Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2019
Наталья Рубанова — лауреат премии «Нонконформизм», Премии им. Тургенева. Лауреат конкурса «Литодрама», финалист фестиваля монопьес «SOLO» (Art-Vic Theatre, Лондон). Автор книг «Москва по понедельникам», «Коллекция нефункциональных мужчин», «Люди сверху, люди снизу», «Сперматозоиды», публикаций в коллективных сборниках и в литжурналах России, Финляндии, Германии, Канады, США («Знамя», «Урал», «Волга», «Новый Свет», «LiteraruS», «Крещатик», «Eleven-Eleven», «Перемены», «Лиterraтура» и др.). Живет и работает в Москве.
***
Моросит…
Чистилищная безнадежность безличных предложений.
Убитые заживо буквы-perle, так и не слетевшие птицами —
с губ моих — к ладоням твоим.
Автор сего, сняв, наконец, лицо, о б е з л и ч е н, а значит, не имеет ни гендера, ни вероисповедания, ни гражданства, ни «уз», ни привязанностей.
Ноль целых ноль десятых Шуньяты в пустом пространстве.
Новые персонажи, впрочем, выстроились уж в очередь — и ждут.
Кто о н и — эМ ли, Жэ ль, неведомо: да так ли это важно, если говорят о н и на эсперанто слияний и поглощений?
Слияний и поглощений.
Слияний и поглощений.
Моросит!..
Слышны тихие шаги за спиной, слышен стук в дверцу анимы: немного страшно впускать и х жить — ведь когда живы о н и, автора не существует.
Ну а теперь переиграй страницу, Радость Моя.
Переиграй заново, чтобы успеть.
Успеть, если на самом деле любишь.
Любишь VS Моросит
***
[Антидот]
скиффл
Луганцев проснулся, бормоча «порталы сонных миров заколочены», смахнул с менталки обломок нездешнего смысла и скрючился: вставать жить не хотелось («Вставать жить было решительно невозможно!» — поправил за скобками классик жанра, стыдливо прикрыв наготу пыльного фолианта фиговым листом).
Так было и в прошлые выходные, и двумя неделями ранее, и еще, еще… И даже тогда, господи, когда он, Луганцев, едва вернувшись из весёленького ночного трипа в утренний аццкий ад, тут же прикрыл глаза («смежил веки», предложил за скобками настоящий писатель, но никто его не услышал) да, впав в забытье — не сон, не явь, не что-то третье, а нате вам: чёрте чё, — провалялся в постели с можжевеловым валиком — как пахнет, ссууукка финская! — до новой полуночи.
Этикетка, взметнувшаяся с прикроватного столика — ветер едва не выбил форточку, и Луганцев, вспомнив о штормовом предупреждении, сморщился, — перелетела на подушку, щекотнув лоб. «Использование валика, — почему такой мерзкий зеленый шрифт, почему-у, — пробормотал машинально Луганцев, — стимулирует мозговое кровообращение, укрепляет нервную си…» — он смял листок и, уткнувшись носом в матрас, решил собраться с духом.
Это, возможно, и могло б случиться, кабы не та еще беда: дух по-прежнему жил там, где хотел, а где не хотел — не жил. Возможно, апартаменты Луганцева его не устраивали — или он попросту не замечал их, кто знает вольного! А коли так, собраться Луганцеву было решительно не с чем — насчет же себя самого он больше не обольщался: так-так, закутаться, замотаться в жесткий пододеяльник (зачем в этих прачечных так крахмалят?), закрыть рот, глаза, заткнуть, наконец, уши… «Там, где Енисей впадает в Обь, там, где Пушкин сидел, — там, там Лукоморье!» — Луганцев вспомнил, как это произнес Т.К., и усмехнулся: что ж, все его приятели, пожалуй, с приветом — он и сам, возможно, слегка того: с кем, собственно, не случается, если пожить!
Луганцев — privet — и пожил: песочные часы его полупустыни — «полу», ибо порой оболочку настигали не только миражи в виде «фотографических радостей» да, иже с ними, волооких Инь, — казалось, застыли посредине стеклянной колбочки: крошечные песчинки склеились и, удивленно подмигнув вопрошающему, замерли. «Дыш-шите — не дыш-шите!» — заикнулся злобный докторёнок с узкими ядовитыми губами и, недоверчиво взглянув на больного, показавшегося ему на миг ненастоящим, таки выписал больничный: термометр был нагрет загодя до тех самых — тридцать восемь и шесть, что наши годы! — телесных температур.
Но это раньше, раньше, а сейчас, через тысячи «не могу», надо подняться: помолвка — странный wordok, микс уловки с молвой — в составе слова нет лишь главного; о том, впрочем, не говорят «приличные люди». «Может быть, главного не существует?» — Луганцев потер глаза и неожиданно расхохотался: так развеселило его собственное отражение в зеркале — ну и как с таким… с позволения сказать, лицом выезжать «в свет»? Он смешон, нет-нет, в самом деле: жутко смешон.
Последнее время Луганцев прикидывался либо «больным», либо «страшно занятым», иной раз валил всё на похмелье, хотя пил умеренно — бутылка сухого в неделю, пара кружек живого темного пива — вот, собственно, и весь криминал. Что же касается недомоганий и пресловутого цейтнота, то это было, конечно, вранье, игра на публичку: внутренности сильно не донимали, но вот секунды… «Когда бог создал время, он создал его достаточно»: старая поговорка работала, как часы, и если раньше Луганцев мучился от того, что не успевает, то, осознав однажды, что на свете, в сущности, не так много вещей, из-за которых стоит страдать, тему закрыл.
И тогда время, как ни крути у виска, пришло — откуда оно бралось в таких количествах, Луганцев не понимал (всё, в сущности, осталось прежним: предметные съемки, заказчики, свадебные альбомы) — интуитивно-то он догадывался, конечно: как только перестал повторять заезженное «нет ни минуты», треклятых минут стало куда больше. Время растягивалось, время закручивалось в спираль — его было много — оно лежало везде: густое, плотное… Время не возбранялось тронуть кончиком пальца, лизнуть, ущипнуть, погладить. Невидимая материя, сгущённая в кольцо, опутывала сатурнианским саваном и, убаюкивая, вопрошала совершенно по-свински: «Ты же хотел, хотел меня? Вот и бери, али не нравлюсь?». И Луганцев брал, не понимая, что происходит — легче, вестимо, не становилось: всё «не как у людей» — впрочем, кто эти люди и где живут?.. ЭТО ВОТ — они, что ли? Половину он знать не знает…
Его так называемая френд-лента (он называл её фейс-глюком) пестрила сообщениями типа «ВОЗ опровергает информацию о том, что все влюблённые и вегетарианцы — психи», а один неизвестный, «зафрендивший» (дерьмо-словечко) Луганцева по наводке Т.К. (речь шла об очередной халтурной съёмке), опубликовал вакансию: «Суррогатная ма, з/п по договорён.: Ж/20-34, от 160, 1-2 собств. реб., без в/п, физ-псих.здор.». Ниже курсивился номер лицензии: «16460/7919», а следом плагиатничало подобное предложение — с той лишь разницей, что возрастные рамки ужесточались тридцатью годами потенциальной маман.
Луганцев выключил компьютер и потер глаза: звенящая тишина странным образом испугала, хотя он привык быть один. Резко встав и раз двадцать отжавшись, позвонил Т.К.: «Да еду, еду уже…».
