Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2019
Валерия Колесникова — родилась и живет в Воронеже. Журналист, преподаватель факультета журналистики Воронежского госуниверситета, кандидат филологических наук. Публиковалась в журналах «Смена», «Метаморфозы». Автор сборника стихов для детей «Апельсиновые чудеса» (2017). Входила в шорт-лист Международного литературного конкурса «Большой финал» (раздел детско-юношеской литературы). В «Урале» печатается впервые.
Из любви к человечеству
Человека нужно оценивать не только
по его делам, но и по его стремлениям.
Демокрит
I
Еремеев еще в детстве мечтал помочь человечеству или создать что-нибудь по-настоящему полезное.
В заводском детском саду для отпрысков работников какой-то электромеханики Илюша Еремеев вопреки постоянному хлюпанью из носа и неприглядному виду сделал лучшую праздничную игрушку — единственную рукодельную, которую повесили на большую детсадовскую елку.
Спустя неделю мальчика с оттопыренными ушами и заплатанными шерстяными штанами, едва достающими до щиколотки, вывели на сцену музыкального зала, поставили на табурет и позволили спеть новогоднюю песню. Еремеев голосил как мог, уверенный в тончайшей связи игрушки, праздничного выступления и божественного поцелуя, о котором слышал от дедушки. «Есть люди, поцелованные Богом», — частенько восклицал Иннокентий Ильич и, прищурив глаз, смотрел на Илюшу.
Да, о дедушке. Иннокентий Ильич Еремеев был в свое время председателем колхоза и членом партии. К позднему рождению внука дед стал обычным пенсионером из райцентра, с одной заметной особенностью: в поселке у него располагался огромных размеров дом, и было большое хозяйство из сотен кур да гусей. Птицами бывший председатель занимался для прибыли и удовольствия. Еремеев-внук приезжал в деревню к Иннокентию Ильичу, как водится, на лето и обучался там всем премудростям личного подсобного хозяйства.
Цыпы для юного Илюши были таким же предметом быта, как изразцовый дедушкин сундук, красовавшийся посреди комнаты — подарок сослуживцев к пенсии. «Смотри, внучок, каков гусак-красавчик!» — эти странные выкрики деда, хватавшего первого попавшегося гуся за шею, вызывали у мальчика недоумение и тоску. Становиться «крестьянским хозяином» Илюша никак не собирался. «Человечеству нужно нечто иное», думал поздними деревенскими вечерами Еремеев-младший…
Школьных друзей Илья так и не завел: бессмысленные игры в догонялки, курение украденных папиросок в арках, вешанье соседских котов и дворовые разборки на районе его миновали. Илья с печалью наблюдал за развлечениями однокашников, поговаривая: «Глупцы, наивные глупцы, я изобрету то, что навсегда избавит вас от этой бесполезной суеты». Но за что бы ни брался Еремеев, все так или иначе уже было придумано человечеством…
Илья был сообразителен: он начал с нескрываемым фанатизмом читать фантастов. Там точно, думал сметливый мальчик, полно неведомых простому народу замыслов! Часами он просиживал в школьной библиотеке, легко добившись расположения старой библиотечной девы Маргариты Львовны. Бывшая школьная учительница Маргоша, как ее прозвали школяры, завернув понравившиеся Илюшеньке книги в газету, тайком складывала их в школьный портфель мальчика и как заклинание произносила «только до утра».
Однако, как ни старалась Маргоша, ничего хорошего из этих полуночных чтений не вышло. Старики-фантасты казались Еремееву глубоко оторванными от действительности. Машина времени в понимании Ильи была хотя и великолепной, но, увы, бестолковой забавой. «Даже если я, Еремеев, не знаю, куда применить такое изобретение, что уж говорить о простых людях». Нет, фантасты не прошли испытания еремеевским максимализмом.
Дальше было хуже. Проводя очередной раз лето в деревне у деда, Илья чуть не предал самого себя. В одну из звездных ночей он вдруг усомнился в своем «поцеловании». Дед был силен духом и настаивал на обучении Ильи сельхознаукам. Дедово хозяйство до того было велико, что можно было прокормить целый район, и сильно сдавший по болезни Иннокентий Ильич требовал от внука стать преемником, как умирающая ведьма — передачи дара. «А что я? — в ночном отчаянии подумал Еремеев-младший. — Что я пекусь об этом человечестве как о родном? Что мне пользы в этом?!» Это был первый щемящий до боли в сердце выпад против собственной сущности, и Еремеев горько и пронзительно зарыдал, как когда-то в детстве, когда узнал о смерти отца. Юноша поливал подушку слезами отчаяния и отречения всю звездную ночь. Из-за соли в глазах и замутненного бессонницей сознания Илюша не заметил, как в небе мелькнуло что-то яркое. Мироздание услышало стенания мальчика: Еремеев проснулся, по меткому выражению людскому, совсем другим человеком.
Стесняясь своей ночной слабости, с отекшими веками и помятыми от неправильной позы во сне ушами, Илья вышел в дедов двор, осмотрел просторы, плюнул на проходящих гусей, торопливо собрал вещички и поспешно уехал в город на перекладных, сославшись на серьезное недомогание.
II
Болезнь и вправду оказалась серьезной и продолжительной. После месяца лечения травками, привезенными дедом, растирания самыми лучшими настойками и употребления гадкой касторки Илюша пришел в себя, но был по-прежнему слаб и безутешен. Мать Еремеева в сотый раз была названа Иннокентием Ильичом «клушей», пару раз выругана свекром более крепко и увесисто и за свою нерасторопность отстранена от лечения наследника.
