смельчакам, вставшим у него на пути. Только это и спасло его самого и польского посла от верной гибели.
— Вот, а что я вам говорил! — воскликнул дядька Василь. — Обляшился Хмель! Продал нас всех!
— Продал, не продал, а всё же войну остановил! — вступилась за гетмана обычно молча слушавшая отца Феофилакта мать. — Даже худой мир — это мир!
— Да крепок ли будет мир, заключённый таким образом? — заспорил дядька Василь.
Отец Феофилакт согласился:
— Как же мир может быть крепок, когда вместо трёх воеводств осталось в казацкой черте только Киевское? И реестр снова сокращён в два раза! Шляхетство, а с ними иудеи возвращаются и повсюду вступают в свои права владеть, обирать, казнить и миловать… Посполитство — селяне и мещане, те, что уже испробовали воли, повсеместно ударились в бега. Все стараются попасть на Левобережье и далее — в московитские пределы…
Но это для нас новостью не являлось. Мы с дядькой Василём и без отца Феофилакта об этом знали, глядя на беженцев, каждый день проходивших мимо хутора.
Несколько семей, покинувших свои хаты на Правобережье, попросились к нам на постой, и моя жалостливая мать, конечно, разрешила им остаться.
— Не приведи Господи и нам самим вот так же по свету мыкаться… — говорила она, пуская чужих людей в пустующие хаты, и успокаивала их. — Никаких денег с вас не возьму. Помогите только убрать то, что выросло в поле и на огороде, иначе все помрём с голоду…
И хотя урожай зерна и овощей в этом году своей щедростью не радовал, но помощь была необходима.
— Коронные войска переправились через Днепр и рыщут теперь по Левобережью, — предупредил отец Феофилакт. — Ляхи отлавливают беглецов, а хлопов возвращают панам. Тех, кто даёт им приют, вешают без жалости.
Он прожил на хуторе ещё несколько дней и снова ушёл по своим, одному ему известным делам, не сказав, когда вернётся…
Вот уже несколько ночей зарево освещало горизонт на западе, да так явственно, словно солнце никак не могло отправиться на ночлег. От этого пылающего окоёма на душе становилось всё тревожнее.
Мать усиленно молилась о том, чтобы беда миновала нас. Но поляки всё же нагрянули на наш хутор.
Их приближение я заметил, когда мы с дядькой Василём на нашем ставке ловили карасей.
Клубы пыли поднялись над дальним перелеском. Вскоре отряд польских драгун показался на дороге, ведущей к хутору. Доспехи поблескивали на солнце, цветные флажки развевались на длинных пиках.
— Дядька Василь, гляди, ляхи! — крикнул я.
Дядька Василь обернулся, выпустил из руки бредень, с которым мы бродили по мелководью, и сипло, отрывисто распорядился:
— Беги, Мыкола, упреди мать и остальных! Пусть ховаются, если успеют!
Я опрометью бросился к огороду. Мать с пятилетней Оксаной и женщинами-беженками копошилась там, собирая овощи в плетёные корзины.
Этот огород был нашим спасением. Мать развела его так, как это водилось у неё на родине, и уже несколько лет выращивала сладкую золотистую репу, бледно-жёлтую морковь, брюкву и капусту, тыквы и фасоль. Они и помогли нам пережить голодные зимы.
Я мчался изо всех сил.
Взбегая на холм, ещё не видя огорода, услышал, как в той стороне один за другим хлопнуло несколько выстрелов, раздались короткие женские вскрики и неразборчивые мужские возгласы, детский плач…
Перемахнув через тын, отделяющий огород от подворья, я увидел драгун.
Растянувшись цепью, как загонщики на охоте, они окружали хутор. Трое из них уже топтали своими конями огород, гогоча и переговариваясь меж собой.
Моя мать и две женщины-беженки лежали, распластавшись среди грядок. Подле матери на земле сидела и в голос рыдала сестра.
— Мама… — у меня враз запеклись губы. Я хотел броситься к ней, но ноги не слушались.
Молодой драгун на пегом коне, весело скалясь, подъехал к моей лежащей без движения матери, грязно выругался:
— Курва мачь! — и ткнул пикой ей в спину, а после хладнокровно, точно перед ним была не дивчинка, а тыква, вонзил остриё в Оксану…
Она упала рядом с матерью.
— А-а-а-а! — вырвался из меня яростный и бесполезный крик — всё, что я мог сделать.
Драгун заметил меня. Кликнул своих товарищей и медленно поехал в мою сторону, взяв пику на изготовку.
Из оцепенения меня вывел громкий голос дядьки Василя:
— А ну-ка, казак, бегом ко мне! Чего мух ловишь! — он стоял у тына. В руке — пистоль со взведённым курком.
В несколько мгновений я оказался рядом, поднырнул под жердь и только тогда оглянулся.
Драгун, пришпоривший коня, приближался к нам с пикой наперевес. Его розовощёкое лицо сияло здоровьем и сытостью, усы воинственно топорщились.
До него оставалось не более тридцати шагов, когда дядька Василь выстрелил. С левой руки он стрелял не так хорошо, как с правой. Пуля попала коню в шею. Конь повалился на бок, придавив собой ляха. Ещё мгновение назад такой грозный, он сопел и дёргался под конской тушей, пытаясь выбраться.
На выручку ему уже скакали другие. Медлить было нельзя.
— Мыкола! Беги в мою хату! Оружие там, — приказал дядька Василь и, не оглядываясь, заковылял в сторону двора.
Мы едва успели захлопнуть дверь в хату и задвинуть засов, как появились поляки.
Меня трясло, зуб на зуб не попадал.
Заметив моё состояние, дядька Василь подбодрил:
— Вот тебе и крещение, казак. Не забыл, как самопалы заряжать?
— Помню ещё, — стараясь не стучать зубами, выдавил я.
— Тогда за дело! — как о чём-то вполне обыденном, сказал дядька Василь.
Все самопалы и мушкеты мы, как будто зная, что они пригодятся, ещё вчера принесли в хату. Дядька Василь с моей помощью почистил и смазал каждый из них.
Теперь, переходя от окна к окну и наблюдая за поляками, рассыпавшимися по хутору, по-хозяйски входящими в хаты, осматривающими конюшню, сенник и дровяник, дядька Василь, заметно повеселевший, как будто не бой, а пир нам предстоит, успевал мне подсказывать:
— Самопал бери на изготовку. Открой полку. Из сумки достань патрон. Откуси конец. Правильно, вот так! Помнишь, сколько пороху на полку насыпать? Да, совсем немного. Теперь полку закрывай и ставь курок на предохранительный взвод. Ружье поднимай вертикально. Оставшийся порох засыпай в ствол… Да разминай же патрон пальцами, чтобы в нём ни крупинки не осталось… Но осторожно! Патрон поверни пулей к казённику, вкладывай его в ствол. Сделал? А теперь шомполом догоняй пулю до конца. Только не тычь так сильно, чтобы порох не измельчить в порошок, убойная сила будет меньше… Впрочем, нам можно и порошка не бояться — ляхи вот они, как на ладони… Молодец, Мыкола! — похвалил он, беря в руку снаряжённый для стрельбы мушкет. — А вот и гости пожаловали!
Я опасливо глянул в мутноватое оконце: несколько спешившихся драгун зашли к дядьке Василю во двор и направились к хате.
Дрожь уже перестала бить меня — во время зарядки самопала я успокоился, но тут вздрогнул. Чуть поодаль заметил я пана на чалом коне и узнал его. Это был подкормий Немирич, тот, что несколько лет назад убеждал батьку отправить меня учиться к нему в академию: «Так вот кто привёл ляхов сюда!»
— Давай, казак, снаряжай пищали! Некогда глазами моргать! — подстегнул дядька Василь, и я бросился исполнять приказание.
Дядька Василь ударом ствола высадил стекольце, положил мушкет на подоконник и прицелился.
Громыхнул выстрел. Хату заволокло дымом.
Дядька Василь радостно воскликнул:
— Есть один! Вот ужо будет вам, бисовы дети, православных людей мучить, веру нашу истреблять! Это вам за Марию!
Он обернулся ко мне:
— Давай скорее, Мыкола! Швыдче!
Но я уже и сам протягивал ему снаряжённый бандолет.
Снова грохнул выстрел, и опять радостно вскричал дядька Василь:
— А это вам, проклятущие, за Оксаночку нашу, за дивчинку невинную!
Он стрелял снова и снова, при каждом выстреле приговаривая:
— За Сечь Запорожскую! За погибших братов-казаков! Давай, Мыкола, не спи!
Поляки отступили к плетню, залегли за ним и отвечали на выстрелы дядьки Василя беспорядочной пальбой. Одна из выпущенных ими пуль оцарапала дядьке щёку, полилась кровь, но он не обращал на царапину никакого внимания.
Я едва успевал заряжать самопалы.
— Не высовывайся, Мыкола! А то пулю словишь! Пуля не дивчина: поцелует, и конец казаку… — сам дядька Василь, не пригибаясь и точно забыв о своей хромоте, сновал от оконца к оконцу, стрелял, сыпал в адрес врагов проклятиями одно заковыристее другого:
— Чтоб у вас, собачьи сыны, зенки повылазили, чтоб в гузне у вас потроха перевернулись! Чтобы вам, подохнув на Украйне, лежать безо всякого погребения! Чтобы подлые души ваши лысый дидька в аду жарил на сковороде до второго пришествия! — с каждым метким выстрелом он распалялся всё больше, и глаза у него пылали яростным огнём, точно у ведьмака.
Стрельба со стороны ляхов вдруг прекратилась.
Они выкатили из конюшни воз, накидали охапками сено и, прячась за ним, покатили воз к хате.
— Эко что удумали, чёртовы ляхи, — внезапно посуровел дядька Василь. — Изжарить нас хотят опредь упомянутых чертей!
Он поглядел на меня ласково и вдруг обратился так, как обычно обращался к моему батьке:
— Ну, вот что, пан-брат Мыкола! Шутки прочь! Тикать тебе надо! Погляди, там за печью у меня лаз… Ты в него полезай, он тебя выведет к огородам…
— Я вас не брошу, дядька Василь! Я с вами… — отчаянно зароптал я.
— Некогда, Мыкола, пререкаться! — оборвал он. — Слушай, что я тебе говорю, повторять не стану… В бурьяне дождёшься, когда ляхи уйдут, и подавайся в Чигирин, к Хмелю… Встретишь там батьку своего, обскажи ему, что казак Василь Костырка… Да ладно, ничего не говори! Ступай, казаче, и живи долго!
Он помог отворить тяжёлую заслонку лаза, втолкнул меня в подземелье и снова затворил лаз.
Темнота и запахи сырой земли окружили меня, напомнив детские россказни про упырей с кровавыми глазами и встающих из могил синюшных мертвяков, охочих до живой плоти. Но не страх перед нечистью, а молодое желание жить погнало меня вперёд.
Я долго полз по узкому ходу. Останавливаясь передохнуть, думал в своё оправдание: «Дядька Василь с одной рукой здесь бы точно не пролез…»
Ход вывел меня в густые заросли бурьяна за огородом.
Выстрелов уже не было. Со стороны хутора тянуло дымом. Трещали на огне стропила и балки, разбрасывая ввысь снопы искр.
Целую вечность я лежал в терпко пахнущем бурьяне, не шевелясь и прислушиваясь. Из своего укрытия выбрался только тогда, когда в небе надо мной замаячили тусклые звёзды.
От нашего хутора осталось несколько печных труб и обгорелый остов ветряка на холме… Всё, что было родным, стало прахом: дядька Василь, родительская хата, батькин подарок — бандура…
На этом пепелище я навсегда попрощался с детством.
Уже иным человеком побрёл я на огород.
В округе совсем стемнело, но я сразу отыскал тела матери и Оксаны.
С последней надеждой припал к матери: вдруг сердце у неё стучит. Но сердце не билось. Я прижался к стылому, точно каменному, тельцу Оксаны. Обнимая своих родных, я не чувствовал страха, который прежде вызывали во мне даже мысли о мертвых.
Мне хотелось заплакать, но слёз не было. Сердце моё тоже окаменело. Я долго сидел над ними, глядя в темноту, не зная, что скажу батьке, когда он спросит: «Как же ты, сынку, мать и сестру не уберёг?»
Лопатой, найденной между грядок, тут же вырыл могилу. Стащил в неё тела матери и сестры, засыпал землёй.
«Когда я вырасту, я убью его…» — зазвучала во мне вдруг клятва Юрася Хмельницкого.
— Когда я вырасту, я убью тебя, пан Немирич! — негромко, но твёрдо произнёс я.
5
Мой долгий и трудный путь в Чигирин ни в какое сравнение не шёл с тем первым путешествием, которое я совершил когда-то вместе с батькой и дядькой Василём.
Передвигался я только ночью, сторонясь шляхов. Шагал напрямик через пустынные поля и перелески, вздрагивая от каждого шороха.
Ночи стояли дивные. На тёмном бархате неба мерцали звёзды, точно золотые монеты. Лодочка месяца плыла, отливая серебром. В ней — черноглазая и чернобровая дивчина, сама царевна-ночь!
Все эти красоты, которыми так хорошо любоваться, выйдя из уютной хаты во двор, в диком поле вызывали совсем иные, тревожные чувства.
Страх туманил моё сознание, но он же и гнал вперёд. Звёзды казались хищными волчьими глазами, следящими из темноты, месяц представлялся турецким ятаганом, готовым вонзиться спину, как только отвернусь…
Я шёл, бормоча Иисусову молитву, пил из попадавшихся на пути ручейков, ел репу, захваченную с нашего огорода, жевал зёрна одичалой пшеницы. Когда же начинал брезжить на востоке синий свет и тьма откатывалась на запад, останавливался, искал место, где схорониться до следующих сумерек.
Обычно моим укрытием служили дубовые перелески или заросли вербы. Иногда мне везло, и я находил убежище в стоге сена.
О чём я только не передумал в эти долгие ночи и дни! О том, как встречусь с батькой и с гетманом Хмельницким, как запишут меня в казаки, и буду воевать с ляхами… Я видел снова и снова, как молодой драгун протыкает пикой Оксанку, как самодовольный Немирич сжигает наш хутор…
Несколько раз из своих укрытий я наблюдал за проезжающими польскими конными разъездами. Однажды мимо проскакал большой отряд крылатых гусар, а ночью я едва не наткнулся на польскую заставу. Жолнеры жгли костёр и громко говорили меж собой. Я вовремя заметил их и обогнул вражеский пост …
Как-то в сером утреннем свете я увидел село. Оно словно вымерло. Ни один петух не загорланил, приветствуя зарю, не перебрехивались собаки. Разглядывая крыши хат и церковную колокольню, я узнал место: тут мы проезжали, и батька заплатил арендатору. Но ни одного жителя за целый день так и не увидел.
Ночью я пошёл в село, надеясь найти что-то съестное. И понял, почему никого нет. Подле церкви на площади стояли виселицы. На них раскачивались тела. Церковь была опалена огнём, а перед ней свалены в большую кучу люди.
Запах смерти погнал меня прочь.
На следующий день я подошёл к переправе у Кременчуга. Паромом распоряжался бывший арендатор Шлома. Он взимал деньги с желающих переправиться через Днепр.
Возле него, переговариваясь и пересмеиваясь, крутились польские жолнеры. Шлома подобострастно улыбался им.
«Охраняют своего Иуду…» — я не рискнул подойти к парому. Да и рисковать не имело смысла — денег-то у меня всё равно не было…
Nilo deterius — тем не менее, как говорят латиняне, перебираться на правый берег придётся. Я решил, что ночью переплыву Днепр.
Каждое лето, купаясь в нашем ставке, я полагал, что плаваю хорошо. Но Днепр — не ставок, к тому же в сентябре вода в нём была уже холодной.
С этой мыслью я задремал в своём укрытии. Мне приснилось, как я легко плыву через Днепр, но на самой его середине меня за ноги схватила и потащила на глубину русалка-мавка… Я таращился на неё, пуская пузыри… Тело у мавки до пояса — женское, а ниже чешуйчатый хвост, словно у большого карпа. Танцуя в водных струях, она обвила меня холодными руками и всё тянула на дно. На заиленном песке нас уже поджидал речной дух — водяной, весь в зелёных водорослях и ракушках.
— Сейчас мы вас обвенчаем, — шевеля рыбьими губами, объявил он.
Мавка ещё теснее прижалась ко мне. Сватами выступали огромные речные раки, свахами были щуки, а венчание проводил усатый сом…
— Пусть поцелует невесту! — захлопали плавниками пескари.
Я потянулся к мавке губами и проснулся…
Долго не мог избавиться от сонного наваждения.
О кознях враждебных нечистей я на хуторе наслушался немало. Дядька Василь учил: если схватит тебя мавка, нужно, перекрестившись, сказать: «Иван да Марья! Крещу вас во имя Отца и Сына и Святого Духа!», и она тут же отстанет. К тому же, бродя по степи, я так пропах полынью и будяком-чертополохом, что и заклинание говорить не понадобится: полынь и будяк — лучший оберег от всяких колдовских сил.
Поглядев на дальний берег Днепра, почти не видимый в сумерках, я решил найти какую-нибудь большую доску или корягу, которые помогут мне переправиться туда.
Вскоре мне повезло — на отмели нашлась подходящая коряга.
Скинул с себя одежду, свернув в тугой узел, укрепил на коряге. Столкнул её в Днепр, вошёл в него, не ожидая, что вода такая студёная, и поплыл, толкая корягу перед собой.
Посредине реки мне свело ногу, да так, что и пальцами не пошевелить. Навалившись грудью на корягу, я отдался могучему течению.
«Этак и до самого моря утащит! — трясясь от холода, испугался я. — Всё-таки надо выгребать к берегу!»
Изо всех сил загребая свободной рукой, я стал бороться с течением.
Когда мне показалось, что сил на это у меня не хватит, ноги мои вдруг коснулись илистого дна. Показалось, что мавка схватила меня. Преодолевая страх и омерзение, с трудом выдирая непослушные ноги из вязкой слизи, я медленно двинулся к берегу, прижимая к себе свёрток с одеждой.
Выбрался на узкую песчаную косу, заросшую камышом. Крутой откос нависал над нею.
Без сил я упал на холодный песок и лежал на нём, не ощущая ничего, кроме смертельной усталости… Только холод заставил меня подняться и натянуть на себя мокрую одежду.
Взбираться по откосу в темноте не решился, боясь сорваться вниз, стал дожидаться, пока рассветёт, устроившись на сухих камышах.
Едва на востоке посветлело и небо прочертила алая полоса зари, я, цепляясь за пучки травы и корни деревьев, поднялся на кручу. Холодные тени лежали на жухлой траве, синеватый туман плыл над землёй и над водой. Вдали маячила макушка главного собора Кременчуга, виднелись очертания крепостных стен.
«Далеко же меня снесло… Придётся топать назад к шляху, ведущему на Чигирин».
Но это обстоятельство не огорчило меня. Я так обрадовался, что переплыл Днепр, что решил, будто все мои злоключения закончились. Совсем позабыл об осторожности и тронулся в путь, не дожидаясь темноты.
Когда до ближнего леска, где я собирался немного передохнуть, оставалось не более ста шагов, мне навстречу выехали два всадника в островерхих шапках и халатах.
«Татары!» — но спрятаться было негде: слева и справа — открытое поле, за спиной — днепровская круча.
Татары тоже заметили меня, но пришпоривать лошадей не стали, ехали в мою сторону медленно, понимая, что мне от них никуда не деться.
«Они же были союзниками Хмельницкого, — судорожно думал я. — Скажу, что иду к гетману, — не тронут… А что, если они теперь за ляхов? Тогда — конец!» — Мысли в моей голове путались, теснили одна другую, а татары всё приближались. Один из них шагов за двадцать стал разматывать аркан.
На меня будто столбняк напал, ни рукой пошевелить, ни языком.
Свистнула петля и захлестнула мне плечи. Татарин дёрнул верёвку и свалил меня с ног.
— Вставай, урус! — сказал он, подъезжая. — Ты теперь мой ясырь, а я — твой господин Ахмед.
Я с трудом встал на ноги. Ахмед оглядел меня с головы до ног, пристально, как купец оглядывает купленный товар, и похвалил:
— Якши, урус! Кароший раб!
Подъехал второй татарин, и они заспорили с Ахмедом на своём языке.
От дядьки Василя, успевшего побывать в турецком плену, я знал несколько татарских и турецких слов.
Ахмед чаще говорил «сераль», а второй татарин настаивал: «капудан-паша».
Дядька Василь рассказывал, что «капудан-паша» — это начальник турецкого гребного флота. Участь пленных гребцов на галерах ужасна. Мало кому долго удавалось выдержать каторжный, непосильный труд и не пойти на корм рыбам…
Что такое «сераль», я даже не догадывался, но испугался, что там будет ещё хуже…
Ахмед повернулся ко мне и, криво усмехнувшись, сказал:
— Урус-батыр кирдык! — и выразительно рубанул рукой возле луки своего седла.
Я дёрнулся бежать, но аркан, натянувшись, удержал меня.
