Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2019
Валерия Иванова (1972) — родилась в Иркутске. Окончила ИГУ. Публиковалась в «Сибирских огнях», «Новой Юности». Живет в Иркутской области. В «Урале» печатается впервые.
Грипп
Откуда-то принесло ветер; ветер сорвал с места город, сорвал и понес в сплаве света и грохота, как снаряд. Внизу под городом проснулся поселок, и где-то в поселке, вздрогнув, проснулась и я.
— Господи, что это?
— Самолет кружит. Наверное, посадку не дают. Ты спи.
Но на часах шесть, пора. В кухне ждет опара, надо хлебом заняться, согреть воду к завтраку. Повязывая волосы косынкой, иду в темноте по лестнице, слышу, как капает в миску сыворотка внизу. Город, снижаясь, цепляет крышу, дом, качнувшись, проваливается, и где-то в доме в пролет без ступеней падаю и я. Пролетая под окном, смотрю на руки, пальцы — наверное, о стену зацепилась — испачканы известкой.
***
— Птица что делает? Летит. Вопрос означает действие предмета, значит, «летит» — глагол.
Он дважды его подчеркивает — справа налево. Локоть касается исписанной доски, стирая предложение про пионеров на параде.
— Возьми мел в правую руку! — Это, конечно, из-за спины, сердито, но он доводит черту левой, вдавливая локоть в шеренги пионеров. Мел крошится, осыпается на лыжню, вспугивая птицу, и птица что делает? Летит. Летит сначала рядом, почти касаясь, потом уходит вверх, в сосновый свод над просекой. Он ищет ее глазами, подняв лицо в закат. Борода вспыхивает желтым и тут же со всей округой гаснет, только где-то за просекой, в низине, синеватым пламенем горят снега, и, кажется, пахнет дымом. Значит, еще одна деревня.
Снова хлопают крылья, но он, не всматриваясь в темноту, склоняется над лыжней.
***
— Ну, все как я и говорила: запродали нас китайцам, с потрохами запродали.
— Так то не нас, то Байкал… Народу-то, поди, своего у них хватает, на кой мы им?
— А рыб кормить сгодимся. Байкал китайцам на прокорм, тайга — на зубочистки… Если раньше не сгорит, пожары-то, говорят, нынче ранние…
Старухи мои горемычные… В тазу полотенце с уксусом, шторы на окнах. Кто-то, наверное, заболел. Господи, лишь бы не Дарья! И чья-то ладонь меня в лоб толкает: спи!
***
Из прорехи в соснах пахнуло йодом, не по-аптечному горячо. Плеснула вода и после паузы не умолкала. Бежали невидимые за деревьями люди, протяжно стонали лыжи, как будто съезжали с горы или… взлетали?
Он оставил лыжню, оказавшись в ботинках, свернул с тропы и прошел совсем немного, когда хвойная занавесь, прорвавшись, выбросила его в громаду синего, желтого, жаркого. И белые птицы на синем, и голые на желтом люди. Он, кажется, спросил у кого-то: «Что это?» И кто-то ему ответил, пожав на ходу плечами: «Это? Китай».
***
— А в газетах вроде ничего пока не было?..
— Напишут еще, погоди… Иероглифами. В дацзыбао. Ад кромешный, господи прости…
***
Он — это я, и я женщина в горящих синим снегах таежной деревни. Он здесь проездом, теперь ночь, и я глажу тени на его подбородке, я глажу их пальцами, и они теплеют и, растекаясь, истаивают без следа. Я глажу острые, как иглы лиственниц, тени на его подбородке и думаю, как хорошо, что он пришел зимой: к исходу осени я рожу, а перед тем он построит на здешней реке мельницу. Ледостав будет ранним, но жернова у мельницы хороши, и мы успеем скопить кубышку и купим дом, и колыбель, и флюгер на крышу…
Я женщина в горящих синим снегах таежной деревни и я колдунья с околицы. Мало ли дел безлунной ночью у деревенской знахарки? Рассвет еще спал, когда я проводила глазами лыжника и заспешила к оставленной им мельничихиной дочке. Рассвет еще не начался, только посинели верхушки сугробов, но я сяду на крыльце и стану ждать. Когда взойдет в небе позднее желтое солнце, я знаю точно: в этом доме я буду нужна.
