Вологодская повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2019
Антон Чёрный — родился в Вологде. Учился на филфаке Вологодского педагогического университета и в Институте печати (СПб). Автор книг «Стихи» и «Зелёное ведро». Переводчик немецкой и нидерландской поэзии. Печатался в журналах «Арион», «Новый мир», «Октябрь», «Урал», «Дети Ра» и др. Живёт в США.
1
Валера Непейко очнулся внутри страшной темноты. Темноты громадной и какой-то ненастоящей, густой, как дёготь. Грёб её руками, орал, а крик не шёл, упираясь. Тяжкое, синеватое липло к щекам, и душило его нечто, присев на грудь. Валера спохватился: глаза закрыты, а он всё равно видит, как из темноты наклонилось оно к нему, холоднее холода. Руки, руки, только бы слушались руки! А они будто в ледяной шуге застряли — тесно, не оттолкнуть страшное, желавшее ему смерти.
Всё спуталось, еле дышалось и вот перестало совсем. Грудь запала, не хотела назад вдыхать. Непейко распахнул в черноту беззащитные глаза и забормотал путаные обрывки молитв и причетов, слышанных в детстве. Царь-царевич, король-королевич… иже еси, иже еси… даждь нам днесь, сшедша и поправша, даждь нам днесь. Выбирал ватной памятью самое непонятное, устарелое, глухое. Мрак не должен его настигнуть, и надобны особые, старые слова — верные, крепкие.
И слова помогли. Всё тише, тише давило на грудь. Глаза повернулись наружу и вместо тревожной глубины уставились в серенькую мгу, обычные человечьи потёмки. Удалось вдохнуть, и ровным был вдох, и душа была ровна. Валера прошептал в темноту последние из верных старинных слов: яко тает воск… яко исчезает дым… яко тает воск…
Проснулся, ущипнул себя за ногу, а под пальцами — ледяная гусиная кожа. Лопатки намяло лежанкой. Не сразу сообразил, как оказался раздетым на голой доске, укрытый узкой простынкой. Сбоку донеслось сопение, и знакомый голос выдернул из тревожного сна обратно в жизнь:
— Ты чего там стонешь? Эй, Валерка! Ты жив там?
Тут уж Непейко совсем проснулся.
— Жив я, Игорёк. Приблазнилось: домовой душит.
В темноте раздался сиплый смех Игорька Бечёвкина, вчерашнего собутыльника.
— Ну, ты комик, Валера! Откуда домовые в трезвяке? Тут одни черти — в погонах.
Валера глядел в тёмный потолок. Кусок памяти, где хранились обстоятельства прошлой ночи, никак не хотел отыскаться. Там слышалась отдалённая музыка, горел свет, крутились бобины магнитофона, но всё никак не собиралось в одну нитку. Вот они топчутся у чёрного хода в привокзальное кафе, где у Игорька знакомая мойщица. Она воровато выносит бутылку зубровки, берёт деньги, и они прямо тут, на морозце, опрокидывают в себя по глотку. Но вот фокус: кто и на каких волшебных санях перенёс их в деповскую общагу? И что за мужики из маневровой бригады, чьи они?
— Игорёк, а Игорёк… Я это… Вчера нормально?.. Ну, в целом?..
Тот в ответ нехорошо засмеялся.
Так в вологодском вытрезвителе на улице Ленина начиналось недоброе утро двадцать пятого декабря 1988 года. Строение это раньше было церковным флигелем, и обстановка напоминала средневековое узилище. По сводчатому потолку камеры ползли косые сумерки. Яснели очертания низких топчанов, на которых нагие фигуры, скрюченные, прикрытые кургузыми простынками, ждали своей участи. С угла несло кислятиной, и Валерка смутно припомнил: среди ночи тщетно бились в дверь, выпрашиваясь в нужник. Громыхнули ключи, заспанный служивый поставил на пол два чайника водопроводной воды и кружку. Вода этим утром была чудо как вкусна.
Стали по одному вызывать за одеждой. Непейко пришёл в себя и даже узнал сержанта, что вчера пинками гнал от машины, а потом ни за что ткнул под дых. Поёживаясь, Валера поджимал пальцы босых ног и переступал с пятки на носок. Ледяные половицы высасывали последнее тепло. Но что же всё-таки было вчера? Кусок прошедшего будто вывалился, обронился на дорогу.
— Штраф или на сутки? — равнодушно вопрошал дежурный, получив подпись в протоколе. У Валеры денег не было, но у Игорька припрятано. Он запасливый, этот Игорёк.
— А это чего? — изумился Валера, вертя в руках выданные в окошке портки. — Это чего такое, я не понял? Джинсы мои где?
Сержант, не поднимая головы от бумаги, ответил:
— Нам шмотьё без надобности. В чём был, то и носи.
Игорёк уплатил за обоих, получил в окошке одежду и тяжёлый корреспондентский магнитофон в потёртом кожаном кофре. Внутри, он помнил же, под запасной катушкой, была спрятана «синенькая». Уже на улице он сунул руку в кофр, но денег не было на месте.
— Мы всё изничтожили? — изумился Игорёк.
— Одним мощным ударом, — заключил Валера и пожал плечами, — Ты мне не докладывал, сколь у тебя напихано. А может, менты их…
Бечёвкин, обессилев, присел на поребрик. Его бледные щёки, тронутые морозцем, зарделись, но нездоровый это был румянец. Предприятие века, надежда на сытый Новый год — всё обернулось двухдневной попойкой. А ведь как складывалось. Ленка с комиссионки на Калинина шепнула: пришли на распродажу джинсы, и если Бечёвкин быстренько найдёт, кому сбыть… Начальство отоварилось, не выбрасывать же по твёрдой цене.
Нашёлся Валера, приятель по гаражам. Как услышал, так забегал, зашустрил. Полчаса дверьми хлопал, из гаража в гараж. И насобирал, полторы свои зарплаты принёс. Джинсы Непейко сторговал, а на сдачу позвал смочить. Кто ж откажется? Разве дело — без торжества целые джинсы на тело напяливать? Ну, в общем, и вышло так, неудобно, прямо скажем, вышло. За одну штанину, за вторую, а там и молниям с карманами воздали почести. Валера не утерпел, не подшитые джинсы надел, с фирменными бирками, подвернув свисавшее внизу. Ходит по рюмочной гоголем — рожа красная, выправка важная.
Так и загудели. Под ночь ушли пешком в Заречье, к самогонщикам. Шли, как летели. Небо вызвездило морозным огнём, хрусткий снег горел под ногами, а изнутри второй, дурной огонёк звал на приключения. На другой день суббота, так и ей погибать под натиском торжества!
Наутро Валера сидел на краю продавленного дивана в тёмной чужой избушке, пепел папиросы падал на заляпанную килькой штанину. Запой всегда настигал его неожиданно, из-за угла: он обнаруживал себя в неизвестных местах, окружённым людьми, которых не помнит. Утро давило на глаза, и — кипятком на каменку — падала в душу паскудная первая стопка.
А по правде, так неплохой он мужик оказался, этот Непейко. Своих не бросает, слово держит. Если кто перебрал, на себе понесёт. Сам упадёт, а товарища подопрёт. Журналист Бечёвкин, скукожившись на корточках на холодном поребрике, глядел сейчас на Валеру снизу вверх, и жалко ему было собутыльника. Вот как ему скажешь, как объяснишь?..
Сонное зимнее воскресенье здесь, на берегу реки Вологды, не отличалось от скучных будней. Между храмом, обращённым в кукольный театр, и другим храмом, обращённым в ничто, высился колоннами и гипсовыми снопами ГорДК, а на той стороне улицы за исполинскими сугробами укрылся в зимней спячке сквер. Потоптавшись на крыльце вытрезвителя, вдоволь намолчавшись, озябшие товарищи отправились восвояси. От похмельной ломоты хотелось вдохнуть поглубже, всей грудью, и ноги сами понесли их на простор.
Во льду коченела река. Белое застылое русло нарушала пара учебных судов у причала да тёмные промоины в том месте, где в реку Вологду впадает вонючая незамерзающая канава Золотуха. На Зареченской стороне, как на выставке, в белизне и прозрачности стояли рядком церковки и приземистые домишки, дело рук прежних купцов и мещан.
Но до красоты ли сейчас Валере Непейко? Что ему чужие старые дома, когда своя вчерашняя память — будто заколдованный дом? Куда ни пойдешь, всюду выключен свет. Крутятся катушки, орёт Челентано, битое стекло хрустит под пьяной пляской, а всё одно непонятно: как они оказались в трезвяке на Ленина и куда подевались надетые штаны?
Охлопав карманы, Валера нащупал в фуфайке что-то твёрдое. Достал и обмер — бумажный свёрток со слипшимися леденцами. Они ещё летом договорились с Танькой заранее собирать подарки малышам на Новый год. Конфеты в дефиците, пришлось по одной, по две откладывать и копить к праздникам. И вот, глядя на леденцы, Валера вспомнил. Кровь ударила в лицо. Музыка в тёмном доме обвалилась, врезало ярким светом. Он увидел себя, пьяного, посреди общаги, в одном исподнем и в сапогах, а в это время какой-то азербайджанец суёт ему деньги: на, мол, продай джинсы, хорошую цену дам, продай. И конфеты суёт.
— Что ж я наделал? — Непейко даже заоглядывался: нет ли тут какой двери, чтоб выйти отсюда, чтобы это было не с ним? Но ничего, кроме белой речушки и старопрежних домишек, не могла ему предложить река Вологда в тяжкий похмельный час. Всё было взаправду.
— Я тут ни при чём, — отпёрся Бечёвкин, — Я за папиросами ходил, глядь, возвращаюсь, ты уже в неглиже.
— В чём?
— Без штанов. Сиречь в костюме Адама. Еле портки тебе на смену нашли.
Валера побледнел. Ох, ведь Танька будет ругать. У всех гаражей назанимал, до лета не расквитаться. Он снова заоглядывался и вдруг услышал, как тоненько кто-то зовёт. Слов не понять, но писклявый голосок шёл снизу, из-под берега. Пригляделся, а там — барахтается кто-то, соскользнувший в тёмную ледяную промоину.
Пока Бечёвкин зевал, Валера уж слетел кубарем с откоса. С полным шиворотом снега кинулся он плашмя на лёд и скоренько подполз к промоине, откуда доносился писк и крик о помощи. В грязной воде барахтался мальчонка лет девяти; потеряв варежки, он хватался голыми руками за край, но пальтишко намокло, и вот-вот унесло бы его сточным вялым течением под лёд. Ребёнок зверьком вцепился в протянутую руку. Понемногу, не дергаясь, Валера вытянул его из промоины, а потом затащил вслед за собой на берег.
Сверху бежали. Кто-то крикнул: «Полундра!» А Непейко сидел на снегу, весь мокрый от похмельного пота и снега, натаявшего под фуфайкой. Его колотило. Собралась толпа, и дюжий милиционер, в котором Валера узнал вчерашнего злого сержанта, уже рапортовал кому-то старшему по званию:
— Это вот, со смены иду. Эти вот, значится, мальчишку вызволяют. Утопающий отправлен в поликлинику, вон тут, рядом.
— А вас, простите, как звать? — спросил его Бечёвкин, переминаясь от холода.
— Брунов я, сержант Брунов, — ответил тот, подозрительно косясь на магнитофон в кожаном кофре. Так начиналось это недоброе утро.
2
Идёт по улице Герцена наша красивая Таня. Шапка на ней кругленькая из сивого крашеного меха, куртка ладная с подбитыми плечами, по моде, перешитая из гэдээровской спецодежды. Вот сапоги разве что подкачали, уродские, прямо скажем, сапоги. Но ты же знаешь, Таня, это всё тяжелая экономическая ситуация, да ещё ты аванс у Валеры в октябре изъять не успела. А потом уже тютю, ушли твои чешские сапоги, ходят теперь мимо по коридору заводоуправления. Смотрит Таня под ноги, кашу снежную подошвами месит и головой качает — соглашается.
Замело улицу Герцена, совсем замело. Шапки пуховые на остановках, на гастрономе, на будке постового. Воздух прозрачен, чист, да толку-то с него, с этого воздуха? Если б пролететь по нему хотя бы вон до угла телефонки, перескочить все эти сугробы, всё, что дворник с утра не сгрёб. А так что? Обычный бесполезный вологодский воздух.
Всё у Тани хорошо, кроме мужа. В квартиру въехали, дети послушные, на заводе чуток повысили. А вот муж непригодный. То запьёт, то затоскует, то деньги спустит не пойми на что. А ещё свёкра с деревни притащил, вместе стали подквашивать. Хмурится красивая Таня, портит красоту.
Последний снежок, не досыпанный ночной непогодой, оседает неспешно. Редкие машины крадутся по нему, будто стесняясь. Стало во всем мире бело и тихо, и Танино лицо светлеет. С полчаса назад, истомившись ждать пропащего Валеру, придумала она ему месть. Накануне получила в домоуправлении талоны: на себя, детей и старика. И вот с утречка пошла к магазину «Океан» и все водочные на сахарные выменяла.
— Из-под крана будешь себе наливать, — с весёлой злостью сказала она про себя.
У самого подъезда столкнулась с инспектором, облачённым в широкую несуразную шинель. Щуплого служивого сопровождали два скучающих дээндешника с красными повязками. Таня вздрогнула, а инспектор усмехнулся:
— Да не бойся, мы в шестую, не к вам.
Таня зарделась и скользнула мимо щуплого в подъезд.
— Но смотри, на твоего Непейку тоже сигналы имеются. Не доводите до греха, — добавил он ей вслед.
В прихожей содрала с ноги некрасивый сапог и швырнула в угол. Вот сейчас, вот сейчас она заплачет. Вот сейчас точно, уже и горькая теплота покатилась к щекам, защипало в носу. Скрипнула раскладушка, и из комнаты вышел в трениках и в майке заспанный свёкор.
— Всё спишь, Олег Иваныч? — завела Таня с надрывом. — А где твой сын? Уже наряд приходил, ищут с фонарями. Теперь точно в ЛТП заберуууут…
Таня сползла с табуретки на пол и по-детски завыла, скривив губы. Олег Иванович ничего ей не сказал, только нахмурился ещё больше, будто хотел прямо сейчас уснуть обратно, чтоб ничего этого не видеть. Большой неловкий человек, он не знал, что делать, и молча обнял Таню.
— Ну, ничего, ничего…
Она было встрепенулась, но не оттолкнула старика. Олег Иванович прекрасно знал всё, что она могла сказать. У него было грубое доброе сердце, размягченное болезнями. И, по совести, сам он тоже любил водочку. Бывало, так и скажет: «Что поделать, водочку люблю». И губы его улыбаются, и голос теплеет.
Семья Непейко в этой пятиэтажке недавно. Да и сама пятиэтажка совсем новая. Три заводских кирпичных дома на улице Интернационала выросли из грязи и щебня за какой-то год. Ещё не успела сойти с дождями известковая пыль, как по разъезженным стройплощадкам потянулись жильцы с мебелью и семействами. Молотки и дрели начали праздничную программу новоселья.