Ахмед подъехал поближе и стеганул нагайкой по спине. Удар был такой силы, что я охнул и присел.
Оба татарина расхохотались. Не переставая спорить, они поехали вдоль Днепра, держа направление на юг, в сторону порогов. Опутанный арканом, я поплёлся за ними.
Но, видно, кто-то ещё молился обо мне перед Отцом всего сущего, и не суждено было мне сгнить в татарском плену.
Солнце клонилось к закату. Татары остановились, сошли с коней, расстелили коврики, чтобы совершить вечерний намаз.
И тут в степи показались всадники. Отряд быстро приближался к нам. По одежде я признал в них казаков.
Татары вскочили на ноги, взялись за луки, но тотчас опустили их, увидев того, кто скакал впереди.
Молодой, крепко скроенный казак в богатой одежде и соболиной шапке показался мне как будто знакомым. Но я не мог припомнить, где видел это рябое лицо и гордый размах бровей.
Он подъехал и поприветствовал Ахмеда и его спутника по-татарски.
Они ответили ему по-русски:
— Приветствуем тебя, Тимош-паша! Да ниспошлёт Аллах тебе свои милости и удачу!
— Благодарю, Ахмед-бей! А это кто у вас? — предводитель казаков покосился в мою сторону.
«Это же Тимош Хмельницкий!» — узнал я его и завопил изо всех сил:
— Тимош, спаси, Христом Богом молю! Это я, Мыкола, сын сотника Кердана, друга твоего батьки Богдана… Ты же меня спас в Чигирине, в вашем саду…
Ахмед тут же подскочил ко мне, замахнулся нагайкой, но Хмельницкий остановил:
— Погоди, Ахмед-бей! Я этого хлопца и впрямь знаю…
Он спрыгнул с коня, кинув поводья джуре, подошёл.
Сверкнул кинжал, и путы мои упали.
— Здрав будь, Мыкола! — Тимош обхватил меня за плечи и потряс, всматриваясь в лицо. — Вырос ты, казак! Да у тебя уже усы под носом заколосились… Ну, говори, как тебя заарканили?
От радости у меня дыханье зашлось. Я не сразу нашёлся, что сказать, и только хлопал ресницами.
Тимош тоже переменился. От того молчаливого и сумрачного парубка, каким я его знал, не осталось и следа. Он возмужал, стал настоящим воином.
— Что же ты молчишь, Мыкола? Или опять онемел?.. — вспомнил он мой недуг.
Татарин Ахмед, опомнившись, заверещал:
— Тимош-паша! Этот урус — мой ясырь! Я его лично в полон взял! Ты же знаешь, гетман — благородный отец твой – разрешил нам брать в полон тех, кто не в реестре…
Тимош сурово перебил:
— Ахмед-бей! Этот, как ты сказал, «урус» — сын прославленного воина, сотника Полтавского полка! И как сын сотника, он тоже — в реестре! Или ты этого не знаешь?
Ахмед, почтительно улыбаясь и зло поблескивая глазами, поклонился и отступил в сторону. Может быть, при ином раскладе он и стал бы упорствовать и даже схватился за ятаган, но тут перевес сил был на стороне казаков, да и ссориться с сыном самого гетмана ему не хотелось.
Отступить-то он отступил, но жаловаться на потерю ясыря не перестал. Тимош выслушал его, отвёл Ахмеда в сторону и что-то негромко, но веско сказал ему. Татарин сразу примолк, заулыбался, закивал.
Тимош вернулся ко мне:
— Так как ты здесь очутился, Мыкола?
Я торопливо рассказал ему о нападении ляхов и разорении нашего хутора, о гибели матери и сестры, о последнем бое дядьки Василя Костырко…
— Иду я в Чигирин, к пану гетману, — окончив рассказ, сказал я. — Говорят, мой батька Остап теперь при нём.
— Ты разве не знаешь? — спросил Тимош. — Крепись, казак. Батька твой Остап убит в сече с ляхами…
6
— Пан полковник, хлопец очухался, — здоровенный казак со щекой, иссечённой кривым шрамом, склонился надо мной, привнося в моё мутное сознание знакомые с детства батькины запахи — пороха, кожи, степных трав…
Я не мог вспомнить, в какой миг потерял сознание… Как будто кто-то раскрутил игрушку-волчок, всё путалось, мысли скакали, как блохи.
С трудом я оторвал голову от земли, уселся и повёл взглядом по сторонам.
Тимош, величаемый полковником, и его казаки обступили меня. Татар уже не было. Только у ног остался обрывок аркана.
«Батька… убит…»
— Ну, слава Христу! Пришёл в себя! Чего упал-то? Оголодал, небось… — Тимош свернул разговор на другое. — В седле держаться можешь? — спросил он.
Я облизал пересохшие губы, коротко кивнул.
— Тогда вставай! Нечего рассиживаться!
Мне подвели сивую мосластую лошадь. Я взобрался в седло.
— А я ведь за тебя татарам свою приводную отдал… — садясь на гнедого игривого жеребца, сообщил Тимош. — Должен мне будешь теперь! Нынче цены на рабов упали ниже, чем были три года назад. За жида на рынке в Кафе только щепотку табаку дают! За рядового жолнера — два злотых. А этот пройдоха Ахмед запросил за тебя добрую лошадь! Столько только знатный шляхтич стоит. Так что считай, нынче в шляхтичи тебя посвятили, пан Мыкола!
И не понять было, насмехается или нет.
— Зачем же лошадь-то отдавать? — спросил я, запоздало удивляясь, что Тимоша в его молодые лета уже величают полковником. — Татар-то всего двое было, а вас — в десять раз больше… Они бы меня и так отдали. Из одного страха быть побитыми.
— Ты, Мыкола, ещё не всё понимаешь. Крымчаки — пока что наши единственные алианты, то есть союзники… Как ни крути, а с алиантами отношения портить не годится даже ради спасения такого славного хлопца, как ты!
Он пришпорил коня, направляясь в сторону, противоположную той, куда меня вели татары.
Мы с казаками последовали за ним. Я поддал шенкелей, и моя лошадь, с виду неказистая, пошла резво и, догнав жеребца Тимоша, потрусила рядом. Тимош покосился на меня, но ничего не сказал. Выждав какое-то время, я спросил:
— Тимош, как там Юрась, спаситель мой, поживает? Он тоже, небось, полковник, как и ты? Каждому гетманскому сыну полковничий пернач положен?
Честно говоря, я боялся, что Юрась снова опередил меня: с полковником бесполезно состязаться в стрельбе из самопала.
Мои слова изрядно позабавили Тимоша. Но он и впрямь стал настоящим воином, не скалящим зубы попусту.
Он ответил сдержанно, но не без доли поучения:
— Братец мой жив-здоров. Но он пока что не полковник и даже не сотник. Эти чины просто так не даются. Их заслужить надо!
Я покраснел, ругая себя за нелепый вопрос, но не удержался от следующего:
— Выходит, ты заслужил?
— Выходит, заслужил, — с достоинством сказал Тимош. — Я ведь с отцом со дня его ухода за Пороги всё время рядом… А брат мой по своему малолетству с сестрами остался, под присмотром старшей рос… Он у нас — книгочей. Сейчас на выучке у Выговского, у генерального писаря… Тот его к поступлению в Киево-Могилянский коллегиум готовит. И тебя гетман, наверное, туда же определит, — предположил он.
— Попом я не буду. Я — казак! — вырвались у меня те же самые слова, что я говорил батьке.
Тимош глянул на меня с интересом.
— И то верно! — поддержал он. — Мне вот тоже любо на коне скакать, а не пёрышком по бумаге водить… Впрочем, и это занятие не вовсе пустое, как я раньше полагал. Под началом пана Выговского войсковая канцелярия стала не хуже упомянутого коллегиума: и реестр составляет, и планы сражений разрабатывает, и посольскими делами ведает, и соглядатаев везде рассылает…
Он посмотрел на меня и добавил:
— Кстати, этого Выговского батька Богдан у Тугай-бея на коня выменял, совсем как нынче я тебя…
— Как это, генерального писаря на коня?
Тимош едва заметно улыбнулся:
— Ну, в те поры Выговский ещё генеральным писарем не был. Он ведь лях, шляхтич и служил в кварцяном войске ротмистром, а опредь числился писарем у комиссара Шемберга… Под Жёлтыми Водами вместе с ним бился против нас! И храбро бился! Когда его пленили, трижды пытался бежать. Успокоился, только когда приковали цепью к пушке. Вместе с остальными ляхами мы его тогда татарам и передали… В благодарность за поддержку. Но батька Богдан увидел его среди полона и решил выкупить. Он ведь знался с Выговским ещё до восстания. Вот и выторговал его у перекопского мурзы. Сначала сделал своим личным писарем, а позже и генеральным… Тогда-то Выговский и переделал своё имя с польского Ян на наш лад. Теперь он — Иван Остапович… Скажу тебе, человек непростой, весьма ловкий и хваткий! Да ты сам скоро увидишь!
За разговорами добрались до Чигирина.
Я подъезжал к особняку Хмельницких с волнением, гадая, как сложится моя судьба. Дом гетмана внешне оставался прежним — запущенным и неухоженным. Разве что широкий двор был чисто выметен да у ворот появилась вооружённая стража.
Хмельницкий обрадовался мне вполне искренне. Обнял меня, как родного, отстранился, ещё раз прижал к себе, сказал с чувством:
— Жаль, батька твой Остап не дожил, не может побачить, какой ты у него добрый казак вырос. Жизнь свою он положил за волю матери нашей Украйны! Вечная ему память! — Я заметил, как Хмельницкий погрузнел и состарился. На лбу — две глубокие поперечные борозды, лицо отекло, как будто гетман несколько дней кряду пил горилку. От него и впрямь духом сивушным на меня пахнуло, когда я удостоился гетманских объятий. И хотя одет Хмельницкий был просто, по-казачьи, в голосе появились непререкаемость и осознание собственного величия. Он словно купался в произносимых им словах, ощущая значимость того, о чём вещает.
«Чувствует себя самодержцем всех украин…» — подумалось мне.
А гетман продолжал вещать:
— Под Берестечком погиб твой батька Остап. Погиб как герой, прикрывая отход казаков через трясину… Там, в этом проклятом сражении, потерял я враз двух друзей: Остапа и Тугай-бея. Оба были мне как родные братья, хоть один из них и басурманскую веру имел. Без них я остался точно орёл с подрубленными крыльями… — Глаза гетмана по-стариковски увлажнились, но тут же сверкнули гневно: — За всех поквитаемся мы с нашими обидчиками, Мыкола, и за батьку твоего тоже!
Он замолчал, отошёл от меня, мягко ступая по персидским коврам, уселся в кресло и сказал неожиданно кичливо:
— Ты не гляди, что я прост. Я ведь как князь теперь — надо всей Украйной полновластный владыка! Со мной накоротке и король польский, и королева шведская, и царь московский, и господарь молдавский… Вот где они у меня все! — он стиснул могучий кулак и грозно потряс им.
Сказано это было так внушительно, словно гетман только что не сетовал на поражение и гибель соратников, точно он и в самом деле безграничный хозяин всех земель, от Днестра до днепровских порогов, от белорусских болот и до Дикого Поля…
Голос гетмана гремел, будто перед ним стояли не мы с Тимошем, а вся Войсковая рада:
— Да стоит мне только гикнуть, двести, триста тысяч войска за день соберу! И Варшаву возьму в один месяц! А надо будет, вместе с моим другом Ислам-Гиреем на Москву пойду, царя сброшу и сам в Кремле сяду!
Похвальба гетмана болью отозвалась в моей душе: я видел, сколько горя принесли ляхи, рыскающие по Левобережью, да и нукеры «гетманского друга» Гирея меня едва не увели в рабство…
Тимош слушал тирады отца спокойно, как нечто само собой разумеющееся, к перепадам его настроения он, должно быть, уже привык.
Пыл Хмельницкого вдруг иссяк, выдохся. Он обмяк в кресле и стал похож на обычного брюзжащего старика.
— Что же мне с тобой делать, хлопец… — в некотором раздумье сказал он и спросил Тимоша: — Может, ты, пан полковник, что подскажешь?
Тимош, обратившись к Хмельницкому так же, по чину, предложил:
— Пан гетман, нехай Мыкола с Юрасем науку постигает… Они же вроде ладят меж собой.
Взгляд гетмана потеплел. Видно было, что он гордится сыном.
— И то верно! А ну-ка, сынку, кликни ко мне пана генерального писаря.
Тимош вышел из комнаты и вскоре вернулся с Выговским.
Генеральный писарь, о котором я уже был наслышан, мужчина средних лет, отличался изящным сложением. Одет столь же изящно, на польский лад, в дорогой кунтуш с вырезными рукавами и шнуровкой и польские же шаровары, заправленные в сапоги с короткими голенищами. Умный, цепкий взгляд плохо уживался с франтоватыми усиками, кончики которых, опять же не по-казацки, закручены наверх. На тонких — в ниточку — совсем невыразительных губах блуждала угодливая, как у нового слуги, улыбка.
— Слушай, Иван Остапович, мою волю, — доверительно обратился к нему Хмельницкий и указал перстом на меня. — Вот сын известного сотника Остапа Кердана — Мыкола… Да ты ведь, кажется, знавал его батьку. Прими его в свою канцелярию помощником канцеляриста, поставь на довольствие, обустрой и возьмись учить, как ты учишь моего Юрася. Немного пообвыкнется на новом месте, а там решим, куда его дальше определить…
Выговский, выслушав указание, склонил голову, прищёлкнул каблучками своих сапожек — всё это было тоже сделано с преувеличенной учтивостью и как-то не по-нашему.
— Исполню, пан гетман, как вы велели! — с ласковой почтительностью в голосе произнёс он.
— Добре, — кивнул гетман и распорядился: — А теперь ступайте! Мне надобно переговорить с полковником Хмельницким наедине.
Я вышел вслед за Выговским.
За порогом гетманского кабинета генеральный писарь со мной церемониться не стал.
— Ты грамоте обучен? — строго спросил он.
Выслушав утвердительный ответ, уже совершенно другим, отчуждённым и казённым голосом вкратце изложил мне, где я буду жить, куда надобно прибыть и к какому часу, чтобы приступить к канцелярской работе. Об учёбе, упомянутой гетманом, не сказал ни слова.
Кликнув одного из дежуривших казаков, генеральный писарь приказал проводить меня в дом для прислуги, определить на постой и отправился по своим делам.
Такая разительная перемена, случившаяся с Выговским, неприятно поразила меня, но выбирать не приходилось, и я поплёлся вслед за казаком.
Мне была отведена маленькая комната с низким потолком и мутным оконцем. В ней едва помещались ларь с кованым замком, небольшой дощатый стол и узкая лавка для сна. В красном углу — икона Богородицы, такая же, как у нас в хате.
Не успел я присесть на лавку и осмотреться, как дверь в комнату приоткрылась, и на пороге возник светловолосый и сероглазый парубок.
Я не сразу узнал в нём Юрася Хмельницкого.
— Здравствуй, казак Байда! Это ты? — нерешительно спросил он, и щёки его запылали, совсем как в детстве.
Я поднялся навстречу:
— Здравствуй, Юрась! Я помню, как ты меня спас!
Он покраснел ещё больше:
— Мне Тимош сказал, что ты приехал, и я сразу к тебе… Рад, что ты опять можешь говорить…
— Могу, конечно!
Мы коротко обнялись и какое-то время молча разглядывали друг друга.
Юрась подрос, вытянулся. Но, в отличие от брата Тимоша, был узкоплечим и тонким в кости. Ничего мужественного в его лице не обнаруживалось. Весь облик Юрася куда более соответствовал представлениям о красе дивичьей: кожа бледная, румянец пятнами. Вспомнились слова Тимоша: «С сёстрами рос…»
Спустя минуту мы уже торопливо, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, говорили с ним так, как говорят меж собой ровесники, которые давно не виделись и теперь словно заново знакомятся.
Я поведал ему, что случилось с моими родными и со мной, а он рассказал о пребывании в Переяславе, о своей жизни в Чигирине.
— Ты убил пана Чаплинского? Исполнил свою клятву? — вопрос застал Юрася врасплох, он ответил не сразу:
— Нет, пока не убил… Чаплинский прячется где-то в Варшаве.
Помолчав немного, он сказал неожиданно:
— А Тимош пани Хелену повесил…
— Какую пани? — не понял я.
— Разве не помнишь? Я говорил тебе о ней. Пани Хелена у нас в Суботове жила, а когда мама умерла, была мне и сёстрам вместо неё. А после этот гад Чаплинский силой её увёз и сделал своей женой. Она у него прожила больше года…
Юрась, начав заикаться от волнения, рассказал, что, когда началось восстание, казаки захватили карету Чаплинского, в которой ехала пани Хелена. Её привезли к батьке Богдану, и он надумал жениться на ней, и сам патриарх иерусалимский разрешил ему это.
— А как же Чаплинский? Разве так можно — при живом муже? — вытаращился я.
— Если патриарх разрешил, наверное, можно, — пожал плечами Юрась. — Они поженились. А потом батька Богдан уехал на войну, а пани Хелена хотела сбежать с часовщиком… Они украли войсковую казну. А брат Тимош поймал их. Поймал и повесил…
Он зашмыгал носом, сказал, словно ища у меня сочувствия:
— А мне всё равно её жалко. Пусть она и была женой этого собаки Чаплинского и сбежать хотела с казной. Она добрая была и меня любила…
Я испугался, что Юрась сейчас разрыдается:
— Разве мог Тимош сам казнить? Ведь только пан гетман казнит и милует!
Юрась ответил с горечью:
— Батька даже оплакивать пани Хелену не стал. Сразу женился на другой. На тёте Анне Золотаренко, двоюродной сестре моей мамы… А брата Тимоша он хочет женить на Роксанде, дочери молдавского господаря Василия Лупу. Тот сначала пообещал отдать Роксанду за Тимоша, а сейчас отказывается.
— А ты откуда всё знаешь?
— Мне пан Выговский рассказывал. Скоро они вместе с Тимошем отправятся в Молдавию с войском. Если и дальше господарь станет упираться, его заставят уступить Роксанду силой…
— А мы что с тобой делать станем? — как-то невпопад спросил я.
Юрась Хмельницкий посмотрел на меня снисходительно. Так смотрит взрослый человек на ребёнка:
— Мы, Мыкола, учиться будем! В коллегиуме… — убеждённо заявил он. — Без латыни теперь никуда.
Эти слова Юрася аукнулись во мне с тем, что говорил при расставании батька.
«Конечно, латынь казаку не помеха…» — мысленно согласился я с ними обоими.
Только для себя я уже успел понять другую истину — лучшим из всех учителей является сама жизнь, и от её уроков нам с Юрасем точно никуда не деться.
Глава третья
1
Подобно древнему Днепру Славутичу, спокойно и величаво текущему меж крутых и пологих берегов, неистово бьющемуся в теснинах порогов с диковинными и замысловатыми именами: Воронова Забора, Лоханский, Княжий, Ненасытец, река жизни неутомимо движется вперёд, ревёт, несётся и вдруг замирает под тяжёлым ледяным панцирем…
Но и тогда неустанный ход её не прекращается. Скрытые от человеческого взгляда вечные воды продолжают и подо «льдом обстоятельств» медленно и неуклонно струиться, словно собираясь с силами, чтобы весной со скрежетом и треском взломать преграду, точно перезревшую скорлупу грецкого ореха, и понести на гребне своих мутных волн к югу останки льдин.
Разливаясь на своём пути, подтопляя пойменные луга, подмывая песчаные и глиняные откосы, река жизни уносит с собой грязь и пену, постепенно очищаясь и становясь всё свободней, всё величественней…
Веками складывают песни и думы люди, живущие по обоим берегам Днепра, славят его, спрашивают о будущем.
Пытает Днипро тихого Дуная:
— Тихий Дунаю, що я своих козакив не видаю?
Чи твое дунайскее гирло моих козакив пожерло,
Чи твоя, Дунай, вода моих козакив забрала?
Промовить тихий Дунай до Днипра-Словути:
— Днипре, батько Словуто! Сам я соби гадаю,
Що твоих козакив у себе не видаю…
Много воды утекло с тех пор, как я оказался в Чигирине, в гетманской канцелярии под началом генерального писаря Войска Запорожского Ивана Остаповича Выговского.
В должности помощника канцеляриста, а затем и канцеляриста войсковой канцелярии я прошёл хорошую школу и наполнился новыми знаниями. Уроки грамматики и латыни, дипломатии и стратегии, полученные здесь, так же как прочитанные по совету Выговского книги, вполне заменили мне учёбу в Киево-Могилянской коллегии, куда Юрась Хмельницкий отправился без меня.
— Жаль, что не хочешь ехать, — сказал он, прощаясь.
— Constitit consilium, — ответил я по-латыни, — решение непреклонно!
— Я буду навещать тебя в Чигирине… — пообещал Юрась.
Ещё до его отъезда Тимош отправился в Молдавию.
Гетман Хмельницкий назначил его наказным гетманом. Тимош вёл с собой войско, собираясь принудить господаря Лупу отдать за него дочь.