Сначала на метро — машинка третьего дня сломалась, — потом на пригородном: ну да, пора привыкать к запахам прямоходящего «венца творения» — он ведь отвык, совсем отвык от них всех, почти одичал. Они же, венцы, по обыкновению толкались, пыхтели, потели и бурно жестикулировали при каждом перемещении в направлении нового раздражителя. Венцов оказалось как всегда много, а Луганцев оказался как всегда один — нет-нет, это больше не пугало, нисколько: в сорок с центами пресловутый «кризис тридцатилетних» кажется милой нелепой шуткой, выдуманной душеведами известно зачем, упс, приехали, «начальник, ты на права-то сдал? Не дрова везешь!..»
Когда он последний раз был на даче? Странное, давно забытое ощущение тепла. Клубника. Пионы. Лилии. А вот и сестрица Анночка — Макс называл ее Анночка, Анник, Анук, — чудо как хороша, а главное — терпелива.
Вот Анночка срезает цветы, вот предлагает ему душистую желтую малину, вот Анночка в майке и шортах, вот Макс в шортах и майке рядом с Анночкой — ничего, казалось бы, не предвещает помолвки, ну-ка, где наш объектив…
Луганцев почти забыл, что такое настоящие съемки. Когда-то — было время! — он действительно работал. Больше всего любил закатные пейзажи, хотя солнце, падая под большим углом, едва создает тени — кадры получаются плоскими. Лучше всего снимать за полчаса до и после ухода светила (с рассветом та же история) — Луганцев называл эпизоды эти «режимным временем фантазий»: казалось бы, мелочь — более объемные тени из-за маленького угла падения лучей, но каков эффект! Единственное, о чем Луганцев сожалел в молодости, так это о краткости путешествий: единичная на эту самую шкурку жизнь заживо убивалась в городе безо всякой анестезии — ок, ок: ночной city, продолжим, лучше снимать сразу после того, как солнце спрячется — небо будет подсвеченным, а не черным, «так вам видно или увеличить?..»
Лена любила его пейзажи, Луганцев — Лену: ее портрет в контровом свете висел у него над столом еще долго после ухода — больше, впрочем, он не снимал против солнца. Лена так торопилась улететь «по сети» к Канадскому Человеку — Луганцев никогда не называл его по имени, только КЧ и, возможно, путал с самим йети, — что забыла у зеркальца кандзаси: длинный льняной волос закрутился вокруг деревянного шарика. Луганцев долго снимал его со шпильки, боясь порвать, — на том шарике ее русская версия с мужчинами и закончилась: что ж, бывает! После отъезда Лены Луганцев долго ничего не снимал — все эти фотоштуки, которые раньше так занимали его, перестали волновать. Сломался, перегорел! — такое тоже случается, да, где-то он про все это читал, и что с того?..
Подрабатывал сначала таксистом: ок, ок, финальный миф о хорошести «венца творения» был развенчан, но что о том, коли цветные бумажки подтаивали, а счета стучали в висках с точностью метрономных allegro? В одно понедельничное утро Луганцев, помешивающий серебряной ложечкой Лены ленин же зеленый чай, бросил равнодушный взгляд на ее портрет в контровом свете, — тогда-то и «щелкнуло». Резко поднявшись, он швырнул свой шедевр на антресоли (и ложечку, ложечку серебряную туда же): так он стал предметным фотографом — так начал снимать не мир, но пошленькую его обертку, так оставил закаты с рассветами, а после и вовсе перешел на свадьбы: тоска-тоска, ты хуже ран1.
Он припомнил свадьбу сестрицы — ту самую, с которой сбежал женишок. Сестрица держалась — всем бы так, — переводя «позор» в шутку и объясняя, что всё-де было так именно и задумано, аккурат: эксперимент, классика жанра — ГИТИС она, правда, после истории той не окончила, взяла академ. Мама плакала, отец отмалчивался, а потом и вовсе переехал в мастерскую. Луганцев, как мог, поддерживал всех троих, но быстро осознал: все его слова, в сущности, не имеют для них никакого значения — впрочем, может, душевед из него хреновый? И он переехал — давно собирался — в подвернувшийся за неплохую цену лефортовский лофт: солнечная сторона, хайтек, ОТЛ. копия автопортрета Фриды Кало, Лена в контровом свете… Лена-Лена, эх, как хороши, как свежи были розы.
А тут — помолвка. И сестрица Анночка чудо как хороша. И все б ничего, кабы не Макса — «бывшая»: звонит и звонит. Как Анночка все это терпеть будет? Впрочем, не его дело. Он простой наблюдатель — главное не забыть присматривать и за собой. Вот он подносит ко рту клубнику, вот ветка ирги щекочет лицо… Малина, смородина, вишня, та-ак… всё, как тогда, в детстве, — но в настоящем. И Лене в Канаде, конечно, лучше — как иначе! Все лены мира должны быть там, где им лучше: в канадах, amen.
Сначала вывез все ее вещи на свалку, из адресных книг удалил — но мейл был столь прост, что вычеркнуть из головы злосчастные буковки, подпирающие слева и справа @-ку, никак не удавалось. А потом… про «потом» Луганцев не помнит. Он настолько свыкся со своей отделенностью, что сама мысль о ком-то, кто мог бы передвигаться здесь и сейчас в его пространстве, претила. Вот и теперь — гостья помолвки смотрит на него, явно примериваясь. Не хватало еще вести с самочкой беседы! Улучив момент, Луганцев пробирается к черному входу, через который можно в два счета забраться на чердак.
Запах сушеных яблок, пыли, солнца: наверное, таким несуществующим миксом обозначил бы он энергию, вмещаемую пятью квадратами когда-то жилой — топчан, стол, табурет — площади. Старые газеты и журналы, полное собрание медицинской энциклопедии, картонная коробка с пластмассовыми индейцами, тушь «Ленинградская», пустышка бехеровки… Переводя взгляд с предмета на предмет, Луганцев силился понять, что на самом деле привело его сегодня в пригород — банальное чувство долга: ну да, согласился снять помолвку, — но с тем же успехом мог отказаться! «Тесно и жарко? Зато у нас самое красивое метро! Персен: успокаивает быстро» — вспомнил он рекламку и расхохотался (почти по Камю, ну да) над смехотворной привычкой жить. Впрочем, очевидность не влекла за собой очевидность: очевидным было лишь то, что «I love you» — просто слоган, ну а взятый напрокат воздух, ворвавшийся в межклетники, по сути, все та же иллюзия, шептал в пустоту Луганцев, и тут же: «Любовь — это когда ты держишь в руках дерьмо. Держишь пусть в перчатках, держишь пусть на бумаге, однако сделать не можешь ровным счетом уже ничего: ни в мусор выбросить, ни где лежало — оставить… И потому туп‰шь, застываешь, а застыв, перестаешь считать дерьмо — дерьмом, считая, будто б оно-то и есть любовь: инфляция образов, Вим Вендерс, инфляция образов! Чувственный слепок в виде шуньяты, неистребимость чел-овечьей глупости хотя б на примере рождественского штолена: чтобы добавить туда, в постное тесто, масло, немцам потребовалось разрешение самого Римского папы и…» — тут он внезапно осекся, услышав на лестнице, ведущей к антресолям, чьи-то тяжелые шаги и сопение: через минуту пред ним предстала голова (сальные волосы, блуждающий затуманенный взгляд, кровь на левой щеке, грязь — на правой, щетина), за коей явлено было расплывшееся тулово в бесформенной дешевой обертке да подагрические конечности гостя, которого Луганцев признал не сразу.