Дед вышел на старые связи, встретился «с кем нужно», и в пятиэтажку по улице Изобретателей приехал сам Федор Афанасьевич Воздвиженский, местный светило, смурной и подслеповатый старичок, специализировавшийся по неопознанным болезням. Доктор со вниманием выслушал утомительный рассказ деда, сбивавшегося на гусей и наследство, и прерывистый — матери, проверил зрачки Ильи, уточнил, не было ли у юноши потрясений, произнес «так-так» и начал медленно листать свою книжечку. Затем, склоненный над бледным лицом Еремеева, неожиданно произнес:
— Здоров, почти здоров! — И шепотом добавил: — Юноше нужны яркие впечатления, ежедневные прогулки, и покажите его мне через недельку! Ранимой душе не противоречить и во всем потакать!
Федор Афанасьевич поднял вверх указательный палец и, шаркая ботинками, удалился.
После ухода врача Иннокентий Ильич с полчаса маячил взад-вперед по завешенной шторами комнате, дал наставления невестке, поцеловал в лоб внука и уехал к своим тоскующим гусям.
III
Пришла осень. Вошла она не только в старый двор по улице Изобретателей, но и в блестящий кабинет самого светила. Запыхавшаяся Анна Николаевна, низко кланяясь, влетела в назначенный ранний час к Федору Афанасьевичу, притащив с собой комья грязи с растоптанных сапог и заспанного Илюшеньку. Еремеев очнулся лишь тогда, когда следом за ними в кабинет вбежала уборщица, втиснула в руки матери швабру и, подбоченясь, проскандировала: «Труд — советского — человека — не уважаешь — тогда — мой — сама!»
«Советских людей уже нет и в помине», — хотел было заступиться за мать Еремеев, но Анна Николаевна уже схватила швабру и начала тщательно вытирать испачканный пол, перед этим сняв свои поношенные сапоги. От абсурдности случившегося Илья мгновенно выбежал из кабинета врача, потом вернулся, чтобы забрать сапоги, потом снова забежал за матерью, и они вместе, опозоренные, выскочили из больницы. Федор Афанасьевич совершенно сконфузился и решил не удерживать пациентов…
Мать шла, понурив голову. Еремеев же, несмотря на конфуз матери, впервые был так оживлен: он размахивал руками, указывая на проходящих людей, перестал замечать лужи, зарумянился и даже пару раз улыбнулся. Анна Николаевна из долгой речи сына почти ничего не поняла, а многое прослушала, но была рада, что Илюша простил ее и снова весел. Как сквозь туман она запомнила лишь некоторые фразы — «из любви к человечеству», «видел во сне», «спасибо уборщице», «в деревню ни ногой», «от денег не откажусь», «хозяйственником не буду»…
За разговором, точнее, красноречивым монологом, мать и сын подошли к дому. Розовощекий Илюша неожиданно застыв рядом с подъездом, долго вглядывался в табличку, которую будто увидел впервые: «Улица Изобретателей, 16».
— А в честь кого улица? — задумавшись, спросил Илья.
— Да кто ж их знает, — заволновалась перемене настроения сына Анна Николаевна. — Просто каких-то изобретателей.
— А я знаю, в честь кого она, — хитро произнес Еремеев. Потом набрался не свойственной ему смелости и прокричал: — Мне то-о-оже шест-над-цать!!!!
IV
Воздвиженский в насыщенном графике между конференциями, операциями и приемом больных нашел время для посещения Еремеевых. Доктор теперь чувствовал ответственность не только за Илюшу, но и за его несчастную мать. Федор Афанасьевич был старых нравов и потому благороден. «Всяк сверчок знай свой шесток!» — прокричал он в негодовании уборщице Любке после инцидента с Еремеевыми. Это была и маленькая собственная месть: Федор Афанасьевич не забыл, как настырная Любка когда-то пыталась приучать его к чистоте. Временно наказанная переводом в нижние подвальные этажи, Любка коротала дни, приводя к совершенству разрушенные помещения больницы. Воздвиженский шел с намерением рассказать о наказании уборщицы своим обиженным знакомым, захватил конфет для Ильи и сладкую сдобу для Анны Николаевны, но вместо ожидаемого уныния застал Еремеевых за активной работой.
Открытая форточка и открытая дверь схлестнулись между собой, и в порыве ветра перед Федором Афанасьевичем предстала причудливая картина. На полуразбитой люстре висела больших размеров елочная игрушка, выцветшая и бумажная. В комнате не было свободного места: все пространство квартиры занимали серые ситцевые тряпочки с вышитыми на них узорами, завязанные сверху тугими шнурками. Если бы Воздвиженский не диагностировал свое здоровье самостоятельно, он вероятно бы подумал, что галлюцинирует. Но этот факт был отменен как несуществующий, и доктор решил вникнуть в ситуацию.
— Спасибо, что заглянули к нам на огонек, — смущенно пролепетала Анна Николаевна. — Все по вашему рецепту. Помогаю Илюшеньке в его фантазиях.
«Фантазия Илюши не на шутку разыгралась», — подумал доктор и хотел было пересмотреть диагноз, как вдруг из уборной выбежал сам Еремеев, обнял Федора Афанасьевича как старинного друга и даже поинтересовался здоровьем уборщицы. Доктор стал первым, кому поведал о своем открытии Еремеев (мать была не в счёт).