Всё бы хорошо, да вот Валера. То крутится, колотит, чинит, а то сядет сычом и смотрит, смотрит, пока пепел с сигареты пальцы не обожжёт. Что он там, в грязном воздухе двора, высматривает? Какую кручину питает в себе? Таня в такие минуты боялась и подойти. Столько ждали этого переезда, нового дома, будто ехали, ехали в недостижимую мечту — и вот нате, приехали. В воплощённой мечте ждали щелястые рамы, текущие батареи, кривой потолок с мигающей лампочкой. А главное, вроде и ехать больше некуда. Сидит Валера, смотрит с балкона в нехороший воздух двора и видит, что воздух совершенно пуст.
А тут и Олег Иванович, Валеркин отец, живший вдовцом в своём лесопункте, опять вознамерился помереть. По осени отхалтурил сторожем, но не захотел в городе остаться, поехал зимовать у себя в лесу. И получил второй инфаркт. Как несли его на себе до мотовоза, бесконечно тряслись по шатким рельсам, грузили и перегружали, почти бездыханного, а потом ночь и день в приёмном покое, — лучше и не вспоминать. Но крепок был этот старик. В забытьи, в бессознании он натужно и грозно пыхтел, скрежетал железными протезами, внутри него делалась важная работа жизни. Что-то жгучее, больное давил он в своём теле, и весь его нахмуренный вид говорил, что победа близка.
Так и вышло. Остался жить старый моряк, но про зимовку пришлось забыть: и мундштук ему казался тяжёлым, куда там с колодца воду таскать. Ноги Олег Иванович теперь не переставлял, а почтенно волочил. В членах от болезни сделалась вкрадчивая слабость, осторожность испуганного тела. Поначалу и курить перестал, доставал только портсигар с якорями и вдыхал запах. Всё время клонило в сон, от таблеток и уколов пришла натужная ватная усталость, целыми днями он обминал собой раскладушку в детской комнате. Берёгся.
Но нельзя же человеку перестать быть собой. Втихаря от родных стал он понемногу, по три-четыре затяжечки, покуривать. Мял в руках папиросину, глядел на неё, будто к разговору готовился. Проскочит ли? Сердце отзывалось негромким стуком. А под самый декабрь совсем осмелел старик и налил себе полстопочки. Горький знакомый вкус окатил язык, и сошла по щеке слеза — как от встречи со старым другом.
Теперь, обнимая Таню, усовестился дед. Она ведь, поди, подметила, что он с запахом. От неловкости и стыда за себя и за сына он хотел было уйти поскорей, но и утешить захотелось, порадовать. Вот и брякнул:
— А забирайте вы, Таня, мой «Запорожец». На кой он мне?
От этой новости Таня приумолкла и обняла деда ещё крепче.
Машину злополучную Валера у отца второй год выпрашивал. «Запорожец» дали по ветеранской очереди, и Олег Иваныч на мотовозной платформе увёз его к себе в лесопункт. А зачем — никто не мог понять. Дорог там не было, ездить некуда. Иногда только снимал он чехол с машины, заводил её и ехал километра два по лесовозной дороге до речки Юфты — на рыбалку. А то и просто сядет в салон и сидит. Эти чудачества Валере с Таней, добиравшимся на свои гряды на ржавом мотоцикле, казались даже обидными.
— Ты серьезно, пап? — переспросила Таня для верности.
— Да уж чего теперь? Какие мне машины?
Застеснявшись себя и свой щедрости, дед поспешил на балкон и от волнения, уже не скрываясь, закурил. Нет, он не чувствовал себя приживальщиком. Никто не гнал, куском не попрекали. Да и ветеранская пенсия в общий котёл пошла. Это просто глухо за предпоследним ребром стучало напоминание, обратный отсчёт, ржавый маятник, худая задняя мысль. Ноги холодели оттого, что это не врачи его выписали — это она, неотвратимая, дала ему отсрочку. И ведь кто бы научил, как этим временем распорядиться?
Докурил он сгоряча папиросу до последней искорки. А вон по двору, по сугробам и сын домой пробирается. Ногами вязнет, спину выгорбил — заранее виноватится. Ну, сейчас начнётся…
3
Журналист Бечёвкин тоже добрался до дому. Дополз, доковылял. Нечищеным двором по панельным ущельям микрорайона через сугробы и наледи в жёлтых потёках, через всю эту свою бестолковую жизнь пробрался на третий этаж. Темнота в прихожей знакомо и спокойно пахла краской и немного лекарством, но как тяжко было шарить рукой по стене, а когда пыхнул в глаза лампочный свет, ещё тяжелей клониться к полу и сдирать с себя ботинки. Шнурок смёрзся, нога не хотела покидать обувку. Нервно матерясь, Бечёвкин выдрал её из плена, повалился на бок и сам испугался своего шума. Притих.
Проходя мимо комнаты, заглянул и прошептал: «Прости, мама». В кухне на подоконнике с той недели была поставлена брага. От обувных упражнений его бросило в пот, а меж тем спасение было близко, одуряющий запах из трёхлитровой банки свидетельствовал: брага дошла.
— Вот так-так! — он даже прищёлкнул пальцами, но звук не получился, как и всё этим утром.
Найдя в раковине чашку почище, он плеснул через марлю, а потом жадно ещё и ещё. Ноги согрелись, и в голове стало гулко и отчётливо. Только тогда он решился пойти к маме в комнату. До сих пор внутренне говорил «к маме», хотя мамы там уж три месяца как не было.
У порога вздрогнул. Забытый на кушетке мамин портрет, снятый давеча со стены, глянул пятном из сумерек, словно с подушки нахмурилась она сама. Эта комната с некоторых пор сделалась ему страшна. Он входил и всякий раз приостанавливался, словно сюда теперь надо входить каким-то чинным образом, передвигаться осторожно, не сдвигать предметы, застывшие в ту ночь в единственно нужных положениях. Он даже часы перестал заводить, и они тихо скончались, перекосив на полпятого свои печальные стрелки.
Здесь всё было прежнее: несуразный деревенский комод с тяжёлыми ящиками, крашенный коричневой половой краской, кровать с шишечками и привешенным сбоку гобеленом, лакированный сервантик с разномерными хрусталями и стекляшками, просиженное креслице — всё в вязаных накидушечках, платочках, салфеточках. Эти покровы, напитанные пылью, приглушали звуки, и оттого даже в скрипе половиц мерещилась сдержанная уютность. Это место не любило звуков.
Отсюда он ушёл, съехал, хлопнув дверью, из этого обжитого маминого мира в холодную общагу. Не мог он больше здесь, не мог. Шёл в тот день с мокрым лицом в темноте, ещё не зная, что вернуться ему так скоро. Оказалось, мать первая не смогла: будто на вред через два дня слегла и больше не вставала. Слова не сказала про его подружку-лимитчицу, про неблагодарность и убитые годы, про погубленную молодость и неоплатный долг перед ней, родительницей, — ничего из привычного брюзжания в этот раз не было. Просто нахмурилась, глядя в потолок, и стала чинно себе помирать. Так, наверное, помирали старцы в скитах. Казалось, так и отмолчится она, но и на самом краю язык её не утерпел.
Он думал об этом моменте давно и уж раз приступал, но не хватило духу. А теперь то ли бражная кислятина, то ли похмельное онемение им овладело, но понял он, что теперь сможет. Из верхнего ящика достал бумажный конвертик с катушкой и спокойно заправил ленту в магнитофон. Отхлебнул браги и повернул ручку на «воспр.».
Шипение, щелчки, треск. Потом его собственный голос приглушённо сказал: «Раз-два, два-раз», опять щелчки. Знакомый кашель. Мамин голос: «Чего щёлкаешь? Сломалось, что ли?» Он: «Погоди, не торопись, уровень настрою».
Бечёвкин остановил запись и глубоко вдохнул. В тот раз не смог слушать дальше, в страхе отпрянул, схватился за волосы. Но теперь ничего, обезболивающее из банки подействовало. Снова щелчки, кашель, и вот она говорит:
— Дак чего, будет твоя мудянка работать?
— Погоди, я тут…
— Чего тут?.. С тобой помрёшь… Эка бестолочь…
— Всё, можно говорить… Говори, мама.
— Куда говорить-то?
— Вот в этот серый рожок, сюда, только близко не подноси, а то перегрузит.
— Ну, вот… не знаю, чего говорить, всё забыла. Пока ты свою мудянку заводил, всё забыла, чего хотела сказать.
Снова щелчки, продолжение записано спустя время. Мать слаба, злится по любому поводу, слышен её неповторимый гонор.
— Я хочу рассказать свою жизнь. (Кашляет.) Мне недолго осталось, а сын говорит, на этих его плёнках можно хранить меня хоть до скончания. Ну и пусть хранит старуху, больно ему охота. А я вот скажу. (Кашляет.) Скажу, что гамно выдалась жизнь. Да, да, но могло быть и хуже. Чего глаза пучишь? Мать сказала гамно, значит, оно и есть. Нечего интеллигенцию наводить. Вот, люди добрые, сын меня учить захотел. Родила под старую песню, возись теперь с им.
— Мама, ну ты к делу давай, а то плёнка кончится…
Бечёвкин усмехнулся. Он во время записи старался ей не перечить. В тот день её боли стали легче, лицо, почернелое от муки, разгладилось, и затея с посланием потомкам помогала её отвлечь.
— В общем, так, родилась в колхозе. Наголодовалась, войны и всякой работы с мамкой наелась, когда мужиков забрали. Я старшая, мне и отдуваться. Сбежала от их потом в Шексну, на речные суда. Там хоть кормили, да своим копейку послать. (Кашляет.) Стало быть, кухаркой в речфлоте и застряла, да. То на Вытегру пойдём, то обратно вниз. Больше на сухогрузах. А с мужиками был недобор после войны. Недобор, да. Матросик один пристраивался, беззубой такой, смешной, но нас развело, не вышло ничего. (Кашляет.) Чего лыбишься? Головой он кивает! Чего ты киваешь, чего ты можешь понимать, щучья твоя течь? Сейчас вообще ничего рассказывать не буду…
— Мама, ну перестань, тебе нельзя. Давление же…
Бечёвкин выключил магнитофон. Он помнил, что мама будет шумно браниться, придётся всё перезаписать, затереть кашель и бессвязные споры. Потом она опять зайдёт на свою любимую историю про Игорькова отца, вора и бесталанника, чтоб ему пусто было. А всех и прегрешений этого мужика было, что когда-то без любви он с ней побыл, быть может, от пустой скуки, да и пропал, не сказавшись. Эти мамины попрёки про ненужную позднюю беременность, про тяготы материных забот — это всё долгоиграющая морока, исполненная вживую много раз на бесконечном нудном повторе. И к чему он теперь это слушает заново?
Уткнувшись лицом в ладони, Бечёвкин долго и усердно плакал, выплакивал из себя что-то ненужное в подставленные руки, а потом, с виду совершенно спокойный и уже снова сильно пьяный, встал и пошёл спать. Мамино лицо в рамке взирало на него с кушетки.
А в понедельник, хочешь не хочешь, надо себя поднимать, умывать и вести на работу. Думалось Игорьку, что тяжко это и в корне неверно — вот так прямо из запоя сразу в работу. Тут даже по трудовому закону надо бы сделать какую-то смежную комнату, чтоб человек страдающий мог там перед трудами постоять, как в шлюзе. Какое-то среднее место, охолонуть маленько. Подобные размышления одолевали его до самого Дома радио. Отряхивая снег с шапки, он вдруг вспомнил, что не съездил никуда на той неделе, спустил командировочные, и опять придётся врать, выдумывать.
— Ну как выходные? — спросил влетевший в кабинет редактор Кафельников, белозубый напористый человек, умевший пить одеколоны, но тщательно это скрывавший.
— Да как-то не очень запомнились, — отшутился Бечёвкин и упредил его вопрос: — Я тебе записи по вотчинскому завтра сдам. Плёнку в гостях забыл.
— Да ладно, не к спеху мне. Хотел к совещаловке подклеить, там про кормовые будет.
— Ага, — Бечёвкин понял, что зря напомнил. Так бы и забылось через пару дней, что он в Вотчу обещал съездить. А теперь у Кафельникова план, крутись, а плёнку изобрази. Планёрка в новостях выдалась усыпляюще скучной. Заснеженный тихий город за окном скрадывал не только звуки, в нём от застенчивости и привычки к тишине куда-то пропадали сами события. Кажется, вот день прошёл, другой, а куда он прошёл, что в его пустом перекошенном воздухе творилось?
— Что, Федя, и по сводкам ничего? Ну, хоть авария, что ли?
— Звонил, Сергей Палыч, — отвечал Кафельникову Федя Павлов, спец по милицейским делам. — Ничего хорошего, точнее, ничего плохого. Даже не задавили никого, весь город в снегу встал. Намедни утопающий вот был в полынье, вроде спасли, но в УВД пока рапорта не пришли.
— Сергей Палыч! — Бечёвкин ударил себя по лбу. — Я совсем забыл, это ж при мне спасли, мой товарищ, Непейко. Прям при мне, я свидетель. И сержанта помню, Брунов его фамилия!
Тут все оживились, зашумели. Решено было эту тему отдать Игорьку.
— И про Вотчу не забудь тоже, — сказал Кафельников. Игорёк почувствовал что-то вроде зубной боли, но где-то под ребром. Это отзывалась в нём тревожная похмельная совесть.
4
Танька не ругалась, просто молчала, тихо и страшно. Притих и Валера. Невыносимо, когда тишина такая в доме, к каждому шагу с трепетом прислушиваешься. Что ни говори, подросла девочка, научилась, как злее проучить.
— Смотри, Валерка, — заговорчицки бубнил отец. — Придёшь с гулянки холостым. Детей сдуру осиротишь. Уймись.
Он и унялся. Голову вжал, примолк, в работу нырнул — благо и повод есть: долги повисли на рукавах, а отдавать как? Ни штанов, ни денег. Тут и шабашка подвернулась — электрику подлатать в пэтэушной общаге. А пить он зарёкся. Да, как та ворона.
Валера был до мозга заводской. Шабашки делал на совесть, а на заводе, бывало, и ленился, но свои цеха почитал за второй дом. Здесь было ему хорошо. Здесь металлическая жизнь поглощала предметы, перекраивала их, совмещала и исторгала продукцию. Детали танковых прицелов уходили за горизонт, во тьму сборочных цепочек, и на кого в конце пути тратилось столько металлов и человеческих часов, Валера не знал. Но его это не тяготило. Равномерность одинакового труда, которую он наблюдал каждодневно, была для него уютной. Здесь, под высокими светлыми потолками, он участвовал во всеобщем производственном плодородии бездумно и счастливо, как идёт по своей полосе косец, вошедший в раскачку.
В тот день в цеху едва не учинили пожар. Говорили же начальству, сеть не потянет пятый станок. Но заставили подключать, наращивать мощности для годовой отчётности. Ну и увеличили. Под самый Новый год в распределительной коробке саданул хлопок, понесло вонючим пластмассовым дымом, и цех встал на весь день с самого утра. Начцеха Белецкий, ушастый нервный мужик, бегал ошалело по начальникам, орал матом на всё живое, но сеть не вставала обратно.
— Это диверсия, так его! — злился он и, повернувшись к Валере, мрачно добавил: — А к тебе, герой, отдельная беседа будет…
И ушёл. А Непейко теперь мучайся, предполагай, что там на душе у этого ушастого, вечно недовольного. Он и родился, видать, уже не в духе. Пока добыли новую коробку, пока оплавленное отодрали и переставили — тут и полдня минуло. Не вынес дольше Валера, пошёл сам к начцеха сдаваться.
