Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2019
Елена Бердникова — родилась в Кургане. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова и Лондонский Колледж Коммуникаций (2001–2002). Магистр искусств. Автор романа «Que Viva Mexico!» и поэтических книг «Азийский луг» и «Rap & Chanson». Стихи и проза публиковались в журналах «Урал», «Юность»; повесть «Могила Есенина» — в журнале «Дальний Восток». Программное эссе «От Северной Пальмиры к Северной Азии» вышло в журнале «Юность». Живет в Зауралье, занимается литературным трудом.
Единство
Стоит трудиться над ней,
многоплодной оливою мира!1
Вергилий, «Георгики»
В самолете они были, наверное, единственными людьми с белыми лицами. Вечерний самолет в Северную Африку, перелет над Ла-Маншем, Францией, Италией, поперечником Средиземного моря и высадка в ночь среди холодных песков Магриба. В самолете при электрическом свете долго усаживались большие семьи сильно закутанных людей, ходили женщины в паранджах и смуглые, рано полысевшие мужчины в европейском платье. Мелькнул тонкий подросток в белом бурнусе, с золотым браслетом на руке.
— Сейчас мы взлетим, но не умрем, — он взял ее руку в свою при начале разгона самолета, когда чехарда рассадки уже была позади, а девушка, сидевшая по левую сторону от него, углубилась в учебник испанского.
Самолет трясло и било обо все воздушные ямы, устроенные атлантическим ветром вокруг Гатвика. Она закрыла глаза, и в них тотчас понеслись только что мелькнувшие виды южной Англии: красивые деревни брокеров и консультантов международных фирм, пасущиеся на меловых холмах овцы, мягкий ветер солнечного дня конца зимы. Зеленый растительный, холмистый мир, искрящийся праздностью.
Они взлетели, ее рука лежала в его горячей ладони. Он никогда не загорает, он так и остается мелово, аллергийно бледным и притом залитым вечным румянцем.
В аэропорту их обслуживал клерк со вздыбленными, как у Дэвида Бэкхема в его лучшие дни, волосами: черные пряди лоснились от геля, он неостановимо болтал с девушкой-клерком у соседней стойки, не глядя на нее. Не глядя и в паспорта пассажиров. Им, протянувшим два разнофамильных паспорта двух государств — Британии и России, — он выдал в ответ багажные квитанции и посадочные талоны на чету Бертолоне. Видимо, итальянцев, как и он сам.
Они нравятся людям. Люди распознают любовь, даже если не происходит никакого словесного обмена, никакого явного общения.
— Пойдем и так! Какая разница? Сядем как эта добросовестная чета Бертолоне в самолет, получим наш багаж.
Но она лишь рассмеялась и решила не рисковать. Клерк, увидев их вторично, переделал самолетные бирки, все так же болтая с подругой по стойке. Явное общение — единственная отрада людей в их непрерывном многочасовом рабочем монотоне. Она знала это по себе и никому не пеняла.
Самолет, кренясь, забирал на юго-восток, ложился по ветру, трепеща подкрылками. За иллюминатором был закат и волнистые облака над Дувром.
Она встретила его в баре, на работе по ту сторону стойки. Утром в Москве. Он пришел рано перед вылетом и заказал зеленый чай. Потом пробежал глазами по рядам бутылок и попросил в чай немного абсента. Его сумка была на плече, небольшой багаж, который — Россия! опасность! — он не рискнул оставить на ресепшен, стоял у ног, подняв высокую ручку, как второй человек, его спутник.
— Un petit dejeuner a la Baudelaire?2
Она кивнула вверх головой, как хозяйка, и усмехнулась. Почему-то она знала, что он поймет ее. И он засмеялся и ответил с произношением лучше, чем у нее. Она достала из памяти две из пятидесяти своих французских фраз, близких к памяти.
Замурзанная «артистическая» гостиница в самом центре Москвы, наверняка в бывших кабинетах бардака, где на стенах сейчас были бодлеровские черные красотки, где бар, смежный с музыкальным клубом, гремел за полночь, где останавливались люди, которым наплевать на комфорт, но важно быть в центре вещей. И еще те, кто слишком доверился какому-нибудь международному путеводителю, прельстившемуся местом в «чреве Москвы».
Как он. Он него веяло утренней одинокой чистотой.
Через пять минут ее сменил напарник, а он пригласил ее выпить чая вместе с ним.
Они пили чай и хаотично, джазовыми синкопами — они быстро узнали, что оба учились в детстве музыке, — двигались по всему мировому пространству, касаясь легко новостей, собственных жизней, Москвы. Даже мировой революции. Всего не свершившегося.
Наконец, он поднялся, сказав, что ему пора. И что он приедет в следующем месяце.
Ради этого она доработала месяц и отказалась переходить в лучший бар, ведь они не обменивались «контактами». Он дал ей свою визитку, она протянула визитку бара и, хотя написала свой телефон, знала, что должна дождаться его здесь.
Бодлеровская тема лишь задана, но далеко не проведена.
Он приехал и остановился в более спокойном отеле, а к ней просто пришел. Поговорить и выпить — вечером. После звонка. Необязывающе «зашел на работу».
— Пасешь папика? — спросил Мурик, напарник. — Он — не лучший вариант.
Она не сказала ничего.
Потом — пригласил ее в паб. Через день — в моднейший ресторан эпохи.
Они говорили неостановимо, и он никак не мог понять, почему она, «образованная и умная», работает в баре по ночам.
— Ночная работа старит, я знаю, — она усмехнулась.
— Не то чтоб это сильно печалило меня.
Они уже знали, что он старше ее на четверть века и два месяца. Дети лета, они оба родились вокруг его зенита: она — в самые чудные, светлые дни подхода к нему, он — на плавном, царственном, львином закате. «Сон в летнюю ночь» — их пьеса, их тема: длинный разговор в летних сумерках открыл им это.
Вечные синие диваны пабов, вечная белая крахмальная парча ресторанных столов — над ними полетели, впервые в ее жизни, новые разговоры. Новые слова и звукосочетания.
Оберон и Титания плавали от цветка к цветку, — он рассказывал ей о сказочном месте, где живет, о холмах, описанных в литературе двух усадебных веков: XVIII и XIX.
— Я больше люблю XVIII век. Пушкин — поэт XVIII века. Он весь — оттуда, с его порханием, торжественностью, несерьезностью, трагизмом. Отсутствием долгих объяснений. О, как я люблю его!
Ей совсем некому было сказать — на работе и вне ее — о том, как и что она любит.
Они поехали в распадающийся, древний Царицынский парк накануне похода в ресторан и на следующий день после похода в паб. Была ее очередь показывать ему мир.
Так никогда и не достроенный Большой дворец смотрел в небо темными бурыми стенами, закопченными бродяжьими кострами, а вместо крыши вились, как залоги рая, ветви кленов.
— Смотри, это масонские знаки, — она показала ему ключ, выложенный белым на краснокирпичной стене. — Здесь они хотели устремляться к совершенству.
— Не знаю… Я ничего не знаю о совершенстве. Оскар Уайльд говорил, что если вещи стоит делать, их стоит делать и плохо.
На следующий день вечером, почти ночью, она смотрела на Москву с баснословной высоты первоклассной — заново отстроенной — гостиницы, и солнце настоящего зенита лета никак не желало исчезнуть с горизонта, видимого в просвете между портьерами. Оно окружало столицу со всех сторон — будто та сама стала круглой, как малый филиал Земли, планета Маленького принца, сжавшаяся до одного города.
Мир же и вовсе заключался в одном человеке со странным медовым запахом и способностью легко краснеть. Непринужденностью манер.
— Ты как трутень. Ты пахнешь медом.
«Трутень» и «беспилотник» на английском обозначаются одним словом, и он не сразу понял ее. В мире за пределами комнаты гораздо больше говорили о беспилотниках, чем о пчелах, но в этой комнате им принесли на завтрак мед.
— Моя мать держала пчел когда-то после войны. В конце сада стоял улей, и у нас был свой мед. Разные сорта: светлые, тягучие, темные, прозрачные и непрозрачные. Ни один мед, ни одна «качка» не похожа на другую. В меде нет стандартизации. Он уникален.
А он, химик и биолог, специалист фармацевтической компании, как раз ведал стандартизацией и стабильностью вещей.
Химические реакции, привнесения, новые субстанции делают переносимой жизнь.
— Чем ты занималась раньше? — он спросил ее об этом в пабе, когда их музыкальные синкопы замедлились, а ритмы приобрели тяжесть.
— Работала в табачной компании. В мире нет более прибыльного легального бизнеса, чем табак и водка. Все остальное — уже за пределами легальности.
— Не забудь про лекарства. Они тоже легальны, хотя оборот некоторых и подконтролен государствам.
— Человек не может жить трезвым. Я в этом убеждена.
— «Табачники» обычно не курят.
— А фармацевты не принимают лекарств.
Церемонно соглашаясь, он склонил голову.
— Верно.
Она любила каждый его жест, каждый проблеск в мерцании его зрачков.
— Но сейчас я по-прежнему в нетрезвом бизнесе. Только намного ближе к потребителю. В контакте с ним.
— В контакте со мной! Хорошо, — он ударил в ладоши. — Иначе бы мы никогда не встретились. Эта перемена устраивает меня.
Перехода от маркетолога табака к ночному бармену — еще хуже, барменше — она не объясняла. Отложила до лучших времен.
***
Они приземлились неподалеку от Карфагена, как Эней, выброшенный бурей на берег Африки. Когда она ступила на трап, шел легкий сеющий дождь, и тусклые красноватые фонари освещали залитую дождем дорогу и мечущиеся над ней ветки платанов.
Огромный отель с атриумом посередине, скользящие лифты, бессонная позолоченная стойка ресепшн — сколько она их видела, этих мраморов, позолот! Сколько слышала из окон такси однообразно-узорчатых арабских ритмов. В лифте он потер усталые глаза рукой, и «тигровый глаз» в манжете рубашки сверкнул, как глаз.
— Если бы ты не приехала, я поехал бы сюда один. Искал бы Дидону среди местного обслуживающего персонала.
— И нашел бы! Мы лучше, чем ты думаешь.
Когда они спустились утром завтракать — легко одетые, в пляжных рубашках, — холодный выдох моря охватил их немедленно. Оно билось во всех окнах — ярко освещенное, штормовое.
Они встали, оделись как следует и пошли по белому прибрежному, вихрящемуся под натиском ветра песку, шагая в ногу, держась тесно-тесно друг ко другу. Так слушатели сказок держатся к читающему вслух.
Бухта вторгалась в полосу пляжа, как кривая османская сабля — дугой. Вдалеке, на крайнем конце сабельного взмаха, был пологий мыс, а ближе к ним, вместо эфеса — крепость. Безоконный желтый куб из песчаника.
Говорить они не могли, бушевавшее море оглушало их. Они шли вдоль кромки моря, но поодаль от него: крупные камни, завалившие сход к воде, недвижимо принимали удар. Один из камней походил на огромного доисторического ящера, приложившегося к земле, готового к броску. На километры песка они были одни.
Зеленоватое, нежно перекатывавшееся море лежало, при всех неритмичных взрывах брызг, странно плоско, жалось к земле, как ящерица, занимало мало места в сравнении с небом, обложенным облаками — по горизонту и выше, но не до зенита. Роящиеся клубы и пласты влаги шли в высоте, подгоняемые ветром с востока на запад.
— Это так называемый «белый ветер». «Левантинец» — так его называли еще в древние времена. Он дул со стороны Леванта на Италию и был на пользу кораблям.
Им этот ветер дул в лицо и как бы разламывался на коже. Когда это упругое, теплое веяние касалось ее, она казалась мраморной, атласной.
Она посмотрела на его очень правильный, чистый профиль, в котором было всегда, она уже знала, что-то жесткое, нумизматически-чеканное. Сейчас этот профиль двигался рядом с ней, а за ним плыла голубая хмарь над бледным, зеленовато-зимним (как звезда в ранние сумерки) сиянием воды.
Он остановился и легко, текуче, как ветер, поцеловал ее атласную щеку.