«Ты можешь хоть раз поверить, а? Можешь?.. Мне?.. — крестящееся тело соседа по даче обмякает и растекается рядом с топчаном: запах перегара и давно не мытой кожи доктора философских наук, по совместительству — папика многокиндерного семейства Павла Петровича Пепперштейна, жизнь положившего на буковки Хайдеггера, съедают остатки кислорода: еще чуть-чуть — и Луганцев схлопнется. — Вот, вот она стоит, рядом, плоская такая, видишь? С датчиком стоит, сканирует всех… Зубы — каждый по отдельности, печень потом, селезенку, почки, кишки… По позвонкам тепло сначала идет, ну а дальше — кранты: на органы нас она, мы ж для них доноры!.. Есть, друг мой, категориального созерцания теория: так вот, условия возможности познания, исходя из нее, со-созерцаются и со-понимаются в актуальном познании, так-то! В актуальном, я понятно изъясняюсь?.. И теорию эту, милмой, можно легко в двух словах описать: бытие, на которое разум наталкивается, в какой-то момент начинает… да чего, ну чего ты?.. Не веришь мне? Что смотришь боком?.. Неужто её не видишь?.. Гляди, вот же она, да вот же: плоская такая, с датчиками… И жучков не видишь?.. Не видишь, как они по руке моей перемещаются?.. Да я один, что ли, вижу-то?.. Эх, бедняга, сканируют они нас, с корабля своего сошли — и сканируют теперь! Сначала печень, дальше — селезенку, почки, кишки… так до сердца и добираются! Так его и грызут!.. Так и сверлят, шакалы!.. Сто лет инволюции, мать их! Какую территорью промыкали! Какую карту! Хайдеггер, родненький, ты ль разве не говорил, будто сущее только тогда и является нам как таковое, в истине своей изначальной, когда себя в собственном бытии показывает?.. Вот сущее-то в бытии и явилось, нате вам, вот и бомбите теперь бомбёжками, вот и аннексируйтесь теперь, аннекситы, вот и нашиствуйте, нашисты, вот и целуйте корейку-жуть-северную! Они собак в ресторанах жрут… В клетки сажают, потом на мясо… как можно собак жрать? Как можно?.. А Катьку мою с Виталиком, слышь, уже отсканировали!.. Плоская эта первой была… Так что не спи, ладно?.. Не спи, ежли жить хочешь! До сердца разорвут Братья Большие… Не спи-ка…» — на полуслове сосед выключается, и Луганцеву кажется, будто сейчас голова его оторвется от шеи да и покатится по полу, однако этого не происходит: философ пускает слюни, следом — мочу, дыхание его учащается, а потом — пф-фьюить! — истончается.
Луганцев хватается за пульс, но не находит.
Не находит его пульс и, вместо того, чтоб броситься за подмогой, отводит глаза от теплого еще тела да разглядывает содержимое грубо сколоченных полок: так взгляд и падает на барабан — странно, как Луганцев раньше его не заметил?.. Самый обычный барабан — наподобие тех, по которым, не щадя нежных ушей, лупили красногалстучные пионеришки году, эдак, в девятьсот восемьдесят неважном… Луганцев спешно перешагивает через труп, берет инструмент в руки и, проведя ладонью по корпусу, пристраивает его под мышку да спускается с треклятой мансарды.
Вниз, вниз, и быстро — главное не сворачивать, не оглядываться, не думать! По пути на станцию ему встретится пара: Луганцев будет долго смотреть этим двоим вслед — не разобрать, то ли М с Ж, то ли Ж с Ж, — сам не понимая, зачем: глупость какая… глупость ли, впрочем? Он ведь тоже, тоже мог бы не быть один: и почему не попросил тогда, в студенчестве, руки И.? Не было б растраченных попусту лет: что ж, теперь вот расхлебывает, и поделом… Уехать к черту на кулички, думает он, ха-ха, к черту на кулички! Какие они, любопытно, кулички, и как он их будет лепить — с чертом ли вместе, сам ли по себе, в одно лицо? Чем будет «там», на куличках, заниматься, да и где пресловутое «там», Луганцев с трудом представлял — тут-то перед глазами, как на грех, и замаячил вдруг домик в Тарусе, где они были с И. в прошлой жизни — домик в Тарусе, просто домик… теперь же в Тарусу не надо — теперь вообще никуда не надо: ни с И., ни с Л., ни с кем бы то ни было… теперь просто куда подальше — пойти-поехать-полететь! А коли придет — коли прилетит — коли приедет, — что делать станет?.. Охота и собирательство, собирательство и охота, все, что доктор прописал: да вот беда, не ест он зверьё-то, охотиться не на кого, стал быть, — грибы да ягоды, ок, листья травы, ну а зимой? Зимой можно сруб да печь справить: судьба на печке-то и прибьет… Но перед тем — и это-то самое скучное, самое невыносимое — с ним рядом все равно окажутся чужие: и они, эти чужие — так ли, сяк — никогда не оставят его в покое… так уж они, чужаки, устроены! И ему некуда, некуда от них деться.
Он не помнит, как добрался до города. Помнит лишь, что вошел в недоделанную скворечню, открыл створку платяного шкафа и, достав всё чистое, присел от удивления: накаляканный жирным маркером номер 319 на пакете, который он позавчера забрал, наконец, из прачечной, как послышалось Луганцеву, усмехнулся — или он перегрелся? Немудрено!.. Впрочем, цифрам не было до его состояния никакого дела: они кувыркались, показывали ему языки, строили рожи, свистели и топали, угрожали, хохотали над ним, прикладывали к виску свои страшные линии — и крутили, крутили, крутили у виска! Луганцев представил оставленное на чердаке тело и заскулил. Ад подошел вплотную и лизнул его в щеку: Луганцев сам не заметил, как слезы, горячие и бесстыдные, потекли по лицу. «А потом вам предложат четвертование или сожжение на костре по вашему выбору», — уточнил мертвый философ применительно к дискуссиям о свободе воли и ситуации экзистенциального выбора: модная тема! Протянув руку к книжной полке, седеющий мальчик вошел на миг в странное, давно забытое ощущение: уют. Взяв первый попавшийся томик — томик Швейка, — он зашептал в страницу: «Я, ваша бравость, в школке-то мало что смыслил в той же физике: подвесьте грузик, оттяните пружину… чего они все от меня хотели? Чего хотят сейчас? Какого рожна им надо? Сначала я мог и хотел, а они — ровно наоборот: не хотели, чтоб мог — я; потом уже я — не мог, даже если хотел, а…» — тут-то, увы-с, на грани исповеди, персонаж наш, теряя равновесие, сбивается с толку, путая настоящее и прошедшее продолженное — с будущим и, перемотав пленку с запечатленным переполохом, который вызвал почивший хайдеггеровед у съехавшихся на помолвку гостей, смеется.
Смеется над странным, давно забытым, ощущением.
Да если б оно еще хоть раз пришло, он не бил бы тогда в чертов барабан каждое утро — во всяком случае, не бил до остервенения.
***
[Капроновая стрекоза]
танго
Вообрази: я на кушетке лежу, как водится, обнажена, с гусиной, знаешь ли (капрон-то снят!); ты — рядом, на стуле, стул у моего изголовья — какое странное, однако, словечко: и з г о л о в ь е… Я не вижу, разумеется, лица твоего, нет-нет, таковы правила игры: я говорю — ты слушаешь…
Какое, интересно, оружие подойдет?.. Тоже мне, снайпер! Засада твоя слишком тесна, а воображаемый особо точный огонь по отдельной важной цели вести ты так и не научилась… из пушки по воробьям: да есть ли скучней история?.. Так примерно рассуждала Кира, и лишь позже, много позже — иначе, но о том — не в экспозиции же; а потому она попыталась — бессознательно, сама удивившись своей реакции — кончиками пальцев схватиться за «хлястик» Аэс (она всегда обращалась к А.С. «по инициалам», не по имени), хотя это был и не хлястик вовсе, а то, во что продевают обыкновенно пояс… Кира никак не могла обозначить предмет, ставший невольно выражением жгучего ее, пусть и остаточного, желания: едва ли не театрально — хотя не существовало, казалось ей, во всем мире естественней жеста — взмахнув руками, она попыталась ухватиться за *** (ок, пусть петлю) не столь ради «коснуться», сколь ради «приблизиться», пусть даже на миллиметр, благо энное количество миллилитров уже сидело в gaster’e2, заставляя пускаться кровь в пляс — пир во время чумы, всё уже было, detka, полжизни на асфальте: ну-ну, и тебя вылечат.