— Я пока не придумал этому названия, — начал рассказ Еремеев, усадив старика на диван с тряпочками. — Мать мне, безусловно, помогла. Я бы таких узоров не вышил!
Илья поднял тряпочку к самому носу доктора.
На ситцевой поверхности красовались замысловатые узоры мастериц прошлого: так вышивали рушники бабы к семейным праздникам. Присмотревшись, Федор Афанасьевич увидел ботиночный шнурок, который изнутри был вшит в тряпочку и завязывался на бантик.
— Позвольте вашу ногу, милый доктор! — с радостным блеском в глазах проговорил Еремеев, чем смягчил сердце глубоко озадаченного профессора. Федор Афанасьевич более с целью опознания диагноза решил во всем следовать просьбам пациента.
Илья виртуозно надел вышитый чехол на ботинок Федора Афанасьевича:
— Каково, доктор! Теперь в этом наряде каждый смертный сможет передвигаться по больничным покоям, не марая полов! Спасибо вашей дорогой уборщице за вклад в развитие человеческого комфорта. Как долго я ждал этого изобретения, Федор Афанасьевич! Правда, названия еще не придумал…
Доктор вздохнул с облегчением. Взволнованность юноши отчасти передалась и ему, но для себя Воздвиженский решил, что пациент вовсе не болен, а наоборот — снова живет полноценной жизнью. Оставив на столе сдобу и конфеты, Федор Афанасьевич заторопился к более тяжелым пациентам. «Надо же, — размышлял доктор, спускаясь по лестнице пятиэтажки. — Каков изобретатель!»
V
После пятидесятой вышивки в душе у Анны Николаевны назрел бунт. Матери не хотелось, чтобы Илья посвятил себя столь бесперспективному предприятию и забросил учебу, за которую столько «уплочено». Но она не решалась испортить сыну настроение, а может, и жизнь. Еремеев который день, с благословения Воздвиженского, раздавал красочные чехлы у профессорской больницы. Пациенты внимали эмоциональному выступлению Ильи, раскланивались, но не решались надеть «такую красоту» на грязные сапоги. Еремеев был удручен. Поверять алгеброй гармонию Илье вовсе не хотелось, но деваться было некуда, нужно было довершить идею «ради любви к неразумному человечеству». Сын разрешил матери недельку отдохнуть до реализации «нового уровня проекта», а сам погрузился в чертежи и эксперименты. Как и было обещано, к концу недели Еремеев представил на обозрение матери «усовершенствованную модель». Это была обыкновенная клеенчатая ткань с встроенной сверху тонкой белой резинкой.
— Такое не промокает и легко стирается, к тому же не жалко выбросить после носки. Будем для пробы разносить по учреждениям по-все-мест-но! — заключил Еремеев, с некоторым превосходством смотря на мать.
После некоторой паузы Илья поведал матери, как будет именовать изобретение. Сначала юноша хотел назвать чехлы «ахиллами» — в честь героя Древней Греции и некоторой связи изобретения с человеческой пяткой. Затем решил поимпровизировать и переименовал в «бахилы» в надежде, что думающие люди, конечно, догадаются о тонком отсыле к мифу.
— Илюшенька, сынок, где же мы найдем столько клеенки и денег, — голос Анны Николаевны дрогнул…
Продолжения могло и не случиться, если бы снова не вмешалось провидение. Не прошло и суток, как в дверь Еремеевых позвонили и вручили телеграмму о скоропостижной безболезненной кончине 92-летнего Иннокентия Ильича (точный возраст указан для читателей, усомнившихся в гуманности мироздания). Имение деда в скором времени было продано его ближайшему другу и соседу. Как ни умоляла Илюшеньку мать, настоящая наследница хозяйства до совершеннолетия сына, как ни восклицала «Ах, сад мой, ах, бедный сад!», Еремеев был непреклонен. Сын обвинил Анну Николаевну в мещанстве и излишней театральности и вынудил-таки оформить продажу.
Спустя несколько месяцев семья Еремеевых создала маленькую фирму по производству бахил. Отличительной особенностью компании было безвозмездное распространение результатов труда. Бахилы выпускались на все случаи жизни: тряпичные с вышивкой для взыскательных потребителей, обыкновенные бахилы-повседневки из клеенки, усовершенствованные одноцветные из полиэтилена для бытового использования (медработниками, школьниками, детсадовцами, тяжелобольными) и разноцветные (с узорами на заказ) для праздничных мероприятий. По расчетам Еремеева, средств для безвозмездного выпуска должно было хватить на пару лет.
— А потом? — вопрошала смирившаяся мать.
— Что-нибудь обязательно придумаем, — с уверенностью отвечал Еремеев. — Сначала приучим человечество к бескорыстию, а потом преподнесем им что-нибудь по-настоящему выдающееся!
Что еще изобрел Еремеев, автору доподлинно неизвестно. По одним слухам, он заключил контракт с известной немецкой фирмой и жил на дивиденды. По другим, вовсе эмигрировал из-за недоверия к государству. Впрочем, ни того ни другого Еремеев совершить не мог. Разве что… из любви к человечеству.
