По мотивам воспоминаний М.П. Придонова
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2019
Олег Хафизов — прозаик, эссеист, сценарист. Родился в Свердловске. Окончил факультет иностранных языков ТГПИ им. Л.Н. Толстого, учился в Литературном институте им. А.М. Горького. Работал художником-оформителем, переводчиком, журналистом, телеведущим, педагогом. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и др. Автор четырех книг прозы. Финалист конкурса им. И.П. Белкина (2004), дипломант Международного Волошинского конкурса (2012). Живет в Туле. В «Урале» печатается впервые.
Доброму дяде Мише
В старину за неделю до Рождества в русских храмах разыгрывался оригинальный спектакль, называемый «пещным действом». В этом действе изображались события третьей главы книги пророка Даниила, где царь Навуходоносор приказывает правителям подвластных ему народов собраться на поле и поклониться установленному там золотому идолу, когда грянут гусли, свирели, кимвалы, цевницы и прочие симфонии. Те же, кто поклониться откажется, будут брошены в пылающую печь, растопленную ближневосточной нефтью, паклей и хворостом.
Царю доносят, что золотому идолу не поклонились только три человека, называемые сначала Седрах, Мисах и Авденаго, а затем Азария, Анания и Мисаил (или Михаил). Этих праведников, которых в пещном действе называют отроками и царскими сыновьями, приговаривают к сожжению. Печь раскаляют до температуры, в семь раз превышающей норму, так что сгорают даже халдеи, подтаскивающие связанных отроков к устью.
Отроков швыряют в печь, но внутри их как бы овевает влажный прохладный ветер. Палачи видят, что посреди бушующего пламени остается тихое пространство, в котором отроки поют молитвы, и их в печи уже не трое, а четверо. Четвертый — это ангел, который спасает отроков из огня целыми и невредимыми. У юношей даже не опалились волосы, а от одежды не пахнет гарью.
Для инсценировки этой истории в церкви на месте амвона сооружали округлую печь в виде позолоченного шкафа без крышки, с боковым входом и резными колоннами. Халдеи в диковинных восточных одеждах и высоких шапках-турах, с пальмовыми ветвями и водорослями, вдетыми в трубки в виде пламени, выводили отроков в стихарях и венцах. Учитель, сопровождавший отроков, просил у священника благословения на грядущее испытание. Исполнялись соответствующие песнопения. А затем между участниками этой драмы разыгрывались очень жизненные и выразительные диалоги.
Раздувая пламя пальмовой ветвью, один из халдеев спрашивает: «Дети царевы, видите ли сию пещь, огнем горящую и вельми распаляему?» Другой уточняет: «Сия пещь уготована вам на мучение».
Анания отвечает: «Видим мы пещь сию, но не ужасаемся ее; есть бо Бог наш на небеси, ему же мы служим, той силен изъяти нас от пещи сия!» Азария говорит: «И от рук ваших избавит нас». А Михаил подводит итог: «Сия пещь будет не нам на мучение, но вам на обличение».
Халдеи обсуждают ситуацию, как два обычных русских мужика в непривычной роли палачей:
— Товарищ!
— Чево?
— Это дети царевы?
— Царевы.
— Нашего царя повеления не слушают?
— Не слушают.
— А златому телу не поклоняются?
— Не поклоняются.
— И мы вкинем их в пещь?
— И начнем их жечь.
Отроков берут за руки и одного за другим швыряют в шкаф, изображающий пылающую печь при помощи жаровни с углями. Азария при этом мешкает, и один из халдеев говорит ему: «А ты, Азария, чево стал? И тебе у нас тоже будет».
Халдеи изо всех сил раздувают пламя в печи. Отроки поют молитвы, и сверху на лебедке к ним спускается ангел с крыльями. Двое отроков берут ангела за крылья, а третий — за ногу.
Как и в Библии, халдеи замечают, что в печи теперь находятся четверо вместо троих. Они обсуждают это событие в своей незамысловатой манере.
— Товарищ!
— Чево?
— Видишь ли?
— Вижу.
— Было три, а стало четыре. Грозен и страшен зело, образом уподобися Сыну Божию.
Ангел вытаскивает отроков из печи, бросает их обратно, а затем сам спускается к ним с громом, сотрясением и иными сценическими эффектами. В ужасе халдеи падают ниц, с них сваливаются их высокие шапки-вавилоны, и служители подпаливают их свечами. Затем халдеи надевают свои шапки, выпускают отроков из печи и довольно миролюбиво с ними беседуют:
— Анания, гряди вон из пещи! Чево стал? Поворачивайся! Не имет вас ни огонь, ни солома, ни смола, ни сера. Мы чаяли — вас сожгли, а мы сами сгорели.
Спектакль завершается общей молитвой, славословием царю и властям. Печной шкаф разбирают до следующего Рождества. Более подробное описание этого ритуала приводится в книге Н. Костомарова «Быт и нравы русского народа». И он бы представлял чисто исторический, этнографический интерес, если бы не сбывался из века в век у разных народов, как и другие сюжеты священного писания.
Я хочу сказать, что лично знал такого отрока по имени Михаил, которого хотели сжечь живьем в печи палачи-халдеи. Но у них ничего не вышло, и они погорели сами.
Когда я познакомился с Михаилом Придоновичем, ему шел девяносто шестой год. Он годился мне в отцы и потому называл меня «Олешек», а я его — «дядя Миша». Но в начале описываемых событий Мишеньке было девятнадцать с половиной лет, и его вполне можно было считать отроком.
Мишенька родился в городе Тбилиси, когда тот еще назывался Тифлисом. Его отец, Придон Придонов, в юности вступил в большевики, был подпольщиком при меньшевиках, а затем стал «красным директором» и руководил строительством химического комбината в Калинине. Как многие руководители того времени, он попал под репрессии в 1938 году, но отделался сравнительно легко. Через семь месяцев его отпустили «за отсутствием состава преступления» и даже перевели в Москву, а по поводу этих событий он лишь туманно замечал, что «никогда не надо признавать того, что не делал на самом деле». Смысл этой многозначительной фразы остался Мишеньке до конца не понятен.
Маму Мишеньки звали Ида Паулина. Она происходила из немцев, переселенных Александром I из Вюртемберга в Грузию для обустройства новых территорий растущей Российской империи. Царское правительство, наверное, предполагало, что немецкие колонисты привнесут в жизнь окружающих горцев европейскую культуру и трудолюбие, но происходило нечто обратное. Не забывая немецкого языка и лютеранской веры, переселенцы довольно быстро превращались в тех, кого принято называть лицами кавказской национальности.
Мама пыталась приобщить Мишеньку к родному языку и нашла ему замечательную учительницу-немку, но Мишенька, по его собственному признанию, оказался большим лентяем и не освоил немецкий как следует, лишь научившись кое-как «кумекать» за семь лет обучения. Впрочем, и это умение в дальнейшем ему пригодилось, особенно когда требовалось на слух разобрать по-немецки шестизначное число, которое выкрикивали очень часто и очень быстро.
Свои познания в немецком Мишеньке приходилось скрывать, чтобы не возникло впечатления, что этот подозрительно чернявый юноша почему-то знает еврейский диалект немецкого языка — идиш. Позднее он долго не мог выносить звуков немецкого, а на вопрос о происхождении отвечал, что он армянин.
Словом, семья Мишеньки была интернациональная и русскоязычная, как многие тбилисские семьи. Мишенька говорил по-русски совершенно правильно, с еле заметным смягчением, которое я замечал и у чисто русских людей, живущих на Кавказе, особенно когда они выпивают или волнуются. Писал он не столь же грамотно, но, уж конечно, не хуже, чем многочисленные русские отроки сегодня пишут в интернете. Он также кумекал и, во всяком случае, все понимал по-армянски и по-грузински, а услышав впервые мою фамилию, даже обратился ко мне с какой-то тирадой по-татарски, которой я, увы, не понял. Внешность Мишеньки была самая кавказская, он был высоким жгучим красавцем с тонкими усиками киногероя и томным взглядом романтика.
Мишеньке было девять лет, когда отец ушел к другой женщине и переехал в Москву, учиться в Промакадемии им. Сталина. Придон Васильевич продолжал поддерживать с ними отношения, но все же Мишеньке его не хватало, и он с пронзительным чувством вспоминал, как папа один-единственный раз в жизни катал его зимой на самодельных санках. Оказывается, в то время в Тбилиси дети катались на санках! Детство Мишеньки было голодным, но вольным. На фотографии того времени мы видим Мишеньку и его родственника в непривычной для нынешнего глаза мешковато-взрослой одежде и высоких военных сапогах, карабкающихся по каким-то белокаменным тбилисским строениям. Наверное, во время одной из таких забав в школе Мишенька грохнулся, раздробил себе левый локоть в восьми местах и чуть не расшибся насмерть, — однако судьба приберегала его для чего-то другого.
Десятилетку Мишенька заканчивал в еврейской школе, хотя и не был евреем ни в малейшей степени. Детей еврейского происхождения в школе было не более половины, а отличие этой школы от русской, грузинской или армянской заключалось в том, что еврейские дети могли посещать (хотя и не особенно посещали) уроки идиша. Школа была на хорошем счету, но, судя по оценкам в табеле, Мишенька не слишком изнурял себя учебой, предпочитая рисование. Сосед Олег, студент академии художеств, положительно оценил его опыты и рекомендовал поступать в художественный, но Мишенька сробел и поступил — в архитектурный. Это было в 1939 году.
Мишенька побыл студентом совсем недолго и только успел, по его собственному выражению, «пройти в институте некоторые коридоры», когда начался призыв в армию. Не дожидаясь повестки, он оправился в военкомат добровольно. Его определили связистом в одну из стрелковых частей бывшей Чапаевской дивизии, расквартированной на Украине. Этот этап его службы запечатлен на фотографии, где Мишенька стоит по стойке «смирно» с длинной и острой трехлинейной винтовкой у ноги. На голове у него каска довоенного образца, наподобие той, которую носил Дон Кихот Ламанчский. Вместо уставных башмаков с обмотками, постоянно сваливающимися при ходьбе, — сапоги, которые полагались командирам, артиллеристам, кавалеристам и другим военным, причастным к верховой езде. О том, где ему удалось раздобыть (или одолжить) такую шикарную обувь, история умалчивает,
У Мишеньки был отличный музыкальный слух, он улавливал морзянку не хуже, чем его товарищ по отделению, профессиональный скрипач. В распоряжение Мишеньки поступила полковая радиостанция, качество которой можно представить себе по тому, как ее называли между собой красноармейцы: «Я вас вижу, но не слышу». Во время учений это громоздкое устройство перемещалось на тачанке, подобной той, которой когда-то пользовался легендарный основатель дивизии, утеплялось соломой и сверху укрывалось фанерной крышей.
После начала финской зимней войны 1939–1940-х годов Мишенька, как и другие его товарищи, просился на фронт. Ему отказывали несколько раз, пока командиру это не надоело. «Сиди. Когда надо будет, возьмут и не спросят», — отвечал командир. К счастью для Мишеньки, финская война довольно быстро закончилась. Однако двух его более опытных однополчан на фронт все-таки успели отправить, и оба сгинули в финских снегах.
Начало войны часто называют неожиданным. Но дядя Миша вспоминает, что такая возможность обсуждалась даже на уровне младших командиров и считалась более чем вероятной.
За двадцать дней до войны Мишеньку, уже в звании младшего сержанта, направили для учебы в Одессу, на курсы младших лейтенантов связи. Вечером накануне войны он дежурил в патруле, прогуливался в кумачовой повязке по роскошным одесским бульварам и даже впервые допустил нарушение устава. Курсанты искупались в море, а затем в подъезде под руководством бывалого сержанта раздавили на троих бутылку водки. Мишенька попробовал водку впервые в жизни и изрядно забалдел от нескольких жгучих глотков. Что касается других пороков, то в них он оставался еще менее сведущим. Когда после выпивки пошел задушевный мужицкий трёп и сержант признался, что «живет с одной там как с женой», Мишенька даже не понял, о чем речь: борщ они вместе варят, что ли?
На следующий день по репродуктору прозвучала знаменитая речь Молотова о начале войны, слишком известная, чтобы ее повторять.
16 июля недопеченным курсантам присваивается звание младших лейтенантов. Железнодорожное сообщение с Одессой к этому времени уже прервано. К месту службы юные командиры добираются сначала на автобусах, а затем — на пароходе по Днепру. Эта часть путешествия особенно приятна. Командиры поют, оперная речная акустика разносит их голоса по днепровским просторам, и им с берегов звонко вторят гарные украинские дивчины.
Однако следующая часть нашей истории скорее напоминает впечатления человека, которого вытолкнули на ринг, ничего толком не объяснив, и со всех сторон осыпают ослепляющими, оглушительными затрещинами. Или впервые в жизни надели горные лыжи и неожиданно столкнули на трассу скоростного спуска. Все летит, прыгает и мелькает, в ушах свистит, кое-как успеваешь уворачиваться и пригибаться. А вероятность того, что ты доедешь до финиша и не сломаешь шею, близка к нулю.
— Я получил должность, но должность моя была пустая, — вспоминает дядя Миша. — Командовать было некем и нечем.
Дивизия формировалась на месте. Начали прибывать люди, а потом и вооружение — трехлинейные винтовки Мосина образца 1891 года. Кому-то досталась исправная винтовка, кому-то винтовка без ремня, кому-то — без штыка, а кому-то и вообще не досталось оружия или брезентового солдатского ремня. Поступала и более современная техника. В распоряжении связистов оказалось целых четыре мотоцикла и мощная радиостанция РСБ-Ф, установленная на трехосном автомобиле. Говорили, что такой радиостанцией пользовался сам Чкалов во время беспосадочного перелета в Америку. Однако обстоятельства сложились так, что Мишеньке не пришлось блеснуть своей виртуозной техникой владения ключом на этой чудо-рации…
— Как думаешь, Олешек, мог ли мальчишка не опробовать мотоцикл, который попал в его руки? — спрашивал дядя Миша. И, по обыкновению, сам отвечал за собеседника: — Не знаешь. А я тебе расскажу.
Увидев сверкающий мотоцикл во дворе штаба, Мишенька, как истинный отрок, не утерпел и решил прокатиться. Впервые в жизни он завел машину, сделал на ней несколько пробных кругов и имел неосторожность при этом попасться на глаза выходившему на крыльцо начальнику штаба.
— Да ты, брат, отличный мотоциклист, — удивился начальник и приказал отвезти себя в люльке в штаб дивизии.
По пути Мишенька что-то не так надавил или покрутил, застрял посреди трамвайного пути и чуть не погиб под колесами трамвая, ни разу еще не понюхав пороху, да к тому же едва не погубил начальника. Чудом мотоцикл завелся и увильнул из-под самого трамвая, как из-под вражеского танка. Мишенька так и не признался в своей некомпетентности, доложив командиру, что машина оказалась слишком новой и плохо отлаженной. Таким образом, гибель командира была отложена примерно на месяц. А Мишеньке пришлось осваивать технику мотокросса уже под немецкими минами, придерживая машину, когда мины взрывались впереди, и наддавая газу, когда они ложились за спиной.