Белецкий был человек не злой, но очень недовольный своим существованием. Он всё время чем-то расстраивался, его толстые рабочие пальцы были в нервическом непокое: он то крутил себе усы, то дергал себя за ухо, то постукивал. Вошедшему Валере он встряхнул перед носом какой-то бумагой.
— Вот, товарищ Непейко, с кадров велят среди тебя пропаганду провести. Пропаганду трезвости, — голос его был усталым и немного растерянным. — Да-да, чего плечами жмёшь? Накрылась твоя тринадцатая. Если бы в трезвяке помешкали, после Нового года просигналили, то ещё бы проскочил. А так извиняй!
Валера скис. Давешние подвиги уже стали забываться, уже и жена отмолчалась, оттаяла. Думал, пронесёт.
— Политрука тоже нашли… — ворчал Белецкий, — В общем, считай, лекцию о тверёзой жизни я тебе прочёл. Да ты погоди! Думаешь, просто так это мне спихнули? Сами не могли с тебя премию сдуть? Ага, хрен там был. На тебя ещё вторая бумага, тоже из милиции…
Валера выпучил глаза.
— Во, красивый документ, — Белецкий взмахнул бумажкой. — Эти клоуны в свою очередь пишут, чтоб мы тебя к премии представили, за спасение утопающего. Про тебя, оказывается, уже и по радио рассказывают. А мы и не знаем, что за герои рядом с нами!
Тут он понизил голос, наклонился к Валере и совсем устало спросил:
— Ты издеваешься, что ли, Валера? Ты когда, твою неловко, успеваешь такой весёлой, насыщенной жизнью жить? И пьяней вина валяется, и детей из проруби таскает. Мне теперь что прикажешь? В одной бумаге сказано премировать, в другой депремировать. И эти в кадрах хороши: спихнули нам, «пусть решает коллектив»! Какой тебе, разъетить, коллектив теперь решит?
— Ну, не знаю…
— В общем, так. Коллектив тут тебе я. И я так мыслю, одна бумага другую кроет. Типа как в картах, — заключил Белецкий, положив один документ на другой, — Считай, премию я тебе дал и тут же лишил. Всё, проваливай!
Валера вышел на заводской двор, уши горели. Понятное дело, нужно такие зигзаги осознать, поговорить с живой душой. На этот случай был у него тут приятель. Захватив профкомовские кульки с новогодними наборами для ребятни, он пошёл в котельную к старику Супонину.
То был персонаж, на все цеха известный. Когда-то Паша Супонин, молодой ещё, служил кочегаром, долго свой век в котельной коптил. А когда упразднили его угольную водогрейку, встал вопрос — и кочегара бы упразднить. Но начальство устаревшего Супонина уважило, перевело на полставки на газовые котлы, где он ничего не смыслил, но служил вроде домового: следил за порядком, книжки читал, не забывая втихаря перегонять в спирт доступные производственные жидкости. Хорошая работа под старые годы, ничего не скажешь.
От тяжести времени и силы увиденных событий Павел Петрович Супонин, и без того малого роста, совсем сдулся и высох, а ещё маленько окривел на один глаз. Ходил он в засаленном рабочем одеянии, полученном, наверное, ещё в парнях, и новой спецовки не признавал. С Валерой этот едкий, иронический старичок сдружился пару лет назад, когда тот починил ему радио, любимую игрушку, из которой Супонин узнавал про международную обстановку и напряжённость. Сегодня они снова сидели в его каморке на деревянных ящиках и беседовали о разном.
— Петрович, ты скажи, как получается, что работы до черта, а толку нет? — вопрошал Валера. — Все силы впустую. Вроде вон и сделал сколько, а не прибавилось.
— А и не будет, дорогой, — Петрович грел руки об кружечку с чаем, отхлебывая мелкими глоточками. — Такое нынче время, такая планида, чтобы люди делали, а ничего не выделывалось. И природа не каждый год родит, не то что людям гнаться за ней. Это ж кажется: расставь цепочкой да раздавай всем поровну, вот те и коммунизм. А в серёдке кто-то неизбежно сломается, себе возьмёт, другим работы добавит, чтоб неприметно. Несправедливость растёт, напряжённость. Вот и делаем труд, который не востребован.
— Так ведь наверху-то должны знать, куда всё едет. План есть. Должен быть.
Супонин отрицательно замотал головой. Его нахохленный вид выдавал творящуюся в нём работу размышления.
— Да вот сомнительно мне, Валерка, на сей счёт. Уж больно быстро скудеем. Вон и водка по талонам стала, то значит, совсем плохи дела у государства, раз уже и от соски нас отсаживают. Всё кончается в мире, утекает. Вот кажут, у американцев всё есть. Может, наше всё богатство к ним перетекает? Только как? Не пойму, Валера. А может, и они вместе с нами? И вообще, всё совместно книзу клонится.
Петрович ходил по каморке качающимися шажками, словно бы отсчитывая расстояние до следующей мысли. Он любил придумывать на ходу, сваливать в одно читаные книжки и свою стариковскую смекалку.
— Как это, совместно клонится?
— Ну вот, когда устало всё в мире, начинает убавляться. Бывают времена, когда всего много, человеку сытно, просторно, словно на пригорочке он сидит и миром любуется. Но ведь нельзя вечно пировать, хорошее дело не удержишь в руке, всё просыпется. Вот и выходит, чтоб на новую-то горочку к благоденствию въехать, нужен промежуток, когда всё скудеет и ничего нет. Там повыше, тут пониже. Это навроде жопы получается, только образно говоря.
Супонин отхлебнул чаю и осклабился, довольный своей мыслью.
— Дак чего делать-то? — пытал его Непейко. — Вот мне конкретно и лично чего делать, когда всё пропадает? Я ведь стараюсь, работаю, жилы рву. А ведь и пожить хочется, купить чего-то, расшириться. А тут вроде заработал, а всё уже потрачено. Все шабашки загодя долгами выбраны. Всё бестолково.
— Тут я тебе не скажу. Но вот сколько смотрю я, есть у меня такое сомнение, что нельзя одновременно и пожить, и потрудиться. Одно другое как будто отменяет. Надо сперва трудиться много, как бы и не жить временно, куда-то себя подевать, а уж потом, когда накопится, можно и жизнь начинать. Только вишь ещё чего, такая загвоздка. Если так работать, то жизнь кончается очень рано, даже и не начинается она совсем, я бы сказал, Валера. Одно слово, промежуток наш такой. Всей страной так в него и въехали. Сидим, вроде и работать надо, и пожить. И как быть? Кабы я знал.
Не утешил Валеру старик. Вручил он Супонину «Мишку на Севере» из кулька, поздравил с наступающими и пошёл домой, даже и спирта пить не стал.
Пространство между заводскими корпусами завьюжило снежком, присыпало ржавь, замело следы второй смены, и казалось, что стоишь посреди пустынного тихого города, где живут одни только рабочие. Непейко ненадолго задержался, любуясь этой картиной. В уютной тихой огромности завода он чувствовал себя защищённым, эти панельные корпуса были его старшие братья, дальние строгие родичи, сделанные не из плоти, а из более тяжёлых, надёжных веществ. Завод принимал в себя людей наравне с предметами и всем внутри себя давал осмысленное место. Но была в этой мирной картине одна мысль, в которой Непейко не решался себе признаться: есть ли смысл в этой огромной машине, своя идея?
5
Валерин сын, Витя Непейко, был хороший мальчик. А каким ему быть, если он пока — только обещание себя? Он легко увлекался, но редко затевал что-то сам. Родители не находили в нём особенного характера. Вернее, события и разные сведения пока вертелись вокруг него без внятного порядка, но с разных сторон то одно, то другое прилипало к нему, и из этого понемногу складывался новый Витя.
В уходящем году он отметил, что для пересчёта возраста уже не хватает одной пятерни. Близились приключения, на краю, в отдалении дней, маячила школа, оттуда доносился свет, смех, призыв. Вите нравилось, как всё складывается. Хотелось поторопить часы, облачиться в школьное прямо сегодня, начать быстрей, будто без этого переодевания он был не до конца начавшимся. Так маленькое птичье тельце предвосхищает себя, крошечным клювом пробуя на прочность теснящую скорлупу.
Однажды он услышал, как соседка Фаина Владимировна говорила подруге: «До чего однообразна жизнь!» И Витю поразило: как сказано, будто про него. Потом за день он позабылся, выпустил это из головы, но перед сном посмотрел вдруг на маму серьезными мужскими глазами и повторил соседкину сентенцию: «До чего однообразна жизнь!» А мама не ответила ему сопереживанием, засмеялась его серьёзности и ушла на кухню к отцу, передавая насмешливо Витины слова.
Так понемногу мелкие колкости, мимоходом брошенные шутки меняют маленького человека, небывалые мысли поворачиваются в его голове, истончается пуповина доверия меж ним и родителями. Витя продолжал их любить, как нечто безотчётное и обязательное, как вдыхаемый воздух или солнце, даже если мама была не в духе, а отец мог дать затрещину сгоряча. Но с каждым днём, с каждым упоминанием школы он становился для себя всё менее маленьким, пыжился, рос, тянулся, упирался в края, чтобы поскорей попасть туда, где жизнь расчерчена восхождением из класса в класс, и чем больше твоя цифра, тем светлей и счастливее.
Витю отвлекли эти радостные мысли, и он медленно окунулся в теплоту сна, где какой-то светящийся мальчик входил в большое приветливое место и становился всё сильнее и выше, пока не достигал окончательной полноты, после которой ничего лучше и не бывает.
Их заводские пятиэтажки сперва стояли прямо в глине, но под конец осени, под первые заморозки, дворы утыкали вонючими бочками и грохочущими механизмами. Ребята сбежались посмотреть, как рабочие кидают лопатами дымный горячий асфальт, а потом смешная машина большими колесами плющит его в ровную чёрную дорогу.
— Каток называется. А это грейдер! — спокойно указал столпившимся малышам подросток Суслов, носивший на курточке чужой значок разряда по лыжам. Витька посмотрел на него с благоговением. Он хотел предложить Суслову положить значок под каток и проверить, что будет, но постеснялся.
Кроме машин и механизмов Суслов указал им важные свойства гудронового пека, который варили тут же в бочках для заливки крыши. Чёрные кусочки, пахнувшие каучуком, нагревали на огне или на солнце до приятного размягчения, превращая их в подобие жвачки. Дворовая мода облетела округу, жевать пек стало обычным делом. Воровали из-под носа у строителей не только его. Казеиновые детали и сварочные электроды — всё, что могло дымить, искрить и вонять, становилось ценностью.
С пришествием асфальта жизнь во дворах переменилась, и, как обладатель пусть потрёпанного и маленького, но велосипедика, Витя Непейко занял в ней место. Он сам лишь недавно научился кататься на двух колёсах, и теперь асфальтовые равнины вызывали в нём восторг первопроходца. С каждым оборотом педалек его крошечный мир увеличивался, рос, небо отодвигалось и отодвигалось — за край забора детского садика и высокой пекарни вдали. Мама увещевала, чтобы он поберёгся машин, но тревоги были напрасны. На весь двор был всего один автомобиль — ржавая «Волга» механика Скворцова, стоявшая на вечном приколе.
Желающие сделать кружок на велосипеде сразу нашлись, так Витино имя выучили все мальчишки, подходившие по росту. Их драчливая возня, препирательства и шутки смешили Витю, у него ещё никогда не было столько друзей. Словно жрецу велосипедного бога, они несли ему подношения: переливчатое стекло от катафота, переводку с флагом ЧССР, а однажды даже целую жвачку. Понимая важность момента, он развернул бледный фантик с польской надписью и осторожно понюхал вещь. Резко запахло химической мятой, но Витя не подал виду, и подаривший ему жвачку Стёпа Кучков угнал велик на полдня. Хозяин велосипеда отламывал от неё мелкие кусочки, одарил ими товарищей и оставил себе.
До снега, до скованных льдистых луж велосипед нещадно объезжался всем двором. Вокруг Витьки крутилось столько детей, что он и упомнить всех не мог. Четыре Максима, три Артёма, три Дениса разных возрастов, толпы Саш, Лёш, Миш составляли детское племя микрорайона, очерченного несколькими громадами девятиэтажек. Одну из громад ещё строили.
Там за кривым забором грохотали сваебойные машины, слышался усталый перемат строителей, а тем смельчакам, что под вечер проникали в щель на углу стройплощадки, открывалась в сумерках зловещая земляная дыра — котлован. Это слово, произносившееся тревожным шёпотом, щекотало воображение. Передавали историю про девочку, которую засосало. Как это случилось и нашлась ли она потом в чреве котлована, где неведомое поглощало живых людей, и только чумазые строители могли выжить в неравной борьбе с ним?
Изучать новые лица пришлось долго. Сперва Витя запомнил соседей из своего и соседних подъездов. Дедушка Тарас из второй квартиры, громадный отёчный старик с фиолетовым носом, не расставался с папиросами, которые бабка не давала ему курить дома. До самых морозов расхаживал он по двору, испуская дымные клубы и покрывая асфальт мощными бурыми плевками, казалось, оставленными каким-то крупным животным. Витька иногда воображал, что по этим отметинам выслеживает зверя, он мчался от плевка к плевку на велосипеде, стараясь не попадать на них колесами.
Другой вечный обитатель двора был ликвидатор Черёмушкин. Всезнающий Суслов объяснил, что тот ликвидировал, то есть спасал людей из электростанции, стал героем и получил квартиру. Витя восхищался этим молчаливым человеком, но отчего-то ему казалось, что герой не рад награде. Черёмушкин целыми днями сидел на скамейке с измождённым лицом, подёргивал плечами, курил и о чём-то думал. Может быть, это было влияние электричества, которым его ударило на станции? Спустя полгода, когда во дворе зазвучит заунывная музыка, мама не пустит Витю к окну посмотреть, что там такое, и скамейка героя навсегда опустеет.
Но дольше всех скитались по двору два неприкаянных человеческих зверька — Кеша и Миша, маленькие братики, дети горьких пьяниц Кляченко из шестой квартиры, главного источника всех безобразий. Их отец то и дело впадал в многонедельный запой, следом в тот же провал отправлялась и мамаша, вечно избитая и косматая, будто самка доисторического племени. Кеша и Миша, трёх и пяти лет, почти не умевшие говорить, были предоставлены сами себе.
Они рано усвоили науку выживания, приучились воровать у спящих родителей еду, спасаться бегством, прятаться, согревать друг друга. Старшенький не мог объяснить самых простых вещей, но чутьём смекал, в какой момент нужно тихо убраться из дома, чтобы буйный во хмелю отец не сделал с ними того, что случалось так часто. Братик Миша брал за ручку братика Кешу, одевал его и вёл играть во двор. Кеше этот странный мир побегов и возвращений казался обыденностью, и он не возражал: покинув грязную конуру, они попадали во двор, где старушки принимались их подкармливать, а то и отводили к себе на помывку. Возвращение к пьяным родителям стало неизбежным только с пришествием холодов.