Я колдунья-повитуха и я мать. Я заварила чай с иглами лиственниц, над чашкой пар со смолой. Мой сын тянет руку к чашке, но я ее отвожу: «Возьми чашку правой!» Он левша, в отца. Я беру шитье и сажусь рядом. Он отхлебывает чай и от смолы морщится, или это вспухает наконец подбитая кем-то скула? Топленым снегом на полотенце примачиваю синяк… Горе мое…
— Расскажи про отца.
— Он был лыжник…
Я мать и я же сын. В пустырь за школой втоптан снег и кровь пятнами. Моя, чья же еще? Они стоят рядом, в шаге, в бурых беличьих тулупах, беличьи же рукавицы на шнурах качаются лишней парой рук.
— Повторяй за мной, урод: он придет весной, он придет, и мы все спасемся…
Я сплевываю кровь на снег, стараясь не попасть на рубашку, но все равно пятнаю воротник. Мать расстроится… Потом запрокидываю голову к небу, чтобы не видеть беличьего меха над глазами:
— Ты сказал…
Лыжник сходит с круга. Не по-аптечному горячо пахнет йодом и влагой. И голые на желтом люди… Он спрашивает у кого-то: «Что это?» Но знает и без ответа: прощен. Адский круг пройден, декорации брошены в углу. Чуть перекосило задник, вылиняло небо, но жить все-таки можно, и мы живем. Я мать и я же сын. Я запрокидываю затылок и вижу птицу. Птица что делает? Летит.
— Возьми мел в правую руку! — Это, конечно, из-за спины, сердито, но он доводит черту левой, и я, всплывая из сна навстречу старухам, газетам и новостям, зачем-то ему улыбаюсь.
Пуговицы
Шестнадцать дней удушливого московского лета миновали. По свежести опыта оглядываясь назад, картинки не вижу, только детали, отчетливые, острогранные, как пуговицы. Вот их и перебираю, иногда любуясь, иногда надеясь забыть.
Вот шлейф резиновых лент на дверях автобуса. Яблони во дворе, листья на подоконнике. Сбрасываю их вниз, они планируют, кружась, и так же кружатся тени, вырастая навстречу ударом асфальта. Мертвый голубь на ступенях театра, номер телефона на купюре — не помню чей. Слабоумная у метро, увиденная до столкновения близко, и перенятое на себя ее удивление — врожденное, открыторотое, текущее слезой и потом. Переулок без вывесок, облепиховый чай во френч-прессе.
— Это апельсин? — спрашивает девочка и пробует из ложки огненной окраски кипяток.
— Это облепиха, — говорю я, но голос тонет: на сцене опять музыка. Поют про пуговицы, про то, как они отрываются одна за другой, и, наверное для рифмы, про ставших бабочками гусениц. Девочка смеется, допивает чай и, оттопырив палец, поднимает руку: вкусно.
Часом позже в запретном для нее KFC заключаем пакт на троих: маме не скажем. Картофель по-деревенски, жареная курица в коробке. Масло пропитывает картон, пятнает салфетку.
— А вот вы с какого возраста себя помните? Я с полутора лет примерно.
— Ты же мне говорила, что рожденье свое запомнила? — В разговор вступает отец, утирая со рта полоску сливок от капучино.
— Ну, пап… Это я когда говорила… Мне тогда скучно было, могла я приврать? Так вот, дело было в Италии, в древней какой-то парикмахерской. Там стригли папу под машинку. А мне его жалко было, и я расплакалась. Сидела в высоком кресле и ревела. Мастер дал мне мороженое, шарик в вафельном рожке, а оно упало. И он принес другое, а кудряшки тем временем состригли…
Между моей рукой на подоконнике и грозовым ливнем над Переделкино — стекло электрички. Она болтает ногой и пьет отцовский чай из крышки термоса.
— А в Германии у нас есть садовник. Он одинокий и любит поговорить, но ему не с кем: никто почему-то не хочет. А я с ним разговариваю, и мы друзья.