Как в 3D, они были тем самым, главным, выдающимся планом, а за ними, ничуть не теряя в четкости и не соревнуясь в ней, кипела многодетальная, бесконтрольная, разноуровневая жизнь. Тем более великая, что она не предназначалась ни для какого кино, а явно жила лишь для них одних; ну, от силы, еще для нескольких десятков таящихся в отелях Дидон обслуживающего персонала. Но здесь, в центре вселенной, стояли лишь они, поглощенные шумом моря и намеренным безмолвием воздушных превращений на высоте. Тоже многодетальных, бесконтрольных, разноуровневых и роскошно избыточных. Этот мир не был для человека, он никому не «предназначался», он воздушно обтекал и игнорировал их, и он же впускал, вмещал и удерживал их, горячечно-хрупких, однодневно-одних, бредущих в одном дыхании, одном ритме по вьющемуся, взлетающему песку.
Они молчали, как молчали почти всегда в самое важное время. Природа обволакивала их, и они не сопротивлялись. Как бы они могли? Природе нельзя сопротивляться, особенно — своей. Она возводила их до мрамора. Они вдруг понадобились друг другу, сами себе — все сразу.
— Знаешь, у меня был когда-то учитель, духовный учитель.
Он сказал:
— Да.
Это значило: говори.
— Он говорил, что люди — куски мрамора: пытаются изваять из себя что-то, но очень многого в себе, в своем «материале» не могут принять, и потому отбрасывают. А потом, в какой-то момент жизни выходит, что они отвергли массу материала, и у них получилась только жалкая недоскульптура — и куча битого камня. И все. Он был военврачом во Франции, в Сопротивлении.
Он молчал.
— Он хотел сказать, что нужно принять свой материал. И потише махать резцом.
Она рассказала ему это в пабе. В шуме музыки. В электрическом свете. В царстве твидовой английской клетки.
А здесь был ограниченный лишь немногими координатами (одинокий отель позади, крепость впереди), почти бескрайний простор — и ветер, превращавший их в мрамор.
— Поедем завтра в римский город? Развалины на границе пустыни.
Ветер дал ему сказать это, чтобы загудеть с радостной антропоморфной вовлеченностью в их дела. «Ветер, ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч, ты гуляешь на просторе, ты волнуешь сине море».
— Ок.
Жаль, что Пушкин никогда не был здесь. Но он был — отсюда, это уж точно.
***
Две черных пары, живших в отеле, изъявили желание поехать на ночевку к бедуинам: к их костру, кус-кусу и булгуру, к их небогатому ужину под звездами пустыни.
— Ты хочешь? — он спросил ее низким, сомневающимся голосом.
— Нет. Мы ведь уже составили программу. Каждый идет к своим корням. Они — вглубь одной Африки. Мы — вглубь другой. Они — к аборигенной, туземной. Мы — к пришлой, залетной, набегавшей с севера, от моря.
Они сидели вечером в баре и пили текилу. Черные пары, сидя вблизи друг друга, но гортанно и ритмично перекликаясь, пили что-то свое.
— К колонизаторской Африке, — он рассмеялся.
— Каждый имеет право на свою историю. Свою мечту.
— И какова же твоя русская мечта?
Она положила голову на высокую спинку белого дивана. Бар был в атриуме, и сейчас над ними, на высоте семи этажей, стояло черное, слабо видное из-за пыльного плафона, беззвездное небо.
— Не знаю. Я просто вспоминаю что-то. Кто основал Рим?
— Эней. Племянник царя Приама. Он спасся из горящей Трои, прибыл сюда, в Северную Африку, в окрестности Карфагена, был принят царицей Дидоной, но оставил ее, потому что имел задание от богов — достичь берегов Италии и там основать город и царство. Это и есть Рим. Римская империя.
— Ну вот. Рим пал под натиском Аттилы, но идея Рима уцелела в Стамбуле, тогда у него было другое имя…
— Знаю, но не помню его…
— А когда турки разгромили Византию, Рим переехал в Москву. Пить текилу, кстати, московская мода. Закажем еще?
Он кивнул бармену и тот тронулся к ним — от своих тихих арабских ритмов у стойки.
— И чем еще сильна Москва, кроме тебя и текилы?
— В основном нами. И мне нравится твой порядок слов. Но есть еще пророчество одного монаха о том, что Рим, как переходящий праздник, двигался дважды по столицам, но теперь остановился.
— Голливуд, кстати, много снимает о Риме. В последнее время.
— Кино — не доказательство.
Они растворили соль во рту и выпили по второму узкому патрону.
Изящное, тихое кактусовое опьянение пустыни дышало на них сквозь двери, окна, щели в высоком плафоне, сквозь их собственные, лишь условно герметичные тела.
— Приятно, когда понимаешь своих коллег.
Парень в белой рубашке и зеленой жилетке, с оливковым лицом и образцово уложенными волосами делал за стойкой что-то невидимое, склонив набок узкое, как у птицы, лицо.
— «На земле была одна столица. Все другое — просто города»3, — она прочла, не переводя. Он посмотрел на нее, прося перевода, а она лишь улыбнулась. — Это — не о Москве. Это стих о том, что в мире всегда есть лишь одна столица.
Она хотела сказать, что раз они встретились в Москве — она и есть третий, четвертый и любой последующий Рим; мысль обладала убедительностью, но была избыточна.
— В России любят Энея. У Пушкина герой помнит «хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха». Ты помнишь что-нибудь из «Энеиды» наизусть? — она спросила его с внезапным любопытством.
— Читал. Но не помню… Так, отрывки. — Он задумался и так же откинул голову на спинку дивана. Прищурив глаза и меча из стороны в сторону устремленные вверх зрачки, искал в памяти. — Подожди. — Он помолчал. — Вот.
И он начал читать, запинаясь, возвращаясь и меняя слова, со странным прозрачным блеском в глазах, и то вечно-юношеское, мальчишеское, что было в его лице, вдруг выступило, как веснушки, под напором редко вспоминаемых, школьных по времени гравировки, латинских чеканов:
Сын богини, беги, из огня спасайся скорее!
Стенами враг овладел, с вершины рушится Троя!
Отдал довольно ты и Приаму, и родине! Если б… 4
Он замолчал, смежив на миг глаза, но продолжил:
Троя вручает тебе пенатов своих и святыни:
В спутники судеб твоих ты возьми их, стены найди им,
Ибо, объехав моря, ты воздвигнешь город великий».
Он раскрыл глаза и пояснил:
— Это тень Гектора является Энею и убеждает его бежать из Трои и заложить новый город.
Никто среди ее знакомых, друзей, любовников, не помнил — не знал — ничего наизусть из этой книги. А если знал, молчал.
Когда они стояли, ожидая лифт, перед огромным зеркалом в позолоченной раме, он сказал:
— Минуту, — и показал на зеркало, отражавшее их обоих во весь рост. — Ты говоришь, что мы одного роста. Гляди.
Он был выше ее, почти на полголовы. Но она ощущала его как соразмерного, единственного равного.
***
— Что это? — Она спросила в такси по дороге на станцию: — Эта россыпь темного на холмах?
На конических серых холмах, в идеально симметричном порядке, казалось, был набросан некий сор.
Он, не отвечая, перевел ее вопрос на французский для шофера, а его ответ — для нее:
— Он говорит, это масличные деревья. Римляне насадили их. Маслина живет две тысячи лет. Я не уверен насчет последнего.
Через долину рассаженных в шахматном порядке маслин они поехали на узкоколейном поезде, в котором вновь были единственными не-арабами, не-бедуинами, не-метисами. Гремя, состав повлек их по старым путям колониальной администрации: вглубь Африки.
Крона маслины неширока, и тень ее ни при каком положении солнца на небе не должна падать на соседнее, равное ей, дерево. Каждая маслина должна — всегда, в любой момент дня, в любой сезон — получить полную, всю возможную меру света. «Слава Тебе, показавшему нам свет» — в это дымящееся сиянием, летящее в лучах, абсолютное утро ей вспомнились вечные слова вечерни. Узловатые ветви и стволы современниц Того, Кто и был Светом, неподвижно мелькали за окном, как вырезанные из самого лучшего материала бытия: прочности, вечности и ласки. Последнее-то причем? Но они были неотделимы от этого ласкового света: он был абсолютно прямым, лобовым, исходящим от солнца, космически-быстро и деловито идущего в зенит; и он же был люрексно искрист, благородно рассеян, как будто забыт на мире избыточной, победоносной милостью.
В гору, под гору, вбок, под старыми, небезопасными уклонами шли маленькие железные накаленные вагоны, а на деревянных диванах с высокими спинками (они еще ехали в первом классе) потели, говорили темнолицые мужчины в темной одежде. Качалась старая османская феска — малиновый берет седого эфенди в железных очках.
Вошла англичанка, села напротив и спустя несколько минут осматривания и слушания их реплик разговорилась с ними; сказала соотечественнику, что живет здесь уже 20 лет, замужем за арабом. У которого «есть профессия». За окном мелькали деревни и кофешопы, у дверей которых сидели мужчины в черных рубашках, у которых «не было профессии». Прячась в тени, они пили кофе и смотрели на гремящий поезд. Арабская улица, полдень.
Но поезд быстро пролетал эти пыльные полустанки и выходил, круто забрав на повороте, в ровную, похожую на ростовскую, степь: до горизонта тянулись бахчи, что-то близкое к земле, зеленое и однообразное, над чем склонялись в полуденный зной женщины и дети. Расклонившись, женщины — полные, с загорелыми руками и закрытыми косынками лбами, — на миг прикладывали руку к бровям. Они не то что смотрели в окна зеленого состава, а просто искали случая посмотреть вокруг. Темноволосые мальчишки-дошкольники в черных футболках бегали вокруг них и, пока, пололи вместе с ними.
Миг — и уже поле исчезало из глаз, и вновь разворачивалась бесконечная, до горизонта, светотень масличного леса: шелково горящая, черная с серым отливом земля. И, через интервал, — земля, затененная узорной, неподвижной проекцией широкой сквозной кроны. И дыхание жара — в горячие, раскрытые окна.
Они ехали в конце вагона, и пока он говорил с соплеменницей (где родилась? кто остался на родине? «мы почти соседи») — слушая их сквозь марево, она смотрела сразу в оба ряда открытых окон, благо они были близко. Мир сияющий, динамичный, несущийся навстречу — и мир бедный, странно косный и величественно самодостаточный — встречал и обнимал их.
Казалось, поезд, как самолет, сейчас, разогнавшись, взлетит, и поднимется к источнику света, гремя всеми своими болтами, растягивая межвагонные «гармошки», и сейчас мы взлетим, но не умрем. Не погибнем.
Жить нужно было здесь — не там, где они жили. Не в пригородах огромных мегаполисов Европы, по совместительству — столиц бывших империй, сухопутной (ее) и морской (его). Их империи рухнули, в разное время и с разной степенью плавности, фатальности и зрелищности, и мера сохранности наследия — особенно в ее случае — понятна не была. На их жизнь еще хватит этой гибели богов, долгого заката великой мысли; закат и гибель составят и фон, и суть, и Фидиев резец (по мрамору) их жизней. Но это все неважно. Потому что они узнали, где надо жить. Как. Не в сумерках — в свете. И они — здесь. «Слава Тебе, показавшему нам свет».
Вагон мотало и вело, и спасало только то, что скорость была, на самом деле, малой, — не сравнить с разгонами Транссиба или Юго-Западной железной дороги, гоняющей составы между югом Англии и вокзалами Ватерлоо и Виктории. Малый мир — здесь, но он оказался светозарно велик, самодовлеющ и прост. Здесь, в Северной Африке, в окрестностях Карфагена рухнули все империи: финикийцев, римлян-язычников, пресловутых вендов-вандалов, римлян-христиан; здесь успел родиться Тертуллиан и блаженный Августин, здесь прошел Наполеон и застряли, а потом ушли, французы; здесь не было вечным ничто человеческое, государственное, «мыслящее» и масштабное. И природа здесь бедна. И вино плохое. И кухня не смогла обрести самобытности, вечно терзаемая сменами культур, мод. Лишь самоценное блаженство места доказывало и обосновывало себя — на чем? Чем?
Жить нужно было здесь. Англичанка, понявшая это (провинциально одетая, незагорелая, полуседая блондинка), сошла за остановку до них, на бедном, продуваемом насквозь разъезде. Вдалеке виднелись арабские белые дома, показывающие минимум окон улице и максимум — невидимому внутреннему саду-«бустáну». Белые каменные заборы, синяя, бирюзовая эмаль оград, крылечек, калиток.
Он засмеялся:
— Маляр, продавший им банки синей краски, должно быть, сделал хороший бизнес.
— Синий — священный цвет в исламе, разве нет?
— Не зеленый?