Василий Лупа, узнав об этом, договорился с поляками. Дорогу Тимошу под Батогами преградил старый коронный гетман Мартын Калиновский с королевской гвардией.
Тимош передал Калиновскому письмо от Хмельницкого, просившего беспрепятственно пропустить Тимоша на свадьбу. Но коронный гетман с дороги не ушёл.
К Тимошу присоединился Карач-мурза со своей ордой. Но даже тогда численность поляков в несколько раз превосходила войско Тимоша. Он запросил подмоги у батьки Богдана. Гетман Хмельницкий тут же двинулся к Батогам и подоспел вовремя.
Кварцяное войско Калиновского, состоявшее из лучших польских жолнеров и бесстрашных крылатых гусар, было разбито вдребезги. Сам Калиновский и его сын Самуэль погибли. Поляков, уцелевших в сече, всех до одного жестоко казнили здесь же, на поле битвы. На этом настояли казаки, посчитав столь необычную расправу над пленными расплатой за своё поражение под Берестечком, малым возмездием за сожжённые украинные сёла и замученных ляхами собратьев.
Узнав о разгроме Калиновского, перепуганный Лупу тут же объявил о помолвке Роксанды и Тимоша. Вскоре она стала его женой.
Но счастье молодых продлилось недолго. В Молдавии началась междоусобица. Против Лупу выступили бояре во главе со Стефаном Бурдуцом, которого поддержали турецкая Порта, валашский господарь Матей Бессараб и венгерские наёмники.
Тимош выступил в этой войне на стороне тестя и при осаде Сучавы погиб. Его смертельно ранили щепы от деревянного воза, в который попало вражеское ядро.
В ставке и войске все переживали гибель Тимоша. Его любили за храбрость, справедливость и незаносчивый нрав. Я переживал особо, оплакивая смерть человека, которому дважды был обязан своим спасением.
Смерть Тимоша подкосила гетмана Хмельницкого. В старшем сыне он видел продолжателя славных дел. Ему собирался передать булаву…
Глядя в эти дни на гетмана, всем сердцем сочувствуя ему, я усвоил два простых урока. Властитель, управляющий судьбами тысяч людей, своей собственной судьбой распоряжаться не волен. Однако такова доля вождя — беда ли у него, болезнь ли, а гетманскую булаву отложить он не может!
Украйна, разорённая и обездоленная, терзаемая шляхтой и татарскими набегами, измученная мором и засухами, требовала от своего гетмана поиска спасительного выхода и решительных действий.
Оплакав Тимоша, старый Богдан всё же взял себя в руки, снова впрягся в тяжкий воз управления войском, в переписку с соседними государями, в многотрудные переговоры.
В нашей генеральной канцелярии вновь закипела работа.
Письма к польскому королю Яну-Казимиру, к царю Московии, к шведской королеве Христине, к крымскому хану Ислам-Гирею, к семиградскому князю Юрию Ракоци писались и переписывались нами не один раз, прежде чем гетман ставил на них свою подпись и печать и гонцы везли их адресатам…
Уроки каллиграфии, полученные ещё от отца Феофилакта, не прошли даром. Мои способности вызвали одобрение и у генерального писаря Выговского, и у самого гетмана. Черновики многих его посланий, сочинённых второпях и с помарками, доверено было переписывать именно мне. Это доверие приподнимало меня в собственных глазах, делало лично причастным к судьбам моей родины, к её ещё неясному будущему…
С особым волнением я переписывал строки письма, адресованного московскому царю:
«…Изволь, Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси, меня, гетмана Богдана Хмельницкого, и всё Войско Запорожское с городами нашими и с землями принять под свою государскую высокую руку для православные християнские веры и святых божиих церквей, потому что паны, рада и вся Речь Посполитая на православную християнскую веру и на святые божии церкви восстали и хотят их искоренить.
Мы присылали к тебе, великому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, бити челом многижда, чтоб ты, великий государь, православные християнские веры искоренить и святых божиих церквей разорить гонителям их и клятвопреступникам не дал и над нами умилосердился, велел нас принять под свою государскую высокую руку…
А буде ты, государь, нас не пожалуешь, под свою государскую высокую руку принять не изволишь и для православные християнские веры и святых божиих церквей не вступишься, так повели хотя бы помирить нас с панами через своих великих послов, чтоб тот мир был надёжен…»
Долгие месяцы прошли с момента отправки этого письма в Москву. Но всё не было прямого ответа от царя.
И хотя доносили лазутчики, что посольство царское во главе с боярином Репниным-Оболенским отправилось в Варшаву, но толку от этого посольства не было. Репнин-Оболенский потребовал от короля Яна-Казимира только одно — наказать подданных, виновных в издании книг, где неправильно был напечатан царский титул.
Конечно, такое требование было всего лишь уловкой, позволяющей окольными путями подойти к решению украинного вопроса. Ибо посол заявил полякам, что царь готов простить виновных в неправильном книгопечатании, ежели король помирится с Хмельницким и уничтожит унию. Поляки же ему ответили, что унию уничтожить невозможно, что это требование, дескать, равно тому, чтобы Москва уничтожила в своём государстве греческую веру. А с восставшими казаками и с Хмельницким, мол, вовсе мира быть не может, пока казаки за свои провинности не ответят…
По словам лазутчиков, боярин Репнин-Оболенский вспылил и заявил, что московский царь послов посылать в Варшаву больше не будет и велит писать во все окрестные государства о неправдах польских и о нарушении поляками мирного договора. А ещё пообещал он громогласно, что Москва будет стоять за православную веру, святые Божии церкви и за свою честь, уповая на волю Божию и его помощь.
Но слова эти так и остались словами.
Ни один русский полк на войну с Польшей так и не выступил, а Ян-Казимир направил свои войска под Каменец-Подольский. Отряды под руководством Чарнецкого опустошили Подолье, истребляя семьи крестьян и казаков, сжигая сёла и городки.
Гетман написал слёзное письмо хану Ислам-Гирею, вызывая его на подмогу.
Пытаясь снова побудить сонную Москву к действию, он отправил ещё одно послание царю Алексею Михайловичу, сообщая, что идут ляхи на поругание веры и святых церквей и что он, Хмельницкий, выступает супротив них.
В этом послании, переписанном мною набело, Хмельницкий попытался даже припугнуть царя, надеясь хоть таким образом достучаться до него.
«Турецкий султан, — писал он, — прислал к нам в обоз в Борки своего посланца и приглашает к себе в подданство. Если, ваше царское величество, не сжалишься над православными христианами и не примешь нас под свою высокую руку, то иноверцы побьют нас, и мы будем чинить их волю. А с польским королём у нас мира не будет ни за что…»
Но и это письмо тоже осталось без царского ответа.
Гетман вместе с Выговским срочно выехали к войскам.
В чигиринской ставке наступило затишье.
Все, кто не поехал с гетманом и остался здесь, ждали вестей с места сражения, которое, по прогнозам бывалых людей, должно состояться где-то у Днестра, под Жванцем или же под Хотином.
В один из дней, когда я, просиживая с другими писарями за длинным столом канцелярии, мучился вынужденным бездельем, наблюдая, как по оконцу мечется в поисках выхода большая, нудно жужжащая зелёная муха, вдруг появился мой старый знакомый — отец Феофилакт.
Он вошёл в комнату писарей, как входят в родную хату, и сразу направился к старшему канцеляристу, православному шляхтичу Андрею Гячу, о чём-то пошептался с ним, оглядел комнату. Заметив меня, подошёл и, словно мы расстались только вчера, попросил:
— Проводи меня, сын мой, до харчевни, а то со вчерашнего дня не емши, брюхо к хребту подтянулось…
На кухне он, перекрестившись, степенно стал вкушать предложенные ему клецки и саломату.
Я терпеливо ждал, пока отец Феофилакт насытится.
Он отложил деревянную ложку, сыто икнув, пошутил:
— Бував казак гладок, наився, тай на бок! Мне бы ещё поспать где-то…
Я проводил его в свою комнатку.
Только там отец Феофилакт сказал сочувственно:
— Видел я, сын мой, что сталось с хутором вашим. Наслышан, что случилось с матушкой твоей и сестричкой, со спорщиком этим вечным Василём… Упокой их души, Господи! И о тебе мне добрые люди поведали… Рад, что по воле Божьей ты, отрок, остался жив… Вижу, что вырос, стал справным парубком…
— А ты какими судьбами, святой отец, здесь оказался? — спросил я, хотя и сам уже догадался, что наш мандрованый дьячок давно с канцелярией связан. Что он, которого я когда-то принимал за польского соглядатая, на самом деле — из числа тех секретных лазутчиков, что являются ушами и глазами Выговского.
— Пути Господни неисповедимы…— как всегда, загадочно отозвался отец Феофилакт, по-хозяйски устраиваясь на моей лавке. Растянувшись на ней, он выдал новость: — Под Жванцами крымский хан снова предал Хмеля. Гирей заключил тайный союз с Яном-Казимиром и тем самым спас ляхов от полного разгрома.
Отец Феофилакт зевнул.
— Гирей умеет торговаться. Король дал ему сто тысяч золотых, его главный визирь Сефирь Газы получил ещё двадцать. Ян-Казимир позволил татарам взять полон во всех сёлах, от Полесья до Люблина, с одним лишь условием, чтобы Львов и другие большие города хан не трогал…
— А мы замирились с ляхами? — спросил я.
— Гетман вынужден был заключить мир. Только на условиях старого Зборовского договора. По нему для войска оставлен сорокатысячный реестр и обещано положенное жалованье… А остальных казаков, что сейчас в войске, куда девать? Словом, не мир, а одна насмешка… — отец Феофилакт закрыл глаза и сложил руки на тощем животе.
Но я не мог успокоиться:
— Как же наш гетман не воспротивился этой несправедливости? — возмущённо закричал я, заставив его вздрогнуть.
Отец Феофилакт приоткрыл глаза и устало посмотрел на меня. Лицо его показалось мне в этот миг похожим на лик святого Николая Мирликийского — моего небесного покровителя.
— Гетман развёл руками… — кротко сказал он.
— Что же нам теперь делать, отче?
— Молиться и надеяться…
Я горячо воскликнул:
— На кого же теперь надеяться? Все Украйну предали, даже гетман…
— Т-с-с… — отец Феофилакт, уже засыпая, пробормотал: — Надеяться остаётся только на русского царя… Больше не на кого!
2
Весёлые, молодые, счастливые батька и мама в праздничных одеждах идут по цветущему лугу. Батька обнимает маму за плечи, они смеются, ласково глядят друг на друга. Такими я никогда не видел их прежде. А вокруг — трава по пояс, белые ромашки, ярко-синие васильки… И солнце сияет, и на ясном небе — ни тучки, ни облачка…
Я силюсь окликнуть родителей, но не могу. Они уходят всё дальше и дальше, пока вовсе не растворяются в цветочной дымке…
Сон приснился мне накануне Переяславской рады и оставил смешанное чувство радости и горечи, как и само великое событие, о котором грезили на Украйне многие годы. Как же ждали эту Раду все, кому дорога вера отцов, кто досыта нахлебался и панских милостей, и панского гнева, настрадался от набегов крымчаков и притеснений арендаторов!..
В самый канун нового, 1654 года в Переяславль прибыли царские послы: боярин Василий Бутурлин, окольничий Иван Алферьев и думный дьяк Ларион Лопухин. Встречал их в Переяславле тамошний полковник Павло Моржсковский-Тетеря — крестник Хмельницкого и свояк Выговского.
Тетеря, выходец из польской шляхты, имевшей свой герб Слеповрон, в отличие от Выговского, к восстанию Хмельницкого присоединился добровольно ещё в 1648 году. Посему пользовался у гетмана особым доверием и расположением. Полковником Тетеря стал всего полгода назад, а до этого исполнял много разных посольских поручений: ездил и в Трансильванию, к князю Ракоци, и в Московию, к царю…
В генеральной канцелярии поговаривали, что Тетеря был в числе тех представителей старшины, кто активно противился союзу с Русским царством.
«Зачем посылать этого Тетерю, если он москалей не любит? Уж он-то постарается переход гетманщины под руку Москвы задержать!» — недоумевал я, почему именно его Хмельницкий и Выговский посылали переговорщиком.
Но, слава Богу, были среди гетманских послов и те, кто искренне такого перехода жаждал.
Как бы то ни было, а осенью этого года Русский Земский Собор всё же приговорил: гетмана Хмельницкого со всем войском Запорожским, со всеми городами и землями под высокую царскую руку принять.
Для того и прибыли теперь царские посланцы.
Выговский заранее направил меня к Тетере с письменными наказами от гетмана, как и что приготовить к приезду высоких гостей. Я хорошо знал русский язык и должен был исполнять при полковнике роль толмача.
Мы встречали высокое московское посольство и сопровождающий его отряд стрельцов в пяти верстах от Переяславля.
Тетеря, следуя приказу гетмана, вывел в поле для торжественной встречи шестьсот казаков с развернутыми знамёнами, с трубами и литаврами.
При приближении посольства мы спешились, сняли шапки.
Дородный боярин горделиво восседал на могучем битюге — другой конь такую тушу и не вынесет, в высокой медвежьей шапке, собольей шубе. Окольничий, такой же могутный, как Бутурлин, тоже в соболях. Худой думный дьяк одет попроще — в длиннополый тулуп и волчий малахай… Стрельцы с бердышами в красных кафтанах — вовсе без тулупов, чтоб произвести впечатление.
Я впервые видел столько сородичей моей матери. Такие же открытые лица, разве что бородатые.
Тетеря поклонился послам и начал велеречиво:
— Благочестивого царя московского и великого князя Алексея Михайловича, самодержца многия земель, в лице его великого боярина с его достойнейшими спутниками имею честь нижайше приветствовать по поручению гетмана нашего, Богом данного Зиновия Хмельницкого во славном граде Переяславле с радостию о вашем благополучном прибытии…
Послы слушали, благосклонно кивали.
«Лукав Тетеря, ведь и не догадаешься, что послам не рад…»
Вся кавалькада двинулась к городу.
У ворот Переяславля, на его улицах и площадях толпились горожане — от мала до велика. Явились и окрестные селяне, узнавшие о грядущем событии, сулящем избавление от бед.
Все радовались, кидали вверх шапки, хотя накануне, бродя по рыночной площади, я слышал и недовольные речи. Много было и тех, кто, боясь московитов, видел в них новых панов.
— Будут теперь кацапы нам хозяева! Запрягут в свои сани, новый хомут на нашу шею наденут… — говорил один селянин. — А они хитры, эти москали, хуже чёрта… На прошлой ярмарке я с одним торговался, так он меня в два счёта вокруг пальца обвёл и зерно в три раза дешевле выторговал…
— Да, когда чёрт да москаль задумают что-то, тут уж берегись! Не зря говорят, с москалём дружи, а камень за пазухой держи… — поддакнул его собеседник. — А теперь ещё и лапти заставят носить вместо черевиков.
— Наш митрополит Сильвестр, говорят, московских-то попов не жалует… Боится, что теперь над ним московский патриарх будет… Поглядим, приедет ли митрополит на раду…
Митрополит Киевский Сильвестр Коссов в Переяславль не явился. К присяге царю московскому не прислал никого из своих духовных особ и шляхтичей, пребывающих при нём.
Впрочем, ни отсутствие митрополита, ни отдельные недовольства не испортили праздничного торжества, которое состоялось 8 января 1654 года, через несколько дней после прибытия посольства.
Гетман Хмельницкий приехал в Переяславль накануне рады. Сразу по приезде он провёл тайное совещание с казачьей старшиной.
О чём он говорил с полковниками и генеральным писарем, осталось тайной даже для меня, ибо запись секретной встречи не велась.
«Наверное, гетман убеждал сомневающихся, — предположил я. — И не желал, чтобы о наличии таковых знал кто-то, кроме самого узкого круга».
На следующий день, ровно за час до полудня, празднично одетый Хмельницкий в сопровождении Выговского и полковников вышел на майдан.
День выдался морозный, солнечный, под стать празднику. Снег сочно хрустел под сапогами, как спелый арбуз. В звонком воздухе — ни ветерка, дымок из печных труб тянулся в небо, как по струнке. Над собравшимся на майдане тесно стоящим людом витал парок от горячего дыхания тысяч глоток, готовых взорваться восторженным или гневным криком.
Хмельницкий со свитой поднялся на покрытый красными коврами дубовый помост, сколоченный для рады, снял шапку и перекрестился на три стороны.
Все стоящие на майдане также сдёрнули шапки и осенили себя крестным знамением.
Я стоял неподалёку от помоста. Мне было хорошо видно необычайно вдохновенное и враз помолодевшее лицо гетмана.
— Господа полковники, есаулы, сотники, всё войско Запорожское! Бог освободил нас из рук врагов нашего восточного православия, хотевших искоренить нас так, чтобы и имя русское не упоминалось в нашей земле, — торжественно провозгласил он.
Гул прошёл по площади:
— Любо! Любо!
Гетман поднял булаву, призывая к тишине, и продолжил, отдавая должное моменту, со значением проговаривая каждое слово:
— Мы хотели воли себе. Мы получили её. Но нельзя нам более жить без государя. Нынешняя рада, явная народу нашему, должна избрать себе потентата — одного из четырёх.
— Какие ещё потентаты? — истошно завопил кто-то в толпе.
На него прицыкнули.
Хмельницкий выдержал паузу и ответил:
— Первый — султан турецкий. Он много раз призывал нас под свою власть!
Недовольный гул покатился по майдану.
— Второй — хан крымский!
И опять майдан загудел.
— Третий — король польский!
Майдан замер, но в тишине явно ощущалась ненависть.
— А четвёртый кто? Не тяни, пан гетман!
— Четвёртый — православный, Великой Руси царь восточный.
Одобрительные возгласы пошли по рядам.
А Хмельницкий говорил всё так же размеренно и внушительно, словно самого себя ещё раз убеждал в верности принятого решения:
— Турецкий султан — басурман, и вы сами знаете, какое утеснение терпят братья наши христиане от его неверных подданных. Крымский хан тоже басурман. Мы по великой нужде водили с ним некогда дружбу и претерпели через неё нестерпимые беды, предательства неоднократные, пленения и нещадное пролитие христианской крови. Об утеснениях от польских панов и вспоминать здесь не надобно. Они почитали жида и собаку лучше нашего брата-христианина. Православный же христианский царь восточный — одного с нами греческого благочестия. Мы с православием Великой Руси единое тело церкви, имущее главою Иисуса Христа. Этот великий царь христианский не презрел наших шестилетних молений, склонил к нам своё милостивое царское сердце, прислал ближних своих людей с царской милостью. Возлюбим его с усердием, братья. Ибо кроме царской высокой руки мы не найдём иного благотишайшего пристанища. А буде кто с нами теперь не в совете, тот пусть идёт куда хочет: вольная дорога!
Майдан зашумел:
— Волим пойти под царя восточного! Лучше умереть нам в своей православной вере, нежели доставаться поганому султану, ненавистнику Христову!
Выговский сделал знак, и полковник Тетеря пошёл по рядам, спрашивая казаков:
— Все ли так соизволяете?
— Все!
— И вы не супротив?
— Волим быть с царём восточным!..
Хмельницкий, подождав, пока Тетеря обойдёт весь майдан и вернётся к нему с докладом, что иной воли казаками не высказано, провозгласил, подняв высоко над головой гетманскую булаву:
— Боже, утверди, Боже, укрепи, чтоб мы навеки были едины!
И полетели вверх шапки, и заблестели на солнце вздёрнутые булатные клинки, и загремело снова многогласное:
— Любо! Волим! Любо!
Выговский громко прочёл условия договора с Москвой.
По нему вся Украйна под именем Малой Руси присоединялась к Московскому царству, сохраняя за собой право иметь свой особый суд, управление и выбор гетмана вольными людьми. Кроме того, гетман сохранял полномочия принимать послов и сноситься с иноземными государствами, кроме крымского хана и польского короля. Обещана была неприкосновенность прав шляхетского, духовного и мещанского сословий. Разрешалось содержать реестр в размере шестидесяти тысяч и сверх них иметь охочих казаков. Сохранялась привилея платить царю дань самостоятельно, без московских сборщиков.
Гетман, генеральный писарь, генеральный судья, полковники и остальная старшина прошли в палаты, где уже дожидались решения рады московские послы.
Я присутствовал при том, как Хмельницкий объявил Бутурлину:
— Досточтимый боярин! Всё войско Запорожское под государеву высокую руку подклониться готово.
Бутурлин торжественно вручил гетману царскую жалованную грамоту.
И мы все отправились в церковь присягать царю на верность.
Присягу принимал приехавший с московитами архимандрит Прохор, ибо из местных святых отцов так никто и не явился.
Когда настал черёд присягать мне, я произнёс необходимую клятву и поцеловал крест, поднесённый к моим губам. Почувствовал в душе такую радость, как будто побывал у святого причастия.