Однажды зимой папа достал санки и предложил сходить на горку. Это было целое путешествие: выйти за границы девятиэтажек, пересечь дорогу и тополиную рощу, где на крутом берегу сточной речки Золотухи школьники с первым снегом обустроили королеву катаний — ледянку. Речка всю зиму не замерзала из-за сброса городской воды, и катание имело оттенок опасности.
Кеша и Миша сами давно отыскали сюда дорогу. Там они вместе провели с Витей и папой полдня, радуясь и хохоча, как счастливые щенята, когда санки с нарастающей скоростью устремляли их вниз с гребня холма. Троих катальщиков, извалянных до белизны, папа Валера привёл домой.
— Ух, ничего себе снеговики! — смеялась мама, обметая их веником. Кеша и Миша топтались, не понимая, зовут ли в гости или выставят. Но мама стала разувать обоих, усаживая в прихожей на стульчик. Под пальтишками было загаженное рваньё. Таня загнала малышей в ванну и оттёрла их мочалкой. Облачённые в бывшую Витькину одежонку, они получили по тарелке пюре с котлетой, но вышло недоразумение. Маленький Кеша стал катать котлетку по столу. Он до этого никогда не видал котлет и предположил, что это такая тёплая игрушка. Пришлось Вите показать товарищу, как обходиться этой штукой. С этого времени повелось, что Таня то и дело отлавливала братьев Кляченко во дворе и вела их к себе на обед и помывку.
У мамы не вышло пристроить Витю в садик по новому адресу, и по утрам его по-прежнему возили за мост, в завокзальный посёлок. Он с настороженностью разглядывал сквозь сетку забора свои бывшие дворы: в просветах виднелись рыжие крыши бараков, где-то справа угадывались поленницы и сараи тесного переулка, заваленного сугробами по самые окна. С каждым днём картинки тамошней жизни становились всё более плоскими, и скоро, скоро Витя совсем перестанет глядеть в ту сторону.
Новые дворы без единого деревца, залитые светом, снегом и асфальтом, с холодноватыми просторами вверху — они были так хороши! Их хотелось пройти вдоль и поперёк, проползти на пузе бетонные закутки и ниши, осмотреть каждый закоулок. Невиданные люди, расстояния, скорости овладевали им, слоились, вытесняли повадки и лица прежних его товарищей. В эти минуты он чувствовал появление в себе особого места, где живёт у всех живых людей грустная память. Там, кажется, были какие-то комнаты и коридоры, где он оставил различные события и даже целых людей. Теперь в них смеркалось, свет настоящего не давал обернуться и рассмотреть толком, было ли там что-то важное, не упустил ли он что-то в этой печальной, покинутой им темноте.
6
Бегут белоснежные дни. Притихла Вологда, подбоченилась. Новогодняя ночь уже размазана по ней: белым густо понизу, чёрным ещё гуще поверху. Над всеми её парками и мостиками, домишками с угловыми балкончиками, над пенистой нехорошей рекой Золотухой и сизыми хрущёвками, над всем мирозданием совершается поворот зимы. Колкие северные звёзды перемигиваются от мороза, а в окошке одной пятиэтажки на улице Интернационала видно, как мама Таня на кухне взбивает мутовкой домашний майонез. Тут же, пока она отвернётся, Витька таскает со стола из баночки холодные зелёные горошины и даёт их сестрёнке Ирочке, которая сама до стола не дотягивается. Та смешно и жадно запихивает их в рот, смеясь и гримасничая. Такая игра.
Всё почти готово. Папа в большой комнате уже достал из-за комода складной полированный стол, распахнулась широкими крыльями столешница, новая клеёнка намахнула запахом резины, и от этого ещё праздничнее на душе. Так бывает не во всякий день, а только в особенный.
Дедушка, весь румяный, напевает что-то весёлое и чистит овощи. Как же ловко у него получаются колечки из очисток! А как смело он запускает пальцы в чрево противной рыбы и достаёт наружу склизкие потроха! Скоро эту рыбу, солёную и невкусную, будет не узнать: мелко нашинкованная, она уляжется спать под разноцветными слоями, промазанными маминым майонезом. Про него мама всегда рассказывает историю:
— Представляешь, Женька опять рецепт майонеза спрашивала. Я ей диктую, а она: «А когда сметану класть?»
— Вот чучело! — смеётся дедушка Олег. Всем же известно, что сметана в майонезе появляется сама, оттого что мама очень быстро вертит мутовку. Надо только успеть подметить, как жёлтые яйца и бурая горчица будут превращаться, и всё в мисочке станет белёсое, как за окном, где подслеповатый фонарь с трудом разгоняет у подъезда новогоднюю темноту.
От волнения Витя бегал по дому, производя шум. Казалось, сейчас там интереснее, где он не успел. Надо обязательно всё обсмотреть в эту ночь. Он останавливался возле пластмассовой ёлки, наряженной вещицами из стекла и ваты, и с особенным чувством разглядывал блестящую избушку, её заснеженную крышу, спрятанную в гуще иголок. Такой уютный домик не может пустовать, там кто-то должен проживать, а кто это, Витька ещё не придумал. А ещё был стеклянный конёк с отколовшимся краем, через который можно заглянуть в серебристое некрашеное нутро игрушки, наполненное пустотой.
Взрослые на кухне обсуждали машину. Папа обещал Вите показать «Запорожец» в журнале, но нужную картинку не нашёл. Ткнул пальцем в какую-то пучеглазую колымагу: «Вот, вроде того!» Но ведь не может живая машина так смешно выглядеть. Витька в уме додумал «Запорожцу» несколько деталей, чтобы можно было заранее хоть немного гордиться.
— По снегу ловчее вывозить, — убеждал отец.
— Всё так, но зимой кран с платформой в УЖД не допросишься, — возражал дедушка. — С делянок кругляк вывозят тоже по зиме, надо Палычу в управу лесхоза надоедать. А он под Новый год запивает на недельку, потом пока ещё проспится, протопчется. К нему в похмельное настроение лучше не лезть, это за ним известно.
— У вас там целая политика! — вздыхал папа. Ему сильно хотелось машину, и Витя мог его понять.
— Так в лесу не надо по-звериному, а надо по-человечески, с добром. Людей учитывать. И так народу вдоль всей линии сущая горсть. Если ещё друг друга не беречь, пропадём в лесу.
— Так чего, ваш Палыч заранее не может назначить?
— Он человек не вольный. Платформу надо от начальства умыкнуть, мужикам подать, крановщику тоже, — спокойно рассуждал дедушка, нарезая яйцо. Папа вздыхал, но ничего не поделать, дедушка был прав.
Сестрице Ирочке, чтобы не совалась под ноги, выдали поиграть коробку с открытками, среди которых недавно появилось несколько совсем новых: из Алушты, от тёти Марины, и из-под Ленинграда, от дедушкиной сестры.
Новый год приближался, и всё было в нём необычно. Витя не мог вспомнить прошлый раз, словно его ещё не было на свете. Прежде думалось, что год наступает по щелчку, а этот день, суматошный и шумный, длился уже томительно долго и никак не хотел кончаться. Мама объяснила Вите движение стрелок, и теперь он следил за приближением полуночи. Необоримая сила двигала эти палочки на циферблате, отчего выражение его постоянно менялось. Вот в полшестого стрелки нахмурились, поджались книзу, потом снова расправились в тощую линию на семь ровно, а после восьми часы заулыбались, короткая стрелочка радостно поползла к ночи, силясь, догоняя длинную, и в одиннадцать уже торчала ракетой в последней готовности.
— Мама, мама! Новый год через полчаса! — Витька дерганул Таню за рукав и был облит маслом из селедочницы.
— Ах ты растяпа! Шкода! Ну и ну! — запричитали кругом. Масло пахло рыбой, липло за шиворотом. Но настроение было трудно испортить. Продевая голову в свежую рубашонку, Витя не отрывал глаз от стрелок, обещавших вместе дойти до верхней точки круга, и вот тогда-то, вот тогда…
— Так, всё. Хватит мяться вкруг стола, пора год провожать, — сказал румяный дедушка Олег, раскачивая штопором пробку. На столе теснились колбасы и сыры, разноцветный салат, маслянистая красная шуба, склизкая селёдка с кольцами лука покоилась в свежем масле. Витька понюхал за шиворотом, запах дурацкой рыбы останется с ним на всю ночь.
Телевизор у семьи Непейко был хороший, но сломанный. Когда-то он был цветной, но с годами тускнел, что-то электрическое уставало у него внутри, и теперь экран показывал только два печальных цвета: «синий» и «очень синий». Передача «Голубой огонёк» была в его исполнении натурального оттенка.
Папа наливал из сифона газированную воду, мама подкладывала сонной Ирочке салатика, дедушка балагурил, рассматривая вино «Изабеллу» на просвет, а стрелки всё ползли и ползли вверх. Витя давно пересидел сон, он чувствовал тяжесть, но старался быть начеку, чтобы рассмотреть Новый год во всех подробностях. И как же это сделалось, Витя? Отчего всё так быстро? День, целый день расстилался дорожкой, вёл, томил, обещал. А в конце, у самого порога, — просто хлопок из бутылки, синеватые флаги в телевизоре, папа кричит «Ура!», дедушка кричит «Ура!», а ты хлопаешь сонными глазами, будто не смог ухватить, упустил тот миг, когда прочеркнёт быстрой птичкой важное — обещанная перемена.
— Идите хлопушки бахать! — сказала мама. И вот уже накидывают пальтушку, наскоро подвязывают кусачий шарф. Папа на ходу зажигает трескучие бенгальские огоньки, морозная темнота двора озаряется искрами. Бах, бах, — смешно и страшно вылетают заряды из картонной хлопушки. Вот это да!
Возвращаясь, в подъезде они натолкнулись на две хнычущие фигурки. Это добавляла обычного дёгтя шестая квартира. Братики Кляченко, грязно и не по погоде одетые, жались к батарее, а сверху по лестнице не то катилось, не то падало матерящееся тело их родителя. Отощавший вонючий мужичок, Кляченко-отец находился в приподнятом настроении.
— Ах ты мистер шляпа, ёлки-шмолки, вот те здрасьте! — он картинно всплеснул ладонями над головами притихших малышей, шатко приседая и загородив собой весь коридор. Заметив соседей, пьяный осклабился, но всё у него на лице разъезжалось в разные стороны, и улыбки не вышло:
— Драсссьььь… Вам чё, самодеятельность? Я спрашиваю, чё надо, ёкт?..
Валера давно уже хотел спустить эту свинью с лестницы, а тут ещё Кляченко сделал рукой какое-то замысловатое движение, не то негодуя, не то угрожая кому-то в небесах. В общем, заслужил.
— А ну быстро в дом! — скомандовал отец, но Витя и не подумал. Как тут уйти, если началось натуральное кино. Битва. Пираты ХХ века! Папа Валера хватанул пьянчугу за грудки и, осыпая на кафель оторванные пуговицы, в пару рывков вытащил его на крыльцо. Кляченко взревел, как загарпуненный морж, но руки его были тяжелее ластов, голова опьянело болталась погремушкой, сопротивление было бесполезно. Рассыпая весёлые брызги, пьянчуга полетел с крыльца головой в сугроб. Вот это да!
— От так! — промолвил в заключение запыхавшийся отец. Ревущих Кешу и Мишу забрали к столу. Витька был так рад этому приключению, что даже забыл про сон. Он с важным видом пояснял дружкам названия разных салатов и даже самолично налил им по полстакана газировки из сифона. Синий телевизор показывал смеющихся людей, брызги голубоватых конфетти летели под музыку. Вите хотелось смеяться.
Взрослые вполголоса шушукались, а потом вызвали его в прихожую. Дедушка Олег взял его за руку и, кашлянув, начал деловитым голосом:
— Витюша, дедушка Мороз приходил, пока хлопушки бабахали… Да погоди, тсс, не скачи так… В общем, принёс он тебе подарок. Но вот незадача, про Кешу с Мишей он не знал и уже улетел.
— Что же делать? — воскликнул Витька.
— Кхмм… — дедушка покосился в комнату. Там Кеша невозмутимо набивал рот пошехонским сыром. — Ты уже у нас большой, скоро в школу пойдёшь, пионером станешь. А дедушка Ленин учит, что пионер должен делиться с товарищем.
— Надо подарок разделить, — уверенно сказал Витя.
— Молодец. Так и я думал, — сказал дедушка. Голос его дрогнул.
В телевизоре летели конфетти.
7
Новый год. Сесть поутру на кухне, открыть выдохшуюся бутылочку, зачерпнуть себе со дна половником остатки оливье. А потом выйти на морозный балкон в пальто на голое тело и в молчании выкурить первую сигаретку января. До чего же спокойно. До чего хорошо.
Кто не перепраздновал, тому и утро задалось. Спешат по снежку вологжане в гости, и Валера тоже навострился, согрев настроение.
— Я туда-обратно, гостинец занесу, должок за мной… — извиняющимся голосом плёл он жене, завязывая шнурки горячими непослушными пальцами. Во внутреннем кармане пальто болталась припасённая поллитра коньяка.
Шёл, как пел. А может, и пел — про себя. А может, и в голос. Такое настроение. Троллейбусы не ходят, и ладно — пешком за мост дойдём. Солнце светит — хорошо. За тучу ушло — тоже ничего. Будто всё вокруг сочленилось в одном сияющем производстве, и всё было разумно и уравновешено благодаря морозу и коньячку. Что ни выдалось, всё сойдёт, всё слепится в такой замечательный день.
Поднимаясь к журналисту Бечёвкину на этаж, Валера даже пожалел, что быстро добрался. Несмотря на звонки и долгую возню за дверью, никто не открывал, но вот цепочка звякнула, хрупнул замок, и недавний товарищ Валеры предстал на пороге в непригляднейшем виде.
— Экая серая рожа! Краше в гроб кладут. Сейчас исправлять будем, — хохотнул Непейко.
— Да я что? Я так… спал, вишь… Ты не топчись, на кухню давай… — Бечёвкин зябко поёживался и, похоже, мыслями был не здесь. Неуверенным жестом он пригласил гостя войти.
Кухня являла картину давнего домашнего расстройства. Ни одной чистой посудины, все ёмкости и плоскости покрыты чайной патиной, присохшей макаронной пеной, маслянистыми яичными потёками. Засиженная мухами занавеска была наполовину задёрнута, прикрывая свисающие несвежие тряпки заклеенных окон. Пол лип к ногам.
После второй стопочки журналист сладко содрогнулся, и в глазах его появилась жизнь.
— Вот умеешь ты, товарищ Непейко, спасать людей! Прямо из ада! — патетически воскликнул он.
— Ну, чего ещё наплетёшь… — усмехнулся гость. Он крутился в поисках закуски, но ничего съестного, кроме сахара, под руку не попалось.
— Нет, я настаиваю. Спаситель человеков — вот ты кто! — Игорёк указал в него пальцем, не признавая возражений.
— Так-то, если по-честному, это как раз ты меня шибко выручил. Меня ведь штрафануть хотели, а тут ты меня по радио прославил. Прими наш рабочий привет. Давай, Игорёк, за силу печатного слова! Ну, то бишь за радио… ну ты понял!
Выпили, чиркнули спичками, закурили. В дыму и молчать веселее, а за грудиной уже пошла спиртная шалая теплота, и Валера подумал, что хорошо бы поберечься, сбавить обороты, не то коньяк быстро прикончится. Бечёвкин же опять приуныл. Из глаза у него скатилась слеза.