— Кажется, нет. Зеленый — да, цвет этой веры, но голубой — бирюза куполов, мавзолеев, орнаментов, — и есть тайный цвет праведности.
Но и синий цвет казался лишь одеждой, сверкающей, но временной, этой земли.
— Смотри: на каждом доме спутниковая тарелка, — он махнул рукой вслед уходящему виду: перед ними уже вновь несся очередной кофешоп — столики в тени белого саманного домика, вместо двери в кафе — темно-красная, выгоревшая на солнце бамбуковая занавеска. Хозяин — полный, в белой рубашке — вышел с газетой на порог, и до них как будто донесся стук потревоженной преграды.
И вот, после того как они срезали путь, углубившись внутрь страны, перед ними вновь показалось море, и город, называемый «Калифорнией Магриба», раскинул свои авеню, зашелестел пальмами набережной, которую упорно, методично заливал прибой, перелетая через низкий парапет.
Мавританские узоры, мавританские дома, смеющиеся светские мавры на улицах. Новое лицо новой империи. Бедной, провинциальной, подражательной. Роскошной, смеющейся, молодой. Убежденной.
Уверенной в себе настолько, что они даже не снимали старых указателей колониальных времен: пусть.
Гул высоко взлетавших волн оглушал так сильно, что не удавалось поговорить о том, как им жить. Разбросанным по двум совершенно несхожим мирам, несовмещающимся жизням. Они начинали — и бросали, потому что все время вторгалось что-то, что было насущнее и нужнее слов и разговоров: идти, говорить, быть, быть, уметь молчать.
***
Башня отеля раскачивалась на ветру: они жили на последнем этаже, лицом к морю, с которого и поднимался этот зимний ветер. На этот раз дул не левантинец с востока, и не выдох южной пустыни, в котором, впрочем, по ночам тоже не было тепла. Пустыня без солнца остывала моментально, да она и никогда не была тепла по ночам. Недаром аскеты, праведники уходили в пустыню. Ради перепада температур, ради максимального контраста. Люрексному, непобедимому сиянию дня соответствовала абсолютная, черная, как глубина земли, ночь пустыни. Говорят, по ночам сияет розовый, отдающий накопленное тепло песок. Как розовая рожь в ночи. Возможно. Пока не истощится тепло, не будет отдана вся энергия. Ночью в пустыне нет миражей: для видений, иллюзий нужен свет. Ночью все опрокидывается в человека. Холод и тьма, шелковистое пересыпание кварца, камня — чем еще является песок? Ночью легко поверить, что в глубине Земли живут Великие Матери, что там «первообразы кипят, клокочут зиждущие силы»5.
Ее сознание внезапно стало возвращаться к ней. Да, она всегда знала, кто и что она; она помнила почти все, кроме конца той поездки в метро — ирония, она отправилась на службу, чтобы уволиться, написать заявление об увольнении! — поездки, прерванной взрывом не только в ее случае. Ирония: в своей мегаломании она помыслить не могла, что этот день, это утро для нее может иметь какой-то иной смысл кроме ухода от ненавистной работы. Настолько хорошо оплачиваемой, что она предпочла начало службы присутствию при конце матери. За матерью смотрела няня-узбечка, а она приезжала лишь по выходным к вянущей, как мандарин, молодой женщине.
— Место хлебное? Вот и работай. Иди. Работай.
Мать закрывала глаза, отпуская ее.
И она шла — выколачивать конкурентную европейскую зарплату из — многие сказали бы — «русских смертей». Как будто дорогие марки курили одни русские. Нет, она выколачивала ее из собственного усыхания. Она сама, ее душа ссыхалась, как мандарин.
Все же после смерти матери она проработала несколько месяцев. Более полугода. И в один теплый зимний день проснулась с чувством: enough is enough6. Баста.
Она собралась без спешки. С наслаждением вошла в вестибюль метро, заполненный талой водой: она не хотела ехать в грязной машине. По такому важному, судьбоносному делу. Да и движок в ее девичьей «букашке» барахлил.
В метро села рядом с девушкой в черном. Горянка взглянула на нее остановившимися глазами, шевельнула губами, но не сказала ничего.
Поезд шел ходко, вагоны мотало, и ей, сидевшей посередине, надоело мотаться в такт с ним. Она пересела на крайнее место, привалилась к перилам.
Мужчина с портфелем сел между нею и горянкой, потом — еще один. Расслабленно, в том состоянии покоя, который снисходит после принятого решения и длится до его осуществления, она покачивалась, пластично и гибко, когда вдруг, неожиданно для себя, поднялась под потолок и оттуда взглянула на происходящее в вагоне — в краткую наносекунду, пока свет не померк, пока дым не заволок картину.
От пояса девушки в черном стегнула, разворачиваясь на ходу, разрывая все помехи, — змея огня. Не было уже девушки, не было тех, кто рядом с ней, и лишь немногие — здесь и там, в разных концах вагона — поднялись к лампам, параллельным ходу вагона, докучным вагонным лампам. И висели там — миг.
За этот миг вагон наполнился дымом, крики вдруг пробились в немую картину, — и с высоты наблюдения, спокойного, отчужденного, она опустилась куда-то вниз. Опускаться не хотелось. Зналось, что это — не тот, не нужный жест. Ведомо было, что это тихое оседание ведет вглубь пока неизвестной, возможно, долгой, беды. Но движение было предопределено, а тяга окружающей земли — необорима.
Там сидели Матери, и они звали. И опускаясь, она подумала: а ее мать — не зовет. Она, милосердная, прощающая, — отпускает. На волю. Она щадит. Щадит, выбившаяся из ничего, свое чадо, упорно желающее лезть куда-то дальше по дереву жизни — только не ценой чужих жизней. Она жалеет. Просто великие силы земли — зовут, и они возьмут с нее свое. И потому так страшно, так чуждо — опускаться с высоты, так тоскует сердце, падающее внутри тела как будто скорее самого тела.
На одном из южных перегонов метро погибли десятки человек, а она уцелела. И даже не утратила памяти. Все при ней. И лишь тонкое, предельное знание «се — я», «это — я», «действую, живу — я», она знала, оставило ее. Последний миг, когда она обладала им, был там, на высоте, на крыльях ветра. Все остальное — было лишь «адаптацией» к утрате. Не хватало то русской речи — другие языки странно не пострадали — то веры в себя. Какая разница? Она и так не была историком, закончив исторический факультет университета; так почему бы после маркетолога табака не побыть барменом?
Мать работала в гостиничном бизнесе, в этой долбаной «индустрии гостеприимства», навечно застрявшей между кабаком и борделем, — значит, и ей пора вернуться туда. Людей в момент кризиса отбрасывает, как взрывной волной, к стратегиям и ремеслам их предков, родителей, дедов. Это — «надежно».
Невролог Любовь Александровна, ведшая ее реабилитацию — безмятежно, невозмутимо, с полной верой в успех, — восприняла ее «крутой поворот» спокойно. Она сделала вид, что не заметила, чем он продиктован: этот «травматик» больше не мог ездить на службу по утрам. Ни на машине, ни на метро. Он хотел возвращаться с пролетарской смены утром. А «выходить», заступать на смену — в ночь.
И, черт побери, она, не замечающая, была права. Если бы не это; если бы не эти раскольники, горцы, пожелавшие покарать ее за коллективные прегрешения именно тогда, когда она решила заявить свою волю и разомкнуть свое новое будущее, индивидуальное русское будущее; и если бы она не оказалась странно неуязвима в пенале своей судьбы — как богохранимое отечество или кто там из этой оперы еще есть — она не встретила бы его. Того, кто был в этом доме-свече, раскачивающейся на ветру, рядом с ней.
Она сидела на краю гигантской, King Size, невысокой постели и шнуровала белые кроссовки. Но она только помнила, что они белые. Тьма была полной. В хороших пятизвездочных гостиницах шторы всегда плотны, светонепроницаемы. И она не хотела допустить в их пещеру ни луча света. Они прекрасно обходились без него, если наступала ночь. Они сами были, правы классики от Платона до Добролюбова, нечитанного, теми лучами света, которые указывали на Подлинный Свет, они были отражениями Бога, формами, близкими к тому совершенству, которое доступно здесь. Она затянула последний узел и распрямилась. Она помнила себя. Она себя вспомнила. Вот в эту ночь. Как бы охватила все здание с высоты, одним взглядом, в разрезе. И теперь она знает, что делать.
Идти в пустыню.
***
Парень-портье вызвал ей такси. А ему она оставила записку, наскоро набросав слова — на случай, если не вернется к утру — или, кто знает, никогда. Она проснулась благодаря ему, но, проснувшись, уже не могла лишь лепиться к тому, с кем составила, составляла столь полное Единство. Единство теперь стало — кто ждал? — ее собственным качеством. Достаточно познать его — полно, по образу, по образцу, — чтобы хранить и держать его в себе — как веру и силу.
Машина стояла под длинным портиком отеля, она попросила портье выйти, посадить ее и записать — демонстративно — номер. До полуночи было еще далеко, это просто они ложились здесь рано, очень рано, полные днем, спешащие к Единству.
— Она отстала от экскурсии. Бедуинский праздник, — пояснил портье.
Шофер кивнул и нажал на газ.
***
Они ехали, неслись на юго-запад навстречу едва приметному, остаточному сиянию. Пока они были в городе, его не было видно. Но скоро за окном понеслись поля, какие-то смутные формы — дома, дворы, ночные, а кое-где все еще светящиеся кофейни. А в лобовом стекле впереди отблескивала розовость. Из маленького ветрового стекла немилосердно дуло, но она не просила закрыть его. Встречным потоком из авто — на поля, на дорогу — неслась их музыка. Шофер включил, спросив, не мешает ли, но громкости не оговаривал. А она любила ее именно такой — разрывающей мозг. Узорчатый, прихотливый и все же монотонный, как мысли контуженного, ритм. Что там джазовые синкопы «Ночи в Тунисе»? Что это разнообразие, непредсказуемость, навязчивость, заискивающая и дерзкая мина, плоскодонная, как фужер под коктейль, и горячая, как мигрень, перкуссия — рядом с этим ветром?
Казалось, у машины есть крылья, и они взлетят, и эти крылья и есть — ее, она.
Пустота и тьма были все гуще, свечение впереди и сбоку — бледней. Шофер молчал и курил, дым мгновенно выносило изо все менее гладко идущей машины.
По бокам редко мелькали огни.
— Скоро? — она спросила по-французски.
— Да. Минут десять. — Через минуту добавил: — Вон.
Яркой холодной точкой горел в отдалении костер; так зимой в мороз горят — и кажется, что мерцают — Полярная звезда, Венера. Воздух чист, недвижим и, кажется, он доносит неравномерность светового потока, сообщает правду, невидимую в другие дни.
— Я здесь выйду.
Он заглушил мотор.
— Нет. Мало ли что — в пустыне. Это только кажется — рукой подать. Я должен увидеть, что вы нашли группу. Я обещал.
Она достала деньги из кармана «косухи».
— Поедете за мной, на всякий случай. А я пойду.
Даже царь на богомолье последнюю версту шел пешком.
Она отдала деньги и открыла дверцу.
Он ехал за ней несколько десятков метров, а потом, когда костер стал ближе, развернулся — взметнув пыль, как ругательство — и помчал назад.
От опасностей пустыни. В города.
А она повернула вправо от костра и от клубившихся над ним, вокруг него — дрожаний барабанов и саза.
***
В рюкзаке у нее лежал сотовый телефон, наверняка бесполезный в пустыне, и две полулитровых бутылки воды — их каждый день ставили в номер. Пара клементинов, зажигалка. Она не курила много, много лет, с раннего юношества, но зажигалку всегда имела при себе, наученная свободным опытом, что в уличном и природном (не армейском) мире «огонек» почему-то всегда дефицитней табака. Табака в ее мире было завались, огромные цилиндрические машины, похожие на старые рентгеновские установки, выплевывали сигареты на линию, а там уже их — также машина — паковала в пачки.
Нет ничего проще табачного бизнеса: закидываешь табачную смесь, папиросную бумагу и фильтры в машину, и получаешь — довольно быстро — сверкающую пленкой брендированную пачку. Вся ценность создается явно не этой машиной. Она — не в табаке. Она — в том, что выбрасывают. В пачке. В марке. И в тех титанических усилиях «коммуникации», «работы с законодателями», government relations7, которые тратятся на продолжение банкета. Возможность легально продавать мягкий, обволакивающий дурман.