В этот миг показалось мне, что родители наблюдают за мной с небес и радуются вместе со мной. Родина матери и отечество батьки соединились в моём сердце и стали едины…
Я вышел из церкви переполненным светлыми чувствами и столкнулся с Юрасем Хмельницким. Гетман вызвал его из коллегиума ради такого события.
Нарядно одетый Юрась поздоровался со мной и похвастался:
— Знаешь, Мыкола, какое жалованье батьке Богдану царь положил? Сорок соболей — в двести сорок рублей, да ещё сорок соболей — в сто пятьдесят, а к ним сорок соболей — по сто двадцать…
Он дотошно перечислял, сколько и какого соболиного жалованья Хмельницкому полагается:
— И мне соболя положены. Сорок штук по пятидесяти рублей! И генеральному писарю, и всей старшине…
Мне вдруг словно плюнули в душу. Перечисление богатств и наград за ещё не выслуженную службу показались лукавством. Я-то присягал царю бескорыстно, от чистого сердца. Видел, что так же чистосердечно приносили присягу и другие простые казаки…
«Как можно в такой день говорить о каких-то соболях!» — подумал я, поспешив поскорее расстаться с ним.
Однако не только у Юрася заблестели глаза от неслыханных московских щедрот. Мне довелось стать случайным свидетелем приватного разговора Выговского и Тетери.
В поздний час я задержался в генеральной канцелярии, переписывая очередной гетманский указ.
Услышав в приёмной голоса, узнал Тетерю и генерального писаря.
— Ты, Иван, с боярином Бутурлиным, как мне известно, накоротке сошёлся, — говорил Тетеря. — Так вот, покуда праздничный кулеш не остыл, бей ему челом, чтобы исхлопотал нам с тобой у царя княжии титулы да грамотки выдал на владение наделами, которые мы сейчас имеем, а лучше бы ещё и на те, на которые глаз положили… Ты же видишь: гетман стар. Он того и гляди покинет нас… А там ещё непонятно, куда кривая выведет. Может, налево, а может, и направо… Может, нам снова придётся королю польскому присягать… В любом случае — титулы и земли при нас останутся.
— Тише ты, Павло! Зачем сотрясаешь воздух? Я определю тебя в состав посольства, что повезёт в Москву договорные статьи царю на подпись, там ты ему челом и ударишь! Поди, не откажет в челобитной слуге своему «верному»… А о короле польском поостерегись вслух такое говорить. Думку думай, а язык держи за зубами!
Скрипнула дверь. Выговский и Тетеря вышли из канцелярии, оставив меня в замешательстве: «Неужто и генеральный писарь — двурушник?»
О подслушанном разговоре я хотел сообщить гетману. Но с некоторых пор доступ в покои Хмельницкого стал возможен только по разрешению генерального писаря.
Конечно, можно было бы попросить Юрася передать мои слова батьке Богдану, но Юрась уже уехал в свой коллегиум, и я не знал, когда мы снова свидимся…
3
Восторженные чувства, которые я испытал в день Переяславской рады, неожиданно пробудили во мне угасшую тягу к сочинительству.
Когда в подпаленной ляхами хате сгорела отцовская бандура, когда погибли мои родные, я как будто забыл, что складывал слова и перебирал струны…
Не вернули мне желание творить ни взгляды красивых дивчат на улицах Чигирина, ни красоты природы, которая по воле Божьей не устаёт удивлять людей своим совершенством, ни трели соловьёв в окрестных левадах…
А тут звонкие глаголы снова зазвучали, слова сложились в строчки…
На майдане казаки затянули кушаки,
Говорят Богдану:
— Ты нам, гетман, расскажи, как мы дальше будем жить,
Кто нам царь желанный?
Иль турецкий то султан — повелитель басурман,
Иль Гирей из Крыма?
Или польский Казимир нам пообещает мир
И ярмо, вестимо?
— Нет, милей нам русский царь — милосердный государь
Веры православной!
Да, Украйне по пути с Русью рядышком идти,
Как с сестрою равной…
Дума о Переяславской раде написалась быстро и как бы сама собой, когда мы вернулись в Чигирин. Я не стал доверять памяти, сразу записал её на пергамент.
Перечёл думу несколько раз, и во мне тут же родилась подходящая мелодия.
«А ведь славная дума получилась… — удивился, будто никогда прежде песен не слагал. — Эх, была бы у меня бандура…»
Свиток со словами я спрятал в поставец, где хранились перья, чернила, бумага, и за повседневными хлопотами на какое-то время забыл о нём.
Однажды меня вызвал к себе Выговский.
— Что это? — спросил он, протягивая свиток.
Глянув на лист, я узнал свою думу.
— Твори, пан генеральный писарь…
— Вижу, что твори, а кто сочинил?
— Моих рук дело… — нехотя признался я, недоумевая: «Неужели кто-то из канцеляристов рылся в моём поставце? А может, сам Выговский устроил обыск?»
— Да у тебя, оказывается, талант, пан канцелярист. Ты, оказывается, не только каллиграфией владеешь, а ещё и славно вирши складываешь! — Выговский оценил мои способности высоко, как некогда пан Немирич. — Ты кому-нибудь показывал их?
— Нет, пан генеральный писарь, никому не показывал. Это же не вирши, а дума… Нужна бандура, чтобы она прозвучала, как надо…
Выговский внезапно просиял:
— Надо, чтобы ты её пану гетману исполнил! Непременно! Не подведёшь?
— Что ж, исполню…— я растерялся от предложения Выговского. — Только, говорю же вам, пан генеральный писарь, мне бандура нужна…
— Будет тебе бандура! — пообещал он.
Я вышел от Выговского, гадая: «Понравится ли дума Хмельницкому? Если Выговский хочет, чтобы я пел, значит, надеется, что понравится. Просто так он ничего не делает. Для чего-то хочет подольститься, задобрить старого гетмана думой, сочинённой в честь Переяславской рады».
Хотя зачем так Выговскому теперь усердствовать? Недавно Хмельницкий стал ему родственником — сватом: выдал дочь Екатерину замуж за брата Выговского — Данилу…»
Выговский в тот же день раздобыл где-то бандуру, чтобы я смог поупражняться. Бандура была не хуже той, что мне подарил отец.
Я давно не играл, и струны не сразу стали слушаться. Но руки сами вспомнили то, что, казалось, позабыто мной.
Вскоре я был готов показать думу Выговскому. Это было непременным условием перед походом к гетману.
Послушав, как звучит сочинение под аккомпанемент бандуры, Выговский снова восхитился и пообещал в ближайшие дни отвести меня к Хмельницкому.
Гетман, одетый по-домашнему — в серую домотканую свитку и стоптанные черевики, принял нас в своём кабинете, развалившись на мягкой польской кушетке.
После смерти Тимоша гетман отказался от дорогих нарядов. Надевал их только по особым случаям.
— Что ты хочешь, казак? — хмуро глядя на меня, стоящего перед ним с бандурой и точно не узнавая, спросил гетман. Конечно, он заранее был предупреждён Выговским о цели моего прихода, но теперь делал вид, что не понимает, по какой причине его оторвали от государственных дел.
Я внезапно оробел.
— Пан гетман, — сказал за меня Выговский, угодливо улыбаясь, — сей самородок написал торжественную песнь про вашу милость, спасителя Украйны, приведшего её под крепкую руку русского царя.
— Написал, так пусть поёт! — брови гетмана чуть раздвинулись, поползли вверх.
Джура принёс стул. Я присел на краешек, провёл пальцами по струнам и запел:
На майдане казаки затянули кушаки,
Говорят Богдану…
Точно всё рассчитал Выговский: с каждый куплетом лицо гетмана всё более прояснялось, становилось таким, как в день нашей первой встречи. В остылых, запавших глазах Хмельницкого зажглись и уже не потухали те же живые искры, что в день рады в Переяславле…
Когда я закончил, наступила пауза. Мы с Выговским напряжённо ждали, что скажет гетман.
Хмельницкий тяжело поднялся с кушетки и подошёл ко мне. Я встал ему навстречу. Он обнял меня по-отечески:
— А ты, Мыкола, в Остапа пошёл. Он тоже был знатным бандуристом… — вспомнил гетман о моём батьке.
Слёзы навернулись у меня на глазах от таких ласковых слов. Я враз забыл, что хотел нынче, воспользовавшись случаем, попросить о личной беседе, где рассказать всё, что знаю о Выговском и Тетере.
Хмельницкий продолжил:
— Сочинять ты горазд. Гарная думка вышла! — И благословил: — Сочиняй и впредь — казакам на славу, врагам Украйны — на горе…
— Рад бы, пан гетман, — вырвалось у меня, — только вот бандуру отцову ляхи спалили вместе с хутором нашим… А эта — не моя…
— Бери! Дарю! — широким жестом осчастливил меня гетман и, не дожидаясь слов благодарности, дал знак, что я могу удалиться.
Я немного замешкался. Но Выговский подскочил ко мне, шепнул на ухо почему-то по-польски:
— Бардзо добже — очень хорошо, пан канцелярист! — и, крепко приобняв меня за плечи, словно таким образом желая заполучить часть выпавшей мне гетманской ласки, повлёк к выходу из кабинета.
Но неожиданности этого дня визитом к гетману и его дорогим подарком не ограничились.
Едва мы вышли в приёмную, как нам навстречу со скамьи поднялся не кто иной, как пан Немирич — киевский подкормий и мой личный враг.
Он почти не изменился со дня нашей последней встречи, только облачился в казачий жупан и шаровары. Но я узнал бы его в любом обличии.
Это был именно он, кого я поклялся убить, где только ни встречу.
Я рванулся, забыв, что у меня в руках не сабля, а гетманская бандура.
Выговский, словно почуяв в моём порыве что-то недоброе, удержал меня и подтолкнул в сторону выхода.
Немирич учтиво поклонился ему.
— О, пан полковник! — приветливо воскликнул Выговский. — Искренне рад вас лицезреть! Гетман уже ждёт, проходите. Я скоро догоню вас…— Отступая в мою сторону и ещё дальше оттесняя меня, он пропустил Немирича в кабинет. Мне сказал благосклонно: — Ступай, пан канцелярист. Делу время, а потехе час… — и тут же нырнул в кабинет вслед за Немиричем.
Я долго не мог прийти в себя, вызывая недоумение у дежурившего в приёмной старшего канцеляриста Гяча.
— Что с тобой, Мыкола, ты словно ужа проглотил? Понравилась гетману дума? — полюбопытствовал он, косясь на мою бандуру.
«Уже вся ставка знает, зачем был у гетмана… Не ставка, а хутор какой-то!» — раздосадованно подумал я.
— Как этот пан здесь оказался? Он же лях и сражался против нас? — спросил, начисто забыв, что Гяч и сам — выходец из польской шляхты.
Широкоплечий Гяч посмотрел на меня с высоты своего почти саженного роста, как на мелкую букашку, и сказал, неспешно роняя слова:
— Полковник Немирич указом нашего гетмана сегодня назначен главой посольства, что отправится на переговоры с новым шведским королём Карлом Густавом десятым…
— Не может быть! Он же разорял и жёг наши хутора! — от подобной несправедливости у меня перехватило дыхание, кровь отхлынула от щёк.
— Что-то ты в лице переменился… — сказал Гяч небрежно. — Супротив гетмана многие воевали, а теперь приняли веру православную и служат Украйне не хуже коренных казаков…
— Знаю я, как будет служить этот пан … — пробурчал я и вышел из приёмной, утверждаясь в мысли: «Нынче же поквитаюсь с Немиричем!»
Узнать, где квартирует новоявленный полковник и гетманский посол, не составило труда.
Знакомый мне джура, которого я перехватил во дворе, сообщил, что Немирич остановился на постое в доме, ранее принадлежавшем арендатору Шимановичу, а ныне — хорунжему Яцко.
К хорунжему я не однажды ходил с поручениями от Выговского и хорошо знал, как устроен его дом и как лучше к нему подобраться, чтобы остаться незамеченным.
Дождавшись вечера, я направился к дому Яцко. Долго стоял у дощатого забора, переминаясь с ноги на ногу: непросто убить человека, даже если он — твой лютый враг. Если бы в открытом бою, а то — по-разбойничьи, из-за угла…
Тихо было кругом, безлюдно.
Серебром поблескивал, покачивался надо мной тонкий серп месяца. Чёрный бархат неба, как свежая пашня. А мне представилось, что ночь-жница вышла на небесное поле и точными движениями этого серпа срезает хмари, расчищая небесный свод. Утомившись от трудов своих, она смахивает вышитым рукавом бисеринки пота со своего чела. Эти бисеринки разлетаются по сторонам и мелкими, но яркими звёздочками мерцают на небе…
Я даже крепко зажмурился: «Не о том думаю…» — рассердился на себя и, чтобы привести мысли в порядок, погладил рукоять пистолета, спрятанного за пазухой.
Перемахнул через забор. На моё счастье, собаки во дворе не было, не затявкали и соседские псы.
Крадучись подошёл к дому, обошёл его по кругу. Комнаты, отведённые Немиричу, выходили окнами в сад.
В одной — за столом, спиной к окну, сидел сам Немирич. Горела восковая свеча, зажженная для знатного постояльца. Он что-то писал или читал — лучшего момента для того, чтобы свести с ним счёты, и не придумаешь.
Присев под окном, я достал пистолет и пороховницу. Подсыпал свежего пороха на полку, чтобы уж стрелять наверняка, взвёл курок, приготовился стрелять…
И тут дверь в комнату отворилась, и вошла дивчинка лет десяти.
«Должно быть, дочь… Оксанке нынче было бы столько же лет, как этой панёнке…» — я невольно отпрянул в сторону.
Дивчинка подошла к Немиричу и заговорила с ним.
«Вот сейчас убью его! Пусть дочь увидит, как умирает её отец! Пусть ей будет так же больно, как мне тогда, когда убили мою мать и сестру… Смерть — за смерть!»
Я навёл пистолет на Немирича.
От мыслей о матери и сестре сжалось моё сердце, но, сжавшись, оно вдруг наполнилось состраданием к этой маленькой панёнке, что с такой любовью взирает на своего отца и не ведает ни о смерти, ни о боли, которую он посеял в мире.
«Прощайте своих врагов до семижды семи раз»…
Я не простил пана Немирича. У меня ещё недоставало душевных сил совершить это богоугодное дело. Я умолял Господа свести меня с ним на поле брани, как воина, а не как убийцу…
Я опустил пистолет. Уже ни от кого не таясь, вышел на улицу и побрёл назад к гетманскому подворью.
4
Судьба человека — тонкая нить в руках Господа. Для Него, Вседержителя мироздания, все нити — живые, все судьбы на виду.
Бог знает и помнит всех. И тех, кто живёт на земле, и тех, кто пребывает в ангельских кущах. Потому Он так переплетает, связывает их души друг с другом в единый рушник жизни. И если человек покидает этот мир, Бог не выдёргивает из полотна нить… Не бывает на рушнике жизни дыр и прорех!
Свято место пусто не бывает!
Давний друг моего отца, спаситель Украйны, гетман войска Запорожского Богдан-Зиновий Хмельницкий умер. Так рушится кряжистый старый дуб, который до того простоял тысячу лет и ещё, казалось, простоит столько же. Но пронеслась гроза, ударила молния, и могучий великан надломился и рухнул, гибелью своей означая конец целой эпохи.
Впрочем, жизнь Хмельницкого исподволь подтачивали беды и напасти последних лет: гибель любимого Тимоша, военные поражения, предательство старых сотоварищей. Взять того же полковника Ивана Богуна. Храбрец и наперсник прежних свершений, он, всегда стоявший рядом с гетманом, вдруг отказался присягать Москве и стал вести тайные сношения с поляками.
Не везло гетману в последний год жизни не только на полях сражений, но и на дипломатическом поприще, в котором, казалось, нет ему равных…
Начавшаяся успешно очередная война с Польшей, в которой приняли участие русские войска, принесла поначалу освобождение многих земель от Смоленска и Пропойска до Вильно и Люблина, но закончилась внезапным замирением с поляками. Они пообещали царю Алексею Михайловичу сделать его наследником польской короны. Царь прельстился возможностью в будущем стать владыкой Польши и остановил наступление.
Хмельницкий тогда писал царю: «Великий государь! Ляхи этого договора никогда не сдержат; они его заключили только для того, чтобы, немного отдохнув, уговориться с султаном турецким, татарами и другими и опять воевать против царского величества. Если бы они в самом деле искренне выбирали ваше царское величество на престол, то зачем они посылали послов к цезарю римскому просить на престол его родного брата? Мы ляхам верить ни в чём не можем. Мы подлинно знаем, что они добра нашему русскому народу не хотят. Великий государь, единый православный царь в подсолнечной! Вторично молим тебя: не доверяй ляхам, не отдавай православного русского народа на поругание!»
Но царь остался глух к мольбам Хмельницкого и не воспользовался очередным случаем, чтобы нанести полякам решительное поражение.
А тем временем давление на гетмана со всех сторон нарастало. В канцелярию поступали письма и от немецкого императора, требовавшего от гетмана немедленно заключить мир с Польшей, и от крымского хана, и от турецкого султана. Все они в один голос угрожали превратить Украйну в выжженную пустыню, если гетман не смирится и не выполнит их условий.
Хмельницкий вступил в тайные переговоры со шведским королём Карлом X и семиградским князем Ракоци. Они обещали, в том случае если получат от гетмана военную помощь в борьбе с Речью Посполитой, признать, что Украйна навсегда отделена от Польши. Но ни тот, ни другой не признавали её присоединения к Московии.
Гетман на свой страх и риск послал на подмогу Ракоци двенадцать тысяч казаков во главе с киевским полковником Ждановичем.
Поляки тут же известили об этом русского царя, и в Чигирин прибыли окольничий Фёдор Бутурлин и дьяк Василий Михайлов с гневным укоротом. Дескать, не должно гетману подавать голоса там, где судьбы народов решают природные государи.
Царские послы застали Хмельницкого уже прикованным к постели.
Я дежурил тогда подле него и слышал их разговор.
— Дружась со шведами и Ракоци, забыл ты, господин гетман, страх Божий и присягу, — сурово отчитывал немощного гетмана Бутурлин.
Но Хмельницкий, тяжело дыша, произнёс:
— Мы ещё не были в подданстве у царского величества, а ему служили и добра хотели. Я десять лет не допускал крымского хана разорять украинные города царские. И ныне мы не отступаем от высокой руки его. Как верные подданные, пойдём на неприятелей царских басурманов. Хотя бы мне в нынешней болезни дорогою и смерть приключилась, пойду и — гроб повезу с собою! Его царскому величеству во всём воля; только мне дивно, что вы, бояре да советчики, ему ничего доброго не посоветуете: короною польскою ещё не овладели, мира не довершили, а со Швециею войну начали!
От таких непривычных для московского уха вольных речей Бутурлин, пылая гневом, накинулся на больного Хмельницкого с новыми обвинениями и угрозами:
— Ты, гетман, ежели и впрямь слуга государю, должен немедленно отозвать войско Ждановича обратно.
— Пусть его царское величество непременно помирится со шведами — нам следует привести к концу дело с ляхами…— не сдавался гетман. — Наступим на них с двух сторон и будем бить, чтобы их до конца искоренить и не дать им соединиться с другими государствами против нас.
Он перевёл дух:
— Передайте его величеству, что ляхи хотя и выбрали его, государя нашего, на польское королевство, но это только на словах, а на деле того никогда не будет. Они это затеяли по лукавому умыслу для его успокоения и получения перемирия. Есть свидетельства, обличающие их лукавство. Я перехватил королевское письмо к турецкому султану и завтра же отправлю его к царю со своим посланником…
Однако послы настаивали и своего добились.
Умирающий Хмельницкий приказал Ждановичу воротиться в Киев.
Едва царские послы уехали, как тут же появился у постели гетмана посланник от Яна-Казимира, сладкоречивый пан Беневский:
— Что мешает вам, достославный пан гетман, сбросить московскую протекцию? — мило улыбаясь и покручивая холёными руками столь же холёный ус, вкрадчиво вопрошал он. — Вы же человек разумный и, конечно, понимаете, что московский царь никогда не будет королём польским. Соединяйтесь снова с нами, вашими старыми соотечественниками! Будем жить вместе, как равные с равными, как вольные с вольными…
Медленно шевеля синюшными губами, гетман ответил поляку слабым голосом:
— Я, пан Беневский, одной ногою стою в могиле и на закате дней своих не погневлю Бога нарушением обета, данного царю московскому. Раз поклялся ему в верности, сохраню её до последней минуты…
Он замолчал и, как будто усомнившись в собственных словах, проговорил примиряюще:
— Если сын мой Юрий будет гетманом, никто не помешает ему военными подвигами и преданностью заслужить благосклонность его величества короля польского, но только без вреда московскому царю, потому что мы, как и вы, избравши его публично своим государем, обязаны хранить ему постоянную верность!
Гетман невольно произнёс вслух потаённую думку — сделать Юрася своим преемником. А произнеся однажды, повторил её уже как наказ, призвав к себе Выговского:
— Иван, собери раду. Желаю, чтобы казаки избрали гетманом Юрася… Это моя последняя воля…
Выговский, как ни опытен был в лицемерии, при этих словах Хмельницкого даже в лице переменился, но перечить гетману не посмел.