Как связист и мнимый мотоциклист Мишенька скоро получил первое боевое задание. 6 августа командир дивизии полковник Калинин вызвал его по тревоге вместе с другими командирами, расстелил на столе карту и указал предполагаемое место, в котором группа немецких танков при поддержке десанта прорвала наш фронт. Стрелковому батальону надлежало погрузиться на машины, заимствованные в окрестных колхозах, прибыть на место прорыва и уничтожать немецкие танки и десантников аки можно больше. Полковник выразился именно так, по-былинному: «Аки можно больше». Что касается Мишеньки, то он должен был ездить на своем мотоциклете туда-сюда и поддерживать связь батальона с основными силами.
— Легко сказать — уничтожать, — рассказывал дядя Миша. — А чем их уничтожать — матюками? Ни пушек-сорокопяток, ни противотанковых гранат, ни пулеметов у нас не было. Даже бутылки с зажигательной смесью тогда еще не применялись. Для всех целей, хоть против танка, хоть против самолета, была все та же винтовка Мосина со штыком, которым танк не проткнешь.
Колонна колхозных машин, набитых бойцами, пылила по дороге в том направлении, где, по сомнительным данным разведки, могли находиться немцы. Впереди на мотоцикле трясся Мишенька в кожаных крагах и устрашающего вида защитных очках-консервах, с командиром батальона в люльке. А между прочим, командир этого батальона был не намного старше Мишеньки и носил звание всего лишь старшего лейтенанта.
Немцы не заставили себя долго искать. Впереди на дороге показались танки, стеганула пулеметная очередь, и Мишенька на мотоцикле вильнул в кювет.
Бойцы залегли в лесопосадке и стали стрелять по фигуркам мышиного цвета, перебегающим вдали. Фигурки отвечали выстрелами, пулеметными очередями и минами. Немецкий танк, который полз за пехотой, выпустил пару снарядов по нашей цепи и куда-то уехал. Боец рядом с Мишенькой стал как-то странно подпрыгивать, как будто плясал, и рухнул на траву. В голове Мишеньки мелькнула дикая мысль: «Отплясался».
Никакой связи от Мишеньки не требовалось, да и получать донесения было не от кого, потому что его комбат куда-то делся. Мишенька подобрал с земли винтовку, снял с убитого патронташ, спрятался за куст и стал, как все, стрелять по мышиным фигуркам, пока не кончились патроны. Весь день они стреляли и понемногу отползали в следующую лесопосадку.
Батальон, в котором сражался Мишенька, забыли снабдить не только вооружением, но и питанием. Полевой кухни и припасов у них не было. Но утром из соседнего колхоза пришла, если можно так выразиться, «гуманитарная помощь». Крестьяне привезли целую подводу вареных свиных туш, а следом — парное молоко в бочке на колесах. Хлеба к этой обильной трапезе не нашлось, и вскоре после завтрака на тридцатиградусной жаре красноармейцы вновь открыли беспорядочный огонь — из всех задних калибров.
Немцы стреляли из автоматов, пулеметов, минометов и танковых орудий, медленно наступая. Наши отвечали из-за кустов редкими щелчками своих трехлинеек и медленно отползали. Эта никому не известная битва в лесопосадках продолжалась шесть дней, пока не перебили почти всех красноармейцев.
Возвращаясь с выжившими товарищами, Мишенька считал боевое задание позорно проваленным, хотя этих шести дней, потраченных на захват лесопосадки, немцам обычно хватало на разгром какой-нибудь европейской страны. Ребята из батальона связи страшно обрадовались его возвращению — ведь его давно считали убитым и на его место даже назначили нового взводного командира.
Тела убитых в посадках никто не подбирал, кости их, наверное, будут лежать под пашней вокруг дороги, пока их не вытолкнет земля. А Мишенька, ставший дядей Мишей, до сих пор просыпается от тоски, вспомнив, что не предал земле тела товарищей.
Отступив на левый берег Днепра, дивизия заняла оборону и некоторое время находилась в относительном затишье. Но в сентябре немцам удалось перейти Днепр с севера и зайти дивизии в тыл. Последнее письмо маме Мишенька отправил с полевой почтой 26-го сентября, и оно дошло до Тбилиси. Выходит, что в тот день проход еще был свободен, и почтовикам удалось спастись. Однако через каких-нибудь два часа после отправки почты дорога была перекрыта.
Остатки дивизии всем скопом двинулись на прорыв. Командиров никто не слушал, да их и не было заметно среди шумной толпы. Впереди на машине ехал комдив Калинин. Чуть поодаль продвигался Мишенька на своей радиостанции, в сопровождении особиста, приглядывающего за столь ценным объектом. Немцы открыли огонь, и тут же машина полковника Калинина полыхнула как факел. В нее попал снаряд. Или ее накрыла мина. Или, как считают некоторые современные специалисты, против командира дивизии был совершен диверсионный акт немецкими спецназовцами, хотя дядя Миша считает последнюю версию слишком надуманной. Не таким уж выдающимся полководцем был несчастный полковник, чтобы немцы утруждались против него столь сложной операцией.
Как бы то ни было, наступающая колонна тут же остановилась. Раздались крики: «Немцы! Обходят! Окружили!» Началась паника, и вся толпа поперла назад, как бывает во время пожара в переполненном здании.
Как нарочно, с машиной-радиостанцией что-то приключилось. Двигатель ревел вовсю, но она еле двигалась. Снизу валил дым, пол разобрали и увидели, что ось горит: что-то случилось с муфтой сцепления. Бойцов из кузова во главе с особистом Мишенька отослал в тыл. А сам с сержантом и шофером занялся спасением казенного имущества. Машину толкали плечами, на раскаленную ось сыпали землю, чтобы остановить горение, оборачиваясь, стреляли в немцев, которые уже маячили за спиной…
Выйдя из-под обстрела, особист поспешил доложить, что Мишенька радиостанцию спалил и бросил. Мишенька вернулся в село, где собирались остатки разгромленного войска, и тут же наткнулся на своего комбата Озерова и полкового комиссара Волкенштейна, словно по мановению волшебной палочки оказавшихся в этом безопасном месте и уже руководивших вовсю.
— Явился! Как смел ты бросить радиостанцию? Расстреляю!
Волкенштейн схватился за кобуру, но и горячий кавказский парень Мишенька тоже дернулся к пистолету:
— У меня тоже есть чем стрельнуть! А вы вначале выслушайте мое донесение!
Услышав, что его ввели в заблуждение и радиостанция спасена с риском для жизни, комиссар сменил гнев на милость, расчувствовался и пообещал представить Мишеньку к ордену Красного Знамени. Заодно он приказал Мишеньке связаться по радио со штабом армии, чтобы сообщить о сложившейся ситуации, но это оказалось невозможным ни за какие ордена в мире. Радиостанция уцелела, но для работы с нею требовалась схема связи — таблицы с кодами, время смены кодов, позывные… Схемы связи у радиостанции не было.
Следующий прорыв вышел еще хуже первого. Впереди пустили машину с гранатометчиками, игравшую, по мнению автора этого плана, роль боевого тарана. Мишенька пристроился над кабиной с автоматом, зорко наблюдая за дорогой. Как вдруг, еще до соприкосновения с противником, в кабине жутко бабахнуло, и из нее вылетел командир, который командовал прорывом. Оказалось, что этот несчастный зацепился за какую-то железяку кольцом противотанковой гранаты и нечаянно взорвал себя сам. Наступление прекратилось само собой, и в тот же день Мишеньке пришлось по приказу начальства со слезами на глазах своими руками взорвать любимую, но бесполезную радиостанцию, чтобы не досталась врагу.
Через семьдесят лет после описываемых событий дядя Миша ознакомился с документами того времени, которые раздобыли искатели из Днепродзержинска. Оказалось, что начальник связи армии, к которой они относились, был расстрелян за то, что не обеспечил радистов необходимыми схемами для радиосвязи. А начальники сгинувшей дивизии после гибели полковника Калинина вовсе не сгинули вместе с подчиненными, но спаслись и совершили еще немало подвигов.
Новый план комиссара Волкенштейна заключался в том, чтобы люди выходили из окружения небольшими группами. После длительных дебатов было решено продвигаться на север, в направлении Харькова, хотя позднее выяснилось, что линия фронта находилась гораздо ближе — всего в сорока километрах к востоку.
Капитан Озеров обнял Мишеньку, вручил ему свой автомат и вместе с ним передал командование батальоном связи. Однако комиссар рассудил иначе. Мишеньку, уже показавшего свой боевой характер, отделили от связистов, несмотря на его неудовольствие. Он должен был присоединиться к группе штабистов и политработников в качестве телохранителя Волкенштейна. При комиссаре также находился один старший лейтенант с женой, из местных, и, как выяснилось, не случайно.
Этот отряд из двадцати двух капитанов, майоров, подполковников и, словом, старших командиров, которых дядя Миша, в современном духе, именовал «господами офицерами», всем гуртом тронулся через поля. Дядя Миша вспоминает, что, несмотря на свое академическое образование, эти люди вели себя крайне неосмотрительно. Они шли совершенно открыто, даже и не думая маскироваться, и при этом непрерывно галдели, ведя свои стратегические дискуссии. Для того чтобы не попасть из-за них в беду, Мишенька с двумя бойцами отделился и пошел поодаль, пока с некоторым изумлением не обнаружил, что все общество «господ офицеров», продолжая дискутировать, увязалось за ним, как гусиный выводок за гусаком.
Под вечер добрались до деревни. Собрав «господ офицеров» на площади, комиссар распорядился, чтобы они разошлись по хатам добывать продовольствие, а проще сказать — побираться. Общий сбор назначался здесь же в двадцать четыре ноль-ноль.
— Эх, не хочется мне рассказывать плохие вещи, но — куда деваться, — говорит дядя Миша. — Офицеры, которых тогда называли командирами, — народ исполнительный. Как им приказано, так и делают. В двадцать четыре часа вернулись все, за исключением двоих — самого Волкенштейна и того старшего лейтенанта, который жил в этих местах и хорошо знал местность. Ждали-ждали, искали-искали, но так мы их больше и не увидели. Вот что хотите, то и думайте.
На следующий день послали разведку. Разведка исчезла, как сквозь землю провалилась. А вместо нее под вечер примчался немецкий бронетранспортер на гусеничном ходу. К бронетранспортеру была прицеплена противотанковая пушечка. Немецкие солдаты попрыгали из кузова, проворно навели пушечку и стали палить по русским, поливая их из автоматов. Мишенька отвечал из ППШ, стоя на колене за кустом. Старший лейтенант, рядом стрелявший из винтовки, громко вскрикнул и схватился за голову. Из-под его пальцев хлестала кровь.
— Куда тебя? — спросил Мишенька, хватая товарища за плечо, и услышал глухой ответ:
— Миша, прощай.
И тогда Мишенька пошел в атаку.
— Мне казалось, что пушка стреляет прямо в меня, — рассказывает дядя Миша. — Я бегу, строчу из автомата, глаза выпучил, рот разинул, ору что-то несусветное, но не «ура!». Немец стоит прямо против меня, глаза в глаза, тоже что-то орет и строчит по мне. Я по нему — а он по мне. Ну, короче говоря, убил я его, вы уж меня простите. Точнее — ребята потом его добили.
После этой победы Мишеньку всего трясло, а нога дергалась так, что он ее не мог остановить, даже прижимая руками к земле. Ему было ужасно стыдно, что его могут увидеть в таком состоянии товарищи, но товарищам было не до него. А позднее бывалые солдаты ему объяснили, что так всегда бывает после рукопашной.
Ночевать устроились в скирдах — то ли сена, то ли соломы, — городской мальчик Мишенька тогда не улавливал разницы. Инстинкт подсказал Мишеньке, что лучше лечь поодаль от беспечных, разговорчивых «господ офицеров», и он с двумя товарищами зарылся в сотне шагов от общего табора.
На рассвете очнулись от близкого рева моторов. Оказалось, что в потемках они умудрились остановиться возле самой дороги, не указанной на карте образца 1926 года, но накатанной немцами прямо через поля. И тут же их разоблачили. Несколько беспорядочных выстрелов, немецкие выкрики, топот ног… Мишеньке, замаскированному в сене (или соломе) с его автоматом, казалось, что немцы вот-вот наступят на него сапогами, ткнут сквозь стожок штыком…
Когда он решился выбраться из своего укрытия, все было кончено. Никого из «господ офицеров» возле стога уже не было — ни живых, ни мертвых.
— Остались мы втроем: я, мой ординарец Чернец и еще один воентехник, присвоивший себе фамилию убитого бойца — Осадчий, — говорит дядя Миша.
Пробирались по ночам, шли по остаткам железнодорожных путей. Где-то их встречали сочувственно, давали поесть, оставляли переночевать, а где-то, в «куркульских» селах, не пускали на порог, орали из-за калитки: «Нехай вас ваш Сталин кормит!»
По ночам из занятых немцами сел над полями пускали осветительные ракеты, стреляли трассирующими очередями под аккомпанемент надрывного собачьего лая.
— То ли нас пугали, то ли себя подбадривали, — говорит дядя Миша.
Одна, другая, третья деревня оказывались занятыми. Казалось, что деваться уже некуда. И вот, опустившись на землю, Мишенька приставил к виску свой наган, зажмурился до фиолетовых пятен перед глазами, спустил курок… Ординарец Чернец чудом успел толкнуть его под локоть, и пуля улетела во тьму. Сразу повторить самоубийство после первой неудачной попытки, кажется, еще не удавалось никому, и разъяренный Мишенька с револьвером в руке бросился в первую попавшуюся хату.
Немцев в селе не было. Хозяин пригласил красноармейцев в хату: то ли из сочувствия, то ли под впечатлением нагана, то ли из коммерческих соображений, называемых тогда «гешефт», а сегодня — «бизнес». Мужик разрешил ребятам остаться до рассвета у себя и поделился ценным соображением.
Прохожих в штатском немцы пока не трогали. Мужик предложил военным поменять свою форму на цивильную одежду и идти дальше днем как ни в чем не бывало, как будто они возвращаются домой «с траншей». Скинув свою новую комсоставскую шинель с надраенными горящими пуговицами, фуражку и гимнастерку, Мишенька облачился в безобразного вида «кухвайку», всю изодранную, с торчащими отовсюду клочьями ваты. Поверх своих командирских галифе с кантом он напялил какие-то ветхие порты времен Ивана Сусанина. На голову вместо щегольской фуражки водрузил некий головной убор из рогожи, в прошлом представлявший собою картуз, позднее перекрашенный в фиолетовый цвет при помощи чернил. Что касается козырька этого кепи, то он был густо тонирован гуталином. Словом, из бравого командира РККА Мишенька, как и его товарищи, перевоплотился в персонажа, ныне называемого ватником. И теперь немцы могли арестовать его скорее не за принадлежность к вражеской армии, а за неприличный внешний вид.
Автомат Мишенька разобрал на части и разбросал за околицей в разные стороны света. Наган пока оставил при себе.
Скоро им пришлось испытать свое искусство перевоплощения на практике. В ближайшей деревне уже хозяйничали немцы. Кто-то колол дрова, кто-то готовил фрюштук, кто-то занимался водными процедурами. Тройка бомжей, угнувшись, проследовала мимо, не вызвав к себе ни малейшего интереса. И только отойдя на безопасное расстояние, Мишенька с ужасом обнаружил, что его штатские порты были сбоку разорваны по шву, колыхались на ветру и открывали для обозрения командирские брюки с кантом.
— Как у опытного бойца, у меня была с собой нитка с иголкой. Я залатал свои портки, а потом отпустил Чернеца домой, — рассказывает дядя Миша. — Конечно, с точки зрения воинского устава я поступил неправильно — ведь у нас был ПРИКАЗ продвигаться на север! Но Чернец был сам из Днепропетровска и мог пробраться домой, вместо того чтобы пропадать вместе с нами.