Пузыри
I
Сразу два письма получил в декабре Семен Матвеевич Козырьков — со штемпелем почтового отделения села Пузыри и маркой белогривого коня, запряженного в сани. Козырьков до боли в суставах ждал ответа от меньшего брата Фомы, невиданного им лет …надцать, а то и более. Лица его старик не помнил, а лишь представлял себе, глядя на фото их отца в запылившейся рамке — усатого командира полка. Как велико было расстояние до Пузырей, и как раздута ссора, протянувшаяся на десятилетия! Свое недавнее исповедальное письмо брату Козырьков решился написать только по настоянию отца Кирилла, молоденького иерея местного храма, в который по болезни стал ходить стареющий Семен Матвеич. «Вот помрешь, — говорил батюшка, — а брата не повидаешь. До Пузырей не доехать, так хоть прощение получи, чтоб на смертном одре не маяться».
И с тех пор стал сниться Козырькову брат. Много лет не снился, а тут — будто наваждение. Виделся Фомка ему беззубым мальчишкой, ловившим лягушат на пузырьской речушке, с хохотом соглашавшийся на всяческие проказы по дрессировке зеленых речных артистов, как они именовали лягушек, и вообще на все Семеновы начинания. Снился Фомка и усатым лысоватым дяденькой, проходившим мимо Семена Матвеича и не узнававшим его… «Это ж я, Семен, твой старший! Ну, помнишь, лягушек?..» — кричал вслед уходящему мужчине Козырьков. И не получал ответа.
Две неожиданные предновогодние весточки казались Козырькову третьим и обманным сном. Он с полчаса теребил в запотевших руках белоснежные конверты, боясь проснуться. Просвечивал их в окне, зачем-то нюхал и даже тасовал. Наконец, взвесив значимость обоих посланий, старик решил вскрыть менее важное. Ему писала соседка Фомки, в свое время безответно влюбленная в Семена, уже престарелая Аглая Андреевна Придорожная.
Глаша писала ему и раньше, будто считая своим долгом раз в квартал отчитаться о состоянии дел в Пузырях. Красивым почерком она живописала сплетни и новости, кто за кем женат и кто с кем повздорил. Козырьков никогда не отвечал на ее послания. После переезда равнодушного Семена на новую квартиру Глаша потеряла его из виду, и односторонняя переписка естественным образом прервалась. Хотя, усмехался Семен, новые жильцы, возможно, теперь осведомлены о пузырских новостях более чем он сам. Узнать через много лет новый адрес Семена Глаша могла только от Фомки, чему и было подтверждение — нераспечатанное второе письмо.
Однако самоуверенный Семен Матвеич и не предполагал, что послание бывшей соседки так растревожит его. Пробежав глазами бабские словесные выкрутасы, Козырьков застыл над главным абзацем, стремительно запульсировавшим в его и без того больной голове:
«Фомка год как помер. Похоронили его, безденежного и безнадежного, на сборные средства добрых людей. За могилкой его убираюсь, как положено. Чай, не чужой он мне стал. После отъезда твоего из городской квартиры в неизвестном направлении писать мне стало некуда. Новые жильцы адреса твоего не знали. А Фомка в ту пору совсем запил. И чтобы ты не бранил меня, что бросила брата твоего в беде, переехала я к нему сначала помогать, а потом совсем — как жена, до самой его кончины. О ссоре вашей он никогда не вспоминал, но и тебя тоже. Знаю, что доехать до Пузырей ты не сможешь, но хоть пиши иногда. Безмерно скучавшая Аглая Андреевна».
Семен отказывался верить посланию и перечитал его заново. Теперь он хотел проснуться: щипал себя за щеки, случайно вылил на руку остатки горячего чая, вскрикнул и снова перечитал. Затем, набросив старое драповое пальто, помчался на вокзал. Отстояв в нескончаемой очереди, он неожиданно вспомнил, что дома на столе лежит второе, Фомкино, письмо. Семен Матвеич смял уже протянутые кассирше рубли, сел в первый проезжавший трамвай и очнулся лишь на кольцевой. Он в смятении осмыслял случившееся, и маленькая надежда вдруг закралась в его сердце: Фомка жив, а Глашка сбрендила, дура, а возможно, мстит за неразделенность…
Но чем дольше длилось травмайное путешествие по неведомым улочкам маленького городка, удаленного от Пузырей как целая жизнь от ловли «зеленых артистов», чем темнее становилось в незнакомых кварталах, тем тусклее мерцал огонек веры в больном сердце старика. Козырьков впервые за много лет услышал явственный стук своего дремавшего сердца, звучащего в такт с шагами, без воли хозяина маневрировавшими по извилистой лестнице прямо к дверям квартиры. Нарастающий стук в груди превратился в бой, отдававший в голове и ушах. Семен Матвеич, не раздеваясь, добежал до стола, схватил второе письмо и, трепетно прижав его к груди, рухнул на запыленный диван.
II
«Милый мой, потерянный брат! В наших Пузырях как в бане: душно от недостатка свободы и стыдно от чувства обнаженности перед окружающим тебя людом. Куда ни глянь, ты везде под приглядом. Помнишь, я начал вести дневник, затем ставший повестью? Ты возил мою рукопись в столицу и ходатайствовал об ее опубликовании в журнале. Так вот, все вышло, как мы хотели. Под рубрикой «Провинциалы» моя исповедь была напечатана примерно через год и получила одобрение самого (!) редактора. Меня называли начинающим прозаиком маленькой деревни. С тех пор я навсегда получил известность у сельчан, без сомнения, не читавших и строчки, но уже откуда-то знавших о моем даре. Решусь обвинить в моей известности твою Глашку. Страшно, на что способна, Семен, влюбленная баба! Уж не ради меня, писателя, она хлопотала о моем деревенском признании. Я стал законодателем творческих вечеров местного клуба. После распевок баб меня вызывали на сцену и требовали прочесть что-нибудь из моей повести. За многие годы я от корки до корки обмусолил свою рукопись, а Глашка и совсем выучила наизусть. Я запил, был грех… от духоты, уходящей в глубину меня самого. Этим и воспользовалась хитрая баба. Сначала коротала со мной вечера, варила суп и месила тесто, а затем и переселилась насовсем. Простил ли ты меня за это? Виноват ли был я? Правда ли, что ты бросил свою городскую квартиру, чтоб не слышать о нашем союзе?