Из Киевского коллегиума срочно вызвали Юрася. Он успел приехать в Чигирин до кончины отца.
Гетман отошёл в мир иной в конце второго летнего месяца. По завещанию похоронили его рядом с Тимошем в Субботове. Оттуда начался его путь. Там же обрёл он свой последний приют.
Через три недели после похорон спешно созвали раду. Она была не такой представительной, как обычно. Выговский не направил приглашение в Запорожскую Сечь и в полки, расположенные на Левобережье. На майдане присутствовала только часть казачьей старшины и малое число простых казаков.
Все были удручены смертью Хмельницкого и волю его исполнили — выкликнули гетманом Юрася.
Я смотрел, как мой старый друг неуверенно держится на майдане. Он испуганно жался к Выговскому, как кутёнок жмётся к взрослому псу. Даже у меня, относящегося к нему по-доброму, новоявленный гетман вызывал только чувство жалости, но никак не уважение.
— Панове казаки! Я ещё не окончил коллегиума и потому готов отказаться от булавы… — лепетал Юрась, и весь облик его выражал неспособность повести войско за собой. Но Выговский тронул его за рукав, пристально посмотрел в глаза, и Юрась сказал то, что от него требовалось. — Но ежели вы, панове, так решили, пусть будет по-вашему.
Хмуро слушали Юрася испытанные боями седые полковники, посечённые саблями и пулями сотники и есаулы. При всём уважении к памяти Хмельницкого они, глядя на его сына, понимали всю его никчемность.
Может быть, поэтому рада в итоге и приняла не свойственное ей половинчатое решение: избрать гетманом войска Запорожского Юрия Богдановича Хмельницкого, но на три следующих года, до достижения им девятнадцатилетнего возраста, исполнение обязанностей гетмана возложить на генерального войскового писаря Ивана Евстафьевича Выговского.
Хитрый Выговский загодя подготавливал такое решение. Он научил Юрася вести себя подобным образом. Дескать, таков казачий обычай: тебе предлагают власть, а ты отказывайся. И так несколько раз. Пусть круг тебя уговаривает принять гетманские клейноды, только так и заслужишь любовь народную. Но то, что в ином случае выглядело бы как соблюдение обычая, в данном положении только выставляло Юрася полным слабаком. Впрочем, его и выставлять было не нужно — он таковым и являлся.
Выговский накануне рады налево и направо раздаривал деньги из войсковой казны прибывшим полковникам и сотникам. Дабы склонить их на свою сторону, устраивал полуночные попойки, проявляя необычное для него с младшими по чину ласковое обхождение, демонстрируя хлебосольство и щедрость…
Всё случилось, как генеральный писарь загадал, — гетманская булава перешла к нему в руки.
Только я уже хорошо изучил его характер и понимал, что Выговский никогда не удовлетворится тем, что она досталась ему во временное пользование…
5
Тревожные времена настали на Малой Руси, как стала она именоваться после вступления под руку московского царя. Казалось бы, непрестанные войны и невзгоды приучили украинный люд к страху и отчаянью. Но в пору всеобщего бедствия всем было понятно: кто враг, кто сподвижник, за что идёт сеча не на жизнь, а на смерть. Был один вождь — хорош он или плох, но к слову его прислушивались, ему верили, за ним шли.
Теперь же не стало гетмана, которого уважали и боялись.
Без Хмельницкого воцарилась смута. Всё острее ощущался раскол между знатными казаками и казацкой чернью, между всем реестровым казачеством и остальными посполитыми, разделившимися на «державцев» — тех, кто владел земельными наделами, и на селян, прежде обладавших своим участком — «грунтом», а ныне его лишившихся, вынужденных идти в зависимость к новой шляхте.
На рынке Чигирина не однажды слышал я такие разговоры:
— Разве для того мы с ляхами рубились, чтобы ныне нам на шею свои паны сели? Им-то, новым шляхтичам, что наши печали? Им война, что мать родна…
— Да, кум, а москали-то, говорят, вольности казацкие и магдебургские права скоро навек отменят. Слух идёт, что хочет русский царь не только в Киеве своего воеводу иметь, а по всем маетностям. Теперь в каждом нашем городишке будет бородатый кацап сидеть и нас за чуприны дёргать…
— И не говори! Все будем под судом у московских дьяков ходить! Возьмут они нас в ежовые-то рукавицы: шинки позакрывают, кабаки свои введут, и горилки курить, и меду варить нельзя будет всякому, и суконных кафтанов носить не вольно будет.
— Что кафтаны! Попов своих нашлют, митрополита московского в Киеве поставят, а нашего в Московию свезут в железах, да и весь народ туда же в холопы погонят — останется по обе стороны Днепра только десять тысяч казаков, да и те на Сечи…
Люди роптали по поводу и без повода. Все сословия Малой Руси внезапно почувствовали себя обделёнными и обойдёнными благами и правами.
Бывшие селяне, воевавшие с панами в ополчении, недовольны были тем, что их не зачислили в реестровые казаки, что вынуждены они теперь платить две дани — московскому царю и своему доморощенному землевладельцу. Духовенство почитало себя обиженным из-за подпадания под власть Московского патриарха. Казацкая старшина предполагала, что, сбросив владычество Польши, станет жить по прежним, панским обычаям, а ныне принуждена считаться с московскими законами и царскими ставленниками, с тем же Бутурлиным и с воеводами, что командуют ими, словно стрельцами…
Наушники и соглядатаи Выговского доносили в канцелярию в эти дни, что многие полковники и сотники, особенно с Левобережья, недовольны тем, что управляет ими он, Выговский, — никакой не природный казак, а, как шептались меж собой эти обиженные, подлый ляшский прихвостень, выкупленный у татар за лошадь и женатый на дочери польского магната…
А когда через два месяца после Чигиринской рады, где гетманом выкликнули Юрася, Выговский созвал в Корсуне новую раду и устроил так, что его избрали гетманом уже без указания срока пребывания на этом посту, казацкая старшина раскололась окончательно.
Отец Феофилакт, вновь появившийся на пороге канцелярии, принёс известие новому генеральному писарю Ивану Груше, что на Полтавщине подбивает казаков выступить против Выговского полковник Мартын Пушкарь, а науськивает его на это нежинский протопоп Максим Филимонов.
Груша отправился докладывать гетману.
Отец Феофилакт поманил меня во двор. Когда мы отошли в укромное место, сказал горестно:
— Послушай, сын мой, много лет служу я гетману не за страх, а за совесть, снабжаю генеральную канцелярию вестями о том, что на земле нашей деется… Вот и нынче сообщение принёс. Только на душе у меня впервые неспокойно, будто врагу тайну выдаю!
— Полно, батюшка, себя корить: какие ж тут враги… — попытался я урезонить его, чувствуя сердцем, что в главном отец Феофилакт прав.
— А вот попомнишь, Мыкола, слова мои… Не туда новый гетман Украйну тянет… При покойном Богдане, царствие ему Небесное, Выговский хвост-то свой прижимал. А нынче власть почуял. Как бы не поворотил он вспять, к ляхам…
Эта тревога и меня грызла, но отцу Феофилакту я возразил:
— Не может такого быть! Народ за ним не пойдёт! Нам с Юрасем, хлопчиками, дядька Богдан сказку про ужа рассказывал. Ты знаешь такую?
Отец Феофилакт осерчал:
— Я ему — о судьбе батькивщины, а он сказки сказывать надумал…
— Нет, святой отец, ты всё же послушай! Жили мирно в одной хате селянин и уж. Уж селянину удачу приносил, а тот его молоком поил. Как-то сынок селянина стал озорничать и схватил ужа за хвост, а уж его укусил. Селянин разгневался и отрубил ужу хвост. Уж уполз в нору. Удача того селянина вмиг и оставила. Надумал он тогда с ужом мириться. А уж ему говорит, что ничего не выйдет: я всегда про свой отрубленный хвост помнить буду, а ты про раны, что я твоему сыну нанёс…
Отец Феофилакт крякнул, сказка ему понравилась.
А я сделал вывод:
— Вот и подумай, батюшка: разве может быть мир у нас с ляхами — столько обид взаимных накопилось, столько горя и с той, и с нашей стороны? Разве я, например, пана Немирича прощу? Нет, не прощу никогда!
Отец Феофилакт покивал своей бородёнкой, которая с годами стала у него ещё более куцей:
— Так-то оно так, сын мой. Да только пан с паном всегда найдут, на чём замириться, а холопьи чубы как трещали, так и трещать будут… Как тут не вспомнить пророка Исайю, вопиющего: «Народ Мой! Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили… Господь вступает в суд со старейшинами народа Своего и с князьями его: вы опустошили виноградник; награбленное у бедного — в ваших домах; что вы тесните народ Мой и угнетаете бедных?» — Он огляделся вокруг, точно искал ответ на заданный Пророком вопрос, и сказал, как отрезал: — Я более сюда не ходок. Подамся на левый берег, к Пушкарю. Там правды больше… Давай попрощаемся, сын мой, может, ненадолго, а может, и навсегда. Тут уж как Бог сподобит!
— Может, сподобит, и свидимся, — троекратно облобызавшись с ним, обнадёжил себя я. — Коли гетман изменит клятве, данной в Переяславле, и я тут не останусь! Только вот куда пойти, пока не знаю…
— Vana est sapientia nostra — тщетна наша мудрость. Сам, Мыкола, решай, с кем быть! Взрослый уже…
Отец Феофилакт ушёл.
Вскоре приехали в Чигирин к Выговскому уже знакомый мне пан Беневский, а с ним — вот уж не поминай нечистого, тут же объявится — полковник Немирич.
После их встречи по канцелярии поползли слухи, что намерен гетман и впрямь поворотить оглобли «украинного воза» в сторону Польши. Там и жалованье реестровым казакам обещают платить золотом, а не медью, как это делает теперь русский царь, да и то с постоянными задержками. И свобод, и вольностей для казачества в Речи Посполитой больше будет…
Но слухи слухами. Выговский же в адрес государя Алексея Михайловича продолжал непрестанно слать переписываемые в нашей канцелярии набело верноподданнические письма. В каждом из них новый гетман сетовал на Мартына Пушкаря и на других подлых изменников, желающих отпасть от руки великого православного царя и переметнуться к крымскому хану или к шведскому королю…
А между тем визиты панов Немирича и Беневского стали делом едва ли не ежедневным.
«Это же зрада, измена! — навязчивая мысль не давала мне покоя. — Надо сообщить о происходящем в гетманской ставке русскому воеводе Бутурлину…»
И такой случай, к радости моей, неожиданно представился.
Генеральный писарь Груша стал подыскивать, кого бы отправить в Киев толмачом, предназначенным для сношений воеводы с гетманской канцелярией. Я попросил доверить это поручение мне. Нареканий от Груши, человека в канцелярии нового, ко мне не было, с обязанностями своими я справлялся не хуже других канцеляристов, поэтому вполне мог рассчитывать на его благосклонность.
Так оно и вышло.
— Собирайтесь, пан канцелярист, вы поедете в Киев… — сообщил мне Груша, протягивая сопроводительную грамоту.
Я выслушал подробные наставления генерального писаря, как надлежит себя держать с русским воеводой, с самым пристальным вниманием.
Боясь спугнуть удачу, поблагодарил и отправился собираться.
Дядька Василь Костырка любил повторять, что голому собраться — только подпоясаться. На сборы у меня ушло всего несколько минут.
Я отправился с небольшой котомкой, в которой уместился весь мой скарб, и единственным богатством — бандурой, подаренной Хмельницким. Её я с особым тщанием обернул холстом, перевязал бечевой и надёжно приторочил к седлу.
Что-то подсказывало мне, что в Чигирин, где прожил столько лет, я больше не вернусь.
Медленно двигаясь по мартовскому шляху, чавкающему под копытами коня, я ехал в неизведанное, понимая, что моя судьба совершает новый поворот. С чувством освобождения глядел на широко, вразброс стоящие по обеим сторонам хаты, на их серые, разбухшие от влаги соломенные крыши, на колодезные журавли, на чёрные, только что оттаявшие пригорки и на синий пористый снег, не желающий сходить с полей…
Хмурое небо нависло над округой, словно драная и грязная ветошь, временами сочащаяся то мокрым снегом, то стылым дождём.
6
Сиротство быстро делает человека взрослым. Это я испытал на себе. Но в мире нет единообразия.
В Киеве я встретился с моим старым другом — Юрасем Хмельницким, к которому решил заехать, прежде чем явлюсь к Бутурлину.
В длиннополой бурсацкой одежде Юрась выглядел ещё беспомощнее, чем в казацкой свитке. Мне показалось, что испуг, возникший в нём в день избрания гетмана, так и не прошёл.
Юрась не обрадовался мне, как в былые времена, а вздрогнул, словно я был ангелом смерти, явившимся по его душу.
Я рассказал Юрасю о встречах Выговского с поляком Беневским и Немиричем и вынес свой суровый вердикт:
— Выговский — изменник, он предаёт дело твоего батьки! Он нарушает клятву, данную царю!
Юрась испугался ещё больше, но ответил убеждённо:
— Это — пустое. Я уверен: Иван Евстафьевич всё делает правильно. Всё для блага нашей Украйны.
— Да очнись ты, Юрась! — вспылил я. — Какая может быть правда у Выговского? Он тебя отодвинул и власть в войске заграбастал! Он теперь готов к польскому королю переметнуться! Ты должен быть законным гетманом! Бери булаву в руки! Здесь, в Киеве, тебя поддержат!
Юрась отшатнулся:
— Не говори мне больше о булаве, о гетманстве. Я уже твёрдо решил — не моё это. Я уйду в чернецы! В Печерский монастырь. Буду молиться о спасении Украйны!
Словно вторя его словам, ударили колокола Великой Софии. Малиновый звон поплыл над днепровскими кручами.
— Отрекусь ото всего мирского, ото всех благ житейских, не токмо телесных, но и духовных удобств, — продолжал Юрась, и тусклые глаза его полыхнули фанатичным огнём. — Не надобно мне власти, почестей и славы, богатств и земель, всех этих приманок дьявольских, я желаю покоя…
«Неужто он юродивый? — испугался я. — И то похож! Только что не босой да не в лохмотьях… А так — посади на паперти, православные тут же полную шапку грошиков набросают…»
— Юрась, есть кому молиться за Украйну! Ты подумай, на тебя одна надежда! Вспомни: Salus patriae — suprema lex! Благо Отечества — высший закон! Как ты можешь сейчас забыть об этом? В великую разруху ввергнута наша земля! За неё твой и мой батьки сражались…
— Nulla salus bello… Нет блага в войне… Благо там! — ответил Юрась и закатил очи к небу.
Я ещё пытался его переубедить, словно не видел его беспомощность. Образ Богдана Хмельницкого стоял перед моим взором. И один этот образ мог повести за собой всех на нашей земле, кто не хотел возвращаться под панское ярмо.
— Юрась! Если останется булава в руках Выговского, ждут Украйну впереди беды неисчислимые… Ты не можешь поступить так! Ты — сын великого Богдана!
— Не время сейчас об этом говорить. Может быть, после… — Юрась торопливо попрощался со мной и отправился в бурсацкую келью.
Я с сожалением поглядел на его сутулую спину и поехал к дому воеводы.
Воевода и стольник Андрей Васильевич Бутурлин словно олицетворял собой русскую богатырскую стать и собственное высокородное величие.
Прочитав сопроводительную грамоту, он стал расспрашивать о том, что происходит в Чигирине.
К моему рассказу отнёсся вполне серьёзно, хотя и с недоверием.
— С чего бы это гетману Выговскому, давнему стороннику нашему, многое сделавшему для того, чтобы Малая Русь подпала под руку великого государя Алексея Михайловича, вдруг так переменяться и искать покровительства у польского потентата?.. — пристально вглядываясь в меня, спросил он.
— Он давно двурушничает! Ещё при гетмане Хмельницком начал… — выпалил я.
— Да с какой такой стати я должен тебе верить, казак? Ты, как в сей грамотке изложено, под началом Выговского в генеральной канцелярии служил, им же ко мне толмачом направлен, а теперь на своего гетмана доносишь… А может, ты поклёп возводишь? Может, тебя поляки подкупили и ко мне подослали, чтобы смуту промеж нами посеять? Да знаешь ли ты, что за ложный донос я тебя на дыбу вздёрнуть повелю! Огнём пытать стану!
Под тяжёлым взглядом воеводы я глаз не опустил, хотя от слов его холодок по спине пробежал.
— Я царю в верности крест целовал в Переяславле. И от клятвы своей не отступлю даже под пытками, — дрогнувшим голосом произнёс я. — Свидетельствую, как на духу, только о том, что своими глазами видел, своими ушами слышал. Да ты и сам, пан воевода, в правде моей убедиться сможешь. Безо всякой дыбы… Достаточно послать гонца за полковником Пушкарём в Полтаву… Он всё сказанное мной подтвердит!
— Что ты понимаешь в высоких государственных делах? — усмехнулся воевода. — Да ведомо ли тебе, казак, что, может быть, гетман Выговский нарочно поляков ласкает, дабы пользу из сего извлечь и через ласкание сие о планах польских истинное представление составить его царскому величеству?
Бутурлин поглаживал светло-русую окладистую бороду, говорил медленно, словно проверяя каждое слово на вес.
Я видел, что он мне не верит, и дерзнул напомнить воеводе памятную статью договора, с которого снимал копии.
— Простите, пан воевода, но ведь по Переяславскому договору предводителю войска Запорожского разрешено послов иноземных принимать всяких, кроме польских и шведских… Гетман же Выговский, принимая у себя поляков, эту статью нарушает!
— Это ты верно талдычишь! — воевода ещё раз ощупал меня пристальным взглядом. — Тут Иван Евстафьевич и впрямь что-то перемудрил. Только вот за сие мудрствование считать его изменником преждевременно! Да и полтавского смутьяна Мартына Пушкаря я к себе звать не стану, дабы гетмана тем самым не искушать на новые неправедные поступки.
Он прошёлся по горнице, остановился передо мной, глянул сверху вниз:
— Выговский извещал меня об этом Пушкаре. Просил дать ратных людей в помощь, чтобы бунтаря сего усмирить и к послушанию принудить… Только я и это пока делать погожу!
Довольный своими мудрыми рассуждениями, он и на меня поглядел добродушнее:
— Что ж, казак, твоё старание похвально. А преданность царю-батюшке делом проверим! Ладно, так и быть, будешь при мне. А пока сослужи службу… Немедля поезжай в Полтаву, повидай там Пушкаря и письменное свидетельство от него об измене гетмана Выговского востребуй. Поглядим, что Пушкарь напишет…
Радуясь, что встреча с воеводой не закончилась в пыточной, я откланялся. Наскоро перекусив в шинке на окраине Киева, переправился через Днепр на пароме и поскакал к Пушкарю.
Полтава разительно отличалась от правобережных городов, изувеченных войной. Она жила обычной мирной жизнью. В весенних лужах, запрудивших центральные улицы, шумно шлёпали крыльями домашние гуси и утки, выпущенные хозяйками из поветков и сараев. Дымились трубы над хатами, вкусно пахло пирогами и свежим хлебом…
Полковая канцелярия, которую я нашел подле церкви, бурлила, как кош перед походом. Туда-сюда сновали по двору казаки и простой люд. Обилие мещан и посполитых удивило меня.
Оставив коня у коновязи, я вошёл в дом.
В приёмной у полковника не протолкнуться. К великой моей радости, среди сотников и есаулов, ждущих приёма, я обнаружил отца Феофилакта. Он разговаривал с полковым писарем, которого я прежде встречал на радах, хотя и лично знаком с ним не был.
Отец Феофилакт, увидев меня, не удивился, но похвалил:
— Хорошо, что ты с нами, избранное дитя моё. Значит, прав я оказался!
Я сказал, что имею дело к полковнику от воеводы Бутурлина.
Писарь, которому отец Феофилакт поручился за мою благонадёжность, тут же, без очереди, провёл меня к Пушкарю.
Полковник Пушкарь соответствовал своей фамилии.
Дородный и краснолицый, похожий на тяжёлую осадную пушку — гармату, он выслушал меня, отдуваясь и всё время утирая толстое лицо хусткой — носовым платком размером с рушник. В жарко натопленной горнице витал стойкий дух горилки и смальца.
— Воевода от меня грамотку с описанием подлостей изменника Выговского ждёт! А я от него помощи! — сердито пыхтя в седые вислые усы, сказал он. — Мы с Ивашкой Выговским и сами справимся, людей-то, в казаки пойти охочих, только свистни — два, три полка враз набегут. Вот только бы грошей Бутурлин прислал хоть немного, чтобы оружия прикупить! Что скажешь, хлопец, будут нам гроши?
Я пожал плечами, мол, откуда воеводе денег взять, если и генеральной канцелярии он жалованье в срок выплатить не может. К тому же из разговора с воеводой я уяснил, что он помогать никому не собирается.
Это понимал, похоже, и сам полковник.