Она шла по пустыне и думала о табачной компании. Святые уходили сюда подумать о Господе, а она, углубляясь без карты, без компаса, если не считать картой рисунок, который ей дал шофер, а компасом — жалкие стрелочки в ремешке часов — шагала по серой зыби и думала о себе в табачном бизнесе.
Мать, страждущая мать подарила ей эту работу, а она сбросила ее, потеряла, бездумно. Была — очень странно, не до смерти среди оргии смертей — «наказана» за восстание, мышино-писклявое, невидимое восстание против корпорации, против которой она, по сути, ничего не имела. Кроме того, что она превращает офисных — не цеховых даже — работников в рабов. В мещан. В драных мещан. В богатых — по небогатым российским меркам — лакеев.
И что ты выиграла, пройдя неуязвимой через смерть? Кроме того, чтобы стать настоящим лакеем? Слугой, как твоя мать? В лучшей точке своей карьеры она была хостесс, метрдотелем. Тебе до этого еще расти. Из барной девы, barmaid. Из целовальниц, по-русски. Пусть.
Где Он сказал, — Тот, на Кого наступали во тьме: «Не хлебом одним будет жив человек, но всяким словом Божиим»? Здесь. Где-то здесь. В абсолютной тьме. В пустоте. Здесь Он вспомнил старые слова Второзакония, слова пустыни. На крайнем полюсе свободы нас находят демоны, но это еще не повод ховаться от волюшки, холуйски расщеплять непорабощенное доверие — на «волю», на — «свободу». Игры лукавого.
На ее свободу зашли с двух сторон: в компании, где она работала, — вместе с контрагентами, крестьянами, выращивающими табак в Южной Америке, — пахали еще 80 000 человек. Ее хотели сделать винтом, одним из, этой цилиндрической, плюющейся «папиросками» машины.
Почему-то свобода в ней всегда носит русский обертон. Успокоение, тихость. Но дикий мир южных степей — ее родных степей — поднял ее в воздух на следующее утро после восстания. Решения играть по своим правилам. На то она и свобода, чтобы допустить неведение.
Это — вторая сторона. Этому растущему миру ее свобода, вся эта метафизика были не нужны. Он решал свои задачи, для которых она, и все, кто был рядом, — тоже не человек. Даже не производящий, потенциально полезный умный винт, а просто камень на дороге. Препятствие для роста, дряхлый русский верстовой столб средь хаоса. Но и сам этот мир — пока лишь хаос. Она это увидала с высоты. Самоуничтожающийся и несчастный. Счастливые — не убивают. Хотя бы себя.
Огонь костра был еще видим, но уже исчезающе мал. Не больше зимней звезды.
Отец ее погиб до ее рождения. Тридцатилетний филолог и альпинист, заведший необязательный роман с казачкой, недавно переехавшей в Москву и носящейся в горничных одной из гостиниц. Можно почти определенно сказать, что он бы не женился на ее матери. «Красавиц много на Москве». Сейчас она почти достигла предельного, гибельного возраста своего отца. Судя по фото, крупного, лобастого детины с невозмутимым, лобовым взглядом миндалевидных глаз. Странно думать, что ты обязана жизнью человеку, тобой не виданному вовек. Почти иллюзорному. В детстве ей не верили, что ее отец погиб в горах, и она сама сомневалась, пока не умерла мать и не «открылось» ее отцовское наследство. Фото с ладонь величиной и часы. Изделие начала 1970-х. Золотые, на черном ремешке, в который вправлены две «камеи», стеклянных микро-броши. В одной — портрет Гагарина, в другой — компас, в котором от компаса — лишь сине-красная упорная стрелка. Где — север, где — юг, сами разберетесь.
Она щелкнула зажигалкой, чтобы засечь направление возвращения к грунтовой дороге, и, чтобы проверить себя, взглянула на небо. Но не нашла там знакомых звезд: они терялись в ковре огня, белого огня. Как будто одни Стожары следовали за другими. Жар, ледяное свечение обнимало небо.
Черного в нем было меньше, чем белого — провалов в ближний и дальний космос, коридоров и путей в веселящее, бескрайнее скопление миров. Лишь арабам могло открыться имя Господа как «Господа миров», они же именовали и звезды: Вега, Данеб, Альтаир. В пустыне нет других ориентиров. То же — и в степи. Мать водила ее по окраине родной станицы среди сугробов и показывала звезды, учила ходить по ним. И с тех пор — то есть всегда — ей не хватало в Москве, во всех больших городах, где она жила, — звезд. Зимних звезд. Она нашла Большую медведицу, Плеяды. Поняла, где она. Звезды поили ее силой, буквально: она не смотрела ни назад, ни вперед, идя легко и глядя по сторонам. Всем сразу.
Вдруг вой зверя остановил ее, долетел — а она не поняла, откуда. Он был рядом.
Но где? Она достала из рюкзака нож. Третье отцовское наследство. Он как-то пришел на свидание со сбитыми кулаками — после драки, в которой отнял этот нож у какой-то шпаны. Мать долго, необъяснимо боялась за него и успокоилась только когда они — группа друзей на двух машинах — уехали на юг. Пожили в ее станице на берегу моря, потом рванули в горы. Она, повидавшая московский underworld, там не боялась за него. Он умел все, что делается мускульной силой и при этом — с умом. Водить машину и мотоцикл, удить рыбу, сплавляться на байдарках, ставить палатку, лепить пельмени. Драться, наконец. Он был уверен в своем уме, в своем никогда не подводящем теле. Он и там погиб не по своей вине, говорила мать, не могшая слушать Высоцкого, «если друг оказался вдруг».
Когда не стало матери, она попыталась найти отца, но его друзья разошлись по другим профессиям, рассыпались по заграничным университетам; родители умерли. Сестер и братьев, своих теток и дядей, она не обнаружила. И ей стало казаться, — показалось в один момент, — что это все была игра. Что он никуда не исчез, нигде не пропал, не сорвался со стены, чтобы приземлиться на площадку, откуда было невозможно эвакуировать тело, — а просто послал друзей пошутить над красавицей одного его лета. И, отчасти, осени. Что мать, поняв, что беременна, никогда не пыталась порадовать — или напрячь — его семью, справедливо — ошибочно? — полагая, что мало кто будет рад бастарденку. И он не узнал, что у него растет дочь. Он вел большую амурную практику, жил в крупных масштабах, и утеря одного звена мало волновала его. А того, что это звено оказалось не последним, он не знал. Он не знал о ней. И не знает до сих пор, может быть.
Она думала об этом, нашаривая нож в рюкзаке. Зверь больше не выл, но она чувствовала какое-то движение. Нажала на кнопку и выбросила лезвие. И когда она увидела — и поняла, что зверь увидел — этот сизый блеск, ей стало ясно, что зверь отойдет. Она, может быть, и бастард, но не сирота. И все, что можно делать мускульной силой и с умом, она делать умеет. Она повела ножом, чтобы и зверь понял это. Развернулась на 180 градусов. И увидела, как шакал удаляется от нее. Темная форма с лоснящейся на хребте гладкой шерстью плавно двигалась прочь.
Во рту было сухо. Ноги, перенапряженные всем днем и ходьбой ночью, сдавали. Она вновь повернулась назад, чтобы в эту минуту слабости ее не захватил враг.
Нет, ее отец умер. Она сирота. Но не бастард. Ведь никто не знает наверняка, что он не хотел жениться на ее матери.
Той, у которой горела любая работа в руках, и был порядок, космос в жизни, в уме, в комнатах, в шкафах, в которые никто не заглядывает. В банковской книжке. В нерасчетливом, странном для южанки сердце. В теле топ-модели, рассчитанном на 100 лет, но не прожившем и половины.
Она не знает, кто она. Она — историк, не знающий своей собственной истории.
Она прошла мимо спящего дома, хижины бедуина — засекла его на своей внутренней карте, но не остановилась, боясь глядевших на нее окон больше пустыни.
И только когда за спиной начало мерно быстро розоветь небо, она поняла, что время остановиться. Встретить солнце и, сообразуясь с ним, идти назад. Небо посерело, потом посинело. Звезды сдавались медленно, одна за другой. И в воздухе, едва появился свет, рассыпалось шелковое, золотистое марево — повисли как бы пелены, проницаемые, но делящие мир.
Она долго стояла неподвижно, чувствуя нарастание света у себя на лице — скорее, красное свечение разбегающихся галактик, чем свет солнца. Так он был ал. Мандарин в ее руке полыхал алым.
Ей было все равно, кто она: сирота, но не бастард; бастард, но не сирота. Сирота и бастард одновременно. Из многих, из бесчисленных, имевших возможность, сюда дошла одна она. Ей не впервой оставаться в привилегированном меньшинстве, но на этот раз ставки выше, чем в вагоне, где ей повезло уцелеть. Этот золотистый свет, это мудрое воскресение света относится не к ней одной.
Оно обнимает всех спящих. Тех, в бедуинском домике. Его, ее второе «я», вполне свободно от нее спящего на последнем этаже. Жизнь влечет их всех в сетях только потому, что здесь, в середине ничего — есть свобода. Вихрящиеся барханы света, музыкальный перебор лучей, золотящих лицо.
Она сделала шаг вперед. Она теперь спешила вернуться к тому, кто спал, чтобы и в его пещерной тьме был осколок света — как можно скорее.
В белых брюках, в белой кожаной куртке, она сливалась с порозовевшими, как и ее фигурка, барханами, и черный джип пронесся мимо, не остановившись.
Она уже видела хижину, приют туристов, справа, и алое солнце воздвигалось над ландшафтом как праздник.
В кармане у нее зазвонил телефон:
Тревожным, заспанным голосом через препоны роумингов двух стран он спросил:
— Ты где?
И она честно ответила бы на классический вопрос телефонного общения по мобильному, на этот апофеоз кочевой все-домности, если бы вдруг во рту у нее не заклубился единственный французский стих, который она знала. Она прочла его тысячу раз, написанный на обороте гостиничного счета рукой ее отца, полиглота и поэта, чьих стихов она не видела в глаза. А это — осталось. «На острове твоем, Венера».
— «Dans ton île, ô Vénus! je n’ai trouvé debout
Qu’un gibet symbolique où pendait mon image…
— Ah! Seigneur! donnez-moi la force et le courage
De contempler mon coeur et mon corps sans dégoût!»8
И добавила:
— Je suis dans desert. И по-русски: — Я в пустыне.
— С кем? Одна?
— Абсолютно.
Алчные компании, провайдеры сотовой связи, бешено «писали» с них, и ее телефон был обречен заглохнуть через пару минут.
Хищники ушли спать, и теперь единственной бедой была садящаяся батарейка в мобильном, и вся их проклятая бодлеровская любовная скорбь. Пара того великого Единства, которым они — случалось — бывали, которым они стали, чтобы обрести и эту мрачную тень любви: вороны клюют холодный (им все равно) гадкий труп чувства ли, человека ли.
Он долго молчал, приближаясь с каждой минутой ошеломленного молчания.
— Ищешь православные корни? Пошла в пустыню… Смотришь на все издалека, маленький аскет? Это есть в тебе.
— Есть, — согласилась она, сказав при этом «да нет», по сути.
Она молчала.
— Это есть в тебе, эта судящая толстовская струнка. Желание очиститься.
— Бодлер — не Толстой. Я прочла тебе стих из него.
Она уже вышла на грунт и знала, куда идти. Часов пять-шесть, — и она дома.
— Это мой отец записал. Он сам лежит, разлагаясь, на леднике.
Она теперь точно знала это.
— И птицы клюют его, как падаль в стихе, который он любил.
— Скажи, куда мне приехать, чтобы забрать тебя?
И на этом вопросе связь оборвалась.
Отец уцелел в драке с молодыми блатными — которую, самоуверенный, затеял из-за девки, а погиб через пару месяцев в горах. Неужели она спаслась в месиве, чтобы теперь не дойти по гладкой, до белизны освещенной дороге? Да не будет так.
Не будет она лежать здесь добычей орлов — ни одного часа.
Она подняла глаза к небу: в безоблачной голубизне, радуясь дню, распластав крылья, парил орел. Но не ворон же!
Она шла вперед, вскидывая время от времени рюкзак, спеша. Успокаивая свое сердце. Она говорила себе:
— Посмотри, запомни. Долго ты не будешь еще так одна, на таком просторе. Помни, помни.