— Ну, вот ещё новости, — удивился Валера. — Ты чего?
— Да так, думается всякое… — отмахнулся Игорёк.
— Из-за матери опять?
— А ты почём знаешь? Я тебе что, рассказывал? — удивился Бечёвкин.
— Так ты и в прошлый раз, как дошёл до кондиции, только про неё и говорил.
— Не помню…
Помолчали. Валере подумалось, не сдурил ли он, отправившись сюда. Сидел бы в тепле, «шубу» доедал, в самом деле. Сизый дым поредел, в кухонное окно пыхнуло солнечным светом. Весь окружающий сальный беспорядок, всё неустройство этого места вдруг подчеркнулось, выхватилось этим внезапным лучом. Игорёк по-детски скривился и отрывисто заплакал в кулак.
— Вишь, Валера, как ты вовремя… ыыыы… как знал…
— Чего ты? Да ты про что?
— А вон на газовой трубе привязано… ыыы… это я себе приготовил.
Валера присмотрелся, и сделалось ему нехорошо. Там, куда показывал Бечёвкин, была неловко прикручена удавка, сделанная из пояса от женского халата.
— Вот те новости… — только и промолвил он.
— Я ж и говорю, спаситель человеков ты. В дверь звонишься, а я уже стою на табурете, значится, верёвку накинул и сомневаюсь: покончить ли сейчас или посмотреть, кто звонит. Вот такая дурная мысль мне пришла. Я ночь не спал, пьяный со вчерашнего, но всё продумал, всё решил, себя решил. Никакого сомнения не осталось, ни вот на грамм, ни на волосок, Валера.
— Ну, ты дал…
— Так вот и штука в том, что не дал. Я себя уже на той стороне видел и чувствовал. Вот, руку протяни, качнись, оступись — и в смерть сразу зашагнёшь. Так близко мне всё задышало в лицо. А вот, звонок с этой стороны услышал. И захотелось как бы напоследок себе разрешить: посмотрю и сразу назад, и вернусь, и доделаю. И никак назад мне не шлось. Так и остался я тут, с тобой жить…
Игорёк, договорив, ослаб и сник. Валера молча налил себе и ему, чувствуя, как искры радости погасли, день сплющился в серую сковородку. Праздник ушёл. А Бечёвкин, подумав, продолжал говорить, но теперь уже спокойно, словно излагал какой-то план.
— Дело в том, Валера, что в принципе ничего не поменялось. Мы с тобой сейчас заняты тем же самым самоубийством, только в более культурном виде. От безнадёжности и скукоты предаёмся грехам. Умерщвляем плоть, так сказать. Вот будь мне поприще или занятие какое, кроме этих репортажей про колосящиеся курятники Чагодощи, про сраных передовиков сраного производства, будь у нас что-то вдали, кроме этой серой видимости, — мы бы, может, и любить себя стали, и возродились бы. А так — одна пустота, мать её так. Можно её разом перечеркнуть, зашагнуть за черту, в петельку — хоп! А если смелости нет и кишка тонка, то можно и медленно смерть доить — как корову передовики сельской отрасли. Табаком, вином себя заливать, удушать себя потихоньку. Так, глядишь, в умате и вползёшь в смерть-матушку, безболезненно.
— Да ты с чего решил… с чего это в ум тебе взялось? — недоумевал Валера.
Но Игорёк с сухими глазами ответствовал уже не ему, а сразу всему неустройству жизни, безобразию своей кухни и залившему её слепящему свету. Голосок его прочистился и зазвенел, как у агитатора. Казалось, он сейчас захохочет.
— Все корни, вся наша причина в тех, кто нас привёл в этот мир. Они ошиблись, всё сделали криво. Изуродовали всё перед тем, как мы явились, Валера. А главное, не любили они нас, наши матери, наши отцы. Думали, без любви можно в жизнь въехать, всё некогда им было, не до нас. До любви ли в коммуналке послевоенной, без мужа, без гроша и опоры? Они ведь ещё и верили многие, что скоро светлое, мать его, будущее! Так и хотели, что, мол, будем мы с тобой первое поколение, рождённое для счастья. Не для битвы и тяготы, как они, а сразу — для жизни в коммунизме. Таких, как мы, и любить-то не обязательно, коли мы прямо в счастье едем! И вот, приехали, вся эта ложь, дрянь, фарцовка, блевотина эта, кости по талонам, а главное, тупость, тупость, тупость!
Бечёвкин перешёл на крик. Он вскочил, бросился вон из кухни и вернулся скоро, волоча свой репортёрский магнитофон. Дрожащими руками он опрокинул ещё одну стопку и заправил ленту.
— Ты, ё-моё, охолони, не скачи… — уговаривал его Непейко.
Но куда там! Бечёвкин вертел ручки магнитофона, перематывая на нужное место, размахивая руками по-дирижёрски своим лихим мыслям.
— Вот! Сейчас послушаешь, — сказал он, нервно крутанув тумблер. — Это я мать записывал.
Валера недоумевал. Куда несло этого вздыбленного маленького человека? За что такое несчастье среди праздника? В магнитофоне послышался надсадный кашель, звон посуды и наливаемой воды.
— Вот, мама, давай, забыла таблеточку. Давай, вот так, — на ленте голос второго, прошлого Бечёвкина, был напуганным. Мама долго и жалко стонала, как расстроенный ребёнок. От боли она не спала уже вторую ночь.
— Что приклеился? Мама да мама! — вскричала она в болезненном гневе и затем продолжила отрывисто, с задыхающимися паузами: — Кончилась мама, спеклась. И нечего, подумай лучше, как меня обрядить. Сам не мой, это нельзя. Лидию Фёдоровну позови, подашь четвертной… нет, красненькую от меня. Помады не надо, лишнее. С книжки снято, под сорочками лежит, да ты уж, поди, вышишкал.
В тишине было слышно её больное сопение. Валера не знал, куда себя девать, пока журналист окаменело вслушивался в запись.
— Вот говорят, воды перед смертью. И чего та вода? Лидия Фёдоровна не подаст? А то заплатить можно, принесут. На кой ты тут? Родила под старую песню, мыкалась, а почто? Ни к чему не пригодный сын. Помощи никакой, одна морока. Сейчас помирать примусь. Третий день Николу зову, никак не смилуется. Это мне бабка говорила: Никола — путникам друг. Если голод, недород, дитё помирает — его звали. Чтоб проводил. Чтоб полегче. Чтоб полегче. Но мой Никола глухой. Не дозовёшься, как тебя. Не здесь бы… на травке бы… чтоб место хорошее… на травке… местечко чтобы… Игорёчек… на травке бы…
На плёнке настала тишина.
— Давай прекратим, — предложил Валера. — Ни к чему. Да ты же слушал это всё.
— Погоди, погоди, — зажмурившись, прошептал Игорёк. — Вот, сейчас.
В магнитофоне было слышно тяжёлое дыхание умирающей. Она издавала прерывистый свист, словно всползала на гору. С каждым вздохом нота становилась всё выше, выше, пока звук не истончился совсем.
Всё стихло. Валера и Игорь застыли, слушая, как магнитофон передаёт шуршащие шумы. Непейко взял друга за плечи и крепко прижал его к себе.
— Давай-ка заканчивать с этим, Игорёк. Надо тебе на воздух выбраться. Мы вот с батей поедем машину с леса вывозить. Давай с нами. Нельзя тебе тут. Так и правда самоубиться недолго.
Игорёк, словно во сне, качал головой. Он встал и, указывая в комнату, совершенно уже пьяным голосом возвестил:
— Вот тут совершилось. С тех пор, четвёртый месяц уже, не могу я жить, ночую на кухне. Ничего не трогаю. Но, похоже, придётся скорячиться. Только соберёшься себя убить, как придёт вот такой дурак Непейко и всё испортит. Извини, мать. Придётся всё здесь осквернить моей жизнью.
8
В аккурат через неделю весёлая суета разбудила дедушку Олега. Внучка скакала в кроватке, издавая писк. Привстав, дед приложил к больной пояснице ладонь, тёплую со сна. Немного отпустило.
Он, прищурясь, глядел на Ирочку. Раньше, в мужичках ещё, Олег Иванович любил только больших детей. Пока в ум не войдут, с ними было ему неинтересно. А как почуял немочь в ногах, стали ему и младенчики милы. Просыпаются они, бывало, с Ирочкой вместе и радуются — теплу в своём теле, новому дню, воздуху, свету. Внучка трепыхается в руках, смеётся от удовольствия, и деду тоже хочется открыть такой же, как у неё, беззубый рот и пропищать, что он тут, пока ещё живой, хоть и немного молью траченный. Со свадьбы не был так рад.
Но сегодня на игрушки времени нет. С вечера стоят в прихожей брезентовые вещмешки, унты пыжатся собачьей шерстью, готовится дело. Пригородным на Семиградскую, а оттуда мотовозом в лес — откапывать из снега машину. Олег Иванович степенно позавтракал пустым чаем, выкурил папиросу и облёкся в свою «лесную одёжу»: вытертый тулупчик и кальсоны на вате. Валера в стройотрядовской фуфайке уже скакал кругом, упихивая в сумку последнее.
— Ну, и где твой друган? — спросил Олег Иванович.
— Будет, будет. В лучшем виде.
Дед не мог взять в толк, зачем Валере тащить в лес этого замора? И в новый год его привёл, чуть живого. Таньке пришлось его корвалолом отпаивать. Вскоре журналист явился — весь в городском. Щёки его горели от холода.
— Вырядился, что надо, — спокойно отметил Олег Иванович. — Как раз по ядры в снег нырять.
Зимнее утро щипало лицо. Снежная укатанная улица скрипела под ногами, и Олегу Ивановичу не верилось, что вот, спустя время он снова едет в свой домик. Когда по осени увозили, бесчувственного, когда тыкали в руку капельницы и уколы, а потолок плыл и плыл куда-то вправо, — казалось, всё, не видать ему лесопункта.
Пригородный, конечно, опоздал, скопилась толпа. Бечёвкин уж начал пританцовывать, охлопывая себя по хлипкому пальтишку. Заняв с боем места в душном плацкарте, спутники переглянулись, и каждый полез за пазуху.
— А я думал, я один взял! — засмеялся дед. Тут же на столе складным ножом порубили, что бог послал. Из крошева скорлупок явились три яйца, прибавились хлеб, пара соленых помидоров и перья комнатного лучка. Красота.
Вагон подался, нехотя громыхнули сцепки. В белом окне поплыла неподвижная русская жизнь. На минутку застыв, любуясь разгоном, Бечёвкин приник холодным лбом к стеклу. Побитый инеем, тащился вправо вагончик-измеритель, за ним томились в сугробах ржавые краны, высились отвалы шпал и щедрые путаницы проводов. На миг в снегу мелькнули окна закопчённого дома, выстроенного из бревен в два жилья. В нём теплилось окошко, и там, в одной майке, стоял у форточки мужик с сигареткой. Игоря схватило за душу детское желание помахать курильщику из окна.
В плацкарт напёрлось народу, пришлось подвинуться. Наливая всем по капле, дедушка чувствовал знакомые хитрые искорки в пальцах. Два часа в дороге обещали пройти нескучно.
— А картишек ли нет ли? — лукаво спросил он.
— Забыл в спецовке, — вздохнул Валера.
Белая жизнь в окне набирала скорость. Пролетев над бугристыми равнинами гаражей, пригородный состав нырнул в перелесок, а оттуда вылетел на простор вольной насыпи. Олег Иванович любил этот поворот перед самым мостом, когда вдруг, словно выскочив, из-за деревьев является Прилуцкий монастырь. Даже сквозь утреннюю темь были различимы его нарядные башенки. Дедушке хотелось расстегнуться, расправиться, выпрямиться, хотелось привстать и притопнуть.
— Ну что, сынок, всё и будешь кислый? — спросил он задорно Игорька. Вопрос был незлобивый, да и по виду дед спросил только от желания поговорить. Но Бечёвкин, румяный от опохмела, только поджал губы.
— Экое неловко. Да что с ним? — спросил дед, оборачиваясь уже к Валере.
— Да ладно тебе, батя. Не в духе человек, вишь.
— Да мне откуда знать? Я его в духе не видел. Как ни придёт, всё сидит, как сыч просватанный.
Тут Валера стал отца выпихивать в тамбур «на покурить». Так и знал Олег Иванович, что тут нечисто.
— Бать, ты это, не трамбуй его, — просил Валера, поднося спичку. — Мать у него померла. Он это, маленько с курса сбился. Руки хотел наложить, еле поймали.
— Ах вот оно… — кивнул дед.
Вернулись, помолчали. Жидкий рассвет понемногу разогрел белизной заоконную беготню, под тулупчиком сделалось тепло и мягко, деду хотелось уже нахохлиться и ничего не видеть. Глаза отяжелели. Олег Иванович примолк, даже посудину на стол аккуратно пальчиками ставил, боялся лишнее шумнуть. Пили уже молча, по чутку, без тостов и величаний.
— Ну что вы в самом деле, как будто меня хороните, — сказал вдруг Бечёвкин. — Я может, напротив, высказаться хочу.
— Ну, выскажись, чего же, — рассудил дед, с усилием разлепляя глаза.
Бечёвкин поскрёб ногтём деревянную раму окна. Он мялся, подбирая слова. Надо говорить, а чего говорить, он ещё в уме не склеил.
— Вы представьте, как будто это такое кино, — начал он негромко. — Как примерно Никулин с Петренко ехали в вагоне в одном фильме, не помню в каком… неважно. Там интересно, что не хотели снимать в декорации, а заставили гонять туда-сюда настоящий вагон. Гоняли столько дублей, сколько надо. Пока не скажут в кадре, как требуется. Чтоб неотличимо от жизни.
— Ловко! — крякнул Олег Иванович.
— Так всё сложно устроено. Едем мы тут, просто так молчим. Говорим без бумажки. А чтоб нас повторить, вот как мы есть, надо целую фабрику народа нагнать, и то не с первого раза натурально получится. Даже если мы тут просто будем галиматью нести, у нас в сто раз лучше всякого кино будет.
— Так надо за это выпить! — сказал дедушка, чувствуя оживление.
Предложенное было исполнено.
— Или вот в книгу нас если записать, — продолжал Игорёк, жуя и обливаясь помидорным соком. — Это ж не так просто, чтобы люди сидели рядком, говорили ни о чём, томились, кисли на одном месте. Это ж никто читать не будет. Это ж нас надо так вставить, подсветить, как будто мы интересные люди, а не так, по пятаку пучок.
— Скажешь тоже! Почто нас в книгу-то? — деду становился интересен этот зябкий человек, всё более настырно машущий руками, будто подгребающий свои заковыристые мысли в одну кучу.
— Да и дело в том, что незачем нас в книгу. Мы же что?..
— Что?
— Лежачие камни, вот что. Кто из нас чем-то путным занят? Сели в плацкарту, водки тяпнули и дорогу пережидаем, пересиживаем. Потеем, упря ногу, но только чтоб от безделья. Непременно чтоб. Лишь бы не сделать чего-нибудь, хотя бы и случайно. Всю жизнь в такой плацкарте и пересидим.
— Ты погоди, ты если про советскую власть… — напыжился дед.