— Значит, грошей ждать нам не приходится… Ладно, ступай! — отпустил он меня. — К свитанку будет тебе грамота, напишу всё, что ведаю…
Отец Феофилакт, которому я передал наш разговор с Пушкарём, посетовал:
— Без оружия не выстоять полковнику… Супротив него Выговский всё Правобережье поднимет… Где же грошей взять?
— Будут вам гроши, — меня вдруг пронзила одна мысль. — Завтра к утру будут, ты только, батюшка, мне свежую лошадь раздобудь.
Уже через полчаса я скакал в сторону Кобеляк.
Не знаю, откуда в моей памяти всплыл обрывок разговора батьки с матерью перед самым его отъездом на войну…
«Будет совсем невмочь, кидай хату, возьми тот горшок, что в углу сенника зарыт, помнишь, место показывал… Грошей тебе на первое время должно хватить…»
«У меня ни семьи нет, ни дома. Мне гроши ни к чему, — думал я, нахлёстывая лошадь. — Пусть они послужат доброму делу…»
К родному хутору я добрался к вечеру.
Старое пепелище за годы моего отсутствия заросло бурьяном.
Первым делом я отыскал место, где похоронил мать и сестру. Могильного холмика уже не было — он сровнялся с землёй. Я склонился, взял пригоршню набухшей талыми снегами землицы, завязал в узелок.
Припал губами…
Слёзы заструились по щекам, но я не стыдился их и не боялся, что кто-то увидит меня плачущим. Один я был здесь.
— Мама, Оксанка, дядька Василь! — негромко позвал я. — Батька!..
С самого первого мгновения здесь меня не покидало странное ощущение, что родные видят и слышат меня, что они где-то рядом…
— Простите, что я не отомстил за вас… — сказал я, и лёгкий ветерок, налетевший с востока, заколыхал сухие стебли бурьяна в ответ.
Большой глиняный горшок на месте сгоревшего сенника я отыскал сразу. Отцовский клад как будто сам высунулся мне навстречу.
Горшок был доверху полон золотых и серебряных монет. Немецкие талеры, польские злотые, русские рубли, турецкие акче…
«Прав был отец, нам бы этого надолго хватило… — подумал я, завязывая горло горшка тряпкой и приторочивая его к седлу. — Почему же мать не воспользовалась советом отца? Почему не уехала вместе с нами с хутора подальше от войны, от собственной гибели?»
Искушение воспользоваться свалившимся на мою голову наследным богатством вдруг возникло во мне. Словно кто-то вкрадчиво шепнул на ухо: «Сделай то, что не сделала мать, — спаси себя! Уезжай подальше! Живи в достатке, забудь обо всём, радуйся жизни!»
Но тут как живой встал передо мной однорукий дядька Василь, стреляющий по ляхам. Вспомнились его ясный взгляд и слова последние: «Встретишь отца, обскажи ему, что казак Василь Костырка… Да ладно, ничего не говори! Ступай, казаче, и живи долго!»
И понятно мне стало, что никуда от этой горькой земли, от этой памяти и боли я не уйду.
«Это главное, что я должен сделать!»
Кинув прощальный взгляд на родное пепелище, я сел на лошадь и поскакал в Полтаву, увозя с собой узелок с родной землёй и твёрдое понимание, как жить дальше.
Глава четвёртая
1
В Киеве меня встретил новый московский наместник — боярин и воевода Василий Борисович Шереметев, прибывший взамен отозванного в Москву Бутурлина.
Боярин, ещё не достигший и сорока лет от роду, был красив той мужественной, зрелой красотой, которая вызывает почтение и желание подчиняться. Хотя ростом он уступал своему предшественнику, но выгодно отличался от него благородными чертами лица: высокое чело, светлые вьющиеся волосы, усы и борода коротко пострижены, глаза — серые с искринкой.
Боярин бывал уже на украинных землях и даже участвовал в последнем походе Богдана Хмельницкого на Львов.
Этот поход завершился неудачно из-за очередного предательства хана Гирея. Однако Шереметев проявил себя опытным воином и заслужил от царя Алексея Михайловича звание «благонадёжного архистратига». Такое ко многому обязывает. Так величают в Святцах только главу святого воинства Архангела Михаила.
От Шереметева теперь зависело, как повернутся события на Украйне и за её пределами: кому, как не «архистратигу», повести за собой объединённое воинство супротив всех врагов Руси, Большой и Малой?
Шереметев выслушал доклад, прочёл грамоту Пушкаря и отпустил меня восвояси.
Я переживал за успех дела Пушкаря, ожидал, что предпримет новый воевода в его поддержку, какие отдаст распоряжения. Но Шереметев, как и Бутурлин, предпочёл занять выжидательную позицию.
В ставке передавали его слова, якобы сказанные помощникам — князю Барятинскому и стольнику Чаадаеву:
— Пусть малороссы сами промеж себя разберутся, а мы поглядим со стороны!
Выговский, некоторое время выжидавший, чью сторону примет Шереметев, не преминул воспользоваться его нерешительностью: собрал полки на Правобережье, переправился через Днепр и в решающем сражении разбил войско Пушкаря, значительно уступающее ему численностью.
Не помогли полтавскому полковнику ни вера в правоту своего дела, ни купленное на мои деньги оружие.
Пушкарь был убит, а селяне, составлявшие основу его войска, остались без предводителя и разбежались…
Рассказал об этом казак Полтавского полка Козалупа. Он прискакал в Киев, ища защиты у Шереметева. Но по воле воеводы был брошен в темницу как бунтовщик и своевольник.
Трое суток допрашивали Козалупу, вздёргивали на дыбу, пытали огнём и водой.
Он стоял на своём: гетман Выговский — предатель и ляшский прихвостень, а полковник Пушкарь — заступник православных…
Мне, как толмачу, пришлось присутствовать на этих жутких допросах.
Страшен был Козалупа: распухшее лицо, выбитые зубы, обожжённая грудь и синие, плетьми висящие руки…
— Говори, какую измену замыслил Пушкарь? — требовал Шереметев. И красивое лицо его при этом искажалось гневной гримасой.
— Пан полковник — верный слуга царю…— едва шевеля разбитыми губами, шепелявил Козалупа.
Боярин топал сафьяновыми сапожками:
— Врёшь, пёс! И Пушкарь, и ты — воры, злое на царя замышляли. К польскому Казимиру переметнуться задумали! Ну-ка прижги его!
Кат подносил к телу казака раскалённое железо. Смрадно пахло горелой плотью.
Но Козалупа, пуская кровавые пузыри, твёрдил:
— Пушкарь — царю слуга… А Выговский — хуже ляха! Лях даже в злые годы так не злобствовал, как бывший писаришка…
Когда боярин понял, что ничего иного Козалупа не скажет, приказал пытку прекратить.
Я навестил Козалупу в узилище, принёс воды и хлеба.
Хлеб Козалупа отложил, а воду выпил жадно.
— Помнишь меня? — спросил я. — Был я у вас в Полтаве, встречался с паном Пушкарём… Скажи, как погиб полковник?
Козалупа смерил меня тяжёлым взглядом:
— Тебя не помню, но скажу. В бою пал батька Мартын, как и положено настоящему казаку! Но и после кончины не обрёл он покоя. Выговский приказал пану полковнику голову срубить и выставить на рыночной площади… Для устрашения… Только устрашать в Полтаве больше некого…
— Как так?
— Немецкие наёмники и татары, которых привёл Карач-бей, вырезали всех жителей… Не пощадили ни стариков, ни жинок, ни детей… Все, кто не успел уйти в Московию или на Сечь, погибли…
— А священника ты видел, отца Феофилакта?
— Повесили дьяка, нехристи! — Козалупа хотел перекреститься, да не смог поднять руку, вывернутую на дыбе.
Так оборвалась ещё одна ниточка, связывавшая меня с прошлым.
А события принимали всё более трагический оборот.
После разгрома Пушкаря и резни, учинённой в Полтаве, Выговский почувствовал свою безнаказанность и стал расправляться с остальными противниками: расстреливал, рубил головы, вешал. Жен и детей бунтовщиков продавал татарам.
За несколько месяцев по его приказу были убиты переяславский полковник Иван Сулима и его преемник — полковник Колюбаца, расстреляны корсунский полковник Тимофей Оникиенко, казнены отрубанием голов двенадцать сотников из разных полков…
Но, будучи хитрым лисом, гетман продолжал присылать Шереметеву письма, в которых клялся в верности русскому царю, жаловался на беглых посполитых, сетовал на предателей, возмутителей спокойствия и бунтовщиков, готовых в любой момент присягнуть врагам Руси.
И Шереметев ему верил.
Русскому боярину и прославленному «архистратигу» оказалось непросто разобраться во всех украинных перипетиях. Да он, как видно, и разбираться в них не особо желал.
Ни чьих советов боярин не слушал, действовал, как неопытный воин и неразумный дипломат, — быстро и решительно, но неосмотрительно и бестолково.
Он подозревал всех и вся: киевских мещан, окрестных селян и казаков, приказывал хватать, не разбирая вины. А то, напротив, проявлял невиданное милосердие и доверчивость, выпускал из каземата всех без разбора и даже тех, кто и впрямь замышлял недоброе.
Противоречивые приказы нового воеводы не только не умиротворяли волнений, но разжигали их, подливали масла в огонь, настраивая против него даже тех, кто желал служить царю и радовался подпадению Украйны под московскую руку.
Мне довелось переписывать один из таких нелепых приказов Шереметева, в котором он распоряжался всех беглых посполитых ловить и вешать на майданах, а кого не вешать, так немедля выдавать с головой гетману Выговскому.
В середине лета 1658 года в Киев из Нежина прискакали на взмыленных конях казаки Вощенко и Семёнов.
На допросе с пристрастием, где я опять исполнял обязанности толмача, они упрямо твердили, что изменник Ивашка Выговский готовится сдать Украйну ляхам.
В подтверждение своих «поносных слов» Вощенко и Семёнов предъявили «Манифест к властителям Европы», составленный в ставке Выговского.
Красивым и выспренним слогом в «Манифесте» предлагалось: разорвать Переяславские соглашения с русским царём и снова вступить под покровительство польского короля, но уже под названием «Великого княжества Русского» и на таких же основаниях, как некогда вступила в состав Речи Посполитой Литва. Предполагалось: гетману иметь звание сенатора и первого киевского воеводы, сохранить реестровое казачество в том же размере, какое давало Переяславское соглашение, но при этом король польский мог бы возводить казачью старшину в шляхетское достоинство. Остальных европейских потентатов «Манифест» призывал названные условия поддержать и своею волею закрепить. Под «Манифестом» стояла подпись — «полковник Юрий Немирич». А гетманская печать сей «Манифест» скрепляла.
Боярин Шереметев в подлинность «Манифеста» не поверил.
Но и вздёрнутые на дыбе Вощенко и Семёнов от речей своих не отступили. Только добавили ещё, что бежать от Выговского и служить великому государю Алексею Михайловичу собиралось целых пять казачьих хоругвей, но из них только пяти десяткам человек удалось уйти, а прочих схватили и порубили…
«Манифест» Шереметев всё же отослал в Москву.
В ответ из Посольского приказа пришла грамота, подтверждающая подлинность «Манифеста». Также московские думные дьяки сообщали, что, по их сведениям, Выговской и впрямь готовится отпасть от Руси и, сделавшись самостоятельным государственным телом, соединиться с Польшею. Указано было, что уже доподлинно известно о встрече гетмана в Гадяче с польскими комиссарами и о подписании договора, направленного против Руси.
Это известие вскоре подтвердили новые перебежчики из гетманского лагеря, прибывшие в Киев.
Они рассказали, что в Гадяче Выговский и его польские друзья — паны Беневский и Евлашевский созвали раду.
Выговский, уже поднаторевший в выступлениях на майданах, провозгласил:
— Братья казаки! Мы — давние дети Польши. Нескольких лет пребывания под московской десницей нам хватило, чтобы понять, что такое русский гнёт! Ратные русские люди вешают и мордуют посполитых, жалованье нам не платят, грабят мирных селян… Войско Запорожское изъявляет желание вечного мира и соединения с Речью Посполитой… Король милостив, он прислал к нам своих комиссаров. Волим услышать от них слово его королевского величества!
— Волим услышать слово короля! — поддакнули его прихлебаи.
Беневский высокопарно и в то же время с долею подобострастия обратился к полковникам, сидящим в праздничных кунтушах с перначами в руках:
— Панове старшина! Высокочтимые казаки! Господь Бог, по воле своей возвышающий и уничтожающий любые царства, укоренил в сердце каждого из нас врожденную любовь к отечеству, так что где бы кто ни скитался, а всегда ему хочется домой воротиться. Теперь так сделалось и с Запорожским войском, когда оно именем своим и своего гетмана обратилось к его величеству королю Яну-Казимиру с желанием верного подданства и покровительства себе и всему русскому народу.
Ему вторил пан Елашевский:
— Вот уже десять лет, как будто две матери за одного ребенка, спорят за Украйну поляки и москали. Мы, подданные польской короны, считаем вас своим порождением и родным чадом, а москали, пользуясь вашей храбростью и простодушием, хотят завладеть чужим. Вы, панове, теперь попробовали и польского, и московского правления, отведали и свободы, и неволи. Вы говорили прежде: не хороши поляки! А теперь, наверное, скажете: москаль ещё хуже! Чего же вам медлить? Польша, подлинная отчизна ваша, теперь взывает к вам: ведь это я вас родила, а не какая-то непотребная москалиха, я вас вскормила, взлелеяла! Дети, опомнитесь, не будьте выродками, предающими мать свою!
Слушая перебежчиков, подумал я: «Как тут было не растрогаться старикам полковникам, как не пустить умильную слезу и не поддержать, утёршись, всё, что им Выговский с комиссарами ни предложат!»
А Шереметев всё бездействовал. Даже эти явные свидетельства о предательстве гетмана не вывели его из полусонного состояния, не лишили необъяснимой веры в преданность Выговского.
И только в те дни, когда к Киеву подступил со своим войском брат гетмана Данила Выговский, когда загрохотали в полную мощь осадные пушки и ринулись на штурм городских стен казачьи полки, Шереметев вдруг стал собою — тем самым «архистратигом», на которого полагался русский царь, на кого надеялись все, кому союз с Русью представлялся единственным спасением для поруганной и истерзанной украинной земли…
2
Нет ничего страшнее, когда из кованых сундуков памяти народной вдруг извлекаются старинные обиды и претензии, когда вспоминаются прежние распри и раздоры, невыполненные клятвы и обещания, когда накручиваются на них свежие недомолвки и измены.
Тогда закипает кровь, пробуждаются ненависть и остервенение, и руки сами тянутся к острым клинкам и самопалам, к топорам и вилам…
Но страшнее страшного, подлее подлого, когда случается война, в которой сын идёт на отца, брат на брата, русский убивает русского на радость их вечным недругам и коварным соседям…
Снова, как десять лет назад, заполыхала «ридна мати» Украйна, раскололась, разделилась на две части, люто ненавидящие одна другую.
Гетман Выговский своими льстивыми посулами, клеветой и наветами довёл народ до того, что он, потеряв разум, утратив способность видеть, где правда, где ложь, вздыбился, раскололся, начал самоистребление.
И обагрились руки братской кровью…
Но как ни хитёр и ловок был гетман Выговский, а просчитался.
Заключённый им в Гадяче договор с поляками, которым он хотел отвратить Украйну от Руси, на деле отвратил от него самого и казаков, и посполитых, не желавших снова идти под панское ярмо.
Вслед за восстанием Пушкаря на Полтавщине полыхнуло восстание под Гадячем, взялись за оружие православные люди в Переяславле и в других городах и весях Малой Руси.
Восставшие селяне и примкнувшие к ним казаки стали нападать на сторонников гетмана и гарнизоны.
Выговский посылал в восставшие сёла и городки наёмников, и бунты жестоко подавлялись. Вдоль дорог вырастали ряды виселиц, кружились над ними чёрные вороны.
Но восстания вспыхивали с новой силой.
До Киева дошёл слух, что во время такой стычки в селе Свидовец под Черниговом местные повстанцы — простые селяне палками забили до смерти полковника Юрия Немирича и сопровождающих его рейтар.
Возможно, в другое время, получив известие о смерти врага, с которым хотел поквитаться, я бы возликовал, но теперь гибель Немирича не принесла мне успокоения. Она показалась ничтожной на фоне всего того, что происходило с моей родиной.
К лету 1659 года на первый план вышла новая большая война Руси с Польшей. В ней союзниками польской короны выступили гетман Выговский с частью Запорожского войска и крымский хан Мехмед IV Гирей со своей многотысячной ордой.
Гадячский договор подтолкнул польский сейм к отказу от обязательств избрать царя Алексея Михайловича наследником польского престола. Кроме того, Польша потребовала от Москвы вернуть ей Смоленск и все украинные земли.
Выговский наконец прекратил свои заигрывания с русским царём и явно дал понять, на чьей он стороне.
Царь Алексей Михайлович, должно быть, разгневался не на шутку. Сначала он отправил из Белгорода на Левобережье князя-воеводу Григория Григорьевича Ромодановского, который начал боевые действия против отрядов Выговского вместе с примкнувшими к нему запорожцами, которых вёл кошевой атаман Иван Беспалый.
Вместе они осадили Варву.
Осада затянулась и не принесла желаемого результата, но способствовала объединению всех верных русскому царю украинных сил.
Там же, под Варвой, была собрана войсковая рада, на которой Ивана Беспалого избрали наказным гетманом его царского величества войска Запорожского, в противовес гетману-предателю Выговскому.
Следом за Ромодановским прибыло на Украйну войско под командованием боярина Алексея Никитича Трубецкого. Теперь совокупных сил было бы достаточно, чтобы начать наступление. Но боярин был снабжён строгим царским наказом сначала уговаривать черкас, чтобы они в винах своих государю били челом, и только в противном случае, если не побьют челом, идти на них войной.
Трубецкой, боясь ошибиться и заслужить царскую опалу, пребывал в постоянном сомнении и нерешительности, о чём писал воеводе Шереметеву в Киев, прося, дабы он присоединился к его и Ромодановского войскам.
Но и Шереметев находился в таком же состоянии. Ещё живы были в памяти две осады Киева под началом Данилы и Ивана Выговских.
Русский гарнизон их выдержал с великим трудом, и то благодаря помощи верных царю казаков и простых киевских мещан.
Уже в дни первой осады Шереметев приказал:
— Выпустите из узилища всех, кто верен переяславской клятве и готов защищать Киев!
И ломанный на дыбе Козалупа, и Вощенко, и Семёнов, и другие опытные рубаки забыли свои обиды на воеводу и встали в ряды защитников киевской твердыни.
Даже монахи Печерского монастыря покинули свои кельи и, по благословению митрополита, взяли в руки оружие, дабы постоять за веру православную и за родной город.
Словом, все, кто был в состоянии держать в руках оружие, в трудный час плечом к плечу с русскими ратниками встали на защиту Киева и не только не пустили в него войска гетмана, но и отогнали их прочь.
Однако страх перед новым нападением у Шереметева остался. Поэтому воевода Киев не покинул и на соединение с Трубецким и Ромодановским не пошёл.
Основное сражение этого года, случившееся под Конотопом, произошло без нашего участия.
Судить о нём мы могли только из донесений, которые поступали в воеводскую ставку от русских полководцев и от наказного гетмана Беспалого.
Конотопское сражение началось безрезультатной осадой Конотопа. А в итоге обернулось величайшей трагедией для русской армии и примкнувших к ней запорожцев.
Основной бой, решивший исход всей битвы, выиграли немецкие наёмники, присланные польским королём, и татары. Применив военную хитрость и устроив обманное отступление, они заманили отборную дворянскую кавалерию князей Пожарского и Львова в ловушку и изрубили большую её часть.
Израненные князья Пожарский и Львов попали в плен. Гетман хотел использовать князей как предмет торга с царём, но Пожарский и Львов стали пенять ему на измену и нарушение клятвы. Выговский разгневался и отправил пленников к хану Мехмеду Гирею. Гордый Семён Романович Пожарский плюнул хану в лицо и тут же был обезглавлен вместе со Львовым и остальными русскими пленными.
На выручку своей уже разбитой к этому времени коннице Трубецкой запоздало бросил войско Ромодановского. Ромодановский столкнулся с Выговским на реке Куколке и несколько суток упорно удерживал переправу через неё.
Выговский, имея троекратное превосходство, не смог одолеть Ромодановского, пока запорожец-перебежчик не вывел по тайной тропе через болото татарскую конницу к русским в тыл.
Ромодановский вынужден был отступить. Узнав об этом, Трубецкой снял осаду с Конотопа и отвёл свою армию к Путивлю, отбиваясь от преследующих его казаков.
Воеводе Шереметеву донесли: «Всего на конотопском большом бою и на отводе: в полку боярина и воеводы князя Алексея Никитича Трубецкого с товарищи московского чину, городовых дворян и детей боярских, и новокрещенов мурз и татар, и казаков, и рейтарского строю начальных людей и рейтар, драгунов, солдат и стрельцов побито и в полон поймано четыре тысячи семьсот шестьдесят один человек и две тысячи запорожских казаков гетмана Беспалого». Кроме того, Трубецкому пришлось оставить в шанцах под Конотопом три осадных мортиры, четыре полевые пушки, много ядер и гранат…
Так что Выговский вполне мог праздновать победу.