С перрона ее уводят, обняв под зонтом за шею, прижав к щекам чайного цвета волосы, но она, вывернувшись, машет мне и хохочет. И часом позже, когда я иду по московской окраине к дому, с черного боярышника у метро падает дождь, падает и восходит испариной под фонарями, и девочка хохочет, обернувшись, и облепиховый чай под ее ложкой ворочается тяжело и жарко, и кто-то ритмично, с отбивкой, будто по слогам, заглушая наши голоса, поет:
— Отрываются… пуговицы…
Пеликула
Ночью в свете фар у дороги ковыль: белые полегшие колосья, похожие на спины зверей, — может, притаившихся, может, мертвых.
В машине еду на пассажирском, скорость для узкой дороги предельная. Вцепившись в ручку над головой, дышу, чтобы не закричать. И все-таки вскрикиваю, не удержавшись: перед капотом, почти у колес, мелькает на скорости обесцвеченная светом лиса. Стоп-кадр на обочине, негатив — и снова пустая дорога.
***
Соседский Матвейка из-за забора кричит:
— Угостите меня ягодой!
Мне ягод не жалко, но прямота коробит: «Невоспитанный». Молчу, а через минуту стыдно: Матвейка, слизнув из горсти клубнику, приказывает:
— Завтра встретимся, я вам банку малины наберу.
***
Ночная Москва, темные витрины в темных лужах, падалица на тротуарах. Рев мотоциклов оглушает, стирая на время звуки и даже запахи, затем, в тишине, снова набирает силу и звучит уже до утра сок подбродивших яблок на газонах. Мокрые астры у подъездов под гаснущими окнами пахнут дождем — недавним летним и всеми будущими близкой уже осени.
***
Небо — как стекло, и по стеклу медленной мухой — вертолет.
***
Под злым байкальским солнцем прохладный синий — гор, моря, неба, воздуха — закипает до ожога и усталости глаз. Прочие цвета неразличимы и тают в тени. Черно-синий мир разбавляют чайки: целая колония покрыла берег и вдруг разом снялась — вверх, россыпью над водой. И под этим облачным, спокойным, как лист бумаги, белым жара, кажется, спадает.
***
По утрам дожди. Набравшая воды малина потеряла вкус. Срезала созревшие перцы, пальцы горят, и на всем, от малины до молока, жгучий привкус аджики. Кипятила воду, вспоминала чай на Арбате — чересчур сладкий, из крышки термоса — и прохожих с разговорами. Абсурд, может быть, из-за ощутимого во внятном выговаривании удовольствия, запомнился дословно:
— Танковый корпус, две стены. Идешь гуляешь — хорошо!
***
Кухонное окно на закате слепнет от солнца.
***
Утром, еще до света, заскулили щенки. Вставать не хотелось, думали, это где-то у соседей. Оказалось, у нас: два серых комка на крыльце. Похоже, подбросили. Собака обнюхала, отошла, следила из угла грустными глазами. Решали, что делать будем, искали питомник или приют, а когда вышли во двор с коробкой, щенки пропали. Странно, что весь последний час мы не замечали тишины. Обошли ограду по периметру — нигде ни норки, ни лазейки. Те, что были раньше, давно заделаны. Новых не появилось. Щенков же и след простыл. Может, и к лучшему. Беспородные, сытые, любопытные, похожие на двух птенцов-слетков, где-то они сейчас?
***
Бабка под конец лета посадила картошку. Взошло пятнадцать кустов в зарослях малины.
— Кто ж в августе-то сажает? Что из нее вырастет?
— Да она ж своя, домашняя, зимой угостили, а клубни проросли. Жалко ее…
— А зимой под снег уйдет — не жалко будет?
Не ответила, пошла, как ходит обиженная — по стежке, шаг в шаг. Отойдя, обернулась:
— Злая ты…
***
Рвала иргу, темно-синюю на солнце. Тени на траве тоже синие. Ошибалась, тянулась рукой, схватывала пустоту, удивлялась и через пяток ягод снова ловила тень.
***
Летом моталась — Москва, Париж, Нормандия, снова Москва, но странно — не пропустила смены сезонов: это когда утрами бросаешь взгляд в садовое окно — на соседский цветник за забором. По смене цветов и понимаешь, как прокатывается от весны к осени лето. Сейчас там высокие беспородные желтые цветы на ножках. Названия не знаю, но люблю давно, и осень для меня открывается ими, прежде летучих долгих паутин в нагретом воздухе, прежде стрекоз над водой и заморозков.