Скитания по немецкому тылу продолжались около месяца. По пути их остановили немцы и заставили работать — таскать дрова для кухни, но им удалось благополучно смыться. Наконец, в октябре, они добрались до свободной деревни, где узнали: на той стороне поля — село, в котором еще вчера стояли наши, а теперь — нейтральная зона. Мишенька порывался перебежать туда прямо сейчас, ночью. Но осторожный человек, называвший себя Осадчим, боялся, что в темноте может что-нибудь приключиться, и отказывался наотрез. После долгих препирательств Мишенька согласился с Осадчим.
Ближе к рассвету где-то рядом засверкали и затрещали выстрелы. Перепуганный хозяин хаты, в которой они ночевали, погнал их на улицу — не дай бог, заявятся немцы и застанут их здесь. В поле стоял такой густой туман, что не было видно собственной руки. Они пошли вслепую, ориентируясь на какой-то растопыренный предмет, раскачивающийся на ветру — то ли дерево, то ли группу кустов. Предмет оказался компанией немцев, присевших под березой. Получилось совсем как в детской считалке: «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана».
— Не знаю уж, кто из нас испугался больше, — говорит дядя Миша. — Немцы бросились от нас, а мы — от них.
Придя в себя от страха, немцы объяснили, что пошли в разведку, но заблудились. Они спрашивали, в какую сторону им теперь идти, и Мишенька указал куда-то в сторону Ледовитого океана, а может — в сторону Австралии. В этом парообразном молоке все направления выглядели одинаково.
О том, что после затишья немцы именно этой ночью двинутся на Харьков и займут нейтральное село, дядя Миша узнает позднее из военной литературы. А пока он идет на собачий лай, различает в тумане угол плетня, выходит на деревенскую улицу и с упавшим сердцем видит вокруг шинели чужого, непривычного оттенка, слышит выкрики на чужом, резком языке, от которого мурашки бегут по телу. Село забито немецкими солдатами, машинами и фурами. Бежать поздно, прятаться негде.
Его тут же хватает за шиворот немецкий фельдфебель.
— Зольдат? — фельдфебель срывает с головы Мишеньки чернильный картуз, чтобы проверить наличие солдатского ёжика на голове, но после месяца странствий Мишенька скорее напоминает прической свободного художника.
— Юде?
На этот вопрос Мишенька предпочитает не отвечать, как будто его не понял. Если человек такой жгучей внешности понимает по-немецки, то он, скорее всего, еврей.
Наконец фельдфебель приходит к логическому выводу:
— Кауказус?
— О, йа, йа, кауказус, — подтверждает Мишенька, забывая в состоянии аффекта, что он только что не понимал по-немецки.
Как отбившихся от стада баранов, фельдфебель подгоняет Мишеньку и его попутчика дулом автомата на площадь перед разрушенной церковью, где, оказывается, уже собрана целая толпа таких же скитальцев.
— Потом привели местных стариков, — вспоминает дядя Миша. — Показывают на меня: вы этого знаете? Кто же признается, чтобы его потом расстреляли? Да и не похож я на местного крестьянина с моей-то кавказской рожей. Не знаем. Короче говоря, взяли меня в плен, — и пошло-поехало, с одного пункта на другой, из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму… Но рук я не поднимал, и в плен мы не сдавались тысячами, как пишет господин Солженицын. Нас брали в плен, когда не оставалось другого выхода и не удавалось застрелиться, вы уж простите… Знаешь, Олешек, чем отличается лагерь военнопленных от концлагеря? Не знаешь? А я тебе скажу. В лагере военнопленных содержатся только пленные вражеских армий и охраняют их армейские части. А в концлагерь отправляют «для исправления» уже тех, кто провинился в лагере военнопленных, и гражданских — политических и уголовных преступников со всех стран, какие только были под Рейхом, включая самих немцев. И сторожат их эсэсовцы.
Первый лагерь Мишеньки находился в Кременчуге. Для командиров в нем был отведен отдельный блок в бывшем гаражном складе. Такая честь была оказана господам советским офицерам не из уважения к их званию, а, скорее, для того, чтобы они не мутили рядовой состав и не склоняли его к неповиновению. Никаких преимуществ ни в рационе, ни в содержании у командиров, во всяком случае, не было. Блок представлял собой бетонную коробку с зарешеченными окнами без стекол, цементным полом и железным баком параши в углу. Для сна и досуга на пол была набросана солома. Теперь опытный Мишенька уже знал, что это именно солома. И со света, в потемках, ему показалось, что эта солома шевелится, как живая. Она кишела вшами и другими насекомыми и действительно шевелилась.
Вскоре после того, как Мишеньку пригнали в лагерь, унтер-офицер, который командовал блоком, назначил усиленную уборку и построил пленных с какой-то необычной суетливостью. Ворота распахнулись, и в барак зашла делегация каких-то невероятно нарядных офицеров СС, в сверкающих погонах, нашивках, аксельбантах и даже — о чудо! — в белых лайковых перчатках. Эсэсовцы маршировали чуть ли не строевым шагом. Их возглавлял офицер при стеклышке на шнуре, вставленном в один глаз — монокле, который Мишеньке доводилось видеть только в фильмах о Гражданской войне, изображающих напыщенных белогвардейцев, да на карикатурах империалистов.
Империалист с моноклем поздоровался с господами офицерами через переводчика и справился, довольны ли они обращением. Никаких претензий к столь изысканному обращению со стороны пленных, уже знакомых с действием резинового шланга, наполненного свинцовой дробью, не последовало. Затем переводчик предложил всем евреям сделать два шага вперед. Желающих не оказалось.
Моноклист прошелся вдоль строя, пристально вглядываясь в серые лица пленных. При этом даже самые политически грамотные комсомольцы и члены партии молились, чтобы он гулял мимо. Эсэсовец предсказуемо ткнул пальцем в нескольких наиболее чернявых узников, среди которых оказались двое грузин, один азербайджанец, один обычный русский малый цыганистого вида по имени Жорка и, конечно же, счастливчик Мишенька.
Все они уже проходили этническую экспертизу со спусканием штанов, а некоторых даже заставляли быстро повторить скороговорку «на горе Арарат растет крупный виноград» или поговорить на родном языке с предполагаемыми соплеменниками. Однако на этот раз эксперт лишил себя удовольствия полюбоваться их съежившимися от холода причиндалами. Он занялся изучением черепов подозреваемых, ощупывая их сквозь перчатки, простукивая, измеряя сантиметровой лентой и делая фото анфас и в профиль.
Подобно закройщику, он продиктовал все параметры первого подопытного адъютанту или секретарю, делающему пометки в блокноте, врезал подзатыльник по изученной голове, а затем изрек:
— Кауказус!
То же самое он проделал и со вторым, и с третьим пленным, отнеся их к семье кавказских народов. Более того, изучив череп Жорки, он безошибочно констатировал «русе!» и, как всех, наградил пленного подзатыльником. Возможно, этот эсэсовец был сотрудником организации «Анэнэрбе», не столько военным, сколько ученым и представителем лженауки, согласно которой национальность человека и даже его преступные наклонности можно определять по форме черепа. Но в данном случае его ложная научная теория подтвердилась самым блестящим образом.
Мишенька как сын «красного директора» и члена партии не знал ни одной молитвы, он принял крещение несколько позднее, когда ему было уже за девяносто, поэтому на протяжении нескольких минут этого френологического эксперимента он просто изо всех сил повторял про себя с сильно бьющимся сердцем: «Пожалуйста, только не то слово, только не то слово, только не то слово». Господь Бог, очевидно, понял, что Мишенька имеет в виду слово «юде». Лжеученый резюмировал: «Кауказуз», больно ударил Мишеньку по затылку, поблагодарил господ русских офицеров за сотрудничество и покинул барак четким строевым шагом, как и зашел.
В плену Мишенька также старательно избегал быть причисленным к другой национальности, а именно — к национальности своей матери, хотя это и не так легко понять нынешним отрокам, стремящимся к единению с Европой. Он никому не говорил, что наполовину немец, и все же помогал товарищам понимать немецкие команды, чтобы избежать лишнего удара кулаком по лицу или дубинкой по спине. Унтер-офицер догадался, что Мишенька кое-что понимает, и это привело к некоторым незначительным последствиям.
Однажды унтер-офицер явился в блок, неся перед собой тремя пальцами, на вытянутой руке, какой-то бурый ком. Он приказал Мишеньке скинуть его кухвайку, к этому времени превратившуюся в какое-то ритуальное одеяние африканского шамана с торчащими во все стороны клочьями ваты и почти без промежутков соединительной ткани. Мало того что это одеяние истлело и разрушилось само по себе, из него еще периодически выдергивали кусочки ваты для добывания огня первобытным способом. Дело в том, что спичек у пленных не было, но кто-то соорудил огниво из кремня и кресала. Подобно людям каменного века, хранитель огня высекал искры на комочек ваты, а затем раздувал тлеющую вату, подкладывая солому… Из искры возгоралось пламя.
Унтер-офицер отодвинул телогрейку в сторону носком сапога, как дохлую змею, и бросил к ногам изумленного Мишеньки другой, не менее элегантный наряд. Это была ужасно грязная и старая, но почти целая солдатская шинель, снятая, наверное, с мертвеца, а может, и с человека, который еще не успел помереть. Оригинальной особенностью этой шинели было то, что по всем ее швам на рукавах, воротнике и кромках шли белесые полосы, напоминающие канты придворной ливреи. Это были залежи гнид, вызревающих для превращения в полчища вшей. Конечно, в нормальных условиях такая одежда показалась бы отвратительной, но по сравнению с конфискованной телогрейкой этот подарок был все-таки благодеянием. А поголовье насекомых можно было значительно уменьшить, продержав эту ливрею несколько суток на морозе, а затем соскребая полосы гнид щепочкой.
Немецкая благотворительность не могла не получить простого объяснения. Одарив Мишеньку вшивой шинелью мертвеца, унтер вызвал его в свой кабинет в красном уголке гаража и поручил приводить в порядок списки военнопленных из разрозненных листков: фамилия, имя, возраст, звание, род войск и номер части, дата прибытия, дата смерти, если она уже наступила… Сама по себе эта работа в теплом закутке представляла собой поблажку, да за нее еще можно было получить несколько сигарет.
Из всего сказанного вовсе не следует, что унтер-офицер был добрым малым. Наверное, он был мучитель и сволочь, но сволочь, не лишенная оригинальности, которой дядя Миша отдавал должное даже среди врагов. Как ни странно, этот тип оказался большим любителем русских песен. И не просто песен, а военно-патриотических произведений советских композиторов.
Бригада пленных проходит утреннюю поверку и строится в колонну по пятеро для работы на картофельных буртах. Немцы, по замечанию дяди Миши, строили их не по четверо, как у нас, а именно по пятеро, но через сотню-другую шагов это построение мешалось в общую толпу. Работа на картошке считается среди пленных одной из самых выгодных. Из-за нее ссорятся, орут друг на друга, доказывая свое право на очередь, толкаются, а иногда и дерутся, насколько хватает оставшихся сил.
Это и понятно. Ямы с картошкой находятся на воле, по ту сторону колючей проволоки, и там по пути через город можно хоть что-нибудь выменять у местных жителей. А иногда сердобольная женщина может с беззаветной храбростью броситься к пленному, несмотря на окрики и приклады конвоиров, и сунуть в руку узелок с провизией, которая, возможно, продлит его жизнь еще на несколько дней. Но главное, во время работы в зловонной яме, отбирая здоровую картошку для кухни и отбрасывая гнилую, можно набить почти хорошими картофелинами свою противогазную сумку, рукава шинели, рубаху и даже штаны, перехваченные снизу тесемкой.
Вынесенные из буртов сокровища можно смаковать неделями, а можно тут же испечь и устроить оргию с последующим расстройством желудка. Если вы заядлый курильщик и страдаете без табака, то картошку можно выменивать на махорку. Если же вы способны на многоходовые бизнес-комбинации, то можете вообще не тратить свои припасы, а пустить их в оборот, войдя в элиту лагерных коммерсантов, или, по-современному, дилеров, которые водятся даже в аду. И в любом случае возвращения картофельной команды с нетерпением ждут все, включая и тех, кто только что матерился и толкал своих более расторопных товарищей во впалую грудь.
Толпа заросших оборванцев, еле передвигая ноги, тащится по дороге. Кто-то в рваной шинели, кто-то в прожженном насквозь ватнике, кто-то в командирском кителе, утратившем цвет, а кто-то и в пальто с чужого плеча. На спинах масляной краской намалевано SU — die Sowjetunion. На ногах солдатские башмаки, кирзовые сапоги, невероятных фасонов туфли или чоботы. Головные уборы столь же разнообразны, если вообще имеются, но не идут ни в какое сравнение с чернильным картузом Мишеньки, ставшим как бы его визитной карточкой.
Сбоку, громко отсчитывая такт шагов и похлопывая себя по ноге резиновым шлангом, марширует унтер-офицер. Как истинный тыловик, он выглядит самым воинственным героем германской армии. Унтер посылает воздушный поцелуй симпатичной паненке и тут же, не меняя приятного выражения лица, по-футбольному пинает в ногу выбившегося из строя пленного. Картофельная команда выходит на городскую улицу, и унтер лихо командует:
— Singen!
Пленные продолжают тащиться, словно ничего не слышали или не поняли. Из благодушного настроения унтер, как любой безнаказанный садист, легко переходит в ярость. Он останавливает колонну командой «хальт» и объясняет, как теперь говорят, для бестолковых:
— Singen! Петь веселый военный песня! Марш!
Узники вяло заводят что-то нейтрально-строевое, наподобие «Полюшко-поле», но русского человека, хотя бы и трижды армянина и татарина, невозможно заставить веселиться из-под палки. Пение сходит на нет. Снова команда «хальт!».
— Singen Stalin Lied — петь веселый песня Шталин! — выпучивается унтер, разозленный не на шутку.
И поясняет лично Мишеньке, как знатоку немецкого языка:
— Нет песня про Шталин — нет картофельн! Марш! Лос-лос!
— Ты знаешь, Олешек, что такое по-немецки «лос-лос»? Не знаешь? А я тебе скажу, — говорит дядя Миша. — Это значит «давай-давай» или «быстрее», и всюду у них это «лос-лос», куда ни сунься, по любому поводу. И вот представь себе. Если я запою песню про Сталина, то он может меня тут же стрельнуть из своего «вальтера», как большевика и красного комиссара, ну вот как если бы в Москве в 1941 году кто-нибудь запел песню про Гитлера. А если не спою, то фиг нам всем, а не картошечки. И неизвестно еще, что хуже.
Мишенька, как бывший ротный запевала, переломил себя и завел, сначала кое-как, а потом все громче и смелее, свою любимую:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,
И первый маршал в бой нас поведет.
Картофельная команда подхватила сначала робко, а затем все с большим энтузиазмом. Бойцы распевались все громче и веселей, с огоньком, почти как на смотре строя и песни. Получалось, что они поют не для немца, а назло ему, для себя. Прохожие наблюдали этот концерт с благоговейным ужасом. А музыкальный унтер-офицер маршировал впереди колонны, размахивая дубинкой, как дирижерской палочкой, пританцовывая и подпевая:
— Кокта напой пошле тофари Шталин! Тофари Шталин! Тофари Шталин!