Полжизни, что такое полжизни, пожимает плечами Аэс, вручая Кире хрустящий, немного мятый, мешочек формата чуть больше А5 — именно в такие и кидают обычно чулочно-носочные изделия на сэйле: она различает сначала цвета (белый, ядовито-малиновый) и только потом замечает не отслеженную Аэс надпись. Капроновая стрекоза: все тем же белым — все по тому же ядовито-малиновому, spa-si-bo… Кира отводит глаза от б л и ж н е г о, который («Ближний, Ближний, я — твой Дальний, как слышимость? Прием!») так и не научился делать подарки (не обязательно те, до которых можно дотронуться), ну или, на худой конец, хотя бы со вкусом их упаковывать (если речь все-таки идет о вещах). И если он, самый твой ближний, думает задним числом Кира, по высшим эзотерическим причинам не столь не может, сколь не желает тебя радовать, ей-ей, не стоит надеяться, будто ваш банальный электронный эпистолярий превратится когда-нибудь в переписку Королевы Анны3 и Сары Джеггинс, ес?..
Что такое страх, думает все чаще Аэс, и сама же себе отвечает, удивляясь люмпеновскому wordочку: страх — это п о д л я н а. Подляна, сидящая в каждом человечке. Подляна, мешающая дышать. Пытка иллюзией — да что там! Ад земной… Что-то вроде лю и нелю, только без деления на ч/б. Без бинарной этой логики типа гут-антигут, позитифф-негатифф etc. Боится ли она, Аэс, терять?.. Недавно Кира — как бы мимоходом, вскользь — поинтересовалась, «зачем я тебе», и Аэс пожала плечами — «не знаю, не заморачивалась» (кстати, не лгала); Кира, глупыха, та еще бесприданница: «Я любви искала — и не нашла»… Вот он, главный страх, и ее, Аэс, тоже — не найти: самый страшный на свете страх! — или найти не там, или не ту, или не того… Всегда не там, всегда — не тех!.. Про то, что э т о искать надо днем с фонарем в себе и др. и пр. восемь дыр, вестимо, известно, — да кроме бестелесной субстанции есть ведь еще телесная, требующая некоего (назовем сие так) техобслуживания, что, впрочем, поправимо — белок же когда-нибудь распадется, улыбается Аэс; распадецца, смеется Кира громче обычного, распадецца, la-la!.. Но если подойти к страху как к одному из выпуклостей экзистенциализма, как к одной из красных его нитей… рассмотреть вначале обычный, а потом безотчетный — ту самую метафизическую т о с к у, bla-bla, которая и делает невыносиииииии… баста, kiska, займись-ка делом — приглуши свет!..
Тысячная доля секунды: лишь в ней — вечность, вот Кира и хочет удержать за вожжи ускользающий миг — удержать, дотронувшись, едва коснувшись, этого дурацкого «хлястика», будь он неладен: затянуть — на чем — петлю? Поставить — на ком — крест? Ваши чувства радиоактивны, сообщает закадровый голос. «Думаю об эТОм, а ты — на море? с моря? — едешь? летишь? А теперь: не об эТОм думаю, а ты словно читаешь ТО самое, но будто п о с л е, после всего… ТО есть две разные Я, две разные ТЫ: догоняешь?..» — Кира мечтает попасть в Страну Лотофагов4 и, вкусив лотос, кое о чем забыть. Нет ли у кого лишнего билетика? На ближайший проходящий? А? Не найдется лишнего, нет? И у вас? И вы тоже — тоже не сдаете?..
В ее снах горячо, цитатка.
Ну и еще: Это страна, в которой нет дезодорантов, страна, в которой все едут на работу в автобусе5 — Аэс не помнит, кто это сказал, сказал ли именно ей или просто в воздух. «…и не надо ко мне так прижиматься — а как вы хотели? — а я никак не хотела, я хотела, чтоб автобус был пустой — а так бывает? — бывает, если вы пахнете другими духами — не понимаю — этот мир пуст…». Сны Аэс похожи на клипы, а вот сегодня все иначе: сегодня ей снилась Натали — долго, волшебно, бесстыдно… Сколько прошло лет, а она все никак не может забыть жалящие, до костей прожигающие, слова: «Мне не нужен чужой киндер. Что я должна делать с твоим некрасивым заморышем?». Так и сказала: «с твоим некрасивым заморышем» — определение, в общем-то, походило скорее на правду, если б не та оговорочка, что з а м о р ы ш был ее, Аэс, сыном, ради которого, собственно, и терпела она номинального своего М, утешаясь тем лишь, что husband исправно охотится на деньги и приносит раз в месяц сносную добычу: что ж, социальное ее шлюшничество (увы-увы, Аэс знает, о чем говорит) узаконено брачными узами, ну а ljubov’ — Людь Бога Ведает — область фантастики, во всяком случае, для нее; во всяком случае, здесь и сейчас… «Без Тебя я — ничто, — вспомнила вдруг Аэс и заплакала от жалости к себе. — Без меня Ты — ничто»6.
Оно живое? спрашивает Аэс. Да, отвечает Кира, щелкая мышкой: «Универсальная самообучающаяся экспертная система», в начало игры, ок. Оно хрюкает? Нет. У него есть грива? Нет. Колючая? Нет. Крякает? Нет. Это чувство? Нет. Это часть тела? Нет. У нее есть дедушка? Нет. Видит в темноте? А черт ее знает: фасетчатые глаза…. Жарче роз благоуханье, звонче голос стрекозы? Тютчев! Хлопает в ладоши Аэс. Всё будет так, как будет, всё будет так, как ты захочешь, шепчет Кира, главное лишь знать, чего ты на самом деле хочешь: только тогда получится, только тогда, иначе — никак, иначе — крышка! И мне не стыдно, не стыдно, слышишь?.. Я потеряла весь стыд: да и что такое с т ы д, как не ложный страх? И что такое ложный страх, если не можешь дышать, если между явью и сном проходишь? Туда-сюда, как тень… Думаю, как только я окажусь в точке твоей определенности, меня тут же не станет… точнее, сразу разорвет… от счастья и разорвет. — Я вишу над шариком, отворачивается Аэс к стенке, и это мне, мне кажется, будто скоро меня не станет, слышишь? Что разорвет от боли. Я ведь готова была… на все ради нее готова… Тогда, в прошлой жизни… Дом собиралась оставить… что говорить! Сына бросить могла… М не в счет… Где кроха, плакавшая над «Белым Бимом», мечется по постели Аэс, где я?.. — Передо мной, Кире приходится держать ее за руки, кроме нас здесь никого нет… И если она, эта самая кроха, решит изменить ситуацию… если поймет… вдруг… что э т о нужно и ей тоже… тогда она почувствует, как из точки G начинают расти крылья… И тогда я скажу ей: «Привет, Малыш!» — и Карлсон прилетит, он ведь обещал верну… — НЕТ, кричит Аэс, НЕТ, НИКОГДА, НЕ-ЕТ!
И Карлсон не возвращается.