***
Ложное воспоминание, может быть, вызванное памятью о метро: проводы на перроне, я, вжавшаяся в тебя поверх пальто. Лацкан под щекой примялся, но двинуться немыслимо — боюсь спугнуть мелодию. Нет, это не музыка, это толпа, свист пневматики, грохот железа, плафоны фонарей в пыли, но вместе они — одинокий орган в Нотр-Дам Вернона, точь-в-точь. И я слушаю. Лацкан режет щеку, и это тем больнее, чем мягче в памяти линия, по которой капля пота ночью на подушке обвела, стекая, твое лицо.
***
О поездах… Хорошо бы сейчас ехать в пригородном, на электричке, и сверху, с высоты вагона и насыпи, смотреть на сады, на тазы с вареньем. Хозяйки, выставив локоть, пробуют с ложки, топырят губы, обжигаясь, и после, когда мелькнет и скроется поездная вереница, сами себе говорят: «Сахару маловато».
***
Тень под садовым зонтом. В тени я и куст малины. Ветка бьется о подлокотник, рассыпая муравьев, скребет штакетник, как часовую колбу песок. Звук, мне кажется, тот же. В кувшине на столе шестипалая ромашка — кто-то начал гадать и бросил, и она живет, держа недоговоренное на лепестках: три из трех при прочих равных. Кувшин на солнце, тени как подпалины. Пчелы над цветами, пух на ветру. Покой либо его отсутствие, иногда ужас — пойманной мыши, птицы, бабочки… Песок под ногами, краснота под веками — солнце слишком яркое. И шестипалая ромашка в кувшине у самых глаз. Три из трех при прочих равных.
***
Ночью то ли привиделась, то ли выдумалась картинка: «Маленькая комната из-за дорожки света кажется длинной. Свет протянулся от окна до входа и похож на половик. Кто-то движется в соседней комнате: по дорожке пробегают тени. Мальчик в кровати у стены, на нем майка, руки поверх одеяла недвижны. Мальчик вслушивается в темноту. С коврика у кровати в полоску света на полу смотрит медведь».
Днем непонятно откуда всплыло слово — пеликула. Отчаявшись отделаться, набрала его в поисковике. Оказалось, pelicula по-испански — кинопленка.
***
Соседка кромсает на засолку укроп. Удары ножа часты, как стежки машинки. Швейная дробь на доске и рассольный запах укропа.
***
В доме у Толстого в Хамовниках комната с соленьями называется Маринадной.
***
Проснувшись, подумала о снеге. От окна тянуло снежным, смешанным с бензином городским холодком. Даже увидела этот бегущий под медленным снегом город. Постояла у окна. Снега, конечно, не было, не было и города. Деревенская улица, за ней дорога, ивовая отметина вдоль реки и тайга на сопке. Черемуха за ночь облетела, стучала о подоконник. Звук был пронзительно-голым и жестяным.
Старая московская записка, невесть зачем сохранившаяся: «Спичечный коробок под крышкой оказался перевернут. Толкнула задвижку, спички разлетелись. Собирая, ткнулась щекой в бедро, похудевшее за неделю, схватившееся, как схватывается на воде ледок. Утром после душа прошлась по коже кремом, но твой ночной пот все равно уловила — может, только памятью или галлюцинацией, но голова закружилась, и, оседая на пол с горстью спичек, впервые почувствовала, что значит скучать по тебе вот так — узлом из души и плоти. Пожалуйста, приезжай».
***
Дальняя родственница умерла в деревне; говорят, я никогда ее не видела. Но я видела. Детское воспоминание как картинка: она выглянула из кухни с тарелкой, с ложки сметану облизала, что-то стала говорить. След от помады — оранжевый. Это я хорошо запомнила, а больше ничего: ни как одета была, ни прическу, ни голос… Как с той лисой на трассе: оранжевый мазок в детской памяти и темнота. Может, и меня кто-нибудь вот так же вспомнит однажды — по помаде. Хотя оранжевой у меня никогда и не было…
Лузер-блюз для вечного майора
Сентябрь, как скумбрия, вошел во двор, надеясь зазимовать, — за пределами двора город лупили заморозки, а здесь стояли на асфальте тополя, как масляные лампы, и горели тепло и желто, осыпая искры на асфальт. Из асфальта вырастали стены, в заколоченных подвалах дремали коты и крысы. Сентябрь прошел вдоль решеток, и коты взвыли, крысы пустились в пляс, но никто за распахнутыми форточками четырех домов их не услышал, потому что и крыс, и котов, и даже скумбрию я выдумала только что, сидя на асфальте в продранных на коленках колготах.