В одном из последних писем ты оскорбил меня за мое малодушие, за связь с женщиной, которую сам не любил. Зачем ты раздул эту ссору, как мыльный пузырь? Глаша никогда не была твоей, но спасла меня от пьянства и отчаяния. Она стала мне верным другом. Но не будем о былом…
Эх, Семен, сколько бы я отдал за наше пузырьское беззаботное детство и бескорыстную дружбу!
Твой любящий брат Фома».
Семен Матвеич с недоверием взглянул на штемпель. Письмо от Фомки по-писательски было напечатано на машинке и датировано декабрьским днем того же года, что и письмо от Аглаи Андреевны. «Проклятая Глашка, — стиснув зубы, произнес Козырьков. — Зачем, чокнутая, хоронит!»
Теперь Семен Матвеич почти не сомневался, что брат жив, но, чтобы удостовериться в этом окончательно, направился в ближайший храм к отцу Кириллу — за советом. Иерей медленно прочел оба письма и тихим голосом, сопровождаемым церковными молитвами певчих, рекомендовал написать второе письмо и получить еще один ответ, из которого, вероятно, станут понятны хитросплетения волновавшей Семена истории…
Что писать брату, Козырьков не знал. Жаловаться на подорванное здоровье больше не хотелось: мир был и так восстановлен, а многолетнее молчание не способствовало откровениям. Фомка ведь ничего не спрашивал, утешал себя Семён несколько дней спустя. Близился Новый год, который принес счастливую весть о брате и его прощении. И Козырьков неожиданно понял, что более ему ничего и не нужно. Детство невозвратно, Фомка наверняка беспробудно пьет и не прочтет его ответа. Тоска потихоньку сошла на нет, а письма были втиснуты между старыми журналами и заброшены на пыльную полку шкафа.
III
Аглая Андреевна поначалу наблюдала за Фомой издалека: с того самого дня, как Семен Матвеич уехал из Пузырей. Потеря в виде Козырькова казалась Глаше невосполнимой. Но его младший брат, живший по соседству, безуспешной влюбленной стал казаться все более похожим на Семена. Улыбка — такая же смелая и белозубая, походка — такая же статная и гордая, взгляд… ну он был в точности Семенов! И бедная Глаша совершенно запуталась. Она, в силу своей женской невостребованности, с каким-то особым рвением принялась обхаживать податливого Фому. Первым делом Аглая Андреевна оградила его от быта: безвозмездно стирала грязное белье, варила борщ, копала огород. Опубликованную повесть она перечитала раз сто, а то и более. Аглая Андреевна знала с чего начинается какой абзац, где можно заплакать, а где пора засмеяться. Такого преданного читателя Фомка никогда не имел: столичные издатели о нем позабыли, а Глаша единственная, кто поддерживал его писательскую потребность в читателе, ждала его новый роман. Мало кто из историков знал, что пузырьских краях родился и жил в малолетстве один выдающийся полководец. Его биографию и воспоминания старожилов по крупицам собирал дотошный Фома, надеясь подтвердить статус «писателя деревни».
Шло время, и постепенно Фомка начал видеть в этой невзрачной молодой женщине друга и советчика, а потом настолько прикипел к ней душой, что уже не мыслил себя без нее. Исчезновение с былой квартиры Семена Фома списал на собственный роман с Глашей. Другого объяснения многолетнему молчанию брата он не находил. Фома чувствовал, что женщина вроде бы и не вспоминала о Семене, но сам никак не мог забыть ее странной привязанности к старшему брату и в один из вечеров спровоцировал преданную ему Глашку.
Случилось это примерно за год до последнего послания Семена и в день его рождения, двадцать четвертого декабря. Глашка в то злополучное утро показалась Фоме особенно нарядной и взбудораженной. Она приготовила капустный пирог, вытащила из погреба разносолы и перед носом сожителя поставила рябиновую настойку. Фома поначалу заулыбался и даже приобнял хлопотливую бабу, но формальности ради решил поинтересоваться поводом для праздничного обеда. Настойку в их доме Глаша обычно прятала, зная тягу Фомы к алкоголю.
— Так ведь у Семена день рождения, — робко и не глядя в глаза промурчала Глаша. — Чай, не чужой он нам человек, брат тебе. И как старался, чтобы повесть твоя вышла в свет.
— Пошла вон, дура! — неожиданно прокричал рассвирепевший Фома Матвеич, одним взмахом снеся всю приготовленную стряпню на пол.
Глаша от испуга начала собирать упавшую еду в подол, а затем помчалась в свой опустевший дом. Она бежала и думала, что опять ошиблась и что «никогда-никогда не любила этого писателишку», что «Семен бы так не поступил» и что «дура, сущая дура».