И она смотрела на проступающие вдали холмы; света было так много, что их почти не было видно. Смотрела на невысокие барханы. Ей казалось, что достаточно взмахнуть руками — и она взлетит, как уже взлетала. Только на этот раз — не ради боли. И даже не ради единства. А ради чего-то стократ более ценного, стойкого и неуловимого, что вновь — после лет немоты, оставления — выступило сквозь нее. Сквозь то, что она считала собой, в порядке компромисса, тактик адаптации, черт знает чего — но что ею не было.
Тихий мир с ее наконец-то, она поняла, умирившимся и благословившим ее отцом дрожал в душе — левитирующий алмаз над простором простого кварца. Она искала путь по его компасу, грозила зверю его трофеем, подняла на щит его мудрость — что иное еще эти горькие и все же смиренные, добрые слова?
— Ah, Seigneur, donnez-moi la force et le courage…
Она вновь и вновь повторяла эти слова.
Она не чувствовала жажды, — лишь род головокружения, которое, впрочем, удавалось быстро прогнать.
Редкие машины замелькали: они шли навстречу ей. И только заставив себя попить, она поняла ясно, что не доберется за «пять-шесть» часов. 140–160 километров — столько они проехали по самым скромным расчетам вчера. Человек идет со скоростью 5 километров в час. Она вернется в отель через сутки. Ей придется либо ночевать неизвестно где, либо идти всю ночь.
Если только он не найдет записку у портье, — а он ее уже нашел.
Мальчик вел ослика — он вышел с маленькой дороги на большую: как и она, в белой одежде. В белом бурнусике, с феской на голове. За его спиной была деревня и белые, сахарные глыбы стен и домов, спутниковые тарелки на белых плоских крышах. Можно было зайти в деревню и позвонить, дать точные координаты, ответить на вопрос — «где она?».
Ее томит желание уйти из рассыпающегося, сухого, как зимний куст, «русского мира» — иначе бы она не была здесь с ним; но и уходя, стремясь уйти — куда угодно: в Европу, в Африку — она только углубляется «к себе», к тому, что — совсем не клятые «корни», а — высокие стебли, а — розы.
Владимир Соловьев уходил в пустыню, и она пришла, и хотя ее не посетили никакие высокие видения, со своим отцом она все же столковалась, им, только им — умудрена была. Но только ли им? Кто знает. Отец на том единственном фото очень походил на хрестоматийное фото философа. Не его придурковатые портреты кисти Репина и живописцев поменьше, а его лучший фотопортрет середины короткой жизни. Самоуглубленный, сильный и кроткий.
Из попутных машин ей махали, предлагая подвезти, но она лишь отмахивалась, улыбаясь. Холодный ветер шерстил волосы, и они — чистый органический кварц, то же стекло, на вид, — хлестали ее по лицу. Она повязала шейный платок, достав его из-под шарфа, из тепла «из-за пазухи», — повязала по-местному. Слилась с ландшафтом.
Уходить в пустыню легко, почти легко. Трудно из нее выйти.
В первой попавшейся на пути деревне она зашла в кофешоп, стукнув деревянными занавесками, игнорируя изумление других посетителей, и спросила, где она. Как называется «село». Они написали ей название на клочке бумаги. На арабском. Она попросила повторить и написала на русском. Но позвонить ему и сказать на английском почему-то не могла. Она выпила кофе, съела чашку булгура с чем-то вроде сыра, с помидорами, зашла в мужской туалет — другого не было — и пошла дальше. Дорога гудела у нее под ногами. Белый гравий как будто отталкивал ее белые «кроссы». Путь был бел, пуст, а ветер — тоже бел, снова левантинец, только забредший внутрь континента. Он толкал ее справа, играл с нею, хотел снести с курса, но дорога была ясна. Солнце уже светило в спину, с юга, а она все шла на север, к морю. Сиротство — законное, чистое сиротство — и законнорожденность обнимали ее. Они стелили дорогу, они натягивали небо как синий, местный и потому мусульманский полог, они бежали по бокам как два факелоносца. Они овевали, как крылья ангелов. Она — дойдет.
Питоки какао
Сиделка приходила в одиннадцать часов, а до той поры у него было время для себя. Сперва неслышно — и все-таки так слышно — уходила жена: щелчок зажигалки на кухне, удар днища чайника о плиту, затишье. Потом проносились с разрывом в полчаса дети: они жили в большой комнате, разгороженной деревянной ширмой с голубыми непрозрачными шелковыми «окнами», и в каждом окне плыла, стояла над болотом, летела над лесом — огромная птица. Сын вставал первым — он учился с восьми часов; гремел тарелками, крался по коридору мимо его двери, будил сестру. Музыка сочилась из плейера — иногда; иногда — запах юности, афтершейва, гормонов, носков; иногда дверь в его комнату тихо открывалась, пустив струю далекого, из кухни, опосредованного рифлеными дверями света; черноволосая (это в жену) голова и совсем не похожая на него мордочка молодого Олега Меншикова вставала по-птичьи в узкой полосе, неподвижно:
— Папа…
Иногда он откликался, иногда делал вид, что спит. И сын уходил, брел в ближайшую к дому школу, где был новичком. В десятом классе. Он уже два года был там новеньким — с тех пор, как он, отец, не смог заплатить за его обучение в лицее, да.
Дочь вставала позже, вальяжно, когда в доме уже никого не было, кроме них двоих. Стук сабо по линолеуму не раздражал его, он уже никогда не спал в это время. Он ждал.
Все движения, которые она совершала на кухне, имели, наверное, те же цели, что и шумы его жены: зажечь огонь, лить воду, двигать стулья, тарелки. Но дочь — крупную, сонную, с вечно неприбранными по утрам волосами — слышно не было. Она двигалась, как ниндзя. Как он сам: с плавностью и свободой человека, родившегося — или привыкшего — не бояться ни других людей, ни вещей, ни новизны.
Закрыв глаза, дремля, редко — думая (о чем-чем он уже не подумал?), он как бы поглощал ее и снова лепил внутренним чувством признания. Уснув и проснувшись, он по составу абсолютной тишины сразу понимал, здесь она или уже ушла. Стоило прислушаться — и безо всякого перелистывания страниц (она и не читала никогда по утрам), без ударов черной косметической щеточки о русые, почти черные ресницы он понимал: рядом. Даже место в пространстве угадывал. Здесь всего и было: кухня, ванная, коридор, туалет, большая «детская» комната, общая комната его и жены.
Дети пошли-поехали с разрывом в год, на «мерседесе» — в лицей из великолепной, одной на весь этаж (лифт открывался прямо в коридор) квартиры с анфиладой комнат и окнами на все стороны света; он жил на последнем этаже и видел невысокую, крошащуюся центральную Москву из любого угла; до его краха оставалось три года, и от их рождения, с перерывом в год, также прошло несколько лет. Непостижимых и неопровержимых его лет, о которых сейчас он не может не думать. Просто потому, что все вокруг него думают о них. Дочь — нет.
Дверь однозначно, решительно, настежь, но на одной и той же скорости в любой момент движенья, театрально-торжественно открывается — не их бывшая двустворчатая четырехметровая дверь, а простая тяжелая ДВП, плита под белой эмалью, и на пороге встает она. Без всякого света. Только убранные в прическу светлые, серебристые волосы лучатся и как будто светятся. Она беззвучно подходит, кладет руку на лоб.
— Что делать будешь?
В ее устах этот вопрос никогда не звучит: «Хватит валяться», а — просто вопрос, причем веселый: «Мистер Фикс, есть ли у вас план?» Смотрел он такой мультик со своим первым сыном от первой жены в первой стране его жизни, вообще в другой его жизни: в городе на юге, у колоссальной Волги, у колоссальной стройки, где он был только что распределенный экономист, и через его глаза, руки, ум в абстрактной цифровой — колоссальной — форме текли капиталовложения в атомное машиностроение. Город атомщиков. Есть ли у вас план, мистер Фикс?
— Да вот почитаю… документы на компанию принесли. Новую.
Дочь молчит.
— Почитай.
— В лизинг, — он начинает, но не заканчивает. Холодные — после холодной воды, что ли? — руки ложатся ему на те места, где у детей бывает свинка.
— Пойдешь на улицу, пойдешь?
Он хохочет. Щекотно. На улице — мороз, вчера обсуждали, не отменят ли занятия. Она тоже смеется.
— Нет, уж я сегодня, наверное, не пойду.
Он еще даже не вставал. Он…
Она целует его покатый, белый, огромный лоб.
— Как ты себя чувствуешь?
Он пожимает плечом, не выпуская ее руки из-под mumps. (Он узнал от нее, что свинка на английском — mumps.) Он белес, со светлыми усами (теперь и бородой, небритостью), бровями, глазами, но на свинку не похож. Он думает, на кого же он похож, — нет, ни на кого из зверей. Сколько он ни охотился на них — «брата» своего никогда не встретил.
Она вытягивает — легко, как шелк, руку, целует его в лоб и уходит. Ускользает, если можно так сказать о движении, в котором при всей неуловимой грации — нет ничего тайного, скрываемого. Ничего зажатого «про запас».
Да, да.
Хлопает дверь, и он закрывает глаза.
Протягивает руку и берет документы со стола, чуть привстав. И снова падает в постель; прочитав несколько строк, откладывает листки.
Да, и в нем не было — почти — ничего «подковерного». Он был — вдруг стал — на виду весь. Лучший — во всяком случае, крупнейший, кроме Госбанка и «Сбербанка», банкир страны. Маленькой, конечно, страны: что такое Россия, одна эта Россия рядом со страной, в которой он родился? Но у страны, лишившейся своих красочных, как цыганские юбки, окраин — Самарканд, Бухара, Баку; Сухуми, Киев, Рига; готика, мавзолеи, обсерватория Улугбека, снег на Военно-Грузинской дороге, бандуристы слепые и глазастая, зрячая арабская вязь, — был шанс, который у той огромной страны — отсутствовал. Сто лет назад другая, забытая Россия, включавшая весь этот пестрый космос вер, гор, чаяний, одежд, цветов, песен, — шанс тоже имела. И упустила.
А второй, данный «через страну» и спустя эпоху, — он упустил сам. Он, Михаил Маслов. Крупнейший частный банкир России в XX веке. Именно таким он был, и все это знали. Всегда, даже тогда, когда имя его трясли в ряду «семибанкиров», никогда не называя его первым. По алфавиту там были другие имена в их странном, комическом для некоторых острецов однообразии.
«Сколько разных имен для одного и того же содержания», – принесли ему в зубах мяукающую шутку молодого светского репортера, педераста и антисемита. Его «подбанкиры», его «штаб» неистово веселились; и правда смешно: все эти «овский», «инский», «енский», «ковский». Он не смеялся. Он со всеми ними враждовал не по национальному признаку. И с единственным кроме него «русским суффиксом» «семибанкирщины» поцелуйным обрядом себя не связал. Он, тот «ин», ничем не помог ему и помочь не мог, даже когда он сам, «ов», понял в 1995 году, что, как айсберг, оторвался от пласта, от остальных — и тает, растворяется.
Да. Это именно он всем — им и не им, всем — хотел, мог, должен был помочь. Знал, как. О, эта идиотская песня о том, что бояться надо того, «кто знает, как надо». Эта прокаженная логика. Его и боялись. Он им ужас внушил. За семь лет, с 1988-го, он построил из маленького кредитного кооператива, каких были сотни, банк, равного которому — ни по активам, ни по филиальной сети, ни по амбициям («Русский Дойчебанк», он и сделку почти заключил с настоящим «Дойчебанком») — не было среди частников. Остальные его «шестибанкиры» были кто кем: строитель, театрал, математик; один он был экономист. Человек — даже не денег, а видения. Видения устройства.
Впрочем, и он; и он был финансист лишь по второму образованию, ходом вещей. Летчик, летчик-налетчик, — он был конструктором самолетов по диплому, как и его отец. И отец умер, когда он сам был младшим школьником, оставив двух сирот: его и младшую сестру. Когда он умрет, он оставит своих детей уже не школьниками — если, конечно, удастся прожить эти два года. Во всяком случае, уже не младшими. Не десятилетними.
С момента его краха прошло семь лет, и он их прожил. Мог бы умереть вскоре после Италии, где ему поставили, имплантировали новую почку — как раз к началу «Гибели богов», августовскому дефолту 1998 года. Он богом не был, и — что бы ни думали о его гордыне назвавшиеся скромниками — он себя представлял, осознавал отчетливо. Он просто хотел. Верил, что шанс есть. Шанс в августе–октябре 1998 года растворился, как айсберг в соленой воде. Или раньше? Или его не было, а он просто не понял, не дошел?