Очевидно, словосочетание «товарищ Сталин» доставляло ему особое удовольствие, и он разрешил певцам набрать вдоволь картошки.
Что если он был какой-нибудь бывший соратник Эрнста Тельмана, который перевоспитался и сделался истинным арийцем? Или советский разведчик, который, как Штирлиц, по ночам печет картошку в камине и поет пионерские песни со слезами на глазах? Или после войны он станет руководителем ансамбля песни и пляски народной армии ГДР? Что мы понимаем в этих немцах, и что они понимают в нас?
На встречах с молодежью накануне Дня Победы дядя Миша обычно рассказывал такие вот забавные эпизоды. Но вряд ли в его лагерном опыте было много комического или хотя бы такого, что можно отнести к разряду сносного человеческого существования.
За территорию лагеря пленных гоняли в посадки для заготовки метелок или на бурты для сортировки картошки. И то и другое считалось большой удачей. Но их также каждый день заставляли вывозить трупы товарищей в большой противотанковый ров, который служил братской могилой.
От ран, болезней, голода и изнеможения каждый день умирали десятки людей. С них тут же стаскивали одежду, которую еще можно использовать, вырывали золотые зубы, если они сохранились. Иногда при этом человек еще дышал или умолял о помощи. Окоченелые мраморные тела в жутких позах, с торчащими во все стороны конечностями, с раскрытыми, глядящими в небо глазами грузили в двуколку из-под телефонного кабеля и везли за ограду, ко рву. Вместо гужевых животных этот катафалк волокли те, кто еще не успел умереть — двое спереди и трое сзади. Рядом шагали охранники с винтовками. Тела сваливали с крутого края рва, немного закидывали землицей и присыпали известкой, чтобы на следующий день набросать новый слой. На этом погребальная церемония завершалась.
Подкатив колесницу смерти к самому краю рва, пленные сообща задирают ее оглобли как можно выше, но мертвецы, как нарочно, сцепившись тонкими руками, не хотят вываливаться под откос. Церемония затягивается. Заглянув в бездну рва, Мишенька видит, как оттуда, из-под слоя вчерашней земли и грязного снега, к нему тянется чья-то заломленная рука, как будто передавая последний привет или призывая за собой.
Кровь бросилась ему в голову, как в тот раз, когда ему пришло в голову броситься в рукопашный бой на пушку. Да что же это такое? Военные мы или нет? Люди или скоты? Осталось в нас еще хоть что-то человеческое, или мы превратились в какие-то дрова, которые можно грузить и сваливать штабелями?
— Становись! — гаркнул он командным голосом, невесть откуда прорезавшимся в полумертвом теле.
Команда получилась настолько неожиданной и убедительной, что подействовала. Вместо того, чтобы послать самозваного генерала куда подальше, пленные встрепенулись, засуетились и… построились. И, что самое поразительное, немецкие конвоиры, побросав окурки, тоже стали по стойке «смирно», уперев руку в бедро.
— Равняйсь! Смирно!
Те из пленных, у которых сохранились головные уборы, взяли под козырек. Воинского салюта, разумеется, не было, и, постояв минуту молча, пленные поволокли порожнюю колесницу обратно в лагерь, за новым грузом.
— А как отапливался ваш блок? Он как-нибудь отапливался? — спрашиваю я.
Дядя Миша молча разводит руками, что означает: «Размечтался. Никак он не отапливался».
— Говорят, зима сорок первого была ужасно холодная. Как же вы все не померзли?
— Вот так. Иногда костерки какие-то разжигали… Тяжело об этом вспоминать, ты уж меня прости, — говорит дядя Миша.
Ближе к Новому году господам советским офицерам устроили баню. Для Мишеньки это была первая баня почти за полгода, начиная с окружения. Все его искусанное, исчесанное тело ликовало каждой пóрой. И надо же случиться, чтобы именно после этого он заболел.
Утром он почувствовал головную боль. А потом болезнь нахлынула в считанные минуты и стала его колошматить, накатывая волнами, причем каждая новая волна была сильнее предыдущей. Еще с вечера Мишенька мечтал, как после завтрака, он же ленч, обед и ужин, достанет из-за подкладки недокуренную половинку сигареты и устроит себе небольшое пиршество. И вот еда, о которой он думал круглосуточно, вдруг потеряла смысл. И посудина с нетронутой баландой остывала возле его подстилки.
Мишеньке становилось жарко, так что хотелось содрать с себя одежду и прижаться голым телом к бетонному полу. И тут же его охватывал страшный холод и колотило крупной дрожью так, что он слышал громкое лясканье собственных зубов.
От сильного жара предметы как бы начинали уменьшаться до кукольных размеров. Он разглядывал собственную руку, словно через перевернутый бинокль, а его приятель Славка, истребляющий вшей на расстоянии вытянутой руки от него, вдруг становился недосягаемым, как будто сидел на другом конце широкого поля. Мишенька разглядывал травинки перед своим лицом, и они превращались в одушевленные, движущиеся существа: аппетитную телефонистку Шурочку, сидящую перед ним со скрещенными ногами и попеременно закидывающую ногу за ногу, немецкого офицера в кожаном плаще и белых перчатках, крадущегося оранжевого тигра, вздыбленного коня, перебирающего в воздухе тонкими передними ногами.
Через какое-то время ему как будто легчало, и он надеялся, что это обычная простуда, но затем накатывала следующая волна раскаленной лавы, сильнее прежней. «Еще несколько таких волн, и я умру», — подумал Мишенька с каким-то странным равнодушием, как человек, наблюдающий за собой со стороны.
Он забывался, но не отдыхал, а еще больше уставал за это время от изнурительных бредовых видений невероятной яркости и четкости. Вот на него едет немецкий танк, пуская из пушки струи ярко-оранжевого жгучего пламени. Мишенька, загораживая голову полой шинели от нестерпимого жара, стреляет по танку из нагана, но наган стреляет как-то слабо, его крошечные пульки вылетают из дула, как шарики из игрушечного пистолетика, и, щелкая, как горох, осыпаются с брони. Мишенька залезает в окоп, но окоп вырыт слишком мелко и не скрывает большую часть его тела. Немецкий танкист замечает его и пускает танк прямо на него. Танк давит его гусеницами, Мишенька чувствует страшную боль по всему телу и, конечно, умирает от этого, но… продолжает чувствовать боль. Оказывается, если боль очень сильная, то она продолжается и после смерти!
— Папа, после смерти больно? — спрашивает он папу, который везет его на санках по прекрасному, белому, сверкающему снегу.
— Нельзя говорить о себе то, чего не было на самом деле, — отвечает папа и вдруг переходит на быстрый бег.
Мишенька замечает, что днище санок, в которых он едет, отвалилось и он скользит по льду голой спиной. Спина содрана, ее ужасно жжет.
— Папа, мне больно! — кричит он, но перед ним не папа, а пленные, которые тащат его в двуколке на край рва. — Куда, я живой! — кричит Мишенька. — Мама! Мама! Скажи им, что я живой! Бог, скажи им!
И после этого призыва к нему действительно подходит Бог. Бог —высокий, худой и весь темный из-за того, что выходит из света. У него небольшая черная бородка и огромные, добрые, скорбные черные глаза, какие рисуют на иконах. Бог довольно молод, немного старше Мишеньки, но в его бороде уже заметна седина. Но что самое странное, у Бога под комсоставской фуражкой видны отмороженные уши, распухшие, как пельмени, и облезающие клочьями.
Бог присаживается на солому рядом с Мишенькой и говорит ему ласковым голосом по-грузински: «Гамарджоба, бичо! Ра могивида?» — «Здравствуй, парень, как дела?».
— Доктор к тебе пришел, — толкает его Славка.
К этому времени в «рядовом» отделении лагеря бушевал сыпной тиф. Но до командирского блока, изолированного от общей территории колючей проволокой, тиф не доходил, — им не заболел еще никто из двадцати двух господ офицеров. И вот то ли умершие от тифа во время погребения позвали Мишеньку за собой, то ли во время банной процедуры его укусила тифозная вошь… А может, он заболел не тифом, а застудился, вернувшись в морозилку блока после горячего душа.
Как бы то ни было, товарищи услышали его бредовые выкрики, увидели, что он мечется без памяти, и перепугались. Они вызвали своего музыкального фашиста и доложили ему, что Мишенька подхватил тиф и его необходимо изолировать в лазарет.
Казалось бы, в госпитализации больного не было ничего плохого, но здесь дядя Миша уточнял, что представлял собою лагерный лазарет, или, на лагерном сленге, «ревир».
— В этот самый «ревир» отправляли не лечиться, а умирать, так что это был как бы перевалочный пункт между этим и тем светом, — объяснял дядя Миша.
— Чистилище? — подсказывал я.
— Черти в Чистилище водятся? — уточнял дядя Миша. — Нет? А в «ревире» водились — жадные шакалы-санитары.
Мало того что они не давали больным ни лекарств, ни перевязочных средств. Они отнимали и пожирали пайку больного, которая, по их мнению, ему все равно не понадобится. Другого выхода отсюда, кроме как на тот свет, просто не было.
— Короче говоря, если бы доктор поставил мне диагноз «сыпной тиф» и отправил в «ревир», это означало бы, что он вынес мне смертный приговор.
Мишеньке в его потустороннем состоянии казалось, что добрый доктор не ходит, а парит над вшивой соломой. Движения его были плавные и грациозные, голос тихий, но внятный, глаза добрые и печальные. Доктор поздоровался с заключенными, а затем, безошибочно распознав в Мишеньке земляка, поприветствовал его по-грузински.
Он делал все то, что делают все доктора мира во время осмотра: пощупал пульс, осмотрел горло, послушал грудь и спину… Но, как и при любых манипуляциях любого доктора, шамана или знахаря, важно было не столько то, что и как он делает, сколько то, что и как он говорит и какое впечатление производит.
— Тяжелый случай, — проговорил доктор таким ироническим тоном, как будто случай был не такой уж и тяжелый. — Но бывает хуже. Главное — желание выздороветь. Есть желание выздороветь?
— Да! — отвечал Мишенька, выдавив из себя что-то вроде улыбки.
— Ну, вот и ладушки, бичо…
Доктор задрал гимнастерку на впалом животе Мишеньки, и весь блок навострил уши. Все отлично понимали: если на теле будет обнаружена сыпь, значит, у него тиф и его спишут в мертвецы.
— Сыпь отсутствует. У нас обычная пневмония, то есть — воспаление легких, — констатировал доктор во всеуслышанье, поднимаясь с подстилки и опуская задранные рукава фуфайки. Память Мишеньки сфотографировала запястья чудо-доктора — тонкие и изящные, как у профессионального пианиста.
— Да они оба грузины, вот и сговорились! — крикнул со своего места один капитан химических войск, который особенно трясся за свою шкуру.
— А не твое дело! Как доктор прописал, так и будет! — Славка вскочил с соломы и со сжатыми кулаками обернулся в сторону химика.
Коллектив безмолвствовал. Доктор, как ни в чем не бывало, обращался теперь к Славке, как к родственнику пациента.
— Лекарств я вам выписать не могу, да они особенно и не помогут. По возможности тепло, покой, никаких физических нагрузок, как можно больше сна и горячего питья.
— Какого питья-то? — риторически произнес Славка.
— Да хоть сухариков натолките, прожаренных с углем, и перемешайте в кипятке — это хорошо оттягивает… Всего доброго, товарищи командиры! Не хворайте! — обратился он в сторону вредного химика.
— Всего доброго! Спасибо, товарищ доктор! — отвечали пленные хором с таким подъемом, как будто врач и их избавил от какой-то напасти.
Славка, с которым Мишенька был едва знаком, ухаживал за ним, как родная мать. Вместо того чтобы прикарманить паек больного, который тот все равно был не в состоянии есть, он собирал его хлеб, нарезáл из него сухарики, жарил, а затем толок их в кипятке и, придерживая Мишеньку под голову, заливал в его рот эту питательную массу.
Около недели Мишенька странствовал в своих видениях где-то между тем и этим светом. И вот однажды солнечным утром он проснулся от чувства голода. Он снова хотел есть и снова хотел жить.
Наступило немецкое Рождество. Вечером, после поверки, музыкальный унтер явился в барак с каким-то бумажным пакетом под мышкой. Физиономия унтера уже пылала, от него разило шнапсом, — наверное, он отмечал Рождество Христово уже не первый час.
— Москау капут! — радостно сообщил он пленным для начала и велел Мишеньке перевести: — Поздравляю с окончанием войны! Доблестные немецкие войска заняли Москву. Скоро вы все будете дома со своими фрау и киндер.
Пленные радостно улыбались и кивали доброму немцу вместо того, чтобы рвать на себе волосы и посыпать головы пеплом. Дело в том, что он сообщал им о падении Москвы уже четвертый или пятый раз примерно в одних и тех же выражениях. И если в первый раз Мишенька был действительно поражен глубоким горем и мог бы по-детски расплакаться, если бы у него в организме сохранилось достаточное количество влаги, то повторное падение советской столицы вызывало уже некоторое сомнение. А уж на третий раз всем стало очевидно: унтер брешет, Москва держится и что-то у немцев идет не так.
Испортить русским праздничное настроение не удалось. Тогда унтер вынужден был сделать доброе дело.
— Господин комендант лагеря поздравляет господ советских офицеров с праздником и передает им этот подарок.
Унтер развязал алую тесемку пакета и выложил на праздничный стол в виде спрессованной соломы литровую бутылку шнапса «Монополь» и две пачки украинской махорки «Пробiг».
Унтер некоторое время наблюдал за лицами пленных, предвкушая комическую сцену восторга, которой можно будет поделиться за праздничным столом, но никакой радости, собственно, не последовало. Русские стояли угрюмо, не приближаясь к подарку, не хлопали в ладоши, не улыбались, не кланялись в ноги и, одним словом, никоим образом не выражали своих чувств. Чувствуя при этом даже некоторую неловкость, Мишенька от всех попросил передать герру коменданту их благодарность и ответные поздравления с праздником.
— Мы очень рады, но у нас праздник в другой день, — уточнил Мишенька, чтобы хоть как-то объяснить холодность своих товарищей.
— У всех людей в этот день, а русских, конечно, в другой, — пробормотал унтер и удалился с еще худшим мнением об этом упрямом народе.
— Нас было в блоке двадцать два человека, — рассказывал дядя Миша. — Вот и прикинь, Олешек, по скольку выходило на брата…
— Одно расстройство, — пришел я к выводу после сложнейших умственных вычислений.
Дядя Миша со мной согласился.
Поделить махорку было проще простого. Но как поделишь эту жалкую бутылку? Кто-то предложил разлить ее на приличные дозы граммов по сто и разыграть эти порции на соломинках. Кому-то не достанется ничего, зато несколько человек выпьют более-менее по-человечески. Как водится, начались горячие дебаты. Наконец победила другая точка зрения, которую разделял и малопьющий Мишенька: поделить хоть по капельке, но на всех. А потом выпить хоть символически, но всем вместе — за победу. За нашу победу!
Так и поступили. Накапали на донышко тех посудин, какие у кого имелись для всех видов пищи, — котелков, алюминиевых кружек, консервных банок, — с аптечной скрупулезностью, абсолютно точно поровну. Встали кружком. Старший по званию произнес тост за победу над фашизмом. Все чокнулись, трижды хором, хотя и шепотом, крикнули: «Ура!» — и осушили бокалы.