С полетами такое часто: когда летишь невысоко над землей, она хватает за ноги и с размахом бьет. И вот я сижу на асфальте, готовясь разреветься, но с улицы во двор въезжает грузовик, в нем, прикрытые бортами, сидят рядком две одинаковые старухи. Зеркальный шкаф отпахивает дверцу, она принимается летать, ловя окошком, как сачком, то меня, то небо с тополями. Я утираюсь локтем, на продранные колготы натягиваю подол.
Старухи окажутся сестрами, я дам им имена. Познакомьтесь с Луизеттой, познакомьтесь с Гильотиной. А может быть, наоборот, разницы никакой, ведь они совершенно одинаковые. Одна старуха потом куда-то затерялась, наверное, вселилась в соседний двор, и оба имени достались сестре, я выговаривала их через черточку, вот так: «Луизетта-Гильотина».
Потом я запишусь в библиотеку, перечитав детское, проберусь в «закрытый абонемент», и хромая регистраторша с носом-бородавкой, поймав меня за ворот легким своим костыльком, махнет рукой: бог с тобой, читай. Читаю я все подряд — журналы, газеты, энциклопедии и книги, не запоминая ни авторов, ни названий, только обрывки сюжета и имена. Вот, например, отряд натуралистов идет в экспедицию за водяным орехом, а Луизетта-Гильотина в общей кухне накрывает клетчатой клеенкой стол. На столе в трехлитровой банке плавает по кругу водяной гриб, он питается заваркой и пахнет комнатой в поликлинике с надписью на двери: «Мочевая». В английском замке привидение лорда-хозяина охраняет несмываемое пятно на полу: здесь он убил свою жену за то, что была страшна и не умела готовить. А Луизетта-Гильотина повязывает газовой косынкой шиньон, красит губы оранжевым. Прогорает рыба в сковородке, и мама открывает форточку, вымахивает полотенцем гарь и кашляет с выражением, а Луизетта-Гильотина упирает руки в боки и говорит вызывающе: «Ха!»
— Ха! — говорю я библиотекарше, когда она — тоже выразительно — стучит по часам на стойке некрашеным ногтем: тебе пора!
Я иду домой, пинаю пакет с книгами. Скумбрия-сентябрь давно кем-то пойман и обглодан, хребет насквозь простреливают звезды. Во двор Бастилии на двух подводах ввозят гильотину, и арестантики льнут к окнам лунами лиц и ликов. Мама выходит из булочной с кульком карамелек, выуживает одну для меня, и мы идем с ней рядом, книги бьют меня по коленкам через пакет: бум-бом. Мама говорит, попадая между бумов и бомов старательно и аккуратно, что к Луизетте-Гильотине приехал погостить зять-майор. Я увижу его завтра, сидя во дворе на перекладине качелей, как на турнике. Он будет идти к подъезду, чуть хромая, в кителе с погонами и с банкой чего-то живого и плещущего под мышкой. «Бум!» — я переворачиваюсь на турнике головой вниз. «Бом!» — встает с ног на голову майор, но все равно идет к подъезду, и на погонах что-то взблескивает, и что-то плещет в банке. И тогда я соскакиваю с качелей и бегу из двора мимо школы, института и даже выхожу замуж, и уже совсем в другой стране и другом времени мой муж, глядя на первую в этот вечер звезду, вспоминает майора-артиллериста с военной кафедры. Вот тот диктует, проговаривая слова, как азбуку, не сглаживая, как детсадовцам, по слогам: «Взрыватель дальне-го дистанцион-но-го действия…» Детсадовцы бородаты, будущие физики как-никак и будущие, если повезет, старшие лейтенанты. Толстый в белом бабьем свитере даже и тетрадку не раскрывал, спит, подперев кулаком скулу, тоже, если вглядеться, по-бабьи. Майор прогнал по щеке желвак и отвернулся, муж поворошил поленья в костре. Светлее не стало, скорее придвинулась ночь. Я поднялась, опрокинув садовое кресло, пошла через сад от костра, мимо института и школы обратно во двор и, спрыгнув с качелей, мелком из кармана запустила майору в спину. Он обернулся, уронив банку на асфальт. «Бум!» — сказала банка, разбиваясь. «Бом!» — глотнул вина подвал, а я, вглядевшись в майора, признала теперь совершенно точно: он.