Круглая дата — уже и еще только одновременно: Кира не знала, много это или мало, три плюс ноль — ей было, в сущности, все равно: она думала — столько з и м, что л е т, быть может, попросту не бывает, не может быть… «Сколько вам зим?» — не спрашивает прохожий, когда она, кутаясь в шарф, спешит из пунктика А в пунктик А: так замыкается кандальное rondo: низкая азбучная истинка январского понедельника — утро, снег, темень… и вот ее уже будят, безжалостно вторгаясь в сон: «В садик пора! В школу! В институт!» — на работку уже сама, сама-а: рань-то какая, топ-топ, да кто ж ее только придумал, работку эту? Но вот завтра она, Кира, никуда не пойдет — завтра она обнулит великолепную свою тройку (семерка… так где же ваш туз, графиня?..); завтра к ней приедет Аэс… Аэс, Аэс… Зажмурившись, Кира попыталась представить, как это будет, но перед глазами замелькали ни с того ни с сего листья — оранжевые, желтые, красные, — которые, стремительно почернев, превратились в самые обыкновенные трупики, только и мечтающие, что о снежном саване: тут и сказке конец — Дама Пик, абзац, Enter.
Поднявшись на цыпочки, она переворачивала листки отрывного календаря: сколько еще до тридцать первого? Ну-ка, ну-ка… А если выбросить остатки густого супа за батарею, как Аэс — тогда еще Нюта — нередко делала, взрослые наверняка ничего не заметят: подъездные запахи что хочешь перебьют — до третьего этажа пахнет курицей, до пятого — оливье… «Мамочка, какая ты красивая! — Не трогай, прическу испортишь. Юра, да заберите, наконец, от меня ребенка!». Шум, доносящийся с кухни, гонит воспоминания прочь: сын, с виноватым видом потирая коленку, дебиловато улыбается — это не делает его, впрочем, хоть сколько-нибудь симпатичней. Ну да, ну да, Натали, «твой некрасивый заморыш»: Урод — меткое и единственно возможное школьное прозвище… Вероятно, когда-нибудь Аэс и накопит на пластику: можно ведь под-кор-рек-ти-ро-вать и уши, и нос, и губы… а будет ли мальчик?.. Аэс не знает, Аэс курит одну за одной, одну за одной: нет-нет, сейчас не до праздников — да она просто не выдержит! Тем более что Кира захочет, выпив, «чего-то большего»: того, чего она, Аэс, — во всяком случае, сейчас, — не сможет ей дать. Нет-нет, она не станет приезжать к ней по расписанию: перебесится — простит … от нелюбви до невеселья — когда-то ведь и ей, Аэс, было тридцать: Натали даже не вспомнила… — под Новый год, под воскресенье — неужто она отыгрывается на Кире? — плывет красотка записная — неужто она до такой степени цинична?.. — своей тоски не объясняя7 — а может, просто чудовищна?..
…и вот, вся такая волшебная, плетусь темными переулками домой, тянет Кира в трубку, но Аэс перерезает ее голос, словно ленту, ножичком: ровное, глуховатое — странно, что фразы невидимы — «я не приеду» вонзается ядовитой стрелой аккурат в солнечное сплетение. В чем станцуешь на углях, Русалочка? Балетки подойдут? Или ботильоны? А может, сапоги на шнуровке — в горы-то? Котурны, отвечает Кира, отрывая хвост, ко-тур-ны. Именно на них-то и пройдет она по канату, натянутому меж их — ее и Аэс — вершинами. Лапландцы трутся при встрече носами, говорит ни с того ни с сего Кира, хочу в Лапландию, веришь?.. Аэс не верит, к тому же ее задевают гудки в трубке: пароксизмы ущемленного самолюбия крайне болезненны — Аэс вообще з а д е в а ю т высоковольтные чувства, попадающиеся иной раз в сети мобильных ее связей: она и впрямь не в силах их вынести. Она действительно больше не может. Не способна. Ни на что после Натали не способна! Ее тошнит. Она живет теперь от случки к случке, от М к Ж — и обратно, ну а глубоко запрятанное телесное ее онемение никого не волнует. Никого, кроме Киры, — однако Аэс не может любить ни Киру (две «фараонши» в одном пространстве — это, как говорят голландцы, te8), ни мужа-поильца («постылый»), ни сына («урод, уро-од!»). Не может любить д р у г о г о: не себя — живут, разумеется, и не с такими диагнозами! Ее-то клинический случай уж всяко не смертелен. Поэтому Аэс и устроит какая-нибудь и м и т а ц и я.
Имитация отношений.
Неземная любовь есть смерть, говорит Кира своему отражению. Лучевая болезнь. Представь — мои волосы изменились… И лицо, и губы, и пальцы — чужие! чуждые! да не протезы ли?.. — никогда не коснутся запретного плода… Ты будешь смеяться, но я, кажется, ощущаю себя чем-то вроде пуговицы, которую оторвали: Кира морщится и, прижимаясь лбом к стеклу, шепчет: именно теперь я отчетливо слышу хлопок одной ладони — коан, ха-а, коан: «Как звучит хлопок одной ладони?» — одной, не двух: так бывает — да только так, milaja, и бывает… ты понимаешь, что значат все эти слова? Ты хоть кого-нибудь, кроме себя, слышишь?..
Отражение повторяет за ней, слог за слогом, каждое слово. Оно, и только оно, не превращает фразы в мессиджи, лишь потому как знает: отправишь — и серебристая нить, соединяющая плоть с анимой, тут же порвется.
А что если вытанцевать?.. Вытанцевать внутренний свой ужас, выкричать?.. Увы: начало уикенда, М тут как тут: ну да, ну да, брак — единственная война, во время которой вы спите с врагом9. Нельзя, впрочем, сказать, что Аэс чересчур этим огорчена — после разрыва с Натали она редко огорчается по-настоящему, как, впрочем, и радуется: эмоциональная стертость и делает ренуаровские ее глаза кукольными — Кира, во всяком случае, знает, за какую ниточку дернуть, чтобы приподнять, скажем, левую ее бровь. Или слегка разомкнуть губы… Но в тот день Кире совсем не хотелось дергать Аэс за ниточки: в тот день Кира думала, что если б ее вдруг не стало, Аэс сказала бы что-то вроде «ты даже умереть по-человечески не можешь», потому как она, Кира, конечно, умерла бы как-нибудь не так: скажем, в день своего рождения. Или под Новый год… Она, с точки зрения Аэс, многое делала неправильно — в первую очередь, не так мыслила, и потому все чаще жар невостребованного ее огня превращался в сухой лед горечи, разъедавшей безостановочно ноющую душу, которая упорно не соглашалась признать «чувство, движущее миром», фьючерской сделкой.
Вообрази: я на кушетке лежу, как водится, обнажена, с гусиной, знаешь ли (капрон-то снят!); ты — рядом, на стуле, стул у моего изголовья — какое странное, однако, словечко: и з г о л о в ь е… Я не вижу, разумеется, лица твоего, нет-нет, таковы правила игры: я говорю — ты слушаешь; я говорю — ты слушаешь?.. Боковым зрением Кира видит, как глаза Аэс стекленеют, превращаясь постепенно в фасетчатые, а нижняя губа, видоизменяясь, мутирует в ту самую, стремительно раскрывающуюся и выбрасывающуюся вперед, маску, когти которой из века в век пытаются схватить ее, Киру, за живое: если это произойдет, наяда10 быстро подтянет жертву ко рту и быстро пережует.
***
[Питер как пространственный предлог]
альт-саксофон, solo
Но что может быть ненормальнее любви…
Нормальные люди над любовью смеются!
Набоков, «Просвечивающие предметы»
«Питер красив, как мертвая панночка, и все превращает в лед! — крутит у виска дама из Бостона, прорвавшаяся в Штаты аккурат сквозь трехсотлетний фантомный айсберг. — Красив, обожаю его, но жить там сейчас — нет, увольте!..»
Главное не слушать, думает Джереми (прозвище университетских широт, а как приклеилось!), — главное уехать: отсюда — туда, тотчас.