Эта капелька огня мгновенно растворилась в организме вплоть до последней молекулы, не как выпивка, а скорее — как причастие.
— Я так думаю, что герр комендант нарочно прислал нам этот издевательский подарок, чтобы русские пьяницы передрались, а они над нами посмеялись, — предположил дядя Миша. — Но ничего у него не вышло, вы уж простите.
— А может, он был и не настолько плохой человек? — возразил я. — Просто он искренне считал, что такого количества водки достаточно, чтобы двадцать два немецких офицера напились в стельку?
Есть люди, которые всю жизнь свободно обходятся без цифр, если только им не требуется пересчитать сдачу в магазине. А другие держат в голове целые мириады цифр, помнят наизусть все дни рождения, даты праздников, встреч, важных событий, возраст всех своих родных, знакомых, словом, очень много чего, за исключением именно сдачи, с которой их постоянно обманывают. По мнению этих последних, цифры играют в жизни человека фатальную роль, некоторые из них постоянно повторяются, совпадают, всплывают и влияют на судьбу самым несомненным, хотя и не всегда понятным образом.
Дядя Миша называл две такие цифры в своей жизни: шесть и тринадцать.
Шестого ноября 1939-го он отбыл из Тбилиси на службу в армию. 13-го ноября прибыл в часть. Шестого февраля 1940-го принимал присягу. Шестого августа 1941-го впервые участвовал в настоящем бою, где в него стреляли и он стрелял в людей. 13-го ноября демобилизовался. Выехал из Москвы в Тбилиси на поезде № 13. Вернулся домой через шесть дней пути, а всего отсутствовал шесть лет и тринадцать дней.
Но было еще одно роковое число, которое дядя Миша не выделял, но сам я заметил в его рассказах, по крайней мере, трижды. И каждый раз оно появляется в сходных, трагических обстоятельствах.
Если помните, из окружения на Украине выходили двадцать два штабных командира. Такое же количество пленных командиров находилось в лагерном блоке в Кременчуге. И столько же командиров стали участниками трагедии, свидетелем которой Мишенька стал весной следующего, сорок второго года. Это происходило в городе Владимире-Волынском, где находился особый лагерь для командиров Красной Армии.
Пленные жили в добротных каменных казармах, построенных еще при царе. После того как Владимир-Волынский был присоединен к СССР, здесь стояла советская танковая часть, впрочем — недолго. Двухэтажные здания казарм окружали лагерь по периметру, а в его центре находилась П-образная комендатура. К парадному входу комендатуры вели две лестницы, между которыми с царских времен сохранилось какое-то каменное возвышение наподобие подиума. Наверное, здесь когда-то была клумба.
Итак, в один, по выражению дяди Миши, «далеко не прекрасный день» пленные слонялись по двору, пытаясь поймать животворные лучи весеннего солнца, как вдруг в лагерь на полной скорости ворвался крытый грузовик. Грузовик остановился у входа в комендатуру, из него, гремя оружием и грохоча коваными башмаками, посыпались немецкие солдаты.
Солдаты были ужасно возбуждены. Они галдели и размахивали руками, как будто выясняя отношения, обвиняя друг друга или оправдываясь. Так ведут себя члены футбольной команды после очень ответственного матча, который был позорно проигран. Или новобранцы после первого, совсем не героического боя, прошедшего не очень-то красиво.
Затем во двор вкатился еще один грузовик, открытый. Солдаты начали его разгружать, выкладывая содержимое рядком на булыжную мостовую. В кузове лежали восемь тел убитых людей. И не просто убитых, а изуродованных до такой степени, как это только возможно в припадке бешенства при помощи немецкой винтовки с примкнутым штык-ножом.
Тела были искромсаны, истерзаны и расплющены до неузнаваемости. Судя по зияющим плоским дырам, этим людям долго и яростно тыкали кинжалами штыков в лица, плечи, грудь, руки и ноги. А также, вогнав плоский штык в живот, проворачивали его по часовой стрелке и обратно.
Пленных согнали на опознание. Но опознать убитых никто не мог — или не хотел. Даже их одежда была истерзана до неузнаваемости. Только у троих на шеях сохранились деревянные жетоны с лагерными номерами; остальные успели их посрывать и повыкидывать. Это были члены бригады, отправленной сегодня утром на работу за «внешним ограждением». Следом приехала машина, из которой выгрузили тело еще одного человека — такого же изуродованного.
Пленные расходились по местам, кто-то подавленный ужасом, кто-то — охваченный бессильной яростью и гневом. Одни плакали, другие скрежетали зубами и про себя клялись отомстить. Пошли толки, догадки, домыслы, и к концу дня сложилась более-менее стройная версия событий.
Говорили, что среди узников лагеря находились два каких-то очень важных советских генерала. Для того чтобы их вызволить из плена, в лагерь внедрили разведчика — или разведчиков, которые приступили к организации побега.
Каждый день за ограду лагеря на работу уходила команда пленных. Ее охраняли всего двое конвоиров-«вахманов», и никаких происшествий при этом не случалось. Никто и не пробовал бежать в этих краях, зимой, среди враждебного местного населения. Однако наступала весна, нашептывающая узникам о свободе, и немцы поплатились за беспечность…
После того как бригада удалилась от лагеря на достаточное расстояние, в глухом месте несколько смельчаков, заранее подобранных для этого дела, неожиданно набросились на «вахманов» и зарубили их лопатами, а может — задушили, или зарезали, или и то, и другое, и третье. И тут только выяснилось, что в команду случайно затесались двое, которые вообще не собирались никуда бежать.
Эти двое стали доказывать, что побег невозможен. За попытку бегства у немцев полагается порка, избиение и карцер, если же виновник окажется особенно злостным или начальство будет особенно не в духе — то перевод в концлагерь, в нижний круг ада. Если же хоть волос упадет с головы германского солдата, тем более если конвоир будет убит, — расстрел всем без разбора.
И вот, как и во время окружения в 1941 году, двое бросили своих товарищей и отправились «домой». Но вот что удивительно: почему беглецы не обошлись с этой парочкой так же, как со своими конвоирами или хотя бы не задержали их до того времени, пока не окажутся на безопасном расстоянии? Пожалели? Поверили клятвам не выдавать?
Если бы все шло по плану, то беглецов хватились бы только вечером, по окончании рабочего дня. Какое-то время еще потребовалось бы для организации погони и поисков, и шансы на спасение многократно возрастали. Однако отпущенные трусы тут же вернулись в лагерь и обо всем доложили немцам.
Скоро беглецов настигли. Двое добровольцев с немецкими винтовками залегли у дороги и отстреливались, прикрывая товарищей, пока не кончились патроны. Неизвестно, сколько немцев им удалось положить, но, судя по той ярости, с какой издевались над их телами, стреляли они метко. Потом немцы догнали и убили еще шестерых и в тот же день — еще одного.
Предателей спрятали в укромное место, а затем незаметно переправили в другой лагерь. На некоторое время это спасло их от расправы товарищей. Но тюремное радио тогда, как и всегда, не знало преград и передавало новости мгновенно. И вряд ли благоразумие этих людей надолго продлило их жизнь.
В течение нескольких следующих дней немцам удалось поймать по одному и убить еще троих. Прошло две недели, и в лагерь привезли очередного беглеца — живого.
Несколько дней пойманного держали в карцере. Что с ним там творили — неизвестно: проводили расследование, допрашивали, пытали? Наконец пленных согнали на плац вокруг той самой клумбы, которая напоминала подиум или, скорее, лобное место. Беглеца в исподней рубахе, со связанными за спиною руками вывели в центр. По бокам его шагали два солдата с винтовками наперевес. Позади — несколько лагерных начальников, доктор, переводчик и фельдфебель.
В глубокой тишине было слышно, как на воле ухает весенний ветер и с крыши о лужу торопливо барабанят капли талого льда. Переводчик откашлялся и зачитал по бумажке приговор, в котором перечислялись преступления пленного и объявлялось наказание — расстрел. Пленный стоял лицом к солнцу и щурился — из-за солнечного света ему плохо было видно происходящее напротив. Фельдфебель достал из кармана пеструю женскую косынку и завязал пленному глаза. Наверное, он затянул узел слишком туго и защемил пленному нос, потому что тот сморщился, как бы растягивая повязку.
Фельдфебель взял пленного под руку, развернул его спиной к зрителям и толкнул на середину подиума. Затем он ткнул его ногой сзади под колено и одновременно сильно надавил ему на плечи. Пленный упал на колени и уронил голову на грудь. Мишеньке показалось, что этот человек что-то быстро бормочет, но, прежде чем он смог разобрать его слова, грохнул залп. Все вздрогнули. Пленный упал на бок. Из-под него по клумбе быстро растекалась ярко-красная лужа. Фельдфебель подошел к пленному, не торопясь достал из кобуры парабеллум, взвел и выстрелил в голову. Мертвый уже человек дернулся еще раз.
Охота за беглецами продолжалась еще месяца два. Наверное, немцам очень важно было показать, что побег из их лагеря невозможен и кара неизбежна. За это время были схвачены живьем еще двое беглецов. Их несколько дней держали в карцере, а затем расстреляли, как и первого, на коленях с завязанными глазами.
Наконец ближе к осени привезли последнего. Этого парня Мишенька знал хорошо. Его звали Анатолий, и он был переводчиком — грамотный, толковый парень. Анатолия вывели на клумбу, как и всех, со связанными за спиною руками. Но после оглашения приговора, когда фельдфебель пытался завязать ему глаза, он отдернул голову. Поворачиваться к товарищам спиной и становиться на колени Анатолий тоже резко отказался по-немецки. Фельдфебель пожал плечами. В конце концов, ему было все равно, каким именно образом этот человек перейдет в мир иной.
Но самому приговоренному и тем, кто на него смотрел, было не все равно. Прежде чем солдаты навели винтовки, Анатолий крикнул:
— Да здравствует советская Германия!
Он начал говорить еще что-то:
— Когда-нибудь…
Но в это время, еще до команды фельдфебеля, солдаты стали по нему стрелять вразнобой, и он упал на спину, а не ничком, как все. Фельдфебель, как всегда, достал свой парабеллум и выстрелил в лежащего человека.
— Даже не знаю, для чего он это делал каждый раз, — удивлялся дядя Миша. — Из сострадания, чтобы человек не мучился? Из любви к искусству? А может, он был маньяк?
По моему же мнению, этот порядок был прописан в каких-нибудь немецких правилах проведения казни. И эти правила наверняка опубликованы в Интернете.
Любительские кинокамеры вошли у нас в моду в конце шестидесятых. А немецкая промышленность вовсю выпускала их при Гитлере; некоторые немецкие солдаты таскали такие компактные кинокамеры в ранце или кармане шинели и снимали свои приключения.
Из таких любительских съемок был смонтирован документальный фильм, в котором, в частности, показаны толпы советских пленных, которых гонят по степи летом сорок второго года. И вот, глядя на этих измученных, оборванных, а иногда и босых людей, которые угрюмо сидят на земле или теснятся из-за глотка воды вокруг привезенной бочки, я вдруг осознал, как трудно было бежать из плена, даже если охрана была не очень сильной. Вот тебя, босого, израненного и голодного, в сорокаградусную жару, поставили посреди краснодарской степи. На сотню километров вокруг — ни души. Прятаться негде, и по тебе будут стрелять, как в тире. Потом спустят кровожадных овчарок. А теперь — беги, время пошло.
Некоторых убивали на бегу. Других догоняли и убивали через некоторое время, где-нибудь в посадке или на деревенской улице. Большинство избивали, возвращали и переводили в штрафной лагерь. А кого-то и отправляли «на перевоспитание» в концлагерь, и это, пожалуй, было хуже пули, полученной в спину на бегу.
И все-таки — бежали.
Для перевозки злостных нарушителей дисциплины были специально оборудованы два товарных вагона. Левая часть вагона была огорожена колючей проволокой, как если бы там везли тигров-людоедов. Пролезть в эту клетку можно было через тесный лаз внизу. В вагон заползали десять пассажиров, и на лаз накидывали проволочную дверцу, которую снаружи закручивали проволокой. Для пущей безопасности дверцу подпирали громоздкими деревянными козлами, также оплетенными колючкой. За козлами на скамеечке сидел часовой с автоматом. Еще трое охранников валялись на соломе, в правой половине вагона, ожидая своей смены дежурства, и их автоматы соблазнительно болтались на гвоздиках от вагонной качки. Ах да, чуть не забыл, в углу клетки с пленными колыхалась параша, а о том, какими удобствами пользовались немецкие пассажиры вагона, история умалчивает.
С самого начала пути пленные приглядывались к конструкции дверцы, напоминающей накидушку какой-нибудь клетки для кроликов. Самый дерзкий из пленных, бывший блатной из Калинина по прозвищу Коля Серый Волк, ненароком подползал или перекатывался к выходу и даже успевал ощупать проволоку, служившую замком, пока часовой отворачивался или клевал носом на своей скамейке. Встрепенувшись, часовой прикрикивал «вег» — «прочь» — и для острастки передергивал затвор автомата. Коля Серый Волк перекатывался на другой бок, изображая равнодушие, однако через некоторое время снова оказывался рядом с дверцей.
— Приучал немцев, дрессировал их, — поясняет дядя Миша.
Так наглый хитрый кот отирается на кухне и кружится вокруг стола с рыбой, несмотря на пинки и свистящее в воздухе полотенце. Его вышвыривают из кухни раз, другой и пятый, но на двадцать пятый раз внимание хозяйки неизбежно притупляется, и кот молниеносно захватывает свою добычу, унося её в такое грязное и пыльное место за печкой, где на неё уже никто не покусится.
Игра в кошки-мышки с часовым продолжалась не один час, и в конце концов дверца была расплетена, так что ее можно было распахнуть одним толчком. Правда, за нею еще стояли тяжелые колючие козлы, которые непросто было сдвинуть с места, даже упершись в них плечом… А за козлами — четыре немца с автоматами.
Коля Серый Волк получил свое погоняло из-за наглого и неугомонного нрава, а также из-за сильно выпирающей нижней челюсти, придающей ему разительное сходство с упомянутым хищником. Из зоны он попросился добровольцем на фронт, служил в разведроте, таскал в штаб языков, но попал в плен во время одного из рейдов за линию фронта. Как и положено представителю его профессии, Коля был невелик ростом, но ловок, жилист и пронырлив. Все его тело, за исключением лица, было густо испещрено татуировками и казалось фиолетовым. Его можно было считать ходячим произведением искусства или наглядным пособием по воровскому фольклору, что, к слову сказать, едва не стоило ему жизни позднее. Поскольку в концлагере с таких людей немецкие коллекционеры татуировок сдирали кожу.
План Коли Серого Волка был близок к безумию. Но такие планы удаются именно потому, что не могут прийти в голову людям благоразумным и особенно немцам.
Мишенька, как самый крупный из пленных, ночью, как бы ненароком, должен был придвинуться к самой дверце, выждать момент, когда часовой в очередной раз начнет клевать носом, и изо всех сил толкнуть обеими ногами заранее расплетенную дверцу. После того как дверца распахнется или даже с того же удара наш здоровяк должен повалить козлы на часового.
В лучшем случае часовой будет оглушен. В худшем — сбит на колени и придавлен к полу тяжелой цепкой городушкой. Пока он будет приходить в себя, отцепляться и искать на полу свой автомат, пронырливый Коля юркнет в лаз и… Тут, правда, мнения расходились, потому что за убитого немца всех расстреляют на месте, а так — замучают постепенно, но в любом случае всех немцев надо будет мгновенно обезвредить и обезоружить. Потом открываем вагон, прыгаем и растворяемся в ночи с четырьмя автоматами.