Он инструкции государству, выволочки публичные в форме интервью печатал — то Центробанку и его главе, то правительству. С открытым письмом к Ельцину выходил, на тему «как надо»: какой следует быть финансовой жизни страны. К залоговым аукционам, этой распродаже поврежденной пожаром страны, — его, полагают, «не подпустили». А он хотел! Так хотел, прямо рвался! Он бикфордов шнур запалил, чтобы все «жадною толпой стоящие у трона» взлетели на воздух; он честной, безжалостной, без «продажи с заднего хода» — охоты хотел.
Охоту открыли на него. Гордеца, распираемого мессианскими надмениями, желанием переустроить Россию на свой рубль. Не потерял ли он голову тогда?
Нет. Нет.
Красноватое солнце как-то враз вспыхнуло, без рассветной прелюдии: просто вышло из-за угла белого кирпичного дома напротив. Когда-то он каждое утро — с разных точек, иногда дома, чаще — из кабинета в банке, на верхотуре президентского этажа, — видел постепенное, величественно-ровное разгорание светила над столицей. Этот город был его — купеческий, торговый, разгульный, бесцеремонный, радушный, ханжеский, никакой, странноприимный. Но солнце, осветившее уже почти всю страну — то, что от нее осталось («зеленое море тайги», гейзеры Камчатки, однообразные поперечные реки северо-востока Евразии), — смотрело на него и на столицу с запросом: «Не спи, не спи, художник». Не предавайся, скотина, сну. Он чувствовал себя художником, поэтом — тогда. Банковский мир Европы, Америки, реже Азии — нерушимый, какой-то готовый, известный самому себе — катил, стоял где-то там. Там один-два продукта в некоторых банках менялись за год, и то не каждый.
Здесь он, они все — и «семибанкиры», и их «подбанкиры», «команды» — должны были заново, в муках рождать то, чего здесь не было 60–70 лет. С конца 1920-х, с НЭПа. Военный коммунизм и революция не убили дух созидания независимого; только оглушили, сбили с толку. Конец НЭПа, раскулачивание — застрелили всех. Независимый дух. «Хочу и могу»; считаю должным и сделаю.
И странно, что в одни и те же годы на веру и на рубль пошли. «Нельзя служить Господу и мамоне», говорят; но наступление на бога и на банк, на кубышку, на золото почему-то совершилось одновременно. В 1932 году взорвали храм Христа Спасителя, до этого три года дербанили хозяев, лавочников, крестьян. И в каждом уездном городишке взорвали, закрыли свой храм.
У него два церковных ордена — как жертвователю. А госнаград, бог миловал, ни одной. Они достаются — среди людей торгово-промышленного класса — как правило, тем, кто сначала долго трется, канючит в правительственных коридорах. Мнется у дверей, заглядывает, пока в него не бросают от досады — сколько ж можно! — туфлей. Потом орден под телекамеры дадут.
Нет.
Он сам бросался — хоть и не в чиновников — то туфлей, то чернильницей. Не мог выносить тупости, непонятливости, а пуще всего — споров. Он знал, как надо, и объяснял им, если было время, — а если они начинали и после того возражать, оттопыривая молодые губы, швырял куда попало первый попавшийся предмет. Благодаря бога, не убил никого. Только зверей, через прицел, хладнокровно, чисто, с каким-то высоким чувством расставания. Он честно их бил, особенно вожаков, которые за ситуацией скрытно следят, из укрытия, из-за скалы, из холодка и тени. И лишь на миг — дать команду стаду, стае, прайду — вынырнут из укрытия, покажут свою годную в трофеи стать. Ветвистые рога оленя, шелковистую шкуру, белую с подпушком грудь неумолимого волка.
Не был он волком, медведем не был. Львом и подавно. Коротко стриженный, странно не гордый, ему казалось, среди своих. Тех, кого считал своими.
Тех, кто разнес его банк на губах и руках, когтях и рогах, пока его единственная почка пыталась как-то перегнать, очистить кровь. Бараном, что ли, он был? Жертвой.
— Кем-то надо было пожертвовать; пожертвовали тобой, — сказал ему один коллега. Несостоявшийся партнер. После того как стало ясно, что банки строителя, театрала и математика и даже банк бывшего сидельца и еще многие меньшие спасены. Но не его — второй после «Сбербанка».
— За тебя никто не заступился. Ты всех достал. А в правительстве, во власти ты никого не кормил. Так кто должен был за тебя впрягаться?
Тот парень в модном пиджаке и модных очках, пересказавший ему слова вице-премьера, банкир из кагэбэшников, кризис пережил. А потом и вовсе пошел наверх и вширь. Пришла его эпоха. Опять. Подрос, когда мастодонты — банкиры не следовательских специальностей — упали. Упали в конце концов.
— Не было у тебя «толкача», — сказал ему друг отца.
Его толкачом был он сам. А на буксир его не взяли в XXI век.
И на одеяле его лежат документы крошечной лизинговой компании, которую, он знает, ему не поднять, потому что в 49 лет у него было два инсульта, и он больше не банкир.
***
Эхо захлопнутой двери висит над ним долго — он вслушивается в него, не глядя на часы, не гадая, когда придет очередной — теперь чужой — человек.
Он продумал первый раунд своих мыслей, сегодня они оказались такими, непонятно почему; самый утомительный сет.
Он с трудом встал, держась за стены шкафов и двери, пошел в уборную — ярко освещенную клеть; сначала одну, потом — другую. Раздельность пространства, микроскопичность масштаба, пороги — пороги! — и лязгающие, клацающие, как в поездном тамбуре, ручки. С трудом балансируя, держась одной рукой, сбрил щетину, умылся до слез, вытер распаренное лицо сухим махровым полотенцем, вышел, запнувшись опять о порог. Вся квартира, за исключением входа на кухню, была пересечена ими, как беговая дорожка — препятствиями; он и пошел на кухню, хватаясь за углы — стола, комода (между ними еще нужно было протиснуть свое огромное квадратное «тулово»).
Не включая света, потому что уже развиднелось, выпил из штампованной кружки, купленной еще на «обзавод» в окраинном московском МЖК, который он сам и строил — молодым специалистом, молодым финансистом, молодым отцом, — китайского зеленого несладкого чая. Говорят, полезно. Но не удовлетворяюще.
И он выпил — уже едва стоя, потому что пришлось заваривать «с нуля», — немного черного сладкого. Такого, какой пил в свои бессонные банкирские ночи, когда, не в силах оторваться от стола, искал, «рожал» решения. Тогда он, бывало, сидел и до утра. А утром начинал, безумец, новый день. «Генерил», пахал.
Крупнейшая верфь страны, авиационное конструкторское бюро, ряд «штучных» военных заводов, пресловутый «средтяжмаш» — все это он самовольно, сам повесил себе на плечо, впрягся, как бурлак, и — «шары навыпучку», как выражаются блатные, — вез, пер, волок на себе. На банке. Он, тот, который сейчас вот только с трудом проволок себя меж двух углов — стола и комода. Чужих, в съемной квартире.
Он проволок себя обратно, чуть легче, и — качаясь ритмично — пошел по линолеуму, которого он не клал и не выбирал. В коридоре остановился — не зайти ли в комнату детей? Дверь была, по обыкновению, открыта, и он встал на пороге.
Постеры неизвестных ему певцов и героев сериалов смотрели со стен: один набор — у дочери, другой — в углу сына. К счастью, в этой угловой комнате было два окна, у каждого — свое. Пространство сына было открыто — входи-сиди; пространство дочери скрывала почти целиком китайская шелковая ширма. Остатки роскоши; хотя бы так.
Он постоял в этой разнополой целомудренной тишине. Окна были раздернуты, зимний идиллический свет, голубой, как небо на ширме, заполнял комнату-фонарь до отказа. Учебники, столы, компьютер; спортивная сумка. Запах юности, мужской и женский, смешивался в воздухе — или то в приоткрытую форточку входил дух замерзших деревьев, их сладостно целых — под кожурой инея — жизненных сил?
Дети выживут. Они — не погибнут.
Он повернулся и пошел в комнату — свою, «свою» — мимо плетеной корзины с закрытой крышкой. Белье для стирки. Дети за неделю занашивали множество вещей, меняли рубашки ежедневно, жена выговаривала им: «Ну что, раз надела — и в корзину?» Но он молчал. Пусть. Чистота — роскошь. Пусть.
Он пошел в свою, да, свою, — все то, где мы есть, становится нашим, — комнату, остановился на пороге. Голубые ровные, без помарки обои. Белые рамы и подоконник. Стол под белой клеенкой. Белая постель. Все. Квадрат неба и белые, с осыпающимся куржаком, деревья. По небу шел самолет, оставлял острый, как игла, не рассыпающийся пока след: дорожку снега, кристаллов в монотонной синеве.
Он когда-то хотел быть летчиком. Космонавтом. Только, в отличие от большинства детсадовских Гагариных («Восток» и полетел, пока он был в приготовительной, предшкольной группе детского сада), он преследовал мечту упорно. Только своеобразно. Окольно: учился в авиационном — строить двигатели космических кораблей. Он жил там — в этом синем пространстве. «В небесах торжественно и чудно».
О да.
Он лег на неприбранную постель. Смяв, отодвинул лизинговые бумаги. Включил телефон, подождал; но, к счастью, не было смс, уведомляющих его о пропущенных звонках. Тишина.
Две синицы, голубые птицы, bluebirds, объяснила ему дочь, сидели на ближайшей к окну ветви, прыгали, осыпая с нее снег, и смотрели внутрь, на него. А он смотрел, закинув голову, на них, пока не закрыл глаза все еще с синевой в них, не уснул.
***
Он видел себя несущимся на поезде: он стоял с группой парней на открытой, продуваемой всеми ветрами площадке тамбура, смеялся и курил. Они ехали с практики, утром должны были приехать в Москву, выйти на Ярославском вокзале с его ложнорусским стилем, а пока — осенний солнечный вечер, холмистые, сжатые, желтые от солнца поля, пустота, галки на стерне и сильный, косой, как лучи солнца, ветер. А они стоят — летят — отбрасывая вместе с поездом — гигантские, нечеловеческие тени — вдаль — к разрушенной белой церкви на холме, до которого километра два, и это по неточным оценкам, какие (учите Эйнштейна) только и может выдать движущаяся лаборатория отсчета.
Да, он постигал тогда теорию относительности, и все эти движущиеся и неподвижные лаборатории отсчета, и их неизменно — неуловимо-мало, но непреложно — не совпадающие данные. Все зависит от того, где вы. Все ваши оценки зависят от того, где вы — в стоячей, статичной или в подвижной, подвижнóй экспериментальной лаборатории. Он был всегда в движении, всегда; даже когда ребенком сидел в своем детском саду зимним вечером, один, за низеньким заборчиком и, роясь в снегу, поглядывал на свои — вот уж настоящие свои — окна.
По динамике зажигающихся огней в трех окнах он видел: мать пришла с работы, вот она в большой комнате; а вот и отец, видать, пришел, раз свет горит и в комнате, где он переодевается, и на кухне, где мать разогревает ужин. Иначе бы не горели два огня, нет у них этой расточительности.
Он строил фигуры из снега, а из какого-то внутреннего репродуктора, динамика в нем неслось: «Ну дружней, звончей, бубенчики». Он куда-то ехал. «И серебряными искрами поле ровное блестит!» Он перемещался. Только потому и мог строить тихо, сам.
И это снежное сидение посреди огромного космоса песни он тоже нес в себе во сне, где-то рядом с золотым полетом — в осень, в столицу, среди расступающихся полей и лесов, похожих на картину Климта. Золотых, багровых, отчеркнутых чернотой хвои.
Ветер выжимал слезы, парусил его летнюю рубашку — единственную белую среди клетчатых и цветных; лицу было горячо, ему всему было горячо, и он щедро приглашал хвойный ветер, рывки и порывы этого простора, принявшие вдруг такую тугую и освежающую форму, остроту.
Блаженство цветовых пятен — и его самого как ярчайшего, белоснежного, парусного пятна… он влетал в эту нечленораздельную красоту. Растворялся, не теряя чувства себя, личной отчетливости и защищенности.