Но я уже заметил одну закономерность: то, что вчерашний победитель считает триумфом, уже на следующий день может обернуться поражением.
Так случилось и с Выговским.
После Корсунского сражения от него отвернулась даже та часть старшины, которая ранее приветствовала Гадячский договор.
В Киев прискакал переяславский полковник Тимофей Ермолович Цецура и ударил воеводе Шереметеву челом о возвращении в московское подданство. Прибыли в ставку уманский полковник Иван Беспалый, паволоцкий полковник Михаил Суличич, бывший генеральный есаул Иван Ковалевский, шурин Богдана Хмельницкого Яким Сомко и наказной гетман Иван Беспалый, которому за храбрость, проявленную на конотопском бранном поле, царь Алексей Михайлович пожаловал особую похвальную грамоту…
Все они: и те, кто прежде служил Выговскому, и те, кто воевал против него, клялись в верности царю и просили воеводу Шереметева поспособствовать, чтобы Юрась Хмельницкий принял гетманскую булаву.
— А как же твоё гетманство? — спросил воевода наказного гетмана Беспалого.
— Я тут же сложу гетманские клейноды, если сын славного Богдана Хмельницкого согласится взять их, — воскликнул Беспалый. — Кто я такой? Простой казак, волей случая вознесённый на сей пост. А Юрий Богданович носит такую фамилию, которая одна за собой полки поведёт, оживляя в памяти у казаков наших прежние удачи и былое могущество войска Запорожского…
В словах Беспалого было столько искренности, что Шереметев возражать не стал.
— Что ж, пусть будет по-вашему… — важно сказал он, но у меня, слышавшего разговор, осталось стойкое ощущение, что воеводе всё равно, кто будет гетманом и что теперь совершается очередная ошибка: «Ну какой из Юрася гетман — спаситель родной земли? Он и за себя-то толком постоять не сможет!»
Однако горячие слова Беспалого и изреченное вслух одобрение царского воеводы подействовали на остальных старшин, как некое заклинание. Все в голос заговорили, что лучше Юрася гетмана не найти. Никто уже и слышать не хотел о других возможных претендентах на гетманскую булаву.
Яким Сомко, единственный, кто был пусть и дальним, но всё же родственником Хмельницких, взялся лично убедить Юрася стать гетманом.
Он испросил у воеводы разрешения взять на переговоры с Хмельницким меня.
Юрась молча выслушал предложение Сомко и… отказался.
Сомко стал убеждать племянника. Всё безуспешно.
— Юрась, народ взывает к тебе не оставить без продолжения дело Богдана Хмельницкого… — негромко сказал я, не веря самому себе.
— Я пойду в чернецы, — повторил уже известную мне отговорку Юрась. — Буду Бога молить за Украйну, за исполнение такой её судьбы, о какой мечтал батька Богдан…
— Прими булаву, племянник, больше некому! Иначе раздерут батькивщину на части ляхи, шведы, татары и москали… — отчаянно возопил Сомко.
— Нет, не уговаривайте меня! — Юрась, то краснея, то бледнея, ещё долго упирался.
В конце концов нам всё же удалось уговорить его принять предложение старшины…
Раду созвали в середине осени в памятном всем Переяславле.
Привести нового гетмана к присяге, а вместе с ним и всех остальных казаков Запорожского войска приехал тот же Андрей Васильевич Бутурлин, что принимал здесь присягу у старого Хмельницкого пять лет назад…
Целуя крест и произнося новую клятву на верность русскому царю, я поймал себя на мысли, что присяга даётся один раз. Когда же ты принуждён это делать вторично, это уже не клятва, а насмешка…
3
Медные трубы — суровое испытание для дружбы. Когда твой давний товарищ вдруг возносится к вершинам власти, много перемен ты сможешь увидеть в нём. Прежде искренний и откровенный в задушевных разговорах, он становится недоступным. Окружённый со всех сторон подхалимами и льстецами, случается, что возомнит бывший друг себя настолько избранным и великим, что начинает стыдиться прежней дружбы и былой откровенности. Ещё хуже, если ты видел его в минуты слабости и отчаянья, если знаешь о нём нечто такое, что может поколебать ореол величия, которым свита торопится наградить своего нового вождя и кумира…
Горе тогда тебе, былой наперсник. Уж лучше и не попадайся впредь на глаза того, кого считал ты самым близким, надёжным и преданным другом. Спрячься и не высовывайся, дабы не смущать покой избранного…
И уж совсем упаси тебя Боже пойти в подчинение к бывшему товарищу. И службы не будет, и дружбе конец.
Не скрою, когда Юрась Хмельницкий стал гетманом, в глубине души я ждал, что он призовёт меня к себе. Назначит генеральным писарем, на худой конец хотя бы помощником или советником…
Но не позвал Юрий Богданович Хмельницкий меня ни в генеральные писари, ни в помощники, ни в советники. Не включил даже в число войсковой старшины, куда мне лежала прямая дорога как сыну казачьего сотника…
Место генерального писаря совершенно неожиданно занял Захар Шуйкевич, служивший вместе со мной ещё в канцелярии у Выговского. Ничем он среди нас не выделялся, кроме того, что клял москалей на чём свет стоит и угодничал перед Выговским…
Словом, молодой гетман уехал в Чигирин со своей новой свитой, а я остался в воеводской ставке в той же должности толмача, в какой находился.
«Что ж, не всем казакам в атаманах быть», — припомнил я старую казачью поговорку и ещё одну — латинскую: «Nula est mihi salus dataria — Зря я не кланяюсь!» — и, поразмыслив о превратностях дружбы с сильными мира сего, мысленно пожелал бывшему приятелю успеха на новом поприще.
Вскоре я даже возрадовался такому стечению обстоятельств.
Ибо и здесь был загружен работой по уши. С началом гетманства Юрася и в ставку воеводы, и в Москву посыпались десятки жалоб и кляуз от недовольных. Число их резко возросло.
Новый договор, заключённый гетманом Юрасем Хмельницким с Москвой, никому не нравился. Казацкая старшина оказалась лишена единоличного права сноситься с московскими приказами и испрашивать себе личных выгод и льгот. Простые казаки почувствовали стеснение прежних вольностей и свобод, ибо теперь помимо Киева московские воеводы находились в Нежине, Переяславле, Чернигове, Брацлаве и Умани…
Роптали и другие сословия: селяне, лишённые права гнать горилку в собственных винокурнях и обложенные новыми налогами; мещане, на чьи плечи легла тягота содержания на постое русских ратных людей…
А ещё и личные претензии, зависть, мздоимство, клевета…
Вот и писали друг на друга доносы, черня в них недругов, восхваляя себя, требуя милостей, ратуя о справедливости…
От этого раздрая и несогласия всех со всеми жизнь народа, и без того несладкая, стала ещё более беспросветной и невыносимой.
У Выговского, бежавшего к полякам с частью преданных ему людей, конечно, остались на Украйне соглядатаи и доносчики. Они сообщали ему обо всём происходящем в украинных землях, а он, в свою очередь, доносил об этом полякам.
Лучшего времени, чтобы снова напасть на нас, подыскать было трудно, и Ян-Казимир воспользовался этим. Заключив мирный договор со шведами, он с новой силой начал боевые действия в Литве и Белой Руси и нанес там поражение армии воевод Хованского и Змеева.
Войску Долгорукова, пришедшему на помощь воеводам, с трудом удалось остановить наступление польско-литовских войск.
Полковник Цецюра сообщил Шереметеву, что большое польское войско под началом коронного маршалка Ежи Любомирского двинулось на Волынь.
Желая отличиться перед царём и поскорее покончить с поляками, боярин Василий Борисович Шереметев, не проведя предварительной разведки и не собрав нужных сведений о силах врага, приказал своей рати немедленно выступить в поход.
— Я приведу польского короля к моему государю в серебряных кандалах… — самоуверенно заявил он на военном совете перед началом похода.
Шереметев написал письмо гетману Хмельницкому, приказывая ему с казаками двигаться на Волынь. Гонец ускакал к Юрасю, но я сомневался, исполнит ли он приказ воеводы.
За короткое время гетманства молодого Хмельницкого высокомерный Шереметев успел изрядно испортить с ним отношения. Он весьма нелестно отзывался о Хмельницком:
— Отчего это в добрых фамилиях сохраняются самые худые отпрыски? Какой государственный муж был старый Хмельницкий! И каков его сынок? Этому гетманишке лучше бы гусей пасти, чем булавой трясти!
Слова эти, конечно, Хмельницкому сразу же передали.
И о казаках воевода на военном совете перед походом высказался ничуть не лучше:
— Надежды на казаков у меня никакой нет. Они легко предают и перемётываются на другую сторону.
Князь Козловский вроде бы и поддержал его:
— Ты прав, воевода, нельзя полагаться на казаков. Кому только они из государей не клялись, каждый раз вероломно свою присягу нарушали! — И предостерёг: — С таким войском сейчас нельзя выступать в поход, надобно заняться подготовкой обороны Киева…
Но Шереметев был уверен в непобедимости своих кавалеристов и наёмной пехоты:
— Выступаем! — и устроил смотр войскам.
Рейтары в надраенной до блеска броне сидели на чистокровных конях. Начищенное и отполированное вооружение сверкало на солнце. Солдатские полки, вымуштрованные командирами-немцами и шотландцами, держали ровный строй. Испытанные в боях стрельцы и пушкари — ветераны многих сражений с новыми мушкетами на плечах на смотре выглядели и впрямь победоносно.
«Но как идти в поход без разведки? Не поплатиться бы нам за такую самоуверенность…» — думал я, собираясь в свой первый боевой поход.
Но гордо сидящий на вороном коне Шереметев в сверкающих золотыми украшениями доспехах, в плаще, подбитом соболями, и красных сафьяновых сапогах с золотыми шпорами уже как будто увенчал себя лавровым венком победителя.
Мы двинулись в поход во второй половине последнего летнего месяца, имея всего пятнадцатитысячное войско и примерно столько же казаков в полку у Цецюры, по-прежнему не зная, сколько поляков нам будет противостоять, есть ли у них союзники…
Нас провожали в путь колокольным звоном. Золотые купола киевских церквей, золотые листья в кронах деревьев, золотые насечки на воинских доспехах…
И киевляне провожали нас будто не на смертную битву, а на праздник. Старики и дети, молодицы и дивчины стояли вдоль улиц, по которым текло войско, радостно приветствовали нас, бросали цветы…
Незнакомая красавица помахала мне рукой.
Ах, как хороша! — золотистые косы уложены в тяжёлый венец, щеки пылают, как маков цвет, брови соболиные, губы алые…
Сердце у меня сладко заныло. Я хотел помахать в ответ, но сдержался. Вскинул голову, расправил плечи и проехал мимо с независимым видом: не казачье дело, едучи на битву, с дивчинами возиться!
4
Ратных людей сближает сражение. Но ещё до того, как зазвенит сталь и загрохочут пушки, узнают они друг друга у походного костра.
На привале, вытянув к огню натруженные ноги, распрямив усталые плечи, они вкушают простую пищу из общего котла, негромко говорят меж собой, рассказывают истории из жизни, вспоминают былые сражения, делятся печалями и горестями, которых у каждого в судьбе предостаточно. А то вдруг кто-то затянет песню, и товарищи ему подпоют…
В начале вересеня, который на Руси кличут сентябрём, мы подошли к местечку Любар. Неподалёку от него Шереметев приказал разбить полевой стан.
Ратники и казаки быстро установили походные шатры. От костров потянуло дымком и варевом.
Песельник, сидя в кругу товарищей, ударил по струнам балалайки и запел:
За рекою, переправою,
За деревнею Сосновкою,
Под Конотопом да под городом,
Под стеною белокаменной,
На лугах, лугах зеленых,
Тут стоят полки царские,
Все полки государевы,
Да и роты в них дворянские…
Ратники стали подпевать:
А из далеча-далеча, из чиста поля,
Из того ли из раздолья широкого,
Кабы чёрные вороны табуном табунились,
Собирались-съезжались калмыки со татарами,
Напущалися татарове
На полки государевы…
— О чём поёте? — спросил я, проходя к своему шатру.
— Неужели непонятно? — сердясь, что его отвлекают, буркнул один из ратников. — О недавнем ратном деле, что под Конотопом случилось…— он махнул рукой, дескать, не мешай.
«Надо же, уже песню сложили!» — я прошёл в шатёр, который делил с другими писарями, взял бандуру и вернулся к костру.
— Дозвольте с вами?
— Садись, казак, споём вместе.
Ратники потеснились, освободили мне место.
— Песня ваша мне люба, — сказал я. — Хочу спеть свою. Послушаете?
Песельник ответил:
— Что ж, пой! Мы песне завсегда рады.
Струны бандуры охотно отозвались, как товарищ на зов доброго друга.
Я начал слегка охрипшим голосом:
Серый кречет взором вострым
Малу пташку сторожит.
Волны вспенивают вёсла —
Чайка по морю бежит…
Слушали меня со вниманием, а когда я закончил пение, одобрительно закивали.
— Складно излагаешь… Добрая песня, — похвалил песельник. — А ну-ка, дай попробую перенять, — он ловко вскинул балалайку и, хотя струн у неё поменьше, чем на моей бандуре, потренькав немного, с точностью повторил мотив…
Довольный, посмотрел на меня:
— Тебя как звать-то, казак?
— Мыкола. Николай по-вашему…
— Кольша, значит, — песельник вдруг назвал меня так, как звала мать. — А меня — Никифор или Ничипор, как у вас гутарят, — представился он. — Ты бы, Кольша, мне слова своей песни ещё раз напел… Больно они мне по сердцу пришлись…
Я охотно спел ещё раз. Никифор, беззвучно шевеля губами, вторил мне.
— Запомнил, — радостно сообщил он. — Теперь сам петь твою песню стану, если разрешишь…
— Пой, конечно! А я твою выучу… — в свою очередь пообещал я, подивившись тому, что песни вроде бы разные, а по сути похожи. — Гляди-ка, Никифор, и твоя, и моя песни — обе про битву с басурманами…
— Не хотелось бы нечестивых вспоминать, так ведь они же сами не дают нам покою!
— Это верно, — согласился я. — Лютее крымчаков врагов для нас, православных, нет. Разве что ляхи…
— Да, и немец против нас, и швед… Весь мир на русских ополчился, — поддакнул Никифор. — Только ведь нам и врагов-то не надо. Того и гляди сами друг дружку грызть начнём…
На том мы и разошлись по своим шатрам.
Но не зря говорят, что не стоит поминать нечистого к ночи — беду накличешь.
Ранним утром поблизости от лагеря караульщики заприметили татарский разъезд и подняли тревогу.
Шереметев послал вдогон татарам несколько конников. Из них вернулся назад только один:
— Орда близко…— валясь с седла, прохрипел он.
Весть об орде застала Шереметева врасплох, но все же не зря величали его «архистратигом». Боярин виду не подал, что встревожен известием, приказал хладнокровно:
— Строить гуляй-город!
Тут же из обозных телег и деревянных щитов соорудили подвижную крепость. Об этом изобретении русских я слышал прежде, но в глаза гуляй-город ещё не видел.
Щиты с прорезями для ружей и малых пушек установили на телеги. Телеги со щитами выстроили в виде четырехугольника, соединив меж собой цепями и оставив несколько проходов для конницы и пехоты, укрывшейся внутри.
Стрельцы и пушкари заняли позиции у бойниц.
Над лагерем повисла гнетущая тишина, прерываемая редким ржанием лошадей и короткими командами стрелецких начальников.
Все вглядывались вдаль, откуда нарастал гул приближающейся конницы.
Вскоре появились татары.
Их даже на первый взгляд было гораздо больше, чем нас. Орда двигалась врассыпную, охватывая гуляй-город полукольцом.
Но татары пришли на поле сечи не одни. Я разглядел за ними стройные польские хоругви и огромный обоз с пушками.
Не дождавшись приказа воеводы, с нашей стороны ухнула малая пушчонка. Её залп восприняли как сигнал к открытию огня.
Загрохотали мушкеты и самопалы, ударили гарматы покрупнее. Засвистели татарские стрелы. Пали на землю первые убитые: кони и люди.
Вслед за татарами рванулись в бой польские гусары.
Когда-то дядька Василь рассказывал мне, как устрашающе свистят перья у них за спиной. Отборные конники скачут прямо на тебя, желая смять, изрубить, прорвать оборону…
Никакого свиста их перьев я не услышал. Заняв место у бойницы, так же как все, я палил по атакующим из мушкета, торопливо перезаряжал и снова палил.
Гордые гусары падали наземь, пробитые нашими пулями и выброшенные из сёдел ядрами, корчились от боли, умирали, изрыгая ругательства, а кто сумел доскакать до щитов, тех пронзали длинными копьями пикинеры, рубили бердышами стрельцы…
Не знаю, откуда брались силы у тех, кто без передышки атаковал нас, откуда находились силы у нас отбивать одну за другой вражьи атаки.
Сеча продолжалась весь день до вечера и с утра возобновилась…
И ещё день…
И ещё — десять…
Всё чаще внутрь гуляй-города стали залетать польские ядра. Одним из них разбило воз, где среди прочих вещей лежали мои пожитки и бандура.
Татары, для которых гуляй-город оставался неприступным, сожгли все стога сена в округе, вырубили ближайшие рощи, лишив нашу конницу корма, а нас — дров для костра, а значит, и горячей пищи…
Начались затяжные осенние дожди. Они, с одной стороны, затруднили атаки вражеской конницы, с другой — навлекли на нас болезни и голод.
Шереметев, посеревший лицом и осунувшийся, но не утративший боевого духа, дал приказ отступать на восток.
И гуляй-город, огрызаясь огнём и свинцом, отбивая непрестанные наскоки татар и поляков, медленно пополз туда, где уже давно, по расчётам воеводы, должен был находиться со своим войском гетман Хмельницкий.
Когда на нашем пути появился большой лес и ратники топорами стали прорубать в нём просеку для прохода телег, воевода призвал меня к себе:
— Скачи к Хмельницкому, казак! Поторопи его! Мы встанем лагерем под Чудновым и там будем ждать подмоги! Если вместе с гетманом ударим, непременно одолеем супостата! Только поспешай. Зарядов и пороха у нас осталось уже немного. С помощью Божьей продержимся до подхода гетмана…
Моего коня по поговорке «Казак голоден, а конь его сыт» накормили последними остатками сена и дали вдоволь напиться воды.
Повинуясь шенкелям, он вынес меня на опушку и поскакал через поле.
Дважды мне встретились татарские разъезды. Со свистом и гиканьем они гнались за мной, пускали вслед стрелы…
Одна из них свистнула над самым ухом.
«Не подведи, родимый!» — молил я скакуна. И дважды верный конь уносил меня от погони.
5
Табор гетманского войска я нашёл милях в трёх юго-восточнее Чуднова. Дозорные казаки проводили меня в шатёр генерального писаря.
— Мыкола, ты такой грязный и заросший, прямо вылитый москаль! — оглядев меня со всех сторон и самодовольно щурясь, сказал Захар Шуйкевич. Он гордился своим возвышением и не скрывал этого. Маленький, чернявый и вёрткий, он напомнил мне Шлому, арендатора из-под Кременчуга, и даже усы скобкой и оселедец не могли уменьшить это сходство.
«Чего это он выдумал меня, природного казака, в москали записывать?» — рассердился я.
Однако, проведя ладонью по небритым скулам, покосившись на свой выцветший жупан, грязные шаровары и стоптанные сапоги, признал — вид у меня и впрямь затрапезный: «Только при чём здесь москали? В сече не до того, чтобы в зерцало глядеться…»
Но дерзить Шуйкевичу я не стал.
— Мне надо тотчас говорить с гетманом, пан генеральный писарь! У меня к нему важное послание от воеводы Шереметева…
— Давай послание, я доложу пану гетману, — заявил Шуйкевич.
Я воспротивился:
— Послание это изустное, и мне велено его сообщить лично Юрию Богдановичу…
Шуйкевич сказал важно:
— Сейчас пан гетман занят. Хочешь сообщить ему лично, жди! Джура проводит тебя к шатру, где ты сможешь умыться, отдохнуть и поесть…
Прислушиваясь к дальней канонаде, я попытался возразить, что медлить нельзя, что русскому войску Шереметева и полку Цецюры срочно нужна помощь, но генеральный писарь остался непреклонен.
Джура, молодой казак примерно одних со мной лет, проводил меня в шатёр. Принёс воды для умывания, миску с кулешом и деревянную ложку.
Я умылся, но, хотя был жутко голоден, еда не лезла мне в горло.
Подозвав джуру, дежурившего у входа, спросил его, давно ли они здесь и почему войско не наступает…
— Мы тут уже целую седмицу топчемся, — простодушно сообщил он.
Я не поверил своим ушам:
— Целую седмицу? И чего остановились, дальше не пошли?