***
Окно смотрело на складской проезд, в стиснутое шиферными скатами небо. На ветру человечье, многое и разное, оседая, било по крышам дождем. Щен черной масти пронырнул под фурой, на въезде у конторы встал. В пасти мышь: «Глядите! Хвалите!» — ан некому глядеть, да и мышь упустил, — рванулась, неживая, вычертила в пыли бухгалтерский красный крыж и пропала, унесла в закрома неуставную мышиную смерть.
— Пристрелка по наблюдению знаков разрывов, она же пристрелка по эн-зэ-эр…
Под окном пришвартованный к стене погрузчик накрыли картонкой, придержав от ветра локотком, придавили парой килечных шайб, банкой мойвы, полбуханкой ржаного тминного и, конечно, пузырем мутноватой белой.
— … захват цели по дальности, то есть здесь мы берем вилку…
И вилка была взята и курносо вздернута в небо, а на зубцах, как на остроге, дрожа и истекая, кропила картон пряно-малосольная белоглазая она, глядя на майора по-бабьи пристально, будто прощаясь.
А вечерами на протертой тещиной клеенке таращился из банки на майора плешивый гриб и, как звезда, отражалась в баночном боку потолочная лампа. Кто-то на кафедре — он это знал — врет про него сейчас, будто этой своей звезде на погонах майор вечерами поет на манер романса: «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда». Он не пел, и, может, поэтому другой никогда и не было. Майором его помнили выпускники прошлые, нынешние и всех предыдущих лет. Он был майор вечный, беспросветный, застывший, как складской двор в окошках кафедры, как брызги вина из разбившейся накануне банки. И что это за оторва с мелком? Надрать бы ей уши… Он идет к раковине в углу, и оторва из-за занавески видит: он набирает в ладони воду из-под крана, споласкивает лицо и остатками капель кропит ссохшееся мыло. Мыло тянет влагу, как ребенок во сне, не просыпаясь. Чуть пахнет дегтем, лицо майора белеет в зеркале. К полотенцу он не притрагивается.
Снилось ему всегда одно и то же: окраинный и старый, с не замкнутой в кольцо оградой парк. Безоградная часть сливалась с лесом, сперва с сосновым, потом — с березово-черемуховым. Среди берез и черемух белели санаторные корпуса. От корпусов к веревке во дворе выходили бабы, выносили латаные простыни в тазах, шли сперва по тропинкам, потом по асфальту, уперев тазы в бока, и под халатами, под казенной белой бязью, сладко и густо, как сахар в кипятке, расходилась по коже краснота. По простыням стекало к закату солнце, к августу лето и к долгой старости недолгая бабья жизнь, няньки переругивались сорочьими голосами и подхватывали простыни прищепками за миг до паденья. В этом был их бабий шик, форс, манера, и майору нравилось думать, что — для него.
Хоронили его из того же двора, через два сентября на третий. Теща в черной газовой косынке над густым начесом села в изголовье, автобус на ухабах трясло, но она, вынув из кармана кофты помаду, лихо, без зеркальца и без отраженья в окне, обвела губы крутым оранжевым. В этом был ее бабий шик, форс, манера, и — черт бы вас всех побрал! — это было для него.
В опустевшем дворе вслед автобусу смотрела с качелей повзрослевшая оторва. Она сидела, чинно сдвинув ноги под подолом, на перекладине. Лоб прорезала складка, как будто оторва что-то для себя прикидывала, не решаясь исполнить, и вот решилась, выпустила из коленок подол. Подол подхватил ветер, вскинул складками, как звезду, а оторва спиной назад, как в пропасть, упала с перекладины. «Бум!» — спрыгнула на асфальт. «Бом!» — выпрямилась. И, не оглядываясь, ушла из двора — в другую жизнь, в другую страну, опрокинувшись головой в небо, встав с ног на голову, потому что кто-то уже занял ее место на турнике и смотрел теперь вслед, повиснув вверх ногами, как это бывает в детстве.
Исправить ничего было нельзя, и оставалось верить, что все идет правильно.