И во сне он знал, что этот проход — меж сжатых и несжатых полей — фатален; он в каком-то смысле — последний (ведь все больше и больше по ходу пути золотых, осыпающихся, несжатых полей); но он же — неотвратимый, великий, всечеловеческий, лично его. Тот, которого никому не делегируешь, не передашь по доверенности, не впишешь в вексель, индоссамент.
Он плакал не своими — ветровыми, льдистыми, возвышающими слезами, которые были и презрительны (он ведь двигался быстрее других, даже быстрее тех, кто рядом с ним хохотал и давился дымом в тамбуре), и сострадательны — потому что он страдал обо всех, замечал их и думал о них. О разрушенной белой церкви, о лошади в поле, о колесах, которые (тенями) снесли эту лошадь, об их собственных тонких тенях, о поле, небе, о себе самом, которого — он понял — этот ветер, отверзающий, продувающий саму душу, пронизал и отверз для его боли, для всей судьбы. Рок-ветерок-рок.
Сон кончился, наступила тьма. Он не бодрствовал, он спал и во сне думал: да, так все и случилось с ним. Утром в Москве он не смог встать с полки от боли: электрический разряд начинался где-то у талии и ветвился ниже, в ноги; клокотала грудь. Это была болезнь навсегда. Он сразу понял, въяве. И даже когда победил ее, и потом снова победил, и еще, и еще раз, он знал, что она здесь. В нем. И не в ветре дело. А цвета он принял в себя. Золото. Золотую осень. Родину свою тихую, на ее закате. Алхимическую. Это золото проступало у него на лице как классический оттенок болезни, бронза и золото его личного величия. Воспоминание о полете через сияющую, сторонящуюся перед ним хрустальную даль.
Больше никто из стоявших в тамбуре не заболел. Даже не чихнул. Даль выбрала его.
***
Он проснулся с испариной на лбу, с рвано бьющимся сердцем. Под веками стояла, ветвясь трещинами, золотая амальгама. Она была окружена чернотой, и тьма с краев наступала на золото, на осколки и слитки.
— Он философский камень хотел открыть — тот, что все обращал бы в золото, — сказал его несостоявшийся спаситель и «партнер».
Чушь, чушь. Он знал, постиг, из чего берутся деньги. Из созданной ценности, что бы ею ни считать. «Товар», «услуга» — сволочные скупые слова. Метки, бирки на вещи. Сама вещь — это всегда реальность и ценность. Это не жонглерство какое-то. Это бытие.
Да, а он все же был… ну, не жонглер. Но канатоходец. По узкому пути, по какому-то одному ему известному маршруту над бездной пройти хотел. Только он не понимал, что это — бездна. Ему казалось — так, что-то неосвещенное.
— При длинных активах у него были короткие пассивы. Это и сгубило банк, — сказал один из правительства, дающий сейчас комментарии по всем поводам. Незвано-непрошено, как почти все комментаторы. В ответ на что? А тогда он что-то решал, значил. И эти слова сказал тогда.
Долги, пассивы у него были близкие, скоро подступающие, срочные, а проекты, активы — долгие. Такой вот каламбур. Планов громадье душило, понукало его — вещи, проекты, чужие замыслы, свои предприятия; все это толкало его — ширься, спаси, вложи, купи, не дай погибнуть, кормилец. Тьма наступала на людей, вещи, заводы, — а он слушал их золотой крик, свечение ценностей. И он спасал, бросался — ему казалось, что он что-то… нет, не достает из огня, весь в белом, в отсветах зарева, — а он что-то понимает.
«Огонь не вода, пожитки не всплывут», — повторялось где-то рядом, вокруг него. А он и не гнался за всплывшими пожитками, он видел, что этот SOS вещей, горячечный, жуткий, — это и есть исхождение их ценности. Не путать со стоимостью. Стоимость — это опять «подвижная и статичная лаборатории, системы отсчета»; опять торг и гадание, пря сторон. Распря. А оживляет все — только ценность. Неотторжимость материи и труда от сознания, которое понимает, что они такое. Весь их ближний и дальний потенциал. Будущее богатство и все, что с ним.
Он это спасал, это держал на плаву «короткими пассивами». Занимал ненадолго, срочно, чтобы не дать ценности потухнуть сейчас. Атлантом, что ли, он был, когда держал всю эту тяжесть обязательств?
Видел он у кого-то из подчиненных книгу — как тот ему сказал, «о капитализме»: «Атлант расправил плечи». Что-то в этом есть. О чем же это? Он так и не прочел. Ему сломали хребет. Не люди, нет. И не «долги», хотя кажется, что люди и долги — то есть его собственные крупные и мелкие ошибки. Его убило напряжение. Сама тяжесть принятого вызова. «Банк проектного финансирования». Не банк обслуживания процессов, чем и какими бы они ни были, а банк постановки задач, выбора целей; кредитор осуществления.
Пока некому взглянуть на поле, выбрать мысль, людей, дело, дать им импульс быть — что еще деньги, как не импульс быть, шириться, и не плод таких осуществленных импульсов, развернутых, явных? — пока нет такого мастера, побеждает горизонталь, ровное, гомогенное ничто. Он был таким мастером — и хотел им быть. Он не только знал, «как надо». Судя по тому, сколько… судя по тому, что он лежал… нет. Он знал, что надо. «Как» — это, в конечном счете, ерунда. Все это «какопочитание», как ему однажды сказал один умный рекламист, физик по образованию. «Как» — это технология, детали. Главное — что.
Из-под ресниц у него поползли слезы. Он понимал это «что» — высокое, как вертикальный взлет; эту отвесную ясность истины. Но его раздавило, препроводило в горизонтальность — буквальную, хотя не полную, — иное. Все твердят: это было «как». «Не так», неправильно он делал, вел себя. Что за детсад. Его и сгубило — что. Именно это «что»! Вертикальный взлет. Высота. Отвесная ясность истины. Он ее вместил, но оказался — смешно — слишком хрупок. Мощный, тяжеловесный — слишком ломок.
Слезы текли, но — он думал — не от этой просветляющей мысли, не от боли, легкой боли в сердце, а — казалось ему, потому что тело ищет всех путей избавиться от жидкости. Испарина, слезы. Жидкость осаждала его, и он не боролся против слез — с какой стати?
Он плакал — не «рыдал». Пока не уснул. Точнее, задернул ум легкой дремой, темной пеленой. Это не трудно. У него было столько супрематических холстов в коллекции — даже вариант одной из главных картин века, просто тьма, просто черный квадрат, бессветовая полярная ночь искусства, но не ума, — так что он легко ушел: сначала в цветовой разнобой, ритм калейдоскопа, потом — в черную, подсвеченную золотым — как же без этого? — тьму.
***
Снова зима, и снова вечер, только он уже не сидит один среди снегов, ваяя замок изо льда; ему двенадцать, и он с друзьями зашел в хлебный магазин в центре города. Летом иногда торгуют хлебом прямо «с машины», с торца грузовой полуторки, — зачем еще в магазин заносить под вечер? — но зимой «отпускают» только внутри.
Тяжелая дверь, из-под которой в ночь вырываются клубы пара при каждом экономном раскрытии: он и его друзья норовят быстро втрамбоваться в короткий тамбур, выложенный плиткой, и, открыв более легкую дверь, — в магазин. Он мал — всего два отдела: в одном продавщица в кокошнике без сантиментов принимает в ладонь монеты, выдает мелочь сдачи и кирпичики — формованные, с хрустящими углами, буханки хлеба. В другом — товар менее однозначный: кексы, вафли, иногда — торты, печенье на вес; какао в розлив. И каждый раз, как бы не сразу, они видят справа у самой двери — два высоких столика, фуршетных стола без скатертей, на одной ноге, для перекуса на ходу. Кафетерий. Так это именовалось. И там каждый вечер — а может быть, и день, стоял, а изредка — сидел на подоконнике, и его не гнали, — один и тот же «военный» без знаков различия. Они видели его годами, именно здесь, в одной и той же фуражке без кокарды, со странным темным околышем, аккуратного и заброшенного одновременно. Аккуратной была его одежда, всегда по сезону, за исключением фуражки — меховых шапок он не носил, и это на реке Белой; наверное, у него был где-то за спиной офицерский башлык, пришитый к его бушлату, условно военному серо-зеленому бушлату. Ведь видел же он его летом или весной в одном кителе — и (кажется) видел неизвестную, нечитаемую нашивку, черную метку неизвестно за что. Да, видел. Все было аккуратно и цело в этом одетом по неизвестному уставу старике; но сам он — был заброшен. Не жалок, нет; просто заброшен. Хотя они, никогда не обсуждая его между собой, жалели его. Бледный, классически чисто побрившийся где-то еще в темных сумерках; они видели его, забежав в магазин по дороге в школу: в восьмом часу он уже пил свой первый стакан, держа в безволосых, немужских руках квадрат граненого какао с молоком. Чай он никогда не пил и тем резко отличался от приезжих стариков на рынке: те, приехав из деревень и продав свое мясо, сидели вокруг квадратных мраморных столов в углу колхозного рынка и говорили, сбив на затылки тюбетейки или малахаи, в зависимости от сезона, на всех тюркских языках сразу. Башкирском, татарском… уйгурском, может быть. Алый чай дымился в дешевых пиалах, и от полушубков, от кучерявой овчины валил пар. Да, в сравнении с ними этот старик был крайне несерьезно одет. Кто он был — железнодорожник? Лицо его выступило из золотистой тьмы со всеми подробностями — порезом на щеке, шрамом на губе, защищающимся (полуопущенные веки) и атакующим (неизменно обращенным на них, на всех проходящих) взглядом.
Продавщицы, это безжалостное племя в древнерусских теремных коронах и кокошниках, острые на язык, самоуверенные, не гнали его. Кто он был? Бессемейный, недавно освободившийся власовец? Вохра на пенсии? Прибившийся к родине КВЖДинец? Белогвардеец последнего призыва, помахавший шашкой в восемнадцать лет, проживший жизнь — как не все из них — где-то с краю, как будто по-второгоднически сидя на школьном — пардон, магазинном — подоконнике, спиной к послевоенному «венецианскому» полукруглому окну, зато лицом ко всем хлопающим дверью, — глядя, впрочем, и на них с поволокой, как бы сквозь. У него в глазах, опрокинутых всей выцветшей белизной — внутрь, был спокойный, не рассчитывающий ни на какой ответ, трагический, это ясно сейчас, вопрос. Он не понимал, он отказывался. И этот вопрос — явный, как его низкая, старорусская тулья фуражки, — делал бы его помешанным, если бы он не был таким безнадежным. Он был безнадежным, тот дядька. Да. Он совершенно определенно разуверился в человечестве. Но он сделал это по канону. Как положено. Ведь не гнали же его эти глупые бабы?
Может быть, тогда было запрещено гнать человека, которому совершенно очевидно, как Мармеладову, некуда идти, но он — и в этом сильное, сильнейшее отличие от Мармеладова — не колдырит в рюмочной (теперь и трактиры все, как для лошадей, стоячие, может быть, в этом все дело?); не изнуряет никого своими призывами к состраданию, не светит свой оборванный фрак, испитое лицо — это все прошло; прошлый век, лирика. Он стоит, все более худой с каждым годом, на одной и той же точке полудетского безлюдного кафетерия на две компании — безо всякой компании, в полном, стерильном одиночестве, в космической, нет, математической немоте — и лишь смотрит на всех трезвыми, режуще голубыми, какими-то забыто «последними» глазами. Как будто для одного напоминания: да, да.
Да.
Ни о чем уже не к лицу говорить. Все уже понятно. Сказано. Глаза у него были как у человека, пережившего какую-то предельную ампутацию, — и каждый новый человек проверял его взглядом: но нет, все было при нем, и этот инвалид неизвестной войны утаил свои раны, не считая шрама на неподвижной верхней губе. Никто не слышал, как он покупал свое какао, никто не знал, куда уходил и откуда приходил. Он был какой-то фигурой итога — есть и такие итоги, и его одиночество, молчание, робость, военная или квазивоенная аккуратность — были понятных, ярых калечеств, зэчьей неприкаянности, которые он, Миша Маслов, видел на улицах города двадцать лет после войны, десять лет после амнистии лагерей.