— Та едва мы встали, наскочили на нас ляхи и татары. Мы атаку отбили, но гетман приказал их не преследовать, остаться здесь.
— И много было тех татар и ляхов?
— Та курам на смех! Тысяч десять… — джуре хотелось в моих глазах выглядеть героем.
— И сколько же у гетмана казаков?
— Та тысяч тридцать, не менее…
— Чего ж он не атакует? — вырвалось у меня.
— Их милость, пан гетман, сейчас с ляхами о мире переговоры ведёт…— проговорился джура и, поняв, что сболтнул лишнее, хлопнув пологом, вышел из шатра.
«Иногда нужно иметь больше решимости, чтобы вовремя прекратить бой, нежели храбрости, чтобы продолжить сражение… Но разве теперь такой случай? Теперь надо забыть о своей безопасности, идти выручать товарищей… Только где взять Юрасю решимости на такое? Прав Шереметев, ему бы плахту носить, а не булаву…— терзался я вынужденным бездействием. — Эх, знал бы дядька Богдан, как поступает его отпрыск, он бы в гробу перевернулся… И Тимош не простил бы брату трусости и слабости. Уж лучше бы Юрась и вправду в чернецы пошёл…»
Я просидел в шатре ещё пару часов, ожидая, когда же меня позовут к Хмельницкому. Но время шло, а за мной никто не являлся.
Джура всё топтался у входа. Должно быть, Шуйкевич наказал ему не выпускать меня из шатра…
Вдали глухо громыхали гарматы. Их говор напоминал глухие раскаты грома.
«Наши там бьются, а я тут дипломатию разыгрываю!» — Как зверь, загнанный в клетку, я метался в своём полотняном узилище, не находя себе места. Мрачные думы и горькие вопросы толклись в моей голове, как вода в ступе:
«Что стало с тобой, народ украинный? Что произошло с нами, братья-казаки? Куда подевались наши герои-атаманы: Сагайдачные, Нечаи, Кривоносы, Сулимы, Наливайки, повергавшие неприятелей в трепет, бравшие штурмом неприступные замки и крепости? В каких непонятных пучинах канули все эти боевые ведьмаки, химородники и характерники, умевшие взглядом тучи разгонять и кровь из ран останавливать? Как в одночасье перевелись могучие Байды, что, израненные и на крюке подвешенные, своих врагов стрелами поражали? Где вы, доблестные казачьи лыцари, готовые жизнь отдать за други своя? Где силы твои, Украйна? Уже ли все растрачены в кровавых междоусобицах, в изменах и коварстве, в метаниях от одного берега к другому в поисках лучшей доли для себя, коханой? Ужели сытый кулеш и саломата заменили тебе веру и братские чувства? Как можешь ты бездействовать, когда твои братья погибают, отдавая животы свои за тебя же саму?»
Дальние пушечные выстрелы становились всё реже и вот — совсем стихли.
Наступившая внезапно тишина заставила меня действовать решительно.
Вынув саблю, я осторожно разрезал холстину в тыльной части шатра и выскользнул через образовавшуюся щель. Зная, как устроен казачий табор, я быстро нашёл шатёр, над которым развевался гетманский стяг. Вход охраняли два казака с копьями и саблями. Я подошёл, сказал строго:
— Пропустите меня к гетману! Я — гонец от воеводы Шереметева!
Казаки, скрестив копья, преградили мне дорогу.
— Пан гетман! — вскричал я во всю мочь. — Юрась! Слышишь ты меня, это я — Мыкола Кердан!
Никто не отозвался.
Я возопил ещё громче:
— Пан гетман! К тебе от воеводы Шереметева гонец!
Полог шатра открылся, и вышел Шуйкевич:
— Ты чего разоряешься? — набросился он на меня. — Я же говорил тебе ожидать, пока не позовут!
— Ты сообщил, что у меня срочное послание от воеводы? — с трудом пытаясь сохранять самообладание, спросил я.
— Конечно, сообщил! — заверил Шуйкевич. — Но ясновельможный гетман велел тебе обождать!
— Чего ждать? Нет времени! Шереметев окружён! Надо идти на выручку! — закричал я.
— Сказано, ожидать, значит, жди! — сквозь зубы процедил Шуйкевич.
Но больше ждать я не собирался. Воспользовавшись тем, что казаки раздвинули копья, пропуская генерального писаря, я оттолкнул одного, метнулся к шатру и распахнул полог.
Войти внутрь мне не удалось. Казаки, кинувшись вослед, успели оттащить меня от шатра. Но я разглядел, что там происходило.
За походным столом в центре шатра сидели друг напротив друга и мирно беседовали гетман Хмельницкий, пан Беневский и ещё один человек… Он обернулся на шум, и я узнал… Юрия Немирича.
«Быть такого не может… Он же погиб!»
Казаки, крепко держа меня под локти, подвели к Шуйкевичу, и он ехидно попенял:
— Ну, точно москали тебя сглазили, Мыкола. Ты ровно сказывся! Я же сказал: всё гетману доложил. Имя твоё назвал и от кого ты прибыл. Пан гетман принять тебя не может! Да ты и сам убедился — занят он…
— Значит, вы сговорились с ляхами! — обречённо сказал я. — С Беневским и с Немиричем… Его что, с того света выписали?
— Ты думаешь, это пан Юрий? Нет, это его родной брат — Стефан Немирич… Я тоже испугался, когда первый раз увидел…
— Так вы идёте с ними на мировую?
Шуйкевич направился к своему шатру, увлекая меня за собой.
— Конечно, это не твоего ума дело! Но по старой памяти скажу. Да, господа Немирич и Беневский — посланцы его милости пана Любомирского. Они привезли предложение о мире. Полагаю, что пан гетман примет его! Он не хочет попусту проливать казацкую кровь! Лучше худой мир, нежели хорошая война.
У меня аж горло перехватило.
— А как же русские, как же Цецюра?
Шуйкевич улыбнулся:
— О Цецюре не печалуйся. Он ночью уйдёт от Шереметева. К нему гонец с грамотой от гетмана уже послан. И поляки с татарами не станут этому препятствовать…
— А русские?
— Да какое тебе дело до этих клятых москалей? — искренне удивился Шуйкевич. — Ну порубят их поляки или татары в полон угонят… По мне, так казнить всех, нам легче дышать станет.
Я едва не врезал ему по острой скуле:
— Мы же клятву русскому царю давали, пан генеральный писарь, всем войском Запорожским и каждый в отдельности. Нельзя клятву нарушать! Нарушишь её однажды, себя потеряешь!
Шуйкевич остановился у входа в свой шатёр:
— Эвон ты куда загнул! Охолонь, Мыкола! Сколько тех клятв давалось до нас, сколько нарушалось до нас, ещё никто нарушивший обет от этого не помер…
Я не мог больше его терпеть. Сказал сухо:
— Прикажи подать моего коня, Шуйкевич!
— Куда это ты собрался?
— К Шереметеву. Воевода ждёт если не подмоги от гетмана, то хотя бы вестей, что её не будет!
В голосе Шуйкевича прозвучало что-то похожее на сочувствие:
— Дурень! Да куда ты лезешь? Погибнешь же, сгинешь вместе со своими москалями!..
— Да лучше сгинуть, чем жить Иудой…— сказал я сурово, хотя помирать не собирался.
6
У Бога всего много, но силой не возьмёшь. Да и договориться с Ним, как ни старайся, не получится — ничего для себя не выторгуешь.
Как умолял я Господа, чтобы дал он мне благополучно добраться до осаждённого гуляй-города, какие только клятвы и обещания взамен не давал!
Но у Отца Небесного свои промыслы о каждом живущем, непонятные и недоступные смертным…
Когда прореженный польскими ядрами квадрат шереметевского гуляй-города был уже как на ладони, за мной увязались татарские всадники. Тут же и польские конники поскакали наперерез, отрезая дорогу к своим.
Польские рейтары опередили татар.
Одного из них, первым заступившего дорогу, я сбил выстрелом из пистоля. С другим — хорунжим в блестящей броне и шлеме со страусиными перьями-, мы схватились на саблях…
— Шельма, пся крев! — бранился поляк, отражая мои удары и яростно нанося свои.
Я сражался молча, неистово. От лишних слов рука слабеет.
Он был хорошим рубакой, умелым, вёртким, но я одолел бы его, если бы не подоспели татары.
Свистнул аркан, и меня выдернули из седла.
Я больно ударился оземь. Тотчас на меня навалились. Скрутили руки.
Склонился надо мной татарин — тесен мир! — тот самый, что пленил меня тогда, после моей переправы через Днепр.
— Ахмед-бей!.. — выдохнул я, очухавшись.
— О, урус! — он тоже узнал меня, оскалился. — Ты стал настоящий батыр! Батыр и снова мой ясырь! Ха-ха! Только некому тебя больше выкупить! Тимош-паша демекте — каюк! Он теперь тебе не поможет!..
Ахмед-бей прицокнул языком:
— О, Аллах, какого хорошего коня он мне за тебя тогда дал! Я его в конюшню самого хана Гирея сумел продать… Много монет получил. А теперь тебя продам. Не бойся, батыр, в гарем тебя уже не возьмут! Но на султанскую галеру сгодишься…
Тут подскочил поляк, которого ещё била боевая лихорадка, и горячо заспорил:
— Какая галера? О чём ты говоришь, татарин? Это мой пленный! Я рубился с ним и победил…
— Как твой? Как победил? — взвился Ахмед-бей. — Мой аркан на нём, значит, и ясырь — мой!
Татары, галдя, обступили хорунжего и его спешившихся рейтар со всех сторон.
Хорунжий оглянулся и заговорил более миролюбиво:
— Бей, погоди, не горячись! Да, я вижу, что аркан твой! Но этот хлоп брата моего Юзека убил! Родного брата! Вот он лежит, — хорунжий указал на тело рейтара, сбитого моей пулей. — Отдай мне этого казака, прошу тебя! Я золотом заплачу…
— Алтын — якши! — глаза у татарина заблестели. — Артык алтын — бик айбат! Много золота — очень хорошо!
Они долго торговались на причудливой смеси украинного, татарского и польского языков, и Ахмед-бей уступил, подкидывая на ладони кошель с золотом.
— Ладно, паша, бери ясыря себе! — и поглядел на меня с усмешкой: — Не повезло тебе, урус! Был бы моим ясырём, может, пожил бы ещё… Хуш! Прощай, батыр! Да поможет тебе твой бог…
Татары ускакали, уводя в поводу моего коня.
Поляки поволокли меня к своим пушкам.
Гарматы стояли на пологой возвышенности, шагах в двухстах от гуляй-города, и били по нему прямой наводкой. Летели щепы от разбиваемых ядрами щитов. Русские пушки молчали. Должно быть, закончились заряды к ним. Со стороны гуляй-города раздавались лишь ружейные выстрелы. Да и те всё реже и реже…
— Страшной смертью ты умрёшь, холоп! — сказал хорунжий, и не было в его словах угрозы и ожесточения. Так говорит человек, привыкший убивать.
«Терзать будет…— мысленно напрягся я, собирая в кулак всю волю, чтобы только не осрамиться перед врагом, принять смерть так же достойно, как приняли её Байда, батька и дядька Василь. — Я казак, я ничего не боюсь!»
Рейтары и жолнеры приволокли откуда-то большой деревянный крест, склоченный из двух брёвен, положили его на землю рядом со мной.
«Неужели распнут?» — губы самопроизвольно зашептали молитву Ангелу Хранителю: «…Егда трубный страшный глас имать мя от земли воскресити на суд, близ мене стани тогда тих и радостен, надеждою спасения отъемляй тогда мой страх…»
Поляки спокойно и неторопливо ловкими движениями сдернули с меня одежду и, крепко схватив за руки и за ноги, уложили на крест.
Тем временем пальба с обеих сторон стихла. И над головами склонившихся надо мной увидел я низкое небо, затянутое сплошными хмарями…
«Неужели вот так и умру, Господи? Неужели не будет для меня больше ничего — ни этого неба, серого и сумрачного, ни этих людей, собирающихся убить меня, но тоже ведь сотворённых Тобою, Господи, из праха таких же смертных и грешных…»
И тут мне послышалось, что где-то поют. Еле слышные звуки долетали издалека…
«Вот и херувимы…»
Но это была не ангельская, а вполне земная песня, и доносилась она из русского гуляй-города.
Побеждая ужас перед расправой, я узнал слова:
Слава храбрым атаманам,
Коих пуля не берёт!..
«Это же моя песня! Мои слова!» — от дикой боли, что прожгла ладони, в глазах потемнело.
Боли безразлично, кто её испытывает. Она одинаково нестерпима для всех: и для людей, и для животных. Но человек — единственное существо, способное терпеть самую страшную боль, когда он знает, во имя чего терпит!
Мне было ради чего терпеть. Я прикусил язык, чтобы не закричать и не порадовать собственной слабостью моих мучителей.
«Терпи, казак, — атаманом будешь», — любил повторять дядька Василь.
«Атаманом мне уже не быть… — это ясно. — А вот терпеть надо, терпеть! Выдержать все муки, не опозорить казачье имя!»
Но боль всё нарастала, расползалась, овладевала мной.
Человеческое сознание слабее воли. Воля до конца цепляется за жизнь. Разум не может долго переносить боль. Он отказывается воспринимать её, меркнет, обрывается…
Почувствовав, что моё сознание, устав бороться, вот-вот покинет меня, последним усилием я ещё ухватился за тонкую, почти неосязаемую нить надежды…
Светящимся лучиком, связывающим мои мысли и чувства с земным миром и с вечной жизнью, обещанной нам Христом, была песня, сочинённая мной и звучащая на родном языке уже без меня…
Вместо эпилога
Вот и приблизился к финалу «Роман с фамилией». Начиная его несколько лет назад, я и представить не мог, в какие дали заведёт исследование моей родовы.
Всё это время меня не покидал вопрос: для чего ворошу прошлое?
И вроде бы ответ очевиден: чтобы лучше понять, кто я и откуда, как жили мои предки, в каком мире живу сам…
Но разве не важно, кому передам всё, что постиг про земную жизнь, пока путешествовал во времени и пространстве: детям, внукам, каким-то незнакомым, чужим людям?
…Как это ни печально признать, род мой угасает. Его, как и семьи многих соотечественников, упорно прореживал, изводил под корень социальными и природными катаклизмами, войнами и революциями, голодом и болезнями век двадцатый, век железный, неспроста названный «веком-волкодавом».
Прореживал, изводил, но всё же не смог уничтожить.
А вот век нынешний, двадцать первый, куда более циничный и жестокий, вполне может с этой задачей справиться, ибо он, в отличие от века прошлого, нацелен не столько на физическое уничтожение человека, сколько на разрушение его духовно-нравственных устоев, без которых сама человеческая жизнь становится бессмысленной, никчёмной.
Вершители народных судеб, сильные мира сего, словно следуя чьёму-то злому приказу, подыгрывают циничному веку.
Заимствованные на Западе эксперименты с системой образования и отказ от книжной культуры, искажение исторической памяти и пренебрежение к семейным ценностям, культивирование пошлости и бездарности становятся сегодня едва ли не государственной политикой. Разбитные телешоу и масс-культура всё больше отупляют и нивелируют людей, лишают их надежды на будущее. Новые властители дум — блогеры и шоумены – кликушествуют: эпоха народных героев, поэтов, мыслителей закончилась — наступила эра потребителя! Кажется, ещё немного — и все мы превратимся в зомби, в клонов, в человекоподобных роботов…
Но ведь потребители, обыватели были всегда: в Древнем Риме, в Средние века и в Новое время. Как это ни парадоксально прозвучит, именно они, обыватели, несли на своих плечах историю человечества — сеяли, строили, воевали, женились, рожали и растили детей…
Это простое обстоятельство и вселяет в меня зыбкую надежду: возможно, обыватель — неизменно действующее лицо всех эпох — переживёт и нынешнюю. А если переживёт, то, даст Бог, не утратит способность мыслить, чувствовать, сопереживать, сохранит в себе всё же совестливую душу…
И, значит, для людей на нашей планете жизнь не закончится, род человеческий не прервётся.
Тогда вместе с новыми землянами, сохранённая в их перепутанных генах, непременно будет жить и моя древняя фамилия, которая, как заметил дед Иван, с потолка не берётся.
Родова
Сказ
Жил-был, слышь-ко, один Обыватель. Самый что ни на есть обычный Обыватель, каковых у нас в каждом околотке, в селе или городишке захудалом сыщется изрядно.
Как того Обывателя звали-величали, мне неведомо. Память не сохранила его имени. Да и зачем, скажите, помнить его имя? Обыватель ведь не был знаменитым человеком…
Родился Обыватель в простой семье таких же обывателей, ничем от других обывателей не отличающихся.
Как же так, не согласится вдумчивый читатель: не может быть, чтобы человек не обладал какой-то особинкой, каким-то своим умением и талантом! Ведь и воробей от воробья отличие имеет.
Конечно же, вдумчивый читатель прав: так не бывает. И родители нашего Обывателя, и он сам, наверное, такими отличиями и собственными чертами обладали, да только не запомнились они окружающим. Ибо жили вокруг Обывателя и его семьи самые обычные люди, занятые своей обычной жизнью. Жили, как все, работали, как все…
И Обыватель, когда подрос, таким же стал.
Теперь уже и не важно, что за профессию он имел. Но точно можно сказать, что делом он занимался самым обыкновенным и работал там, где обычно обыватели работают, — не лучше и не хуже других. А если в чём-то и оказывался лучше, то этого почему-то не замечали. Сам же Обыватель своими умениями не хвастался и нисколько не расстраивался, что, по обыкновению, остаётся в тени.
Главным умением казалась ему, Обывателю, способность жить. Просто жить и радоваться каждому дню, который выпадает. Солнце светит — хорошо. Дождик идёт, и это ладно. Всему радовался Обыватель: первой зелёной травке и осеннему листопаду, хлёсткой позёмке и мартовскому колючему насту…
В быту он был неприхотлив, довольствовался самыми простыми вещами, в еде — непривередлив. С удовольствием ел, когда было что поесть, и не ропща переносил нужду, когда случались трудные времена.
Случилось и нашему Обывателю на войне побывать. Но и там он оказался обычным солдатом, не лучше и не хуже других. Как все, поднимался в атаку и рыл окопы, наступал и отступал, кричал «ура» и стоял в дозоре, потел и мёрз, стаптывал сапоги в долгих переходах и ползал под огнём…
Выполнял свою солдатскую работу Обыватель исправно, но при этом опять же ничем не выделялся. Все бегут на врага, и он бежит. Все стреляют, и он не отстаёт. Но вперёд не высовывался, к начальству не ластился. Неудивительно, что обошли Обывателя стороной звонкие ордена и медали, окромя тех, конечно, что всем солдатам воевавшим положены. Несколько раз цепляли Обывателя вражьи пули, и взрывная волна не однажды контузила, однако вернулся он с войны на своих ногах. Руки целы, и голова на плечах.
Пришёл Обыватель в родную сторонку, а дом его, как и все дома в округе, в развалинах. Впору плакать, да некогда. Надо дом поднимать и мирную жизнь налаживать. И опять работал Обыватель, как все, и дома строил, и завод восстанавливал…
И ещё больше полюбил он свою мирную обывательскую жизнь, когда встретил её, Обывательницу, — простую, веснушчатую, улыбчивую, ладную.
Сошлись они, стали жить-поживать, как у обывателей водится.
Много лет прожили душа в душу. Конечно же, как и у всех обывателей, были в их жизни и горести, и хворости, и неприятности разные. Но были они такими обычными, что и говорить о них не хочется, ведь жили-то Обыватель со своею Обывательницей дружно, душа в душу, и, даже если случались какие-то неприятности, радоваться жизни не переставали.
Дожили так до глубокой старости. Когда же в свой час умерла Обывательница, наш Обыватель больше не женился, стал дальше коротать свой век — изо дня в день, из месяца в месяц.
Прожил он долго, более ста лет, всё дивясь, что травка во дворе зелёная, и небо голубое, и воробьи весело чирикают…
Покинул сей мир Обыватель, как обывателю и положено, тихо и мирно. Вечером лёг, уснул и — не проснулся.
Похоронили его без пышных проводов и духового оркестра, как он завещал — рядом с Обывательницей, на обычном, самом что ни на есть обывательском кладбище. И памятник над могилкой поставили самый что ни на есть обыкновенный, ничем от других не отличающийся.
Вскоре после сороковин опять же, как водится, забыли о нашем Обывателе все другие обыватели. Ведь про таких обычных людей и вспоминать как будто нечего: родился, жил, почил…
Да и правду сказать, обывателям некогда горевать об ушедших: у них, у живых, своих каждодневных обывательских проблем не перечесть…
На этом можно было бы и закончить сей сказ.
Но надобно добавить, что было у нашего Обывателя три сына, которые своего родителя не забыли. Они и могилку его постоянно навещали, и детям и внукам своим помнить о нём заповедовали.
Один из них, говорят, был Полковником, второй — Философом, а третий — Поэт — написал книгу, такую же, как эта, а то, может быть, и лучше…