Уехать к N спустя невесть сколько времени: но раньше, дух видит, невозможно в поезд-то сесть было: немыслимо, током бил поезд-то!.. И потому — уехать теперь, чтоб, может быть, никогда, никогда уже не вернуться в свингующий «третий Рим».
Уехать, чтобы остаться: остаться навсегда.
Там.
Остаться в джазе N, о, Джесус Крайст, да есть ли большее счастье — и есть ли у словечка с ч а с т ь е синоним?.. Впрочем, присутствует одно «но»: если N не захочет от Джереми ни-че-го — как передвигаться тогда по всем этим проспектам и набережным, как дышать, не отравившись воздухом, который вдыхает N — воздухом, разъевшим аниму Джереми?..
Питермания началась давно, с первого же приезда: каникулы, год тысяча девятьсот девяносто неважный, квартирка родственников рядом с метро «Автово», стертые до крови ноги, счастье в зрачках: Эрмитаж, Кунсткамера, Домик Петра, Петропавловская, Исаакиевский, Казанский, Адмиралтейство, Инженерный замок, Меньшиковский дворец, «Аврора», Мариинка, Дом книги, храмы, мечеть, соборы… На десятый день Джереми не может подняться с кровати: ступни гудят, в глазах дворцы с медными всадниками двоятся да схемка метро, что лужица, расплывается — зайцы солнечные на ней бликуют! И потому Джереми лежит, лежит весь день под теткины ахи-охи, а билет так и выворачивается из кармана: «Порви меня!..» Кто придумал возвращение? Зачем оно? Почему Джереми непременно нужно уезжать?.. Только ли оттого, что время разбрасывать камни и время собирать камни, время обнимать и время уклоняться от объятий?..
«Питер тебя не спасет…» — скажет N, а Джереми опустит глаза: N ведь не знает, что Джереми теперь не город нужен! Что не в городе теперь дело-то, хоть и красив как бог! Да только как скажешь о том? Взгляд N сжигает живьем — такой задумчивый, такой благородный — и стальной, стальной совершенно, увы и ах: «Вся работа в Москве, постоянно мотаюсь…» — уточняет N, а Джереми думает, что тоже, тоже сможет постоянно мотаться, если переедет. Если встроится в неведомую «новую жизнь» (шикарно звучать не запретишь: новая жизнь!). Если N, в конечном итоге, это будет сколько-то нужно.
Только-то? Если N…
Но N не дает ни малейшего повода, не оставляет ни зацепки, ни лазейки, кроме как «если будешь в Питере, можем снова пересечься на кофе…» — и Джереми кивает, и Джереми барабанит пальцами по столику — да, конечно, на кофе, но как после этого жить? О, стыд, проклятый стыд… лучше умереть прямо сейчас, нежели признаться! Да еще — прямо в мозг, как ни крути у виска! — некто потусторонний вставляет идиотские мысли — и вот уж Джереми, ничтоже сумняшеся, вспоминает в сердцах Циолковского: Константина Эдуардовича, ну да, Константина Эдуардовича, того самого — он ведь всю жизнь с нелюбимой прожил и страшно!страшно!потом!сожалел!., что так и не смог в свое время возлюбленным — о самом главном — сказать…
Свое ли у Джереми время?.. И где все эти возлюбленные — да и были ль они?.. Джереми не Циолковский, куда работам Джереми до «Аэроплана или птицеподобной авиационной машины»!11 Но главное в другом: как посметь хотя б намекнуть N о нежнейшем своем чувстве, как превозмочь животный страх быть отверженным, отторгнутым навсегда?.. Вдруг N станет неприятно… неприятно узнать «страшную правду», вдруг N оскорбит «тайна исповеди»?.. Сейчас, п о к а, они могут считаться друзьями — друзьями, ну или почти: деловые приятельства, от которых все эти выставочные проекты и презентации, потенциально возможные совместные планы, etc. — всё лучше, чем ничего… И тогда Джереми понимает: нужно сделать N предложение. Предложение, от которого N не сможет отказаться — только-то и всего: «Деус-Деус, кто б Ты ни был — впрочем, даже если Тебя и не существует, пошли мне мысль!.. Просто вставь ее. Вставь мне в голову, вставь, как кол, черт возьми, и теши, теши!..»
Следующий приезд, в самом конце прошлого века, Джереми помнит плохо: снова Невский, снова Дворцовая, снова Малая и Большая Морские, снова Мойка, снова Фонтанка, снова Лиговский и Кронверкский, снова Эрмитаж, снова Львиный, Поцелуев да Аничков мосты, впервые — Фонтанный дом, впервые — дацан: все как в тумане, три дня на все про все: гостиница «Наука», магазинчик на Миллионной, ледяной ветер, промокшие ноги, жестокий грипп, уложивший на две недели в койку «третьего Рима», а был ли мальчик?.. Кто Джереми на самом деле, если взять — да и вычеркнуть гендер, любовь моя?.. «Как знать», — молчишь ты, а я развожу мосты бутафорскими крыльями: что остается, коли кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать!..
Ну а сейчас тик-так, четырехкамерное, смотри — не схлопнись, что красавица-панночка: приехать в Питер и не позвонить, не посметь и намекнуть на свое — тут вот, в городе на Неве — присутствие, на этот свой спонтанный — ноябрь, распутица, темнынь-темнота (словечко из детства), — марш-бросок: впрочем, на piano марш-бросок-то… Не задеть и легчайшим дуновением порыва сердечного, не открыться тотчас, не проболтаться ненароком, что с той самой треклятой осени, когда повстречались у башни, повстречались среди треклятых чужих, повстречались по чужим треклятым делам, не думать об N у Джереми так и не вышло… Цветные сны, в которых N то притягивает, то отталкивает Джереми, провоцируют высоковольтное сердцебиение. Руки подрагивают, кончики пальцев леденеют, а ладони становятся — вмиг — влажными. Лихорадит ли, моросит ль?.. Любовный грипп, картина маслом: «и что теперь делать с ней?» — «жениться вам, барин, пора!». Мыслеформа неоперабельна, пациент скорее мертв — или встанет?.. — «вскрытие покажет», любовь моя! Вернемся в прошлое.
В начале двадцать первого Джереми едет в Питер с Р., едет спонтанно, и это славно: ехать в Питер спонтанно — просто забрести на Ленинградский да и купить билет на ночной, чтобы мечтать под стук колес о том, как они завтра… … … И завтра наступает, завтра наступает сегодня, и они останавливаются у друзей в огромном доме на Петроградке — в доме, из которого увели в конце 30-х не только ученого, чья фамилия дыбится на пыльной мемориальной доске: тогда-то Джереми и берет Р. за руку, тогда-то Джереми и рассказывает о том, что питерский прадед его был расстрелян — «погиб при случайных обстоятельствах», как бесстыдно солжет извещение, и тут же выпадет из рук красотки-прабабки… Но Р. молчит, Р. не хочет говорить об этом, Р. нет особого дела до семейной истории Джереми — впрочем, расстанутся они лишь годы спустя, и вот тогда Джереми облегченно выдохнет, и вот тогда скажет себе: да никогда больше!..
Но сейчас, сейчас-то вот… Нет, нет, это невозможно, Джереми мотает головой, Джереми косится на зеркало, Джереми вспоминает о вовсе не нежном своем возрасте, а потому нет — и еще раз нет: никогда Джереми не сможет приблизиться к N, никогда не даст N повода презирать Джереми за ненужность — по сути, это ведь и есть самый страшный страх, адский страх, рептильный страх: собственная отверженность, прямое огнестрельное… Что делать? N живет в лучшем городе мира, а Джереми … ну что — Джереми?.. Прокрустится известно в каком «Риме», даже машины-то нет теперь — после аварии, когда собственное тело было обнаружено на смятом бампере (декор: люди в белом и люди в черном, сирены, толпа зевак), сесть за руль оказалось немыслимым, невозможным — так и пошла алая mazda прахом… Впрочем, при чем тут алая mazda — не потому ль, что авто N, на котором едут они до Лиговки, кажется Джереми столь же совершенным, что и N за рулем?..