Незнакомец принадлежал тому турбинно-гудящему веку, он носил его — наверняка легко опознаваемую для знатоков — униформу и его самую безошибочную печать: обет, обед… да нет, так, полдник молчания. Восьмая печать — немота. Это двадцатый век, XX съезд и 20 миллионов погибших в войне — вся нумерология сошлась в лице и фигуре в полевой, неясного происхождения форме. Без слов. Другие разбушлатятся, будут рвать рубашку, тельняшку на груди, выворачивать трюмы воспоминаний в надежде, ха-ха, изжить травму. Но не преуспеют ни в чем, кроме заливания палубы своими экскрементами, рвотой. Он, немой, в кителе на все пуговицы, аккуратно держащий в дрожащей утренней руке стакан (коржик, несыпучий «шахматный» кекс), — разгадка. «В надежде изжить травму». Да в его безнадежности, в его вопрошании и стыде в триллионы раз больше света и чистоты, это же ясно.
Возможно, продавщицы, что называется, давали ему где-то в бэк-офисе хлебного, в пропитанных карамельными запахами помещениях. Наскоро, как продают хлеб с машины. Не устоит женское сердце против этой немоты, против взрывной селитренно-марганцевой смеси ежеутреннего бритья, военной чистоты, полного отчаяния, заброшенности, синих глаз, какао с кексом. Это выше всех женских сил. Предел. Добавить еще верность — хотя бы верность заведению; времени, месту и действию. Да, они, толстая в хлебном и худая в бакалее, точно отсыпали ему, наперегонки, паек. Но это не делало его менее… несчастным; менее ожесточенно-вопрошающим.
Да, теперь он все понял, как оно было. Тогда, весной 1968-го. Было очень холодно, деревья никак не выбрасывали листов в эту стужу, река пучилась свинцом, отражая грозы. Какая-то тяжесть лежала на всем, да, и Гагарин упал в ту весну, в конце марта, и впервые в жизни миллионов был траур. Не из-за «утраты» вождя, когда без приспущенных знамен не обойдешься, а просто из-за настоящего человека неба.
Он мерз и постоянно заходил на полдороге из школы в этот хлебный, и впервые заметил, что человека-загадки больше нет. Он куда-то исчез, но спрашивать об этом у мрачных, еще более грубых продавщиц не стоило. Место в углу за столом было пусто, больше не зачумлено слезящимся одиночеством, и он впервые, дрожа, трясясь от холода, купил стакан какао и «шахматный» кекс. Но в угол он не встал, а занял место у другого стола. И наскоро обедал; он уже знал, что сам будет летчиком. Он полетит. Будущее было близко, а он уже на голову перерос — так рано! — и великого Гагарина, чей сказочный портрет он видел на палехской, иконной по виду доске, на черном «поле» свершения, — и безымянного человека, великую тень любой русской легенды, атланта, хрупкого, как княжеский отпрыск-подросток, но несущего — до конца — на себе все невыносимое: уникальность, немоту, истину.
Свою никому не нужную таинственную — от слова «таинство» — жизнь.
***
В двери дважды повернулся ключ, и он сразу понял, кто идет. Дочь. Понял не потому, что для сиделки было еще не время — он и не смотрел на часы, а по самой решительной легкости поворота, по шелесту куртки в темноте прихожей. Но он не окликнул ее.
Она сама открыла дверь и, увидев его на смятом атласном, расшитом цветами и птицами одеяле (многоцветное на черном), сказала:
— Я за циркулем. Забыла готовальню.
На самом деле это был ее способ проведать его в середине тех неполных трех часов, что он проводил один. Школа была во дворе — это ее белое кирпичное типовое здание он видел, не целиком, в окне. И в большую перемену, после десяти, дочь приходила к нему, отговариваясь то забытой готовальней, то забытой спортивной формой. Забывчивой она не была; напротив, она напряженно, истово помнила о нем.
А он о ней забыл.
Он понял, что вдруг на такой огромный шаг отступил от нее в какую-то сторону за те немногие минуты мечты, воспоминания о питоке какао, о заброшенности и молчании, что сейчас не мог вернуться как следует. Он смотрел в глаза ей, стоящей в куртке с отороченным мехом капюшоном, но чувствовал, что смотрит издалека.
— Ну, что ты? — она заметила. Но уже не подходила к нему. У нее не было времени, как в иные дни, просунуть заледенелые руки куда-то между ключицей и щекой и, пугая его холодом, смеяться, звать с собой на улицу. Он и в самом деле выходил с ней.
Он смотрел ей в глаза и не мог ответить. Он как будто все забыл. Все слова. И видел ее глазами свой неосмысленный взгляд, потерянный в себе, в своей болезни. В золотых квадратах, в черном свечении его мысли.
Но он усилием воли выдрал себя из места и времени, где был, из летнего, с открытыми дверями (на улицу и в подсобку) магазина, вышел из него по метлахской плитке, по каменным выщербленным ступенькам, заваленным июньским тополиным пухом…
— Я отчеты нескольких компаний читал на этой неделе. Взвешивал. Ноты. Субстандартные облигации. Они ведь не обеспечены ничем. Кризис. Финансовая система не выдержит.
Он понимал, что она не поверит ему, — да и что ей за разница, что финансовая система где-то в Америке и, может быть, в Европе не вынесет нагрузки и начнет крошиться с краев, как античная мраморная голова? Она рисовала такие на уроках в художественной школе, она задумала быть архитектором, и циркуль был ей нужнее всех его пророчеств. Но ему надо было сказать это ей, пока он понимал, а она верила. Потом, когда новые удары ударят его, когда сердце его перестанет выносить его собственную «нагрузку», и ему уже будет не до того, чтобы болеть за весь мир из своего дальнего угла питока какао, и она… Она совсем разуверится в нем — не как в отце, а как в человеке, которому ясна истина. А она ему ясна, — и вот он, дрожащий, как волосок внутри лампы накаливания, момент веры.
Неважно, как она распорядится этой истиной, — она только в вуз поступит, если повезет, в те годы, в 2007–2009-й, когда крах — по его подсчетам — начнет шерстить семибанкиров мира. Но они уцелеют, уцелеют; только не все. Не все.
Он бы им сказал, но знал, что это не поможет ничему. Траектория уже вычерчена, и им остается — кому суждено — лишь совершить, довершить уникальную дугу падения.
Все — как странно, почти все! — его друзья по драме, семибанкиры здешние, упали. «О сколько их упало в эту бездну…» Можно точно сосчитать, сколько. Цветаева написала о них. «Ове», «овском», «ковском», «енском», «инском». Как много разных названий для такого сходного содержания. Теперь в другом смысле. Ни один из них уже не был банкиром. Один побыл государственным деятелем, мнил себя советником фараона, Иосифом Безобразным, и сейчас продолжал — школа есть школа — писать «им» инструкции и обличения из своего английского далека. Он еще летал на собственном самолете, он еще не испил какао до конца. Другой, молодой и пластичный (когда-то) — как Малкольм Икс, гениальный полукровка, черный шотландец, по сути, — ехал сейчас по этапу в декабристские края, куда-то за Нерчинск. «Шилка и Нерчинск не страшны теперь» — эта песня не о нем. Страшны. Страшны. Он, богатейший человек России, ехал шить шапки на каторгу. Тот, кто перебил когда-то его, Михаила Маслова, карту, выиграв на русской рулетке залогового аукциона ту самую компанию, которую он, он хотел для себя. Только его и еще одного молодого, подернутого жиром привилегий банкира их общий консорциум не допустил к столу. Компанию выиграл «Малкольм Икс». А спустя десять лет пуля рулетки догнала его и все еще летела за ним вдоль Транссиба, путем этапа. И его разобранная на составные части компания уже была застрелена банкротством, и жадные псы, урча, бродили вокруг останков, желая включить их в свои молодые и здоровые организмы.
Да. Хотел. Хотел и он прикоснуться к чумному дару, этой русской рулетке-1995, но пулю пронесло мимо него. Ему и достались лишь — смех — кондитерские предприятия, приобретения, над которыми умирали от смеха те, кому достались залежи нефти и газа. А ему достались какао-бобы, цеха для производства шоколада и марки конфет. Как будто он и не выходил из бакалеи хлебного магазина, как будто синие глаза питока какао все следили за ним: не упусти богатство, тут клад, тут настоящее черное золото ацтеков. Шоколад. Напиток богов. Да, он был богом. Богом какао, как у индейцев майя. Эк Чуахе.
И он не упустил. Купил. Волок. Только потом все равно пришлось отдать. За долги. Расплатиться как банкроту. Общая их судьба. Лицом по неструганым доскам.
Он расплатился. До копейки. До последнего какао-боба, на которые раньше покупали людей: 100 бобов — человек. Последнему клиенту заплатил. И лежал в чужой квартире, за которую платил помесячно, и смотрел в синие квадраты окна.
Про «енского» и «инского» и вовсе не стоило говорить на фоне таких падений, которые постигли его и главных раздражителей российской общественности разных цветов. «Енский» где-то комфортабельно поживал, перестав быть российским банкиром, не разорившись; ему и банк спасли, но все равно он перестал существовать, влившись в чьи-то чужие чрева и «активы». «Инский» далеко не проявил «гюбриса» и упорства того, кто ехал сейчас где-то возле реки Белой в столыпинском вагоне на страдания. «Инскому» хватило трех дней на нарах, и он «подписал все»: отдал то, что у него «добром просили». Три дня за решеткой — это не великое зло, с учетом того, сколько таких дней отвесили упорствовавшему. И теперь покладистый жил где-то в краях Дон-Кихота, среди пустыни, кактусов и мавританской архитектуры. И «прощай, немытая Россия».
Дочь смотрела на него, ожидая продолжения. А он уже его забыл.
— То есть капитализму конец. Этой форме. Боюсь, даже «Дойче банку» не отдышаться.
Дался ему этот «Дойче банк». Хорошо, если не сгорит, как его русский «Дойче банк». Вертеры недоделанные.
— Я поняла.
Она ринулась в комнату за готовальней и, гремя ею, вновь вошла к нему.
Это его старая готовальня. Та, с которой он строить двигатели космических станций учился. Вещи, колоссальный объем вещей, нажитых с той поры, ушли. Все маркеры его богатства, почти до единого. И он вдруг нашел на дне жизни эти верные вещи. Как будто они всегда ждали его. Но — уже не его рук.
Она держала потертый кожаный футляр, там, в обитых бархатом ложбинках, было все: рейсфедеры, кронциркули разметочные и чертежные, удлинители. Конструкторская комплектация, без дураков. И дочь любила ее, эту профессиональную, основательную вещь.
— Ну, иди.
И он отвернул голову.
И как он раньше бросал — с большой дистанции — тяжелые предметы в непонятливых, так сейчас он послал ей неслышный поцелуй. Смеющийся над собой. Просто сложил губы и бросил «чмок» в направлении двери.
И она ушла.
Надо приготовиться. Он — приготовил ее. Сколько мог. Это маленькая плоская вещь в руках — послужит. Все. Все.
Он закрыл глаза, чтобы не думать уже ни о чем. Но там все еще бродили, перекрещиваясь, проникая друг друга, наслаиваясь, в лучших чертежных исполнениях, не теряя объемов и четкости, голубые квадраты, синие квадраты. Но, будучи человеком, привычным к небу, знающим, как устроен — в общих чертах — космос, он знал, что синева — это иллюзия, обман зрения. А на самом деле — это черные квадраты, это великое приглашающее ничто, но почему-то о нем известно, что это открытая дверь праздника, это великое назидание в радости, если такие бывают. А они бывают, потому что людям только дай «поскорбеть», а чистый восторг черного цвета — этот лучший карнавал веселья, свобода — им вечно не по зубам. Вот и сейчас свобода оказалась им — всем — не по зубам. Но некоторые держались дольше прочих, и — кажется — он додержался до конца. И додержится. Богу какао не страшна чернота, ведь черные квадраты — это и есть его формы.
1 Перевод С.В. Шервинского.
2 Завтрак по-бодлеровски? (франц.)
3 Строка из стихотворения Георгия Адамовича «Что там было? Ширь закатов блеклых».
4 Вергилий, «Энеида», перевод С. А. Ошерова.
5 Цитата из «Фауста» И.В. Гете.
6 Достаточно, хватит (англ.).
7 Работа с государственными учреждениями (англ.).
8 Как мог бы я найти и не признаться: на острове твоих, Венера, сил
Я — труп, что символически висит, разъятый…
Отваги дерзостной пошли мне, мой Создатель, —
Сил лицезреть себя без внутренней тоски.
Ш. Бодлер, «Путешествие на остров Цитеру», перевод автора.