Коля Серый Волк пылко дирижировал в воздухе своей воровской пальцовкой, шепотом клялся в успехе своими уголовными святынями и наконец убедил всех. За исключением одного пассажира.
— А почему вы думаете, что они будут сидеть и ждать, пока у них отнимут оружие? — возразил этот пассажир, как нарочно, настолько громко, что часовой заерзал на своем сиденье. — Да если хотя бы один из четырех не такой дурак, то он за секунду уложит нас всех.
— А ты шустрее… — возразил Коля. — Метнулся — и за глотку.
Он показал на сомневающемся фиолетовыми крючьями своих пальцев, как надо хватать оппонента за кадык, и пассажир закашлялся.
— Да если здесь пойдет такая возня и раздастся хотя бы один выстрел, то поезд сразу остановят, а нас изрешетят. Ты разве забыл, что в соседнем вагоне еще четверо с автоматами?
— Сдрейфил? — догадался Коля Серый Волк.
— При чем здесь это… А вы лучше послушайте, какая история у нас случилась, когда нас везли через Украину…
Пассажир рассказал, что в их товарном вагоне внимательные люди приметили одну оригинальную особенность. Над самым буфером там было устроено окошко, какие делают в цехах для вентиляции, достаточно широкое, чтобы в него пролезли человеческие плечи. Это окошко было забрано решеткой в виде жалюзи, сквозь которую проходил воздух и свет, но не было видно то, что с обратной стороны. Решетка была привинчена самыми обычными винтами, и просто удивительно, как это внимательные немцы ее проглядели.
Тут же у кого-то нашелся перочинный ножичек, из которого соорудили отвертку, обломав кончик. Решетку отвинтили, сняли, и какой-то коллега Коли Серого Волка уже хотел было пролезть через окно на свет божий, как вдруг перед самым его носом возник, так сказать, кованый сапог немецкого оккупанта.
Оказывается, немцы оказались вовсе не так глупы, как хотелось бы. Вентиляционное окно они отлично заметили и потому перед отправкой поезда установили возле него, над буфером, сторожевую площадку.
— На площадке стоит часовой, а у часового винтовка со штыком, — пояснял дядя Миша в своей обычной юмористической манере. — Уколет — больно будет.
Решетку срочно пришлось привинчивать назад. Но эта их возня не осталась незамеченной, и, таким образом, пассажир, при всем своем благоразумии, за компанию попал в число штрафников.
— Ну, и сиди тогда любуйся, как мы будем снимать часовых! — воскликнул Мишенька, молодой и горячий.
— Ага, — уточнил Коля Серый Волк. — А после запрем тебя здесь за компанию со жмурами, и ехай себе с шиком до самого крематория!
— Сам не пойду и вам не дам, — отвечал пассажир, задыхаясь от страха. — Я шум подниму.
— Кого ты подымешь?
Коля Серый Волк на четвереньках, как настоящий волк, сиганул к пассажиру, но в это время и часовой, давно прислушивающийся к подозрительной возне за проволокой, вскочил на ноги и осветил их фонарем. Другие немцы тоже проснулись и зажгли лампу. Кто-то заметил, что проволока на дверце откручена, и прикрутил ее обратно двойным куском так сильно, чтобы только плоскогубцами можно было разжать.
До самой остановки с пленных не спускали глаз. А утром поезд замедлил ход, дернулся и замер на месте. На перроне грянула такая чистая, звонкая, красивая музыка, что Мишенька не мог поверить собственным ушам, — как будто их встречал полный состав оркестра Всесоюзного радио. Это коллектив лагерной самодеятельности, состоящий из профессиональных музыкантов со всей Европы, исполнял полечку из оперетты Штрауса.
Летом сорок второго года начиналась битва за Кавказ. И в лагерь зачастили агитаторы, зазывающие пленных вступать в национальные легионы германской армии для борьбы с диктатурой Сталина.
Эти агитаторы, как правило, были красноречивыми, приятными, образованными людьми. Кто-то носил костюм-тройку с галстуком, шляпу и пенсне и напоминал дореволюционного графа или профессора. Кто-то был одет в синие «комсоставские» галифе, сверкающие хромовые сапоги и добротную командирскую гимнастерку со споротыми знаками различия, всеми ухватками напоминая типичного политрука. А кто-то уже переоделся в немецкий мундир с «кавказскими» нашивками, дополненный национальным аксессуаром в виде папахи или фески.
Пленным рассказывали почти дословно то же самое, что говорят сегодня политики бывших советских республик и повторяют их российские сторонники. Им напоминали историю их народа, подвергавшегося жестоким притеснениям сначала со стороны царского режима, а затем и от большевиков, продолживших худшие традиции великорусского империализма. Лучших сынов Грузии (Армении, Азербайджана, Дагестана, Чечни и т.д.) ссылали в Сибирь, расстреливали, унижали, навязывая им чуждые обычаи. Русские губернаторы, а затем и красные комиссары преследовали нашу веру, разрушая мечети и храмы, грабили наш трудолюбивый народ, доводя его до нищеты. Они обещали нам землю и свободу, а вместо этого ввели колхозы с их крепостным правом и кровавую опричнину НКВД. Наконец, они напали на Германию и развязали эту бессмысленную войну, в которой гибнут миллионы невинных людей…
Агитатор рассказывал о тех радужных перспективах, которые ждут их независимую республику после того, как она сбросит русское иго при помощи дружественной Германии. И предлагал ускорить агонию этого колосса на глиняных ногах, вступив в ряды грузинского, армянского или северокавказского батальона, где они будут пользоваться теми же правами, что и немецкие военнослужащие, и, главное, получат точно такое же питание и обмундирование. Желающих послужить своей родине много, война близится к концу, так что решение не следует слишком затягивать. Если же среди вас найдутся волонтеры, то можете просто сообщить об этом своему блок-фюреру, и в тот же день вы навсегда покинете этот барак и будете есть жареный бифштекс, запивая его свежим пивом в чистой немецкой кантине.
Мишенька возмущался этой вопиющей ерундой, рассчитанной на легковерных дураков, большинство благоразумно помалкивали, помня о службе безопасности и ее многочисленных доносчиках, а кое-кто крепко задумывался. И после вечерней поверки конфиденциально обращался к Мишеньке с просьбой составить правильное заявление по-немецки, ну, чтобы его зачислили в этот легион-хамельон, или как там его…
— Я их уговаривал не верить агитаторам, никуда не вступать, и так преуспел в этом деле, что скоро на меня кто-то накапал, — рассказывал дядя Миша. — Меня вызвали на допрос. В моем личном деле появилась пометка красными буквами: «НЕБЛАГОНАДЕЖЕН».
Неблагонадежного Мишеньку перевели в другой лагерь, от греха. Здесь его, как замечательного каллиграфа, назначили писарем в канцелярию. И, переписывая личные дела пленных, он обратил внимание на папку некоего Сергея Багдасарова, которого также прислали сюда недавно. В его деле значилось: «Совершил попытку подкопа». «Вот это да, — подумал Мишенька. — Я — всего лишь «неблагонадежный», а этот — подкопщик, как какой-нибудь граф Монте-Кристо!»
Он стал присматриваться к этому Сереже. Парень был вроде доброжелательный, и Мишенька решил раскрыть карты.
— Мы были в неравном положении. Я-то видел его личное дело, а он мое — нет, — говорит дядя Миша. — А ведь я мог очень просто оказаться подосланным провокатором, вы уж меня простите…
Мишенька подошел и представился первый. Они познакомились, покурили, потолковали откровенно. Сережа был на несколько лет постарше и порассудительнее. Он успел закончить институт, поработать инженером-электриком и жениться. По всем вопросам они мыслили одинаково, вплоть до мелочей. Мишенька предложил вместе совершить побег. Сережа обрадовался: он собирался предложить то же самое.
Бежать планировали на Пасху, когда немцы напьются и потеряют бдительность. К этому времени в Карпатах станет тепло, и они смогут ночевать в шалашах из еловых веток. А пока надо запасаться продуктами, готовиться и ловить подходящий момент.
Оба приятеля находились в лагере на особом положении и пользовались относительной свободой передвижения. Мишенька как писарь ходил по территории без охраны, часовые знали его в лицо и не обращали на него внимания. А Сережа как электрик примелькался со своими кошками и лестницей, его выпускали даже за ограду, когда там требовалось что-нибудь починить.
Между делом Сереже удалось устроить за оградой тайник, куда он понемногу перенес запасы продуктов. Между двумя рядами колючей проволоки — внешним и внутренним — он нашел подходящий закуток, где сваливали дрова. За ним можно было пересидеть время от отбоя до глубокой ночи. А в нижней части внешней ограды он расшатал и растянул проволоку в незаметном месте так, чтобы под ней можно было проползти.
После вечерней поверки, когда пленных пересчитывали и загоняли на ночь в барак, внутренние ворота лагеря еще оставались некоторое время открытыми. На ночь за первую линию ограды убирали ценные вещи и инструменты, наводили порядок, просто курили и болтали от нечего делать, ожидая смены. В это время друзья зашли за угол, вместо того чтобы вернуться в барак, взвалили на плечи длинную тяжелую лестницу и, как ни в чем не бывало, пошли с нею через ворота.
Часовой, заканчивающий смену, посмотрел на них вопросительно, и шедший впереди Сережа показал ему на пальцах, что там, на столбе, перегорела лампочка и он должен ввернуть новую. Между прочим, на этот случай у него за пазухой была действительно припасена лампочка, но показывать ее не понадобилось. Часовой махнул рукой, они вышли за ворота, прислонили лестницу к одному из фонарных столбов и, сдерживаясь, чтобы не перейти на бег, по одному зашли за угол сарая и забрались за дрова.
Часовой, который их пропустил, скоро сменился. Новый часовой не знал об их отсутствии. Среди присутствующих в бараке они были отмечены. Теперь надо было ждать до тех пор, пока ворота не запрут и лагерь окончательно не успокоится до утра.
Сидеть с ногами, подобранными под самый подбородок, было неудобно и тесно. Какой-то острый сучок впивался в самую спину Мишеньки, но он не мог изменить положение, чтобы не обрушить на землю всю эту баррикаду. Ему казалось, что он не испытывал в жизни ничего более мучительного, чем этот впивающийся в тело сучок. С лязгом захлопнулись ворота. О беглецах никто не вспоминал. Приехала и уехала какая-то машина, наверное, грузовик привез новую смену охранников и увез тех, которые отработали. «Странно, что они без собак, — думал Мишенька. — Был бы у них хоть один завалящий бобик — и нам конец».
Ему казалось, что прошла тысяча часов. На самом деле прошло минут двенадцать. К штабелю дров подошли два подвыпивших солдата. Они хихикали и толкались, а потом стали мочиться напротив того места, где прятались друзья. Этот процесс продолжался невероятно долго и шумно, сопровождаясь какими-то шутками и прибаутками, смысл которых ускользал от Мишеньки с его «тройкой» по немецкому.
Только один раз, в детском санатории под Тбилиси, Мишеньке доводилось наблюдать, чтобы живое существо так долго производило это физиологическое отправление, и это существо было косматым конем-тяжеловозом… Он стал вспоминать те дни в санатории, куда его отправили подлечиться от предприятия, на котором работал папа: пальмы, клумбы, прекрасные сиреневые горы, сверкающие ледники, которые вблизи оказались похожими на грязный пенопласт, и пушистый ослик, который подходил к нему за хлебом и сильно, настойчиво толкал носом в плечо…
И вдруг… Мишенька осознал, что заснул. Стояла глубокая ночь, и вместо ослика Сережа щипал его за плечо, подавая сигнал, что пора вставать. Распрямляя отсиженные ноги, в которые вонзались тысячи огненных иголочек, Мишенька пошатнулся и повалил несколько бревен. Раздался ужасающий грохот, это была катастрофа, но после нее ничего не произошло. В лагере было тихо и пусто, как на ночном кладбище. К счастью, погода была пасмурная, и луна почти не пробивалась сквозь чернильные облака. Только в домике комендатуры горел свет, на патефоне немецкая певица грудным голосом пела печальную песню, которая, как он узнал потом, называлась «Лили Марлен», раздавались взрывы грубого мужского хохота и женский визг.
В потемках оказалось почти невозможно найти тот участок внешней ограды, в котором Сережа проделал лаз. Колючки везде доходили до самой земли и были переплетены так густо, что сквозь них и руку трудно было просунуть. Друзья ползли вдоль ограды, ощупывая нижний ряд проволоки, и везде она была одинаковой — ровной и густой. А может, Сережин лаз заметили и заделали аккуратные немцы? Как бы то ни было, предполагаемое место лаза оставалось далеко позади, а впереди возвышалась сторожевая вышка с прожектором, откуда их могли заметить.
— Ну, что, обратно? — шепотом сказал Сережа, имея в виду, что они пропустили нужное место и надо поискать еще.
— Как обратно? — Мишенька решил, что друг предлагает вернуться и отказаться от побега.
— Что предлагаешь?
— Я обмотаю руки фуфайкой и держу изо всей силы, а ты лезешь. Потом — ты держишь, а я лезу.
— Годится, — согласился Сережа.
Процесс перелезания в щели под проволокой был таким же долгим и мучительным, как появление на свет из материнского лона — да и по сути означал примерно то же. Сережа втискивался под ограду буквально по сантиметру. Мишенька проталкивал его сзади, отдирая от него колючки и придерживая их сверху. Наконец Сережа полностью оказался на той стороне. А когда тело Мишеньки было свободным примерно до пояса, раздалась чавкающая поступь подкованных сапог по гравию дорожки. В их сторону шагал часовой.
Сережа еще раз изо всех сил рванул Мишеньку на себя за руку и за шиворот, а затем откатился в сторону и замер. Казалось, часовой заметил их возню и остановился, вслушиваясь. Но на самом деле он доставал из кармана сигарету и закуривал. Вспыхнул оранжевый огонек зажигалки, снизу придавший лицу солдата сходство с черепом мертвеца, ветер донес до ноздрей Мишеньки тошнотворно-сладковатый запах дыма. Не снимая с плеча винтовки, а следовательно — никого пока не замечая, немец пошел дальше, прямо в сторону лежащего перед ним человека.
Мишеньке вспомнилась сказка из букваря про двух друзей, за которыми погнался медведь. Один друг успел забраться на дерево, а другой, менее проворный, лег на землю и притворился мертвым, поскольку вспомнил, что медведи якобы не едят мертвечину… «Всё они жрут. Даже люди едят мертвечину от голода», — подумал Мишенька, стараясь не дышать. В это время прожектор с вышки повернулся в их сторону, ярко осветил то место, где лежал Мишенька, и, как ни странно, спас его, потому что на время ослепил проходящего часового. Едва не наступив на ногу Мишеньке, часовой прошел мимо.
Переждав, когда солдат отойдет подальше, Мишенька уже без особого труда перелез на ту сторону и отполз по-пластунски за бугор, где его ждал Сережа. Стоял довольно сильный мороз, но Мишенька был насквозь мокрый от пота.
— Неделю мы вольничали, — рассказывал дядя Миша. — Но погода была не такой теплой, как мы предполагали, — дело было в горах, да еще начались необычные заморозки. К жилью мы старались не приближаться: если уж нас на Украине иногда прогоняли местные жители, то здесь, в Польше, ничего хорошего ожидать не приходилось.