Главное не оборачиваться, не смотреть: не смотреть, не отрываясь, на N.
Ну а потом — «рабочие визиты». Командировки. Выставки. Встречи «с нужными людьми». Круговерть питерских улочек и рестораций. Офисные центры. Отели. Тот самый, с юности любимый, вокзал. Книга Екклесиаста под стук колес… фуэта фуэт, любовь моя! Где ты сейчас? Подай же знак! Только не торопись языком твоим и сердце твое да не спешит произнести слово; слова твои да будут немноги.
«Так ты не по делам здесь?..» — вскидывает голову N, в зрачках удивление. — «Нет-нет, я просто… — Джереми осекается, — я просто все чаще думаю о том, что могу перебраться в Питер… я ведь знаю о «третьем Риме» всё-всё, ну или почти… понимаешь? Нет никакой новизны…» — «Питер тебя не спасет, не спасет, — повторяет N, глядя в стол. — Дело в самой территории. Но есть ли большой смысл покидать даже эту? Я-то знаю — нигде не лучше! Я на самом деле знаю, о чем говорю, поверь…» — но Джереми не верит, Джереми смотрит на N как на картину, Джереми хочет запомнить — вместе и по-отдельности — изгиб бровей, линию рта, еле заметное свечение эфирного тела над плотным: молодым, недосягаемым, святым.
Несколько лет назад Джереми снова оказывается в Санкт-Петербурге: отношения с М. стремительно трещат по швам, они пытаются склеить их майскими holliday, но тщетно. Град Петров не спасает от того, что называется расставание, Град Петров лишь усиливает отчужденность: «…красив, как мертвая панночка», ну да, так и есть, — Джереми обольщается, что никогда, никогда больше не доверится ни одному человеку: а что если патологическая лживость — диагноз не только М.? Ни одному слову М. нельзя верить — М. живет лишь в придуманном мире, всего остального просто не существует: да, так тоже бывает, но что теперь с того!..
Ну а сейчас (смотри же, любовь моя, смотри: здесь и сейчас!) Джереми фотографирует стул и чашку, — пустой стул, еще хранящий тепло N, и пустую чашку, на которой остались отпечатки губ N, — и выходит, сгорбившись, на улицу: «Ветер ноября, сдуешь ли наваждение с четырёхкамерного, вывернешь ли наизнанку сплетение солнечное?.. — шепчет Джереми. — Что-что ты там про places of interest, что-что несёшь ты, а?..».
А ветер ноября несет, несет еще и еще громче, а соло альт-саксофона, летящее из кафе, заглушается громкоговорителем: «Дорогие петербуржцы и гости нашего города!..» — да только Джереми отмахивается: нужно ли теперь хоть что-то из этого, если N нет рядом?.. «И двор с домиком Карлсона, и дом-утюг на Фонтанке не нужны? — не унимается ветер ноября. — И двор духов, и ангел в Измайловском, и Семимостье, и мечеть, и «Подписные издания»? И даже рюмочная на 1-й линии Васильевского, черт ее дери, не нужна? Ручаешься?.. Лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить!..»
Как случается, что за четыре часа, проведенных в кафе, Джереми рассказывает N чуть ли не обо всей жизни?.. Вскользь, по касательной, точечно, — но в целом же все понятно, так ведь?.. N умеет слушать, равно как с расчетливостью хирурга умеет вырезать скальпелем больные места. Сколько ж их, больных мест, у Джереми? О майн готт…
Джереми хватается за голову — впору рыдать, любовь моя! Зачем N жизнь Джереми, что в ней особенного?.. Что «невероятного» Джереми может сделать для N? И где то самое предложение, от которого N не в силах отказаться?.. «Да есть у меня, есть…» — стучит в висках. Какое, в сущности, странное, удушающее состояние: ощутить собственную ненужность для человека, который тебе ближе всего — что может быть безнадежней и одновременно банальней! Бульварный романишко, чертыхается Джереми, стараясь не представлять лицо N никогда больше: анекдот, да и только.
Рюмочная на 1-й линии Васильевского: а почему бы и нет, толкает Джереми дверь, почему нет, собственно. И заказывает. Заказывает. Заказывает еще одну гранатовую настойку. На анимке, если та существует, теплеет, и Джереми думает, что, быть может, на новый год, в постылом «третьем Риме», закажет то самое мускатное, упомянутое невзначай N перед тем, как встать и уйти: уйти в свой Питер, обронив на случайное, сорвавшееся с губ Джереми, «да есть ли у тебя кто-то?..» призрачное «да есть у меня, есть…»! Впрочем, Джереми повторяется, а значит, финита ля комедиа — толстуха за прилавком косится на одиночество персонажа, но персонаж знает: тепло — это вид движения, человек — это изолированный атом, а жизнь — это способ существования белкового тела, о чем и сообщает ей. Та прыскает и наливает еще.
Еще рюмку гранатовой.
И Питер идет волнами, и Джереми памятует, как оказывается уж у Михайловского сада, где на облицованном гранитными плитами парапете танцует кованая решетка о тридцати шести — считает Джереми — колоннах. Вдруг в одном из «окошек», меж диковинных птиц и цветов, Джереми замечает сухую ветку (всего-то несколько дубовых листьев на ней!), снимает ее с ограды и прижимает к мокрой щеке: это подарок, знает Джереми, по-да-рок: букет, что ветром задуло.
Букет-вздох из будущего, вброшенный по неосторожности автором сего, любовь моя!..
Букет для Джереми.
Букет от N.
***
[язык Анны Вернер]
сaprice
Как, как могло произойти э т о?
И как с этим быть-то теперь?
Самюэль Торрес схватился за голову: и сон ещё, сон: лишь ваза с фруктами их разделяет, ну а Она — свет очей — рядом, эфиром лучится — и льнёт, льнёт, сиянием обжигает: «Катя, Катерина, Катюша, Катечка, — он шепчет, шепчет без запинки: годы тренировки! — Катечка, Катюша, Катерина, Катя!»
Имя, ласкающее забывший ласку слух.
Имя, произнести которое, увернувшись от Т-образной картечной мелодии, Самюэль не может: «Что в нейминге тебе моем?..» — а если рэп, тупой рэп из окна, то захлопнуть. Захлопнуть окно и шагать дальше! Ну что ты как маленький — и что теперь делать с тобой?
Доппельгангер гневается и исчезает.
…
Несколько лет назад она, фея из полузабытой детской мечты, она, фея, свободно изъясняющаяся на английском, французском и испанском, а потому принять ее за славянку было затруднительно, принесла ему папку с рукописью детективного триллера Анны Вернер: помнится, он усмехнулся и, отложив переведенный синопсис, принялся листать распечатку. Не прошло и трех месяцев, как книга если не озолотила, то принесла издательству ощутимую прибыль — даже пресыщенные жанром читатели были в восторге, ну а встречи с писательницей, посетившей несколько прибрежных городков его страны, приятно удивляли, будоража воображение — Вернер умела держать аудиторию как никто, вопросы не иссякали, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка — лишь улыбалась да отмечала что-то красным паркером в крафтовом блокнотике: Самюэль помнит.