Фомка проснулся на следующий день и первым делом окликнул Аглаю Андреевну. На столе стояла пустая бутыль из-под настойки, а по полу были разбросаны семейные фотографии. Фома побродил по комнате, все вспомнил, раскаялся, что прогнал Глашу, и, откусив кусок пирога, поднятого с пола, сел за печатную машинку. В этот день он и написал то самое искреннее письмо Семену, а за неимением адреса для отправки — положил его в сундук. Фомка был уверен, что Глаша все поймет и скоро вернется. Идти за ней он не собирался, а отправился в погребок для «освежения ума». Он раньше никогда туда не спускался самостоятельно: все запасы приносила заботливая Глаша, а потому был крайне удивлен многообразию закруток и настоек. Есть не хотелось, а выпить было «жизненной необходимостью». Фома взял несколько подписанных красивым почерком «рябиновок», «медовух», «малиновок», сглотнул слюну и решил забыться до ее прихода. Только Глаша не приходила…
Лишь две недели спустя Глаша не удержалась и заглянула в окно теперь уже соседа: на полу без движения лежал Фома. Она впервые видела его в таком беспомощном состоянии. Сначала Аглая Андреевна по обыкновению прибралась в доме, вынесла бутылки и мусор, заварила травок, чтобы отпаивать «эдакого мерзавца», и уже с нескрываемым равнодушием приступила к лечению бывшего сожителя. Отпаивание чабрецом и мятой результатов не дало: бессознательный больной отошел в мир иной в тяжелом беспамятстве. Глаша мужественно сопроводила Фомку в тяжелый путь из бытия в небытие…
После похорон Фомы Аглая Андреевна наткнулась на письмо Семену и завернутый в бумагу роман «Пузыри: исторические хроники» с мелкой надписью на бумажной обертке «к опубликованию». Читать новое произведение она не собиралась. Послание Семену, напротив, перечитала несколько раз и приберегла, точно чувствуя, что он рано или поздно даст о себе знать.
И Семен объявился, пусть и письмом. Глаша, повинуясь сердцу, тут же села строчить ответ и, поцеловав, как прежде, конверт, отправила его на новый адрес «дорогому сердцу человеку». Опомнившись лишь через несколько часов, она отыскала в сундуке Фомкино письмо и тоже отправила. Глаше вдруг стало безумно жалко больного Семена, и она не хотела, чтобы он расстроился из-за смерти брата. Она понимала, что Семен поверит Фоме, а не ей. «Ну и пусть, — думала Глаша. — Пусть верит, что Фомка жив. Я еще увижу Семена, привезу ему энту рукопись, а там и расскажу, как все случилось на самом деле. А пока нельзя».
Но Семен будто исчез. Он и вправду забыл о Пузырях, иногда вспоминал о брате и никогда о Глашке, которую за наглый обман окончательно предал забвению. Аглая Андреевна, увы, забыть его так и не смогла.
IV
Двадцать четвертого декабря уже нового года, в очередной день рождения Семена стоял сильный мороз. Аглая Андреевна именно в этот день решила завершить историю своей неразделенной любви. Она была романтична, а к старости эта ее особенность обернулась старушечьим сумасбродством. Драмы с душераздирающим финалом были близки ее израненной душе: Глаша поливала слезами страницы вновь перечитанных книг, и потому окончить свой роман решила, как учили классики…
Зимний костер во дворе ее дома разгорался все выше и выше. Аглая Андреевна надела так и не пригодившееся, связанное крючком белое платье, туго накрутила седеющие кудри, укуталась в пуховый платок и медленно вышла во двор с бумажным свертком. Она театрально села на снег, будто не замечая холода, и развернула рукопись. Первой в огонь полетела обертка с надписью «к опубликованию», за ней — постранично — вся не прочитанная потомками история села Пузыри. Пепел разносил ее нескончаемые страдания далеко за пределы двора, кудри рассыпались от пронзительного ветра, а снег все шел и шел, засыпая Аглаю Андреевну своими хлопьями. По странной случайности Семену в эту ночь впервые приснилась Глаша. Молодая, необычайной красоты, она проезжала в санях, запряженных белогривыми лошадьми с того самого конверта, и сани уносили ее куда-то вдаль.
Бездомные
Звуки чего-то ревущего доносились с соседнего балкона и не давали нам спать. Пилили или вбивали, разбивали или восстанавливали — это был чужой дом, в котором не было для нас места. Мы с собакой снимали в этом доме квартиру. Впрочем, мы снимали квартиры и раньше, например, на море. И тогда все казалось нужным: шарканье и соседские разговоры, даже громкая музыка и пьяные песни — море есть море, господа. Не надо путать.
Мы забрали с собой клетчатый плед, несколько необходимых вещей для быта и два горшочка с цветами для уюта. Вывозить все подчистую было бы, пожалуй, бесчеловечно. Потребовались бы переговоры, раздел имущества, лишние, без того гнетущие хлопоты.
Ну, что я разнылся! Дом был не самый плохой — конечно, ни чем не выдающийся, но вполне обычный, пятиэтажный. Мне даже на минуту показалось, что собаке он приглянулся. Много кустарников и лужи — совершенный простор для любого животного, особенно для нее. Возле нашего подъезда пролегала арка, где летом роились мухи и жили бездомные кошки. Я не любил мух, а собака — кошек. В дождливые дни вода в арке из-за отсутствия слива поднималась на уровень собачьей холки. Проходя мимо, я должен был обязательно разуваться или надевать резиновые сапоги, чтобы не испортить последние приличные ботинки, а собака — плыть…
Ночами в нашем подъезде ночевал бомж, и, возможно, местные жильцы привыкли к его обитанию, но нам с собакой он почему-то сразу не понравился. Во-первых, когда мы выходили гулять вечерами, он требовал у нас сигареты, иногда нахально храпел, а, во-вторых, прошу прощения, гадил в подъезде, чего никогда не позволяла себе моя воспитанная собака.