И все же запас еды подошел к концу, и им пришлось подойти к какому-то хутору. Его хозяин немного понимал по-русски. Он оказался очень общительным и услужливым, помог, чем мог в это трудное время, и разузнал, где скрываются друзья, чтобы его баба могла принести им туда еду и цивильную одежду. Затем он запряг свою бричку и отправился в ближайший полицейский участок.
— Подошли к нам сзади, здрасьте-пожалуйста: «Руки в гору! Хенде хох!» — рассказывает дядя Миша. — Местный полицай и немецкий солдат. Навели винтовки. Надели наручники, — так я впервые почувствовал, что такое значит — носить «кандалы». Посадили в телегу — и в полицейский участок. Там допросили, хотя надо честно признать — не били, и — обратно в лагерь.
После допроса произошел любопытный эпизод, отражающий русско-немецкие отношения второй половины войны. Пока допрашивали Сережу, Мишеньку отправили в караулку, где грелись немецкие солдаты. В этой просторной горнице сидели и стояли, наверное, с десяток немцев, а на столе у окна работало радио. При появлении пленного немцы примолкли и уставились на него, как будто в комнату зашел, помахивая хвостом, живой лев. Мишенька оглядел присутствующих с независимым видом, слегка, по-офицерски, поклонился, а затем небрежно подошел к радиоаппарату и стал ловить на нем Москву. Голос Левитана доносился сквозь улюлюканье и треск помех, почти ни одного слова невозможно было разобрать из того, что он говорит, а затем начался концерт классической музыки: оркестр заиграл «Танец маленьких лебедей» Чайковского.
Мишенька присел на подоконник, скрестив руки на груди и прикрыв глаза с видом меломана, испытывающего огромное наслаждение. Казалось, что он заскочил сюда именно для того, чтобы насладиться Чайковским, а затем удалиться, не причиняя никому беспокойства. Концерт продолжался около получаса. Ни один из немцев не смел промолвить ни слова. Затем дверь открылась, и раздалась команда: «Раус!» На этом лирическое отступление заканчивается.
В детстве Мишенька не был крещен, а дядя Миша и до сих не может с уверенностью назвать себя человеком верующим. Он сражался и принимал мучения не за Христа, а за что-то выраженное в совсем других понятиях. И все же в его истории есть то же главное, что и в книге пророка Даниила и её наивной русской инсценировке. В ней есть предложение отречься от правды и добра и поклониться кривде и злу. Только оно исходило не от Навуходоносора, а от его скромного немецкого коллеги в чине капитана абвера.
Однажды между допросами окованная железом дверь карцера со скрежетом отворилась. В дверях стоял офицер в сопровождении охранника. На офицере была обычная полевая форма с незнакомой нашивкой и капитанскими кубиками на погонах.
— Кто ты по национальности? — спросил капитан на чистом русском языке, присел на лавку и закурил.
Когда иностранец так изъясняется по-русски, о нем обычно говорят: «Как мы с вами». На самом же деле он может выражаться даже чуть более правильно, чем житель Тбилиси, но именно эта излишняя правильность его и выдает.
— Армянин. В деле указано, что армянин, — отвечал Мишенька, стоя навытяжку и глядя поверх немецкой головы.
Голова эта была, к слову сказать, самая обычная, какие бывают у пассажиров, которых приходится от нечего делать разглядывать при поездке в трамвае, если пассажир очень долго сидит перед тобой, а ты стиснут со всех сторон и не можешь отойти. Фуражка капитана представляла собой как бы идеально круглое вогнутое блюдце с шишечкой посередине, на которую мучительно хотелось плюнуть.
— Дело я видел, но мне желательно знать, кто ты на самом деле, — сказал капитан, покачивая ногой в сверкающем сапоге.
«Опять намекают, что еврей?» — подумал Мишенька и для чего-то приплел:
— Еще немножечко грек.
— Нам известно, что ты немец, — заявил офицер, поднимаясь, оглядел помещение камеры, чтобы выбросить окурок, борясь со своей немецкой аккуратностью, но, не найдя более подходящего места, бросил его в котелок, из которого Мишенька ел.
Как мы уже говорили, Мишенька скрывал свое происхождение не столько от немцев, сколько от своих собственных товарищей. И как оно стало известно дотошному немецкому особисту, для него до сих пор остается тайной.
— Моя мама немка, ну так что? — отвечал Мишенька с каким-то вызовом.
— А то, что если ты пожелаешь, то сегодня же можешь стать офицером вермахта, — сказал капитан и для пущей убедительности повторил по-немецки: — Ein Wort von Ihnen — da wеrden Sie Wehrmachtoffizier sein.
Нам трудно представить себе то значение, которое придавал немецкий офицер своему предложению, сделанному с нарочитой небрежностью. Перед ним никто, гораздо меньше, чем никто, мертвец на девяносто девять процентов, живой со знаком минус, он произносит всего лишь одно слово — «jawohl», и вот он уже щегольски одетый, выбритый и надушенный офицер лучшей в мире армии, всего на пару званий ниже его собеседника, но равный ему во всем остальном.
Итак, Мишеньке достаточно было сказать что-нибудь вроде «jawohl, Herr Hauptmann» или хотя бы, «благодарю, господин капитан, разумеется!» — и наша история потекла бы совсем по другому, чуждому руслу, а скорее всего — просто не состоялась бы. Она бы, во всяком случае, лишилась своего главного героя.
С Мишенькой, однако, произошел тот казус, который случается с людьми, для которых родным языком является русский. Когда от такого мыслящего по-русски человека требуется срочно вспомнить что-нибудь на любом «ненашем», иностранном языке, из него гарантированно вылетает какая-нибудь немецкая галиматья, какое-нибудь «битте-дритте», «ейн-цвей-дрей», «хенде хох», что угодно, но именно по-немецки, а не по-французски или по-английски.
Мишенька вытянулся по струнке, щелкнул каблуками своих деревянных «сабо», как какой-нибудь царский поручик-подпоручик, и произнес четко, без запинки, словно репетировал эту фразу целый час:
— Danke, Herr Hauptmann, aber ich bin ein sowjetische Offizier, — благодарю, господин капитан, но я уже советский офицер.
Видно было, что, несмотря на выдержку, все закипело в груди гауптмана.
— Ты глупый! Verfluchter Bolschewik! — вскрикнул он, краснея от досады и поднимая кулак, но совладал с собой и не ударил Мишеньку. — Ты отправляться в штрафной блок, а потом — nach Konzentrationlager, — объявил он сквозь зубы, путая от злости языки.
Немцы вышли, с грохотом захлопнув за собою дверь. Сердце Мишеньки сильно колотилось, как в тот день, когда он атаковал немецкую пушку. Но сегодня он не икал от страха и ноги его не тряслись.
На экране компьютера мы смотрели большую телевизионную передачу местного канала, посвященную дяде Мише. Программа получилась лучше предыдущих и почти не содержала ошибок. Одна из историй, которые дядя Миша рассказывал о своем пребывании в концлагере, шла на фоне хроники, снятой из-за проволоки. За оградой лагеря прогуливаются двое тощих высоких приятелей в обвисшей полосатой одежде, напоминающие Дон-Кихотов. Они идут медленно, с трудом передвигая ноги, но при этом заметно, что между ними происходит оживленная беседа. Так, наверное, выглядели Мишенька и Сережа, когда им удавалось побыть наедине и прогуляться по территории.
О чем они говорят? О том, как раздобыть несколько картофелин и обменять их на табак? О том, когда закончится война и кто в ней победит? О том, как они вернутся домой и чем будут заниматься после войны? О девушках, оставленных дома, и о тех, которых еще предстоит встретить? О том, когда они умрут? И будет ли что-то после смерти, или все их товарищи, уморенные, застреленные, повешенные и сожженные, просто превратились в клубы черного смрада, поднимающегося из кирпичной трубы, и горстку пепла?
Глядя на этих двух приятелей, гуляющих по концлагерю, я испытал так называемое дежавю. Мне показалось, что я видел где-то точно таких же парней, а может — и был одним из них, но в совершенно других, будничных и нестрашных обстоятельствах, и не во время войны, а в своей собственной мирной жизни. Вдруг до меня дошло — их походка! Эта ковыляющая походка напоминала мне модников конца семидесятых годов, которые гуляли вокруг танцплощадки «в березках» — в тяжелых деревянных сабо, вошедших тогда в моду. Мой друг, проходивший службу в ГДР, вместе с другими диковинами привез оттуда на зависть всем пару таких сабо, в которых можно было с трудом ковылять и уж совсем невозможно быстро ходить или бегать. И сегодня я бы не удивился, узнав, что они были сохранены хозяйственными немцами из запасов какого-нибудь концлагеря, а затем к ним только пришили новый джинсовый верх.
— У нас были такие долбленые колодки, или сабо, какие можно увидеть на полотнах голландских живописцев, — рассказывал дядя Миша. — Но была и чуть более удобная обувь — пантофли. Это, по сути дела, домашние тапки, только их подошва сделана из дерева. Когда наша колонна шла по улице, грохот от таких «колодников» стоял на версту.
Станция, куда прибыл поезд с узниками, называлась Гросс-Розен — Большие, мать твою, Розы. Сегодня эта деревня называется Рогожница, находится она в Нижней Силезии, которая несколько раз становилась то польской, то немецкой, пока наконец не была подарена Польше советскими оккупантами.
Заключенные высаживались и строились бегом. Бегом же выносили из вагонов или вытаскивали за ноги людей, которые умерли в пути. Тех, кто был недостаточно расторопен, смачно, с оттяжкой колошматили гуммами — резиновыми дубинками или шлангами, пронзающими алой пламенной болью все тело от макушки до пяток. Вдоль платформы выстроился ряд дюжих эсэсовцев с дубинками, плетьми и огромными злобными псами, напоминающими начитанному Мишеньке собаку Баскервилей.
— Собаки рвались с поводков и яростно кидались на нас. Такое впечатление, что зубы этих злобных тварей были специально заточены напильником, — говорит дядя Миша. — Пена из их пастей летела клочьями. А за первым рядом охранников стоял второй, вооруженный автоматами.
После аппели — переклички, на которой было установлено, что количество живых людей и мертвецов, выгруженных из вагона, точно соответствует тому, которое затолкали в вагон при отправке, пленных погнали по дороге к лагерю. Бегом, непременно бегом, как будто каждая минута была важна на этом конвейере — живых и полумертвых, которых волокли под руки, и уже мертвых, которых тащили на руках позади.
На воротах каждого концлагеря красовалось какое-нибудь глубокомысленное воспитательное изречение: «Каждому свое», «Труд освобождает», «Оставь надежду всяк, сюда входящий»… Такой слоган «Arbeit macht frei» украшал и лагерь Гросс-Розен, но Мишенька тогда его не заметил. Зато он обратил внимание на то, что здесь колючая проволока почему-то навешена на фарфоровые ролики.
— Для чего это? — cпросил он своего технически грамотного друга.
И Сережа объяснил:
— Ток высокого напряжения. Здесь наш номер не пройдет.
Сначала пленных, которые теперь назывались хефтлингами и лишались последних признаков индивидуальности в виде имен, построили в очередь для регистрации. Эта процедура ничем не отличалась от той, какую проходит любой человек в любом месте лишения свободы. У них взяли отпечатки пальцев и изъяли те личные вещи, которые еще чудом у кого-то сохранились за время плена, — карандаши, расчески, кольца, часы… Все вещи были подробно описаны, и каждый узник заверил список подписью для того, чтобы получить все обратно после окончательного исправления. Чиновник заполнил анкету — фамилия, имя, возраст, звание, род войск и номер части… Особое внимание уделялось гражданской специальности хефтлинга. Причем, как и в современном обществе, люди технических профессий получали явное преимущество перед гуманитариями, деятелями искусств или студентами, шансы которых на выживание значительно понижались. Как выяснилось, таких бесполезных людей отправляли в каменоломни, на шахты глубоко под землю и, одним словом, в могилу заживо.
— Запишись монтером! — Сережа, уже прошедший регистрацию, подошел к очереди и ущипнул друга за локоть.
— Да какой я монтер — я плюса от минуса не отличу! — отвечал Мишенька шепотом.
— Не дрейфь, я рядом, покажу, что да как!
— Монтер! — заявил Мишенька с апломбом.
— O, ja, ein Monteur! Gut!
И немец записал в своем гроссбухе это немецкое слово, которое, оказывается, означает не рабочего-электрика, как у нас, а слесаря-монтажника. На этой игре слов можно было бы не заострять внимания, но и она скоро спасет жизнь Мишеньки, как тысячи других мелких и, на первый взгляд, бессмысленных случайностей, рассыпанных по этой повести.
Друзей разлучат, и работать им с Сережей придется в разных местах. Мишеньку отправят в цех сборки торпедных аппаратов крупповского завода, где он кое-как, на ходу переймет навыки слесаря. Со временем он даже научится при помощи этих навыков вредить немцам и так налаживать пусковые устройства, чтобы в них застревали торпеды. Но сложную профессию электрика без помощи друга он бы, конечно, не освоил. Так что очень скоро его бы уличили в самозванстве и повесили как саботажника или расстреляли как диверсанта.
Узникам было приказано раздеться донага и построиться перед входом в баню для принятия водных процедур. Очередь в баню продвигалась ужасно медленно, хефтлинги стояли по стойке «смирно», некоторые, еще не избавившись от остатков стыдливости, прикрывали руками срам. Товарищи, как могли, прятали за своими телами тщедушного Колю Серого Волка, сплошь покрытого переплетенными змеями, томными русалками, якорями, парусами и вождями мирового пролетариата, чтобы из него не сделали абажур.
Тем временем узники осваивали один из видов муштры, которым их будут развлекать до упаду часами, каждую свободную минуту времени. Капо (старший заключенный) заставлял их складывать одежду в особом порядке, безупречно ровными стопками, положенными в точно указанном месте. Если стопка выглядела комковато, смещалась, по мнению специалиста, на несколько миллиметров в сторону, ее разбрасывали и укладывали вновь и вновь до достижения некоего абсолютного немецкого качества. В конце концов, все это отрепье было собрано и брошено в печь, а голые люди трусцой побежали к воротам бани.
Гигиена начиналась с парикмахерской. Парикмахер, или фризер, в кожаном фартуке снимал машинкой все волосы с головы, а затем выбривал, а точнее — продирал тупой бритвой полосу шириной в три пальца ото лба до затылка. Такую прическу носили все без исключения хефтлинги, включая и привилегированных капо, и самих парикмахеров, но у этих последних полоска почти сходила на нет и скорее напоминала щегольской пробор голливудского актера Кларка Гейбла.
Обрив голову, фризер приступал к другим волосистым частям тела, и здесь особенно плохо приходилось таким, как Мишенька, — «лицам кавказской национальности», сплошь заросшим шерстью. И усачам.
— О, какие шикарные усы! Вы случайно не сын Сталина? — интересовался парикмахер у спокойного усатого белоруса. — Я вас сервирую по высшему классу, так вы замолвите словечко вашему папахену от Франтишека.
Он крепко хватал белоруса рукой за правый ус, тянул в одну сторону и драл бритвой голову с такой силой, что кровь лилась по лицу. Этот терпеливый человек издавал громкие стоны и отдергивал голову, тогда парикмахер тянул его за левый ус и продолжал драть голову с другой стороны.