— Да не про то. Власть тут при чём? Это наш человек, вологодский, хомо вологодикус, так устроен, прикручен к месту. И ведь ловко прикручен! По живому приделан, а самому и не видно. По молодости мы ещё пыжики, вертимся, кругом озираемся. Хапнуть хотим. Но и то — хотим, а ходить лень. Пусть бы принесли, вот тогда мы да. А после и вертеться неохота, лежим камнями. Как у Пушкина, «дремлем до ночлега». Хоть на башку нам сядь, хоть кол на голове теши. И гром грянет — мы не крестимся. Нечем и креститься. Прикручено всё.
— А ты, вот конкретно ты чего предлагаешь? Критиковать все могут, — дед рубанул уже раздражённо.
— А чего мне предложить вам, если я с вами рядом, в одном зале ожидания? Так уж, дотомимся, перетопчемся, чего уж… — Бечёвкин говорил и всерьёз, и усмешечку приклеил. Поди его пойми.
— Не нравятся мне твои заходы…
— Просто скучно, Олег Иванович, — сказал Игорёк примирительно. — Вот, например, дают мне в работу репортаж из колхоза. А об чём там говорить? Ещё бы в газету, так можно снимки сделать. А мне для радио из этих наших ударников клещами слова не вытянуть. У коровы мычанье на плёнке и то содержательнее. Ничего, мол, не происходит, мнения никакого нет. Тишь болотная с огоньками. Но мы ведь выкрутились с напарником моим. Хе-хе. Делаем разные голоса, то поглуше, то бабьим голосом — и за них сами в микрофон потом говорим.
— Вот жулики! — засмеялся дед.
— А куда деться? Все стали бессловесные, а радио-то делать надо. Иной раз и не ездим никуда. Так, с мужиками с районов на автовокзале тяпнем по сто, покалякаем, что да как. А уж там кто будет по голосам разбирать, чей тракторист на плёнке так складно докладывал?
— Так это же это, нечестно как-то…
— Так везде так стало, батя. Газетчики вообще передовицу пятилетней давности берут, слова коверкают — и в набор. Потому как социализм должен быть без неожиданностей.
— Вот говорю же, ты про строй…
— А что строй? Я думаю, у нас и капитализм такой же бы состроился. Сидели бы на завалинке да капиталов ждали.
Дед покосился на соседей и неожиданно трезвым громким голосом пресёк обсуждение:
— Я как человек воевавший… кхм… должен сказать, что жизнь существенно улучшилась. С каждой пятилеткой интенсивность увеличивается, всё богатство народу идёт. Так что нечего тут и рядить. Выпил лишнего, так и помалкивай.
С этими словами он убрал фляжку за пазуху и закрыл глаза, делая вид, что задремал. Бечёвкин криво усмехнулся, но продолжать не стал. Всё сказалось само, и силы куда-то ушли. Через двадцать минут объявили Семиградскую.
9
Бодро спрыгнул Олег Иванович на платформу, сон улетучился, кровушка живо застучала в теле. На Семиградской было непривычно чисто. Это снежок-искупитель прикрыл следы человеческие: ни мазутных луж, ни ржави, ни трухи — одна белизна.
Тут за настоящей станцией пряталась вторая, узкоколейная, сделанная из вросшего колесами отслужившего вагончика. Уютный беловатый дымок вылетал из его трубы, словно паровой старичок всё собирался, собирался, да никак не мог сдвинуться.
— Палыч у себя! — возгласил дед, указывая на дым.
Действительно, старый его приятель, Сергей Палыч Микешин, дожидался их в «вокзале», подкидывая полешки в подтопок. После обмена шуточками, передачи пары бутылок крановщику и диспетчеру условились на вывоз.
— Через полчаса «тушка» маневровая пойдёт за Согорки, на 80-й километр. Машинист нас подберёт, — разъяснил дед.
От полноты настроения, не в силах усидеть, он вышел из вагончика и стал похаживать. Зимняя спокойная станция не могла вместить всего, что чувствовал этот немолодой человек, дважды хоронивший себя за последние полгода и вот, какой-то чудесной увёрткой избежавший неизбежного, вернувшийся в невозвратное. Как же он в больнице прощался с этими ёлками, с кривой колеёй, с добрым терпким запахом старого железа! Как ему дорого стало тогда всё это надоевшее, одинаковое, набрякшее! Он тогда одним прочерком мысли понял, что смерть просто останавливает, не даёт двигаться, отбирает место: лежишь вдоль койки, и ни переда тебе, ни зада. И как же хорошо вот так сдвинуться, соскочить с раскладушки, с одра. Встань и иди!
Угнездились мужички в кабине машиниста, отправились потихоньку. Лес мимо плывёт, добрый лес. Снег замёл пролешины, по самые чубчики кустов засыпал промежутки холодным покоем. Тукающий звук мотовоза гаснет в нём, как в ковре.
— Ездил раньше на узкоколейке? — подмигнул дед Игорьку.
— Не доводилось.
— Вот вишь. Дорога вроде игрушечной, а далеко заведёт. Тут тридцать лет по ней лесопункты в тайгу двигали. Наш на средине линии, от нас уж лес не возят.
Игорь рассеянно кивал в ответ. Из дремоты его вывела только нежданная остановка.
— Эк, ёш твою, опять шпалу выморозило! — ругнулся машинист. Действительно, силой застылой земли часть пути в слабом месте выперло кверху, и рельсина, не один раз уже замотанная проволокой, разошлась. Полчаса пришлось скакать всей команде, выпрямлять её ломами, скручивать заново. Надолго ли? По весне это хлипкое болотистое место развезёт, и придётся бригадам снова и снова проделывать ту же торопливую починку.
Дед не сказал, что дорога когда-то строилась как временная, невсамделишная. Но ведь нету в мире ничего прочнее временного, подпёртого абы как, примотанного на случайную проволоку. Эти вещи и рады сломаться, иструхнуть, но люди просят и просят повременить, ещё и ещё послужить сверх срока, потерпеть. Ведь и сами люди терпят, чем же хуже рельсы, чугунные костыли и башмаки? Так и служат они нам — лежалая, просроченная земля, серое, перестоявшее свои дни небо и временная дорога, бегущая меж них, — всё приколоченное, укреплённое не насовсем, но с надеждой, что на наш век хватит.
Сердце старика забилось. Вот там, за поворотом, за двурогой сосной, их место. Несколько избушек, затерянные в тайге, стояли на широкой полосе просеки. От деревянного помоста, служившего платформой, прокопанная в сугробе дорожка вела к избе Вали Фролова, теперь единственного постоянного жителя этих мест. Сам хозяин, краснолицый и седой, заслышав издалека мотовозное туканье, вышел встречать гостей.
— Автомобилист явился! — захохотал он, обнимая Олега Ивановича. — А мне Палыч уже передал. Я вам печку с вечера в доме подтопил.
— Вот спасибо, уважил. Я смотрю, и заулок прогрёб.
— Дак не жалко. Чего вам вязнуть.
— Ну, с меня… — многозначительно протянул дед.
— Ладно, — усмехнулся Фролов. — Сперва опнитесь. Часа три, поди, с Вологды тряслись.
— Да заминка на болотине. Рельсу выморозило. Мы это… согреемся маленько и будем машину откапывать, дорожку расширим. С утра кран пойдёт на Семиградскую.
Дед говорил, а умом уже спешил проверить, как там дом, всё ли ладно. Зашагнул за порог, и в лицо дохнуло сыростью. Не топленный всю зиму сруб от нежданного пробуждения вспотел, отдавая влагу, окна окинуло испариной, линялые обойчики местами потемнели. На приступке за печью валялись дедовы кальсоны со штрипками, так, как он их бросил в том году, а на столе, усеянном дохлыми, ещё осенними мухами, стоял одинокий стакан недопитой мутной воды.
Но стоило дому наполниться людским дыханием, голосами, шумами, как всякая унылость в нём прекратилась. От натопленной русской печки пошло тепло, сор и мухи были отправлены в огонь. Прикрутив баллонный шланг к плитке, поставили макароны. Колотый сахар и чаёк, хоть и набрали влажности, дождались своего хозяина. Он сидел теперь, примостившись на краешке стула, дул на блюдце, и глаза его улыбались. Предстоящее дело казалось теперь несложным. Если сердце его откашлялось, тогда уж всё остальное — только подробности. День да ночь — сутки прочь. В четыре руки мужики прокопали дорогу к путям, отрыли укрытый брезентом «Запорожец», и полетит он завтра утром, подхваченный стропами, на платформу. Тяжелая жизнь предстояла этой пучеглазой машине, но уж не тяжелее нашего. Придётся и ей потерпеть.
Зимний день короток. Разомлевшие, они рано собрались ко сну. Один только Игорёк, переодетый потеплее в дедово старьё, всё сидел и сидел битый час над стаканом спитого чаю. Олегу Ивановичу и хотелось бы уже разогнуться, вылежаться, и не лежалось никак.
— Ты чего сумерничаешь? Завтра рано подъём, — заворчал дед, вытаскиваясь на кухню. Чужой человек сидел тут за его всегдашним столом и чего-то в себя помалкивал.
— Да я ничего. Думаю вот, — откликнулся Бечёвкин. — Вы меня простите, что я сегодня наговорил. Лезет из меня не пойми что.
Дед посопел, помолчал. Налил и себе чайку, присел напротив. В сыроватой полутьме уютно застучала ложечка. «Эко, ещё и спать его укладывать», — подумал он.
— Тоскуешь — значит, есть с чего, — спокойно заключил дед. — С кем чужим справиться легко, а себя трудно унять.
— А как унять? Как унять? — вскинулся было Бечёвкин, но оборвался. — Ведь и мне пожить охота. Что вот я тут, не пришей кобыле хвост?
— Хм. Пожить, — отвечал дед. — Экое слово у вас у всех на языке. Этот мой охломон тоже всё пожить хочет. Вы себе всё предел ставите: вот поживу, а там и ежись оно конём. А после того коня жизнь и начинается. Потому что жить надо, а не пожить. Иначе и не будешь себе хозяином, а всё как бы на время, вроде как на сигаретку зашёл.
— А если незачем? Если всё потерял, что любил? Да и не любил особо, так, прижимался. Чтоб не пропасть.
— Как тебе быть, не скажу. Я не поп и не агитатор, толковать — не моё, — старик нахмурился, прикидывая. — Вот была у меня, скажем, хозяйка. Мамка наша, жена моя. И прибрал её бог. Или не бог, кто его знает. Только вот прихожу домой, и пусто мне, кисло, никак невозможно жить. В один угол пойду, в другой, всю комнату исходил. Будто вот подожду ещё маленько, потомлюсь, и кто-то придёт. И никто не приходит. И так каждый день… Так вот, Игорёк, добродился я до того, что и жить не хочу. С тоски стал с собой разговаривать, чего раньше не водилось… Но вот как с собой заговоришь? Приказывать себе, ругать себя? Не пойдёт. И стал я, Игорёк, себя уговаривать, вот как маленького. Сяду обедать, кусок не лезет, а я себе говорю: «Ничего, батюшка, потерпи. Давай вот картошечки сварим. Печку протопим, у огня посидим». Так и уговорил понемногу, зажил обратно. В этом деле главное начать. Прибрать вокруг себя, помыть всё, уладить. Если стол грязный, и внутри грязно будет. А от чистоты проще делается, легче. Так что иди-ка ты спать. Утро мудренее.
Так они и поступили. Поворочались каждый в своей мысли, покряхтели, кроватными сетками поскрипели, а там и сон пришёл. Кто знает, может, этой ночью раздавали всем на свете особенные цветастые сны, только видел Олег Иванович сперва себя молодого, ещё до ранения. Шёл он, пел, разговаривал, а с кем, не видно. И трогала его за щеки добрая теплота, вздыхало внутри старое забытое чувство.
Так длилось. А потом прекратилось, и оказался он будто бы обратно в поезде. Только вот куда он едет? Что за сосны в окне, чьи? Незнакомое место. Смотрел по сторонам, кто попутчики, но лица у всех слепые, расквашенные, словно через кисель смотришь. Дичь какая-то. А потом силой вынесло его наружу, и вот уж видит он поезд как бы с неба, а навстречу ему бегущий другой. Сомнение взяло: разминутся ли? Ведь оставил там себя, у окошка в вагоне. Жалко. Составы разошлись колеями, но тут меж них погасло небо, раскатом грохнула какая-то силища, и всё затопило огнём, сминая, расплавляя, испепеляя целый мир. Дедушке было странно смотреть на такое диво с высоты, но почему-то он был уверен, что тот, кого он оставил у окошка в вагоне, всё ещё жив, всё ещё едет. Он даже помахал ему рукой. На этом сон оборвался.
Тишиной и холодом лесная ночь долго вздыхала в окно, но никто не слыхал её в спящем доме. Снежком засеяло расчищенную дорогу, наледь у колодца и свежие заячьи следки. И в пустоте этой было обещание. Обещание, что люди придут и уйдут, ветер пооборвёт дранку с крыш, натечёт воды в старые срубы, рухнут стропила, сравняется лесопункт с белой просекой, но всё равно останется здесь что-то, чтобы было от века и будет всегда.
10
Витькины дни, его седьмой круг на этом свете, выдались пасмурными и долгими. Заледенелые дворы наполнялись мокрым ветром, гасли отсветы на стёклах многоэтажек, снежок прибивало книзу. Одинаковые недели в детском саду, наполненные обещаниями, взрослой суетой и «подготовиловкой». Воспитательницы и няньки стали строги, из кабинета доносились слова «отчёт», «выпускные», «кастелянша». Одетый в три слоя Витя колупал совочком мокрый снег, но уже без интереса, словно это тоже «подготовиловка», пустое, необязательное дело, которое надо непременно доделать перед тем, как всё начнётся. А что начнётся?
Тут мнения расходились. Мама говорила: «Будешь сам парить брюки». Воспитка сказала: «Вас там научат порядку». Дедушка говорил: «В октябрята возьмут». А Маша Скворцова утверждала, что в школе не кормят и спать днём нельзя. В общем, все эти крючочки на линеечках, это разучивание и подготовка, это бесконечное обещание понемногу рождали робкое недоверие: а правда ли там так хорошо?
И ещё вот — Маша Скворцова сказала: «навсегда». Уйдём, говорит, из садика навсегда. Вите защипало глаза. Нет, не потому, что ему очень уж нравилось толкаться на тесном участке, лазать под веранду, сидеть в холодном деревянном паровозе. Что-то было в этом слове спрятано, какая-то темень, вроде той, что ползёт ночами по рисунку ковра на стене. Что-то такое, грустное и большое, схватило Витю, когда он решил сделать то, что взрослые потом назвали «безответственный поступок». А он просто поглядел на калитку садика и понял: ждать необязательно, можно выйти наружу прямо сейчас. Никем не замеченный, он прошёл по расчищенной дорожке и оказался за сетчатой оградой.
Куда же идти? За голыми деревьями маячили крыши старого переулка, и Витя, приободрившись, отправился в подзабытые, но всё ещё знакомые дворы. Ему странно было идти одному мимо садика по другую сторону ограды. Девчонки на соседнем участке, качавшиеся на качелях, помахали приветливо и запели: «Белые роооозы, белые рооооззы, беззащитны шипыыы!» Их смех ещё долго звенел у Вити за спиной.