Да, у нас был телевизор. Хозяева этой однокомнатной квартиры любезно оставили в доме старый раздолбаный телик, чтобы мы были в курсе главных событий. Почему только главных? Нам вещал исключительно всемогущий «Первый канал». Другие антенна почему-то не принимала. Хотя, признаться, телевизор был все лишь прихотью, попыткой отвлечься от совершенно чуждого нам окружения. Ведь у моей бабушки в деревне, к примеру, вообще нет телевизора, и она вполне с этим справляется путем прослушивания радио. Мы же в этом смысле от прогресса не отставали. Бывали дни, когда по этому каналу транслировали кинофильмы. Они были похожи один на другой, прямо как наша с собакой жизнь, и почти все заканчивались «хэппи эндом», чему мы несказанно радовались в ожидании какого-то нашего чуда, нашего возвращения туда, где когда-то было уютно и тепло. Лишь однажды нам показали грустный фильм, который мы почти сразу выключили, едва услышав фразу одного из персонажей: «Ад — это когда ты не понимаешь, что на самом деле живешь в аду…»
Впрочем, нам некогда было часто смотреть фильмы. Я много работал, а собака много ждала меня. Ей казалось, что это временное прибежище, и что скоро мы вновь, как с моря, возвратимся домой.
Очки
Сегодня мне, прекрасно отдохнувшему на Крымском побережье, загоревшему и вполне счастливому тридцатилетнему парню, позвонила родная тетка и обычным голосом произнесла:
— Привет, Костян. Вернулся? А только что умерла твоя бабушка. Она знала, что ты вот-вот должен приехать. Ждала. А потом я ненадолго ушла в магазин и увидела ее уже на полу…
Я положил продолжавшую невыносимый монолог трубку и тотчас решил поехать к бабушке. Увидеть ее в последний раз. Больше всего на свете мне сейчас хотелось, чтоб она мне каким-то образом ответила, как в детстве, когда я просыпался от ночного кошмара или пугался темноты: «Я здесь! Не плачь, мой хороший». И зловещий мир в это же мгновение освещался ее теплым, скрипучим и умиротворяющим голосом. «Бабушка, — шептал я и в этот раз. — Милая бабушка! Только скажи, что ты здесь, дай знать, что мир не конечен, что ты слышишь меня, что ты где-то совсем рядом». Но больше бабушка не отвечала. И Вселенная молчала тоже.
В пустой комнате с выставленной теткой на ветхую тумбочку фотографии улыбался мне самый дорогой человек и горела свеча. Да, у меня были мама и отец, любимые и обожаемые, но бабушка есть бабушка, это надо понимать. Невольно я опустился на колени и закрыл ладонями лицо. Под ногами оказались треснувшие бабушкины очки в старой оправе, никем не замеченные. Самая дорогая реликвия из найденных мной в доме. Остальное тетка, вероятно, успела вышвырнуть вон. Я положил очки в карман и навсегда попрощался с комнатой, согревавшей меня столько долгих лет, комнатой, где чай с вареньем казался лечебным, а бабушкины шершавые руки волшебными…
Мне шестнадцать лет, я получил в подарок долгожданный кассетный плеер! Он был весь беленький-беленький, новенький и «ваще предел всех мечт». Я клянчил его у родителей целый год, и вот, сбылось. Комната, в которой я обитал, сразу наполнилась любимыми мелодиями. Особый кайф был в том, что это никто-кроме-меня-не-слышал! Я ритмично дергался часами — в такт музыке, переставлял затертые кассеты и «однозначно балдел». Бабушку мое вихляние скорее забавляло, к новинкам она обычно относилась спокойно, но неожиданно для меня вдруг запросила послушать эту штучку.
— Вот так помру и не узнаю, что такое плеер, — шутила моя бабуля.
Она была грузной и неуклюжей, поэтому я с целью сохранности техники уложил бабушку на диван, надел на нее свои наушники, а сам плеер положил прямо на живот… Но просчитался. Бабуля заулыбалась музыке, решила немного повернуться, и злосчастный плеер соскользнул прямо на пол. Плавно так соскользнул, без причинения ему вреда. Но нас с бабушкой охватил обоюдный испуг, а я, подрощенный недоумок, еще посмел и накричать на нее: замечу, я был в таком гневе впервые. Потом, конечно, мы помирились. Плеер оказался целым и невредимым, а я всю жизнь чувствовал себя виноватым за этот предательский крик. «Идиот, — ругал себя я, — как я посмел на нее разозлиться, ведь если бы не бабушка, то не видать мне этого плеера как своих ушей. Она уговорила родителей его купить, да и вообще, она дала жизнь моему отцу. И если бы не было ее, не было бы даже меня, не то что плеера». Это воспоминание мне и сейчас не давало покоя. Сколько я бы отдал плееров, машин, квартир, да что квартир, своих лет жизни, чтобы она еще пожила…
Мне всего восемь лет, и я окончил первый класс. Бабушка на лето всегда уезжала в деревню, куда по возможности забирала и меня. Мне совсем не нравилась эта глухомань, зато пленила мысль о совместной жизни с бабулей при отсутствии родительского контроля. Я спал, сколько хотел, гулял, сколько вздумается, ел только то, что нравилось: бабуля безупречно варила красный свекольный борщ, пекла пирожки с вишней и жарила картошку. Вечерами мы гуляли вместе. Бабушка освобождалась от дневных забот, и мы бродили вдоль березовой, уходящей в лес аллеи с нашим верным псом Леликом, которого я подарил бабушке. Нельзя сказать, что бабуля мечтала о собаке. Но принесенного мной с улицы белого и веселого щенка она, к моему удивлению, оставила. Мне в тот момент показалось, что бабушка обрадовалась Лелику, и лишь теперь я понимаю, что это было желание угодить мне, любимому внуку. Она — единственная, кто любил меня таким, какой я есть, просто за то, что я есть. Родители воспитывали, друзья испытывали и проверяли, возлюбленные оценивали, а бабушкина любовь была выше и сильнее, ибо в ней было какое-то вселенское добро и милосердие, которое особым образом преломлялось и на меня…
Вагоновожатый позволил мне в этот печальный день не платить за восьмичасовое катание в трамвае. Он только изредка поглядывал на меня через боковое зеркало. Я, не отрывая глаз от окна, с прискорбием смотрел на мелькающие лица прохожих и завидовал их беспечности. Мне никогда не быть таким, как прежде, ни-ког-да… Потускневшим от горя вечером я поблагодарил уезжавшего в депо водителя трамвая и протянул ему руку.