Когда дело доходило до интимных частей тела, бритва уже была тупой, как столовый нож в ресторане. И видеть этот страшный инструмент в руках какого-то полоумного балагура рядом с самым своим сокровенным местом становилось нестерпимо.
— Беспокоит-с? — галантно справлялся фризер, когда какой-то парнишка из Рязанской области имел неосторожность вздрогнуть.
— Есть маненько, — отвечал рязанский, введенный в заблуждение деликатностью парикмахера.
— Айн момент, пан генерал, все будет шик-блеск!
Он хватал парня за фаллос, натягивал крайнюю плоть так сильно, словно хотел ее оторвать, и начинал править свою зазубренную ржавую бритву так хладнокровно, как будто держал в руке ремень. Рязанский смотрел на эту пытку вытаращенными глазами. Казалось, что сейчас у него разорвется сердце от нестерпимого ужаса, но в это время капо, занимавший в иерархии лагеря более высокое положение, чем парикмахер, остановил этот спектакль.
— Лос-лос! Шутки в сторону, Франтишек!
В конце концов, они находились не в цирке, а на работе. И такими темпами можно было возиться до следующего утра. Фризер оставил в покое полумертвого от ужаса парня и занялся Мишенькой, который выдержал пытку стоически, ни разу не вздрогнул и не вскрикнул, а потому и не был интересен садисту.
Как и в настоящей парикмахерской, после бритья клиентов освежали. Помощник парикмахера обмакивал палку, обмотанную паклей, в ведро с хлорной известью. Сначала он тыкал едкой хлоркой в лицо узника, затем под мышки и в пах. Потом знаком приказывал повернуться задом и нагнуться. Смазав мокрой паклей анус, он тут же тыкал ею в лицо следующему узнику. Это было не больно.
— Ну что, показать тебе, Олешек? — произнес дядя Миша, обращая этот вопрос не столько ко мне, сколько к себе самому, сокрушенно вздохнул, порылся в шкафу и извлек оттуда мютце — серую шапочку с темными полосами, на бурой подкладке, напоминающую то ли берет, то ли бескозырку без лент, какие носят иностранные матросы. Эта шапка выглядела почти как новая, наверное, ее выстирали и погладили, и в ней не было ничего зловещего, но на меня как будто дохнуло концлагерем. Наша история вдруг перестала быть историческими мемуарами и превратилась в обыденность, как будто немец в каске и ремнях, с автоматом на шее заглянул в комнату и гаркнул: «Раус!».
— Нам выдали такие вот полосатые костюмы — и это тоже было нечто новое, — рассказывал дядя Миша.
Примерка и подбор одежды затянулись, «как в мастерской варшавского портного», по выражению дяди Миши. Ношеные, но выстиранные и продезинфицированные после прежних, покойных владельцев куртки, штаны и белье выбирали из отдельных куч, а к ним выдавали аксессуары: шапку, деревянные башмаки и два номерка, которые следовало пришить к куртке на груди и к штанам на бедре. Нашивка представляла собой полоску ткани с красным треугольником, или винкелем, внутри которого значилось «R». Красный цвет означал, что заключенный политический, а не саботажник, уголовник или педераст, которым полагались другие цвета. Буква «R» — национальность, ставшую общей для всех русских, украинцев, татар или кавказцев СССР — русский. За треугольником на нашивке следовал шестизначный номер, отныне заменявший имя. Этот же номер был выгравирован на ручном металлическом браслете.
Номер следовало знать наизусть, чтобы мгновенно на него откликаться.
Тем, кто возился с примеркой слишком долго, пришлось хватать первое попавшееся, чтобы не остаться без штанов. Узников построили таким образом, чтобы пробритые полосы (штрайфен) на макушках первого ряда образовывали идеальную линию с такими же полосами следующих рядов. Затем началось что-то вроде учебного курса молодого узника.
Базовым упражнением хефтлинга было обращение с шапкой-мютце. По команде инструктора шапку следовало мгновенно сорвать с головы, в ту же секунду громко хлопнув ею по бедру. Этот классический элемент прусской строевой подготовки оказался не так прост, как на первый взгляд. Мало того что время между пребыванием шапки на голове и хлопком требовалось приближать к неисчислимым долям секунды. Эти громкие хлопки нескольких сотен шапок о такое же количество задов должны были раздаваться абсолютно синхронно, сливаясь в мощный и, наверное, прекрасный для немецкого уха залп.
В дальнейшем узник № ХХХХХХ должен был приветствовать стойкой «смирно» и мгновенным, четким мощным хлопком шапки по собственной заднице обращение любого лица германской национальности, а также и другого, более высокопоставленного узника.
Следующее упражнение относилось к разряду физической культуры. По плавному, грациозному сигналу ведущего, бывшего учителя физкультуры из Лемберга (Львова), узники в такт, очень медленно приседали и поднимались с вытянутыми руками, снова приседали и поднимались, как в китайской гимнастике тайцзи-цюань.
Как и китайская гимнастика, это упражнение требовало филигранной точности исполнения. И если положение корпуса, расстояние между ступней или угол вытянутых рук не соответствовали канону, инструктор останавливал упражнение на полпути, в той неловкой позе, которую непросто поддерживать и самому накачанному, ловкому спортсмену.
— Ахтунг все на нумер ХХХХХХ, — пояснял капо, поигрывая своей резиновой дирижерской палочкой-гуммой и прохаживаясь вокруг человека, словно приседающего на невидимый унитаз. — Этот угол (он поправлял палкой положение трясущихся от напряжения вытянутых рук) должен быть девяносто градусов, а не семьдесят пять и не восемьдесят градусов.
Смачный шлепок палкой по рукам.
— Голени — перпендикулярно земле, а не сорок пять градусов, как у этого пана.
Удар палкой по самому болезненному после паха месту — по голени.
— А тулово пана надо держать строго вертикально — так, так, так…
Он тянул назад за плечи узника, который и без того удерживался на ногах из последних сил, валился на спину и съеживался, загораживаясь руками от удара.
— Пан уморился? — шутил остроумный инструктор. — Штее ауф и практиковаться, пока не стыдно демонстрировать херр блок-фюрер и приятно самому смотреть на такую экзерцицию. Это нужно не для меня, это нужно для вас. А я отлично выполняю этот нумер. Вот…
И он действительно демонстрировал одно упражнение лично, именно таким образом, как оно было изображено в каких-то ему известных пособиях по физической подготовке узников концентрационных лагерей.
После этого группа переходила к более сложному, атлетическому варианту того же упражнения. Медленное, плавное приседание требовалось выполнить с табуретом в вытянутых руках.
И все же труднее всего было запомнить свой номер, чтобы разбирать его на слух, когда его выкрикивают неразборчиво, быстро, а порой и нарочно так невнятно, чтобы невозможно было понять.
— Поди разбери его на этом тарабарском языке, где все — не как у нас, и даже семьдесят два будет задом наперед — два семьдесят, — говорит дядя Миша.
Усвоению нового цифрового имени также посвящалось особое занятие, и не одно. Специалист по иностранному языку с указкой в виде резиновой палки прохаживался вдоль строя и вдруг быстро выпаливал какое-то бесконечно огромное немецкое слово, даже целую связку из сцепленных немецких слов. Узник, которому удалось распознать в этой скороговорке свой номер, должен был отозваться бодрым выкриком «я» или, пожалуй, «ja», который, к счастью, не требовалось заучивать. Затем он выходил из строя, бил себя шапкой по заднице и четко произносил собственный номер по-немецки, что было еще труднее.
Поначалу ошибались почти все. После оглашения очередного номера не выходил никто, или выходил неправильный хефтлинг, или, толкаясь, выходили сразу несколько. С произношением было еще хуже, капо оттачивал его при помощи ударов гуммой по вытянутой руке, как в дореволюционной школе. Если же ученик проявлял особую нерадивость, то педагог применял меру, запрещенную даже при царском режиме, бил ученика по лицу кулаком.
Первый раз Мишеньке повезло. Он вышел из строя вместе с другим хефтлингом, но, в отличие от него, отчеканил свой номер с таким берлинским произношением, каким не обладал и сам учитель с его замысловатым коктейлем восточноевропейских кровей, без капли немецкой примеси. Капо трижды ударил палкой по руке другого ученика, который ошибся номером да еще и не смог повторить его наизусть. Но лингвистические способности Мишеньки, очевидно, произвели на педагога эффект, обратный ожидаемому. Ему не понравился шибко умный узник, и он решил его проучить.
В следующий раз он пробормотал себе под нос что-то уж совсем неразборчивое. Никто не выходил из строя, ожидая более внятного повторения, но повторения не последовало. Мишеньке даже показалось, что был назван снова его номер, хотя к такому фокусу капо до сих пор еще не прибегал.
— Будем выходить или будем штрафен весь блок? — справился инструктор.
Узник из заднего ряда, который на воле был учителем немецкого, а теперь выручал товарищей, как мог, ущипнул Мишеньку за бок, давая понять, что тот не ошибся. Мишенька гаркнул «я», похлопал по плечу стоявшего перед ним человека и строевым шагом, насколько он возможен в деревянных колодках, вышел из строя.
Казалось, что хлопок шапкой по заду и немецкое произношение Мишеньки произвели на капо чарующее впечатление, и он сейчас приведет этого нумера в пример.
— Цвай унд цванцихь? — уточнил он.
— Я, майн херр, нойн хундерт цвай унд цванцихь.
— А надо — драй унд драйцихь.
А затем произошло то, что было полнейшей неожиданностью для Мишеньки после спокойного и почти дружелюбного тона, каким были произнесены эти слова. В его голове зазвенело, и длинные снопы белых электрических искр посыпались из глаз от удара кулаком в нос. После этого капо мгновенно нанес ему удар в солнечное сплетение, от которого Мишенька задохнулся и согнулся пополам. А затем апперкотом снизу капо врезал в подбородок так, что, еще не сделав вдох от боли, Мишенька выпрямился. В голове звенело, рот был полон горячей соленой крови, он задыхался.
— Швайн! — сказал капо и, сморщившись, подул на кулак с таким укоризненным видом, как будто это его Мишенька избил своим лицом.
— А какой у вас был номер? Вы помните? — спросил я дядю Мишу.
— Einhunderttausendachtundzwanzigneunhundertzweiundsiebzig (128972), — отвечал дядя Миша без запинки и хлопнул себя по ноге шапкой-мютце, которая оставалась в его руке. — Но этот номер был уже в следующем лагере.
— В каком?
— Маутхаузен.
Первое время тюремщики еще иногда сообщали пленным об успехах германской армии на фронте, да о чем-то можно было догадаться сквозь кривую линзу власовских газет, которые приносили в лагерь. Однако после Сталинграда, когда хвалиться стало нечем, и такой источник сведений пресекся. Теперь о жизни по ту сторону можно было узнать только от новичков, попавших в плен недавно.
В очередном лагере Мишенька встретил майора, который был начальником связи их «сгинувшей» дивизии, но как-то умудрился проскочить, прежде чем захлопнулась гробовая крышка окружения. Он рассказал, что дивизия была сформирована еще раз, и комиссар Волкенштейн очень искал Мишеньку, чтобы представить его к ордену Красной Звезды за подвиги в окружении. Однако не нашел и не представил.
Спустя примерно два года, на одном из этапов пленных охранял солдат с овчаркой, который сидел перед ними на табурете и штудировал газеты, «какой-то ихний беобахтер», по выражению дяди Миши. Охраннику захотелось вздремнуть, он допустил грубейшее нарушение дисциплины, бросив пачку газет пленным, поручил наблюдение своей более бдительной собаке, а сам свернулся калачиком на сене.
Пленные жадно накинулись на новости, и, хотя, судя по тому, что им удалось понять, вермахт продолжал действовать все успешнее, сами названия населенных пунктов в сводках говорили об обратном. В одной из мелких заметок в «подвале» скромно упоминалось о том, что вчера вооруженные силы англосаксонской коалиции начали высадку на побережье Нормандии, успешно отражаемую на всех пунктах. Второй фронт был наконец открыт.
Бомбардировки союзной авиации теперь происходили почти ежедневно. Поначалу во время воздушной тревоги узников вместе с вольными работниками и охраной каждый раз загоняли в убежище, где им удавалось проваляться на полу до конца рабочего дня. Но скоро выяснилось, что англосаксы бомбят только жилые районы города, а на завод не падает ни одна бомба. Крупповские предприятия, очевидно, должны были еще послужить союзникам против России, и работа продолжалась во время бомбежки.
А между тем Красная Армия, которая теперь называлась Советской, быстро приближалась. Завод эвакуировали, и узников погнали на запад.
В девяностые годы, когда тема плена и концлагерей стала открытой, а международные связи упростились, дядя Миша решил обратиться в архив польского города Рогожница за справкой, что он действительно являлся заключенным концлагеря Гросс-Розен. Эта справка ему понадобилась для получения компенсации от немецкого правительства, и он попросил ксендза местного католического собора помочь с переводом письма. Поляк охотно согласился помочь, стал вчитываться в письмо, но вдруг, отпрянув от листка, уставился на дядю Мишу с таким изумлением, словно увидел призрака.
— Как можно, что вы живой? Разве кто-то остался живой от «марша смерти»?
Оказалось, что этот священник, довольно молодой еще человек, происходил из Вроцлава, по-русски Бреславля, а по-немецки Бреслау, неподалеку от Гросс-Розена. Он не застал войны, но среди местных жителей до сих пор ходили страшные истории о том, как несчастных раздетых заключенных гнали зимой на запад и все они умерли в пути от холода, голода и пуль, так что следующей весной, после того как сошел снег, все поля вдоль дороги были усеяны телами в полосатых куртках.
«Марш смерти», о котором родители рассказывали польскому священнику, продолжался трое суток. Все дороги были забиты отступающими немецкими колоннами, буксующей техникой, фурами и повозками беженцев, которые спасались от возмездия русских. Транспорта не хватало, и пленных гнали пешком по обочинам дорог или через заснеженные поля. Первую ночь провели в разрушенном доме без окон и крыши, вторую — в чистом поле, упираясь друг другу в спины, как винтовки в пирамиде.
Тех, кто не мог подняться после остановок, конвоиры добивали выстрелом в затылок. Мертвецов не тащили за собой для отчетности, как в прежние времена, а бросали где попало. Трудно сказать, какое из злоключений дяди Миши было худшим за время его хождения по мукам, но рискну предположить, что этот «марш смерти» и последующий этап от Гросс-Розена до Маутхаузена были ужаснее всего, что можно вообразить.
На станции выживших узников загрузили в металлические товарные вагоны без крыши, в каких возят щебень и уголь. Вагон был разделен на две неравные части тяжелыми деревянными козлами, оплетенными колючкой. В большей части вагона расположились конвоиры. В меньшую затолкали около сотни узников, стоявших так тесно, что невозможно было шевельнуться. Затем в вагоне установили крупнокалиберный пулемет на ножках, направленный на стиснутых людей. Черный глаз ствола находился как раз напротив Мишиного лица и гипнотизировал его, как удав гипнотизирует кролика. Поезд дрогнул, лязгнул, завизжал ржавым железом и медленно тронулся. Живой человеческий ком швырнуло сначала назад, на заиндевелую стену вагона, а затем вперед, на колючую проволоку. Закричал придавленный человек, но никто не упал, потому что падать было некуда.
Маутхаузен находится не так уж далеко от Гросс-Розена, на «прекрасном голубом Дунае», которого дядя Миша так и не увидел. Наверное