По пути не встретилось ни души. Этой тропинкой он много раз ходил с мамой. Всё тут было родное: кривые яблони, покатая канава, заброшенная дощатая голубятня, вкусный запах из старой пекарни. По следу санок, как по стрелкам «казаков-разбойников», он вышел к своему бывшему дому. Сев на лавочку у подъезда, Витя ещё немного подождал, сам не зная чего. Тут тоже почти ничего не поменялось: облупленный двухэтажный барак торчал среди сугробов, висло распяленное на веревках бельё, сарайки тихо догнивали свой век. Разве что песочницу замело.
Когда он постучал в свою старую квартиру на втором этаже, никто не открыл. Но это его не расстроило. Раз уж самого Вити теперь внутри нет, то с чего же там быть кому-то ещё? Не думал же он вправду, что сейчас откроет мама, что в дальнем левом углу всё ещё стоит коробка с игрушками, что поведут мыть руки, посадят за стол? Нет, за этой дверью больше ничего нет. Только свет из голых окон без штор, светлые следы шкафов по стенам и обрезки верёвки, оставшиеся от переезда. Так и должно быть.
Ругали Витю сильно, но недолго. На неделю запретили гулять, но и это наказание отменили досрочно. Под «честное слово» и «больше не буду» он был восстановлен в своих детских правах. В это время или позже он познакомился с девочкой Юлей? С той, которую на полгода отправили к бабушке Светлане Ивановне из девятой квартиры, с той, что всё ходила неприкаянно по пустому двору? Теперь уж не упомнишь, настолько долгими были эти дни.
О, эта Юля была особенная. Она играла одним пальцем на пианино, она выносила во двор бутерброды с сыром, она сразу и всерьёз взялась за Витю, сделав его своим оруженосцем.
Дружить с девочкой, наверное, несолидно. Но что, если это чудесная девочка? Что, если санки и лыжи у нее самые быстрые, шутки самые звонкие, а снежки всегда летят в цель? Конечно, посмотрев на неразлучников Витю и Юлю, дворовые пацаны решили, что это простительное исключение. Эх, знали бы они, чем занимаются эти двое, когда поднимаются к ней на этаж и, попив чаю с сушками, залезают под бабушкин старый стол!
Витька уже знал, что куклы — это стыдно, это не для мальчиков, об этом нельзя рассказывать. Но чудесная Юля и тут всё расставила по местам:
— Я с тобой в сифу играю? Играю. Вот и ты со мной в куклы поиграешь, не сахарный.
Юлина бабушка, услышав эти переговоры, одобрительно усмехнулась:
— Наша школа!
Вите, по правде говоря, нравилось сидеть под столом: под низким «потолком», за «стенами» из тяжёлой скатерти был уютный пыльный полумрак. Сделав из посылочных ящиков подобие конторки, хозяйка чинно раскладывала подшивки бабушкиных журналов «Человек и закон», рассаживала на них кукол и зверей и начинала «страхование». Светлана Ивановна работала в Госстрахе, и вся её квартира была усыпала шершавыми незаполненными бланками, которые внучка Юля быстро приспособила для своих игр.
Куклы по одной подходили к важно заседающему плюшевому медведю.
— Вам чего надо? — вопрошал медведь голосом Вити.
— Мне бы страхование, — пищала Юля, просительно взмахивая кукольной ручонкой.
— Так-так… — ответствовал медведь. — Сегодня выдаём от пожара.
С азбукой оба кукловода были уже знакомы. В графе получателя кривоватыми буквами вписывали «Кукла Лена» или «Мишутка», а внизу оставлялась размашистая подпись «Миша». Остальные линии для быстроты заполнялись волнистыми каракулями.
— Вот, пожалуйста. Теперь пожара не будет, — заверял плюшевый делопроизводитель, выдавая бланк.
Юля объяснила Витьке: страхование нужно, чтобы с тобой ничего не случилось. У каждой бумаги назначение и срок, но уж если у тебя есть такая, то никакие беды тебе не страшны.
— А можно застраховаться от всего? Ну, чтоб на раз? — конечно, спросил Витя.
— Можно, — пояснила чудесная Юля. — Но это очень сложно и дорого. И не всем разрешается. Только в крайнем случае! И это секрет.
Витя с трепетом посмотрел на подружку. Было приятно и тревожно участвовать в чудесах, даже если применить их можно пока только к куклам. Нарисованный Ленин в кепке одобрительно улыбался с обложки журнала.
Светлана Ивановна не вмешивалась в их игры. У взрослой бабушки хватало своих хлопот, но иногда за чаем она начинала с ними чинную беседу, и Витя при ней как-то весь сжимался, словно это была учительница или милиционер. Строгие толстые очки Светланы Ивановны, её вытянутое серьёзное лицо — всё говорило о том, что с этой бабушкой не забалуешь.
— Ты скоро станешь первоклассником? — спрашивала она утвердительно, и Витя послушно кивал.
— А кем ты хочешь стать? — продолжала бабушка, прищурившись. — Наверное, космонавтом? Или моряком?
— Я не знаю, — обмирал от неловкости Витька. — Мне нравятся машины. Особенно автобусы.
— Водителем, значит?
— Наверное…
— Это, Витя, слишком приземлённые планы, — сказала бабушка, и Витя опять обмер от того, что ответил неправильно. — Стране нужны герои. У нас большое будущее, и тебе в нём жить. Надо решить, к чему стремиться, пока не стало слишком поздно.
— А когда слишком поздно? — испугался Витя.
— Ну, дорогой мой, этого нам знать не дано, — засмеялась бабушка. — Но лучше поторопиться.
Сидя с Юлей у телевизора, Витька всё думал об этих словах. На экране школьник в красном галстуке летел по воздуху в двухместной летучей машинке, серебристый добрый робот смешными шажками ходил туда-сюда, злые пираты преследовали Алису, и что-то вот такое захотелось Вите: летать, дружить и в конце чтоб счастливый финал. Но фильм кончился на середине, поползли титры, за кадром взмыла смычками музыка. Казалось, от музыки этой всё переменилось, мечты потемнели, все эти летучие машинки, приключения — всё это под угрозой. И кто знает, как там всё сложилось в этом фильме? Витя его так и не досмотрел. Нигде не мог он найти ответа на свой вопрос: что теперь будет? Куда идёт «подготовиловка»? В какие холодные пределы тянет его за воротник непонятная сила, от которой внутри становится так свежо, так весело и так тревожно? Наверное, это тоже всё очень сложно и дорого. И не всем разрешается знать. Опять секрет.
Пару дней спустя Витя сидел у себя за столом, занятый важным предприятием. Ножницы плохо слушались. Он развернул обёртку, испачкав пальцы шоколадом, и примерил к ней вырезанную бумажку. Отняв ещё немного с краю, он написал: «Юля! В знак маей любви дарю тебе эту шакаладную канфету».
Руки вспотели, и Витя не сразу сумел обернуть записку вокруг блестящей фольги. Трижды разворачивал фантик, не хотевший сходиться. Наконец конфета была готова. От тепла рук она сделалась мягка, и Витя испугался, как бы растаявшая глазурь не попортила записку. Что же делать? Заморозить! Точно! Словно драгоценность, он отнёс произведение в холодильник и некоторое время сидел, выжидая. Но и через пару минут конфета казалась мягкой. Придётся для верности оставить её до вечера.
Коротая время, Витя усадил на пластмассовые крышечки двух солдатиков и стал ими летать, воображая, что это машинки из фильма и он, второй солдатик, спасает Юлю. Захватывающе, но не очень правдоподобно — у солдатика Юли не было волос и веснушек. Фломастер, пластилин и несколько полосок бумаги помогли соблюсти сходство. Как он всё это придумал? Когда Юля показывала, как целуются куклы? Или это было в кино?
За этими занятиями его застала мама Таня.
— Ну Витька! Вот это да! — засмеялась она в дверях. — Открываю холодильник, а там кто-то конфетку забыл. Да ещё и с любовными посланиями!
Витя обмер. Он увидел в руках у матери развёрнутый фантик. В отчаянии кинулся и выхватил свой секрет. Закрывшись в ванной, он плакал, заворачивая прохладную конфету обратно. Мама постучала в дверь:
— Ну хватит, Витя! Открывай. Не балуйся.
Краснота бросилась к щекам, словно он долго-долго бежал во сне и вдруг был настигнут. Стиральная машина недобро смотрела своей распахнутой круглой дверью, мочалки и ёршики топорщились на краю ванной, и всё до единой мелочи, яркое и чёткое в свете лампочки, говорило Вите о том, что ущипнуть себя не удастся. Это не сон.
— Так, хватит придуриваться! — снова послышалось за дверью. — Выходи давай. Макулатуру будем увязывать. Маме будешь помогать, герой-любовник!
Витя порывом развернул фантик и запихал конфету в рот. Давясь и пачкаясь, он уничтожил её, а записку смял и забросил под ванну.
11
Макулатуру сдавали в подвальной подсобке за ветеранским магазином. Валера заранее занял очередь, и теперь Таня, пригревшись в машине, наблюдала, как он ищет своё место, предъявляя номер, записанный шариковой ручкой на запястье.
— Вот козлы! — буркнул муж, хлопая дверью машины. — Всё заново пронумеровали, всю очередь запутали. Хрен пойми теперь, где и стоим. Чего делать-то? Приёмщицы скоро уж лавку закроют.
Но Тане было всё равно. «Запорожец» с третьего тычка ожил, глянул тусклыми фарами на скопившуюся толпу, в салон понесло бензином. Какая-то кислятина поползла от желудка кверху, в глазах у Тани потемнело. Поспешно открыв дверь, она свесилась за порог, содрогаясь всем телом.
— Эк тебя, — крякнул Непейко. — Укачало, что ли? А у меня и кисленького нет ничего… Ну давай, подыши, подыши, проветрим — полегчает…
Бензиновый морок понемногу отступил. Что ж это, Таня? Вроде рано ещё? Вспомнила календарик с зачёркнутыми числами, и не сходится ничего, не вяжется. Но отчего ж такая чернота над головой, такие мысли вкруг да около, это вот кислое предвестие в горле?
На обратном пути Валерка всё чего-то ёрзал, постукивал, поглядывал. Пихнул её мягко локтем.
— А? Ты чего? — скривилась сонная Таня.
— Я-то ничего. Ты вот чего? А? — Валерка усмехнулся и подмигнул ей.
— Да что ты в самом деле?
— Ну ладно, потом, всё потом, — осёкся муж, продолжая рулить и улыбаться, как довольный кот.
Когда Таня поняла, чему он ухмыляется, её рука сжалась, а внутри обдало испугом. Чему ж ты пугаешься, Таня? И от этой второй мысли стало ещё противнее. А от третьей и совсем. Вспомнилось, как на той неделе в заводоуправлении Саша Спичкин опять сунул ей конфету под папку с бумагами. Она еще отпиралась, хихикала, а он сказал: «Вас, Танечка, надо баловать каждый день!»
Вот зачем это всё одновременно так думать? Хорошо ли это?
— Ну а Валера чего? — спросит завтра Лара Петрова.
И что ей отвечать?..
— Ну, не знаю, сидит, радуется как дурак. А я нет.
— Так ты-то чего? — будет выпытывать Лара крашеными губами.
— Я-то чего? Чего вы все пристали?!
Дома, уже вполглаза засыпая, Таня погладила своего Непейку по голове, словно извиняясь за что-то. Тошная тяжесть и синева отступали, но тень испуга при мысли об этом осталась с ней и ещё долго не давала заснуть.
С этой же тенью она утром одевалась и чистила зубы, собирала Витьку с Ирочкой в садик, эту тень принесла с собой на работу, как пыльную пудру на щеках. Лара, конечно, сразу учуяла дело и стала Таню понемногу разговорами выводить на вчерашнее. Лара — она такая: переносчик новостей, всезнающая жилетка, «главная помада нашего отряда» и очень хороший человек. Вот только сегодня глаза б не видели ни помады её, ни доверительных бесед.
— Чего там опять твой? — наконец спросила Петрова, подловив Таню за локоток в коридоре. — Опять в синюю яму провалился?
— Да тут сама не знаю что…
— Дело таинственное, — заключила Лара, сжимая Танин локоть ещё увереннее.
— Да не знаю я…
— Ну как не знаешь? Надо знать. Психологи советуют.
— Чего советуют?
— Только хорошее. Говорят, нельзя в себе держать, — сказала Лара, внушительно глядя Тане в глаза.
— Господи, Лара, да я сама не знаю. Я, наверное, залетела опять… — призналась Таня, оседая на пуфик в коридоре.
— Ха! Ну вот, уже теплее, — удовлетворённо кивнула Петрова, уперев руки в боки. — С этим уже можно работать. Пойдём-ка, пойдём-ка…
Петрова схватила за руку готовую заплакать Таню и увлекла её за собой по коридору.
— Я тут у Никитичны в каморке запасик имею, — подмигнула она. Открылась дверь, где уборщица хранила свой нехитрый инструмент, и две сударыни проскользнули внутрь, никем не замеченные. Лара добыла из-за трубы початую бутылку красного, завернутую в газету.
— Из горла? Ну что ты, Лара? Да ведь, может, и нельзя мне…
— Чуть-чуть не считается, — заверила подруга. — К тому же у тебя низкий гемоглобин и особые обстоятельства.
Горела тусклая лампочка, пахло хлоркой и чем-то ржавым. Таня отогрелась, оттаяла и, сидя на ведре, невнимательно слушала наставления Петровой.
— Просто нельзя жить в несчастье, так психологи говорят. Если очень долго в нём жить, можно и обжиться. Мотай на ус, Непейкина. А твой вот что, постарался, что ли, для тебя? В лепешку разбился? Ну вооот. Так что ты нюни-то утри и не переживай. Ну, не рада ты третьему, что с того? Тебе что, как свиноматке, каждому радоваться?
— И что я за мать? — всхлипнула Таня.
— Обычная мать, очень даже хорошая. Просто не-счас-тли-ва-я. И надо твоему на вид поставить. Тоже хорош! У меня по половице бы ходил!
Лара говорила веско и прямо, три с половиной брака придали ей разностороннюю осведомлённость. Но что-то не убеждало Таню. Зачем вот Спичкин конфеты дарит? Неужели он тоже видит её несчастливость и хочет ей психологически помочь? Конечно, Петрова давно объяснила, что он дурак без жилплощади и вообще бросовый вариант. Но конфеты-то дарит.
Полдня потом сидела наша Таня, заливаясь пьяным румянцем и изображая работу. Одна другой причудливее посещали её идеи. Она воображала, как сидит в очереди в консультации, а потом, сминая в руках перчатки, объясняет пожилой докторице что-то про материальное положение, про то, что не вовремя это всё. И опять этот свет, нестерпимый свет в операционной. И одновременно чувство тяжести и пустоты потом, после. Эти мысли были одновременно и невольными, словно пришедшими по причуде, и как будто вызванными нарочно — чтобы сделать себе больнее.