— Я здесь давно работаю, — сказал мне вагоновожатый, — но впервые вижу такого несчастного пассажира. Все будет хорошо.
Нашу беседу нарушил резкий звонок мобильного телефона. Я нехотя взял трубку.
— Вы Константин?
— Вероятно.
— Вас беспокоят из морга. Вы только не волнуйтесь. То, что случилось с…
— Не могли бы вы по возможности сократить вашу речь. Я очень плохо соображаю.
— Простите, мне надо было начать с главного. Ваша бабушка жива. Она пока в реанимации, но уже ждет вас и просит привезти ей очки.
Листопадных дел мастер
Дворник Листопадов регулярно убирает мощные листопады и едва уловимые листопадики своей специальной листопадной граблей и аккуратненько сметает их в черный мешок для листопадных листьев. Прохожий, бывало, назовет этот мешок обычным мешком для грязного и вонючего дворового мусора. Но данное определение сильно огорчает дворника Листопадова, ибо нет ничего, по его мнению, более обворожительного, чем падающие в мусорный пакет листопадные листья. Вы могли бы подумать, так, невзначай, что Листопадов потому и Листопадов, что вся его жизнь завязана с листопадными листьями.
— Эх, если б это действительно могло быть так! — восклицает с явным сожалением Листопадов.
Эх, если бы это действительно могло быть так, вторит он где-то в глубине самого себя.
Листопадные листья всегда соглашаются со своим покровителем, ибо они послушны от природы. Старые листья стареют, появляются новые еще зеленые листики, но уже и они знают о покровительстве Листопадова и что он здесь главный!
— Разве для вас не мэр главный? — с надменной улыбкой обращается к листопадам проходящий мимо чиновник. — Именно по его велению вы собираетесь в организованные кучки, а не болтаетесь в одиночку в грязных лужах. Разве не мэр?!
— У вас мэр, — раздаются отовсюду разрозненные, дрожащие от холода осенние голоса листьев. — А у нас главный — Листопадов.
Без лишних подробностей отвечают листья. Другие, коих большинство, вообще помалкивают, потому как неболтливы в сущности.
— Говорящих листьев в природе не бывает! — бросает вслед дерзким листьям чиновник и шагает дальше.
Листопадов не возражает. Некогда ему, листопадных дел мастеру, пререкаться и противоречить. Вон сколько листьев надо собрать по всему свету! Листьев, их больше, чем каких-то проходящих мимо. Со всяким остановишься, поспоришь, и разлетятся шуршащие разноцветные кораблики по всей округе — и не догнать, не собрать. И листья тоже это знают, а потому слушаются Листопадова беспрекословно. Иногда, изредка попросятся в особые кучки, мол, я тут сын-дочь, родня какая, положи ты нас, милый Листопадов, в один мешок. Листопадов соглашается.
— Конечно, — говорит он мягким голосом, — соберу вас в одну кучку, семья — это ячейка общества!
Листопадов — доброй души листопадный дворник, уж если о листьях так заботится, чего уж говорить о людях и животных, подумаете вы. Ан нет. Заботиться он вполне бы готов, но не обо всех, ибо и в кругах животных есть недоброжелатели листопадов. Возьмем собаку, с небрежностью разрывающую ворох осенних листьев или, простите, наглым манером справляющую нужду на великие труды Листопадова. Как тут ее возлюбить? Вот вам и загвоздка, ибо никак, при всем уважении к братьям меньшим, никак не получается даже у него, у Листопадова. Об остальных умолчим тем более.
Но если говорить в целом, обобщенно, то Листопадов миролюбив до невозможности, до беспредельности кроткого человека. А как иначе — мировоззрение формирует личность, а мировоззрение Листопадова всем мировоззрениям из примеров пример. Прочитал он когда-то в детстве, а может кто под диктовку ему прочитал тогда Антуана де Сент-Экзюпери про уборку планеты, втемяшилось это в его детскую голову — не выбить! С тех пор и пошел Листопадов убирать свои листья, тем более фамилия обязывала.
— И всего-то? — с высокомерием заметите вы. — Всего-то одну книжку прочитал и стал Листопадовым на веки вечные? Выдумка это все!
— Ха-ха, — ответит вам дворник Листопадов.
— Ха-ха, — прошуршат опавшие листопадные листья.