Почему она пришла именно к нему, в их книжный дом? Почему так легко предложила рискнуть, открыв серию неизвестного на западе литератора? Почему он — согласился?.. Почему раньше имя Вернер нигде не звучало — разве что в сериальных титрах снулой Катенькиной империи, ставящей на ракеты, но что это, в сущности, за звук?.. И почему Катя, Катерина, Катюша, Катечка не отправила роман в холдинг, к тому времени еще не подмявший под себя почти все книгопечатные конторы?..
Самюэль зашагал из угла в угол: кабинет вполне отчетливо оскалился, мгновенно став клеткой, тюрьмой — да что там, пыточной! Стол, заваленный бумагами, камин, стеллаж с новинками, кресло, жалюзи, стулья — всё, казалось, смеялось над ним, всё крутило у виска, хихикало: «Ты стар, да ты просто суперстар, хи-хи!». Самюэль подошел к зеркалу: белеющие виски, морщины… о майн готт, к чему всё это, если он интересует ее исключительно как издатель, если она работает с ним лишь потому, что ей выгодно иметь с ним дело — да, Катя, Катерина, Катюша, Катечка прекрасно умеет считать деньги и разбирается в спорных договорных нюансах: так, чтобы год спустя Анна Вернер осталась в его издательстве, Самюэлю пришлось удвоить ее гонорар — авторы непостоянны, что уж говорить об агентах! Нет-нет, терять Вернер на многообещающем старте было немыслимо, невозможно, а раз так…
Он часто обрывал ход мысли, намеренно кое-что не договаривая себе, и лишь в одном был с самим собой предельно честен: больше всего на свете боится потерять он не Вернер, но Катю, Катерину, Катюшу, Катечку! Он пытался найти информацию о ней на французском, испанском или английском, но она почти ничего не писала о себе не только на французском, испанском или английском, но и на русском — очень скромный, почти бессловесный, Фейсбук… зато Инстаграм пестрел картинками: как-то Самюэль заглянул на «запретную» (бить себя по рукам, только не открывать!) страницу и увидел ее со сладким мальчиком — да, вот так: со сладким мальчиком на заднем плане, а дальше — за ними — дворец… и Катя, Катерина, Катюша, Катечка лучится, светится вся — да можно ль разве надеяться, будто свободна?
Самюэль прикрыл глаза и представил, как прямо сейчас возьмет да и позвонит ей, скажет «самое главное» на всех языках, которые знает, и пропади оно всё пропадом!.. Он разведен, он знает толк в женщинах (о, было время, когда и его любили) — а там будь что будет!.. Вспомнился, как на грех, и «меркурианский», со вторника на среду привидевшийся, сон: вот она, чернокудрая нимфа, обнимает его, смеется чему-то, а он и шага сделать не может — истуканом от счастья стал! Катя же, Катерина, Катюша, Катечка ходит кругами, за руку берет, горы златые обещает, и манит, манит… Наваждение, да и только! Он взялся было за телефон, как в дверь постучала секретарша: «К вам агент Вернер!».
О-о, она пришла с мороза раскрасневшаяся, наполнила комнату ароматом духов и воздуха… Самюэль, схватившись (пустое! рука сорвалась тут же) за атласную бабочку, поздоровался, и Катя, Катерина, Катюша, Катечка поздоровалась тоже, и сердце Самюэля забилось не в такт, и руки слегка задрожали — пришлось прятать те за спину: «Рад видеть! Не часто балуете визитами!».
Она заговорила о новом романе Анны Вернер — о том, который сейчас в работе, и договор на который пока так и не заключен. Уточнила зачем-то, что ее подопечная «один из самых востребованных современных авторов в своем жанре». Пристегнула к информации словечки гонорар, роялти и тиражи, привела цифры… Самюэль же смотрел на нее, не отрываясь — он слабо улавливал то, о чем она, Катя, Катерина, Катюша, Катечка, говорила, пока наконец до него не дошло: ищет «рыбное» место, ну а его издательство таковым уже не является — учитывая то и это, это и то, она пришла к выводу, будто лучше передать тексты Вернер в другой книжный дом, «ничего личного — просто бизнес», и не будет ли он любезен «содействовать скорейшему расторжению контракта»?.. Как вариант — тройное увеличение гонорара за новый потенциальный бестселлер и половинные проценты с продаж.
Катя, Катерина, Катюша, Катечка не улыбалась. Звёздно-синие её зрачки источали холод, она барабанила пальчиками по столу, она перекидывала то и дело ногу на ногу — о, как хотелось ему припасть к ее ступням и молить о чуде!
«Видите ли, друг мой, — срывающимся голосом заговорил наконец Самюэль, — я, конечно, могу сделать всё то, о чем вы просите: как расторгнуть контракт, так и увеличить озвученные вами суммы. Но дело не в этом, совсем не в этом!.. Дело в другом. Дело в том — простите невольную тавтологию, я немного волнуюсь, — дело в том… Да послушайте же! Выслушайте меня хоть раз в жизни — выслушайте!.. Вот уже много лет, с тех самых пор, когда впервые увидел вас, я не нахожу себе места. Катя, Катерина, Катюша, Катечка! Родная. Да если б вы только знали, что я влюблен в вас, как мальчишка! Вы снитесь мне, я ищу с вами встреч, я готов на многое ради… Не говорите н е т сразу — подумайте, умоляю… Да, я старше вас… Да, я допускаю, что, быть может, совершенно вам безразличен — и все же не отторгайте… У меня большие возможности… Разумеется, вы, вероятнее всего, несвободны… Разумеется, вы достойны самого лучшего… Разумеется, мои «дополнительные очки» в виде выигрыша ничтожны… Но, быть может, вы подарите мне маленькую возможность хотя бы изредка видеть вас? Я не прошу о чем-то большем… И мне, поверите ли, совершенно не стыдно. Совершенно не стыдно признаваться в этой вот самой любви… Она — есть, она существует не только в романах… В пятьдесят, быть может, только и сознаешь, насколько эта проклятая любовь существует! Я был женат дважды, меня добивались, обожали и ненавидели, пытались приручить или воспользоваться… к чему все это?.. Ах да, простите… Я впрямь взволновал… Я прошу вашего позволения видеть вас… видеть несмотря ни на что… видеть хотя бы изредка… я приму любое ваше решение — и все же позвольте, позвольте великодушно быть с вами рядом, коли не вместе… Признаться, единственное желание — это предложить вам руку и сердце… увезти к самому синему морю… банальненько, да?.. подарить все эти драгоценные камешки и шелка, хотя всё у вас уже есть и вы ни в чем, судя по всему, не нуждаетесь…» — сбивчивый монолог Самюэля затянулся, но он никак не мог остановить поток слов, льющихся из анахаты, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка, свет очей его, улыбалась, и шемаханские ее брови ползли вверх, и пряталось в зрачках странное состраданьице.
Приложив палец к губам Самюэля, она подошла нему и, надев ошейник, тряхнула поводком: «Торрес, сидеть!». Он прижал уши, испуганно огляделся и, понурив голову, повиновался, а Катя, Катерина, Катюша, Катечка погладила его против шерсти и, потянув поводок на себя, заливисто рассмеялась, помахав порядком обескураженному Доппельгангеру: «Гулять!» — так и пошли-шли-шли по улочкам, пока не добрались до аэропорта (о, как страшно лететь в грузовом! Торрес выл всю дорогу…), а вскоре и до святая святых: ее, богинюшки, дома.
Радостный многоголосный лай за дверью заставил сердце экс-Самюэля дрогнуть: породистые псы, один за другим, бросались ей под ноги, а она, Катя, Катерина, Катюша, Катечка, видела перед собой одну лишь Анну Вернер, — ту самую, — и говорила ей что-то на неведомом ему языке, и танцевала, танцевала… да как же восхитительно она для нее танцевала, подумать только!..