Вскоре пришло по женскому календарику всё, что полагается, и Таня на время забыла о своём испуге. Лишь иногда со странным чувством неузнавания она глядела на мужа, когда он склонялся над газетой или хлебал суп. Ей представлялось, что этот человек зашёл сюда на минутку, погреться, посидеть; что сейчас он уйдёт, и останется Таня одна в какой-то приятной неутомительной тишине. Исчезновение Валеры не причинило бы ей в эти пару минут никакого сожаления. Он мог стать прохладным воздухом прямо сейчас, без лишних предисловий, и если бы уложился в эти краткие задумчивые мгновения — кто знает, может быть, уменьшилось бы странное несчастье красивой Тани?
Однажды, когда эти размышления стали особенно изнурительны, Таня случайно нашла дедову заначку в старой фляжечке. Олег Иванович был запаслив, и в разных углах квартиры ей то и дело попадались его «дежурные ёмкости» с чем-то плещущимся внутри. Вспомнилось, как они прятались с Петровой в бытовке, как утешительно было невкусное початое вино, и Таня, зажмурившись, опрокинула в себя глоток чего-то крепкого.
Валера тогда впервые застал её сильно пьяной. Жена катала по столу яблоко, мелко посмеиваясь. Это было стыдно, нелепо, но неизбежно — ведь Таня совсем не умела пить. Непейко сидел перед нею на корточках в недоумении, гладил по руке, не очень понимая, что положено говорить в таком небывалом случае. Витька жался в коридоре, любопытно выглядывая.
— Тань…
— Штааээ?
— Ты чего, Тань? — увещевал её Валера.
— Ты слизняяяяк! — ответила Таня, погладив его по щеке.
— Хорошо, слизняк. Пойдём-ка баиньки, вот что…
— И дурак!..
— Да, да, конечно. Давай-ка, давай… От так!
Валера подхватил обмякшую жену на руки и отнёс в постель. Потолок крутился у Тани в глазах. Веселые искры летели и понемногу затухали, но, соскальзывая в забытьё, она успела показать мужу грозный указательный палец и радостно возгласить:
— Гемоглобин! Психологи советуют!
Утром никто не ругал Таню, муж сделал вид, что ничего не было. А она лежала пластом, не в силах пошевелиться. В этой похмельной мертвенности даже почудилась ей на время какая-то избавительная тишина. Ещё бы перестало гудеть и стучать в правом виске, ещё бы утих саднящий пищевод, ещё бы чуть-чуть… Что-то такое ей припоминалось, какое-то далёкое утро в сельском интернате, где её надолго оставили родители. Нестерпимый самогон, круги перед глазами, пустое омертвелое утро без единого лучика света. Какие-то одноклассницы. Как их звали?
Как же та девочка, пугливая ломкая «Танькя», с которой никто не дружил, округлилась вот в эту красивую Таню, обросла детишками, успокоилась, укоренилась? И почему внутри всё равно так холодно? Будто сейчас войдут воспитатели, и снова переезд, сворачиваем матрасы, всё из тумбочек — по чемоданчикам, оглянуться последний раз на вздутые сквозняком занавески, не успеть попрощаться… Ведь теперь же всё насовсем, правда? Вот этот дом, эти замазанные краской шпингалеты, эта люстра с висюльками. Этот Валера. А может, оттого и холодно, что всё навсегда?
— Лара, я дура, — говорила она подруге.
— Все дуры. Но с этим можно работать, — уверенно отвечала Петрова, осматривая себя в раскладном зеркальце.
— Не, ну я совсем…
Петрова обернулась и строго взглянула на Таню:
— Так, вот эти метонимии, пожалуйста, сворачиваем. Надо дыхательную гимнастику поделать. Или ремонт.
— Не знаю, Лара. Мне ничего не помогает. У меня оно изнутри…
— У всех изнутри. Депрессия — продукт собственного производства. Есть даже одна железа, откуда всё это течёт, забыла какая. Чакры опять же…
— Чакры?
— Ну да, это такие точки на теле. Биоэнергетика. Может, ты и Чумака не видела?
— Кого?
Лара вздохнула и объяснила тёмной подруге, что наука шагнула вперёд, и теперь прямо с экрана можно передавать по телевидению лучи здоровья. И действительно, Таня вспомнила отрывок скучной передачи, где интеллигентный мужичок в очках и с прической под «Модерн Токинг» молча водил в воздухе руками.
— Вооот, это и есть Чумак, экстрасенс. Это сеанс называется. Он концентрирует энергию и передаёт нам. Мы со свекровью банки с водой ставили и об него заряжали. Пятьдесят грамм такой воды утром и вечером — и никакой депрессии. Даже экзема проходит.
Поможет ли Чумак? А кто его знает? На что ещё надеяться? Всё чего-то она не успевает, всё спешит, всё не может догнать. Времена такие, беговые. Дочку Ирочку по утрам в ясли, Витьку в садик, потом бегом на завод, оттуда бегом за Витькой, бегом в овощной, бегом в хлебный, везде толкотня, лютые очереди, бегом, бегом, бегом.
Под вечер Таня стояла за картошкой. Очередь вилась змеей в овощной магазинчик на Кирова, деревянную избушку, прозванную на районе «Комсомолкой». Томительное топтание ввело Таню в оцепенение, единственный вид спокойствия, доступный после работы. Медленно продвигаясь к кассе, она совсем задумалась, подала деньги, но забыла про мешок. Картошку в магазине подавали из подсобки по грязной ленте-транспортёру, и Таня очнулась, когда весёлые клубеньки уже зазвенели в жёлобе. Три килограмма разлетелись под ноги наседающей толпе.
— Куда смотришь, пигалица! Пьяная, что ли? Не задерживай! — загалдели вокруг. А Таня только смотрела на катящиеся клубеньки. Ей подумалось: «Точно, у меня чакры. Надо воду об Чумака зарядить». И заплакала.
— Ну чего ты? Чего ты? — запричитала ей на ухо согбенная бабка в линялом платке, помогая ей собирать картошку. — Мужик, что ли, бросил?
— Брооосииил… — проныла Таня. Ей так хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел её сейчас. Тут уж вся очередь ринулась помогать. Вскоре мешок был наполнен, и Таню, расступившись, выпустили наружу.
— Чего пялитеся? — скомандовала бабка, — Тут личная жись. Нечего пялиться.
И все перестали, устыдившись. А Тане сразу стало как-то пусто и легко.
Тихой привычной улочкой шла она домой мимо скособоченных домиков, мимо станции скорой помощи и ДК общества глухих, и всё это привычное, холодное, притихшее ненадолго примиряло с собой всякого, кто в этот вечер шёл грустный с работы, шёл грустный из гостей или просто так шёл по улице Челюскинцев.
12
Вологодская зимняя темень не очень-то годится для прогулок. А уж как подквасит оттепелью наваливший снежок, так и вовсе затемно ногу за дверь не занесешь. В эти глухие намокшие дни в городе хороши только снегири, пасущиеся у треугольных кормушек; только тёплые квадратики зашторенных окон; только ветер, которому в темноте нет ни преграды, ни дела никакого до наших бед. Клонит ли он голые яблони на Пушкинской аллее, свищет ли в проёмы покинутой колокольни, или гонит в подвальный продух перебегающую кошку — для всех одинаков этот сырой набегающий воздух, никому не принадлежащий, никому в этом городе ничем не обязанный. Так он влажен и тяжёл бывает поздней зимой, что, кажется, прямо на нём, на этом воздухе, облокотившись, стоят подслеповатые домишки, стоят растопыренные железные качели во дворе пятиэтажки, да и сама пятиэтажка на улице Интернационала на нём одном стоит.
Из этого воздуха Таня нырнула в тёмный подъезд и, еще отворяя дверь, услышала гомон мужских голосов на кухне. Навстречу выскочил любопытный Витюша и громко зашептал:
— Там дядя Игорь пришёл! Опять плачет!
Ну, вот что ж такое опять! Только Валера поумерился, и снова посиделки! Из детской, шаркая чунями, вытащился дедушка Олег.
— Ты, Танюш, не ругайся, не ругайся. Там грустное у них. Ирочку я занял, поиграли, спать её сморило. Витька накормлен. Не ругайся только.
Так он, причитая, и проводил её до кухонной двери, за которой Тане открылась картина симпозиума: Валера, уже красный от хмеля по самые глаза, открытые банки с заготовками, сильно початая поллитра, а через стол от мужа — нахохленный, сутулый Бечёвкин. Утирая нос кулаком, журналист отводил глаза. Повисло молчание.
— Так. Вот, значит, как, — сказала Таня, усаживаясь между ними. — Что у нас сегодня? Свадьба? Или поминки?
— Да происшествие у человека, — промямлил Валера.
— Ну, раз происшествие, то наливай и мне, — заявила Таня, забирая у Валеры посуду. — Давай, давай. Я тоже выпью, послушаю. Мне радио некогда включать, так вот хотя бы из первых уст.
— Да ладно, Тань. Ну ты чего.
— А, оставь! — вмешался Игорёк. — Всё нормально. Я расскажу. По второму разу расскажу. Пусть все знают, какой я идиот.
Путаная нить его рассказа поначалу мало занимала Таню. Она только поняла, что Бечёвкин ещё под Новый год наврал начальству про командировку, никуда не поехал, думал выкрутиться как-нибудь, но редактор наседал, требовал сдать плёнки с записями. И тогда Игорёк решил в очередной раз смухлевать.
— Ходил пару дней на вокзал, ловил мужичков, которые последний автобус на вотчинский колхоз поджидают. Расспрашивал их под рюмку, выведывал, что да как там у них. Да всё было не то. Как признают во мне журналиста, сразу рот на замок, не мычат, не телятся. Хоть вправду садись с ними да езжай в эту чёртову Вотчу на свои деньги, ночуй в сугробе. Только на третий день попался мне этот петух говорливый…
Мужичок и правда был удачный — записной краснобай. В лицах изображал Игорьку своих односельчан, про всех наболтал даже лишнего, а как вторая бутылка пошла, и на плёнку записаться согласился. Отдельные куски даже по два раза рассказал, чтоб поглаже вышло, без матюгов.
— Вадим Крылов, заслуженный кузнец колхоза, мастер золотые руки, — представился он в микрофон, улыбаясь во все железные зубы. — А ещё я в самодеятельности частушки пою!
Этот весёлый передовик Крылов так понравился редактору, что приклеили его сразу в несколько радиосюжетов в разные дни.
— Приклеили да забыли, — развёл руками Игорёк. — Главное, раньше-то прокатывало. Кто там эти сельские старости по утрам слушает?
И вот сегодня днём вызывают Бечёвкина на проходную Дома радио. «Посетитель к вам. Какой-то Крылов. И жена с ним». Он поначалу не заподозрил подвоха, но, спускаясь вниз к парадному входу, поневоле замедлил шаг. За вертушкой турникета стояли двое совершенно не знакомых ему людей: здоровенный угрюмый мужик и дородная тётка, оба красные — то ли с холода, то ли от нетерпения.
— Здравствуйте… — выжидающе промолвил журналист, обращаясь к мужчине, но ответила ему тётка:
— Ты, что ли, Бечёвкин?
— Ну я…
— Ты что ж, гадина, делаешь? Ты что над людьми издеваешься?
— Да вы, собственно…
Мужик молча шагнул ему навстречу.
— Я те щас дам собственно! — баба решительно дёрнула турникет. — Я те дам! У тя в передаче мой Вадик частушки поёт, а он глухонемой с рождения! Совсем спятили в своей Вологде! Над больными куражитесь! Он всю жизнь в кузнице проработал, здоровье положил. Я в обком пойду! Я в ЦК нажалуюсь! Всех вас, упырей, поснимают!
На бабий крик сбежались из кабинетов, служивый выскочил из поста охраны. Поднялась ужасная канитель, и Бечёвкин в суматохе выметнулся на улицу через служебный вход. Да так через стужу, в чём был, и пришёл к Валере.
— Всё. Пропала работа. Пропала насовсем. Даже идти туда не могу. На себя противно. — Из Игорька снова потекли пьяные слёзы. Валера нахмурился:
— Да ну что ж ты, ёж ты. Может, и хрен с ней, с работой. Всяко бывает: то вниз, то вверх. Промежуток твой такой. Вот увидишь, стыдоба отгорит, всё исправишь.
Таня тем временем с холода захмелела, и снова это спокойное странное чувство посетило её. Словно эти двое — совершенно незнакомые захожие люди, чьё присутствие для неё совершенно безразлично. Вот сейчас она проведет по ним рукой, и они растворятся, пропадут бесследно. Останется только помыть за ними посуду и проветрить кухню. Но даже если вот этот краснорожий человек — действительно её муж, что ей стоит подняться сейчас и сказать ему отчётливо и спокойно: «Валера, а давай разведёмся»? Или так: «Нам пора развестись». Можно даже наврать ему, что она уходит к Спичкину.
— Мам, мам! Дедушка заболел, — Витя уже который раз дёргал маму за рукав, но она не отвечала.
Олег Иванович, их «дедушка-выручалочка», в этот день снова водился с детьми. Успокоив внучку Ирочку, он и сам задремал рядом с ней. Мама Таня не стала включать свет, чтобы не разбудить их, она просто присела с краю и молча погладила их обоих по голове. Витя, не зная, что делать, метнулся из комнаты и тут же вернулся, протягивая маме в темноте какой-то листок.
— Вот, мама, вот…
— Что это, Витюша?
— Это надо. Это страхование. Надо срочно сделать, чтобы дедушка поправился. Надо срочно сделать ему страхование!
— Да, да, конечно, — ответила она в темноте, шмыгая носом.
— Вот, дедушка, это тебе, — сказал Витя, вкладывая листочек в руку Олегу Ивановичу. Дедушкина рука была уже совершенно холодной.
Что ж было дальше? Известное дело. Пасмурным будним днём дедушку отвезли на Пошехонское кладбище и положили рядом с его хозяйкой под тонкой берёзкой, когда-то посаженной им самим. Хмурые зимние проводы совершились спокойно; на поминках, кроме Валериной семьи, никого не было. Обещались из совета ветеранов, да что-то у них не срослось. Лесные его друзья только на девятый день подъехали.
За пустым накрытым столом среди наготовленных Таней салатиков Валера подержал наполненную стопку, поглядел на неё и опустил обратно. Говорили потом, что Таня подлила ему заряженной воды, а то ещё говорили, что совесть его проняла или со страху он, что ли. Бог весть отчего, но с тех пор никто и никогда не видал в их доме спиртного, а самого Валеру пьяным или даже подвыпившим. Пожалуй, он и сам бы не ответил. И Таня бы не ответила, что её удержало в тот день от сердитых слов про развод, что удержало потом и ещё потом.
Ведь долгие дни проживает человек внутри себя, ходит в себе поворотами, закоулками, вскакивает во сне, об себя обжигаясь, забывает себя, теряет по дороге и отыскивает заново. Главного только не знает. Того, что знает мокрая пристань и подтаявший снег на речке Вологде, что знает белый приземистый домик на крутом её берегу и приплюснутые корпуса «Красного коммунара» напротив. Поздней зимой это хорошо известно низенькому небу, его серым облакам, его воробьям. Только не людям. Топчутся они на пороге весны 1989 года, бредут себе, позабывшись, — кто с талонами, кто за талонами, а кто и непонятно зачем и куда бредёт. Так уж всё устроено.
Но всё разрешится — не этой весной, так следующей. Не в срок, так с запозданием. Старики отойдут, дети простят отцов, один снег сойдёт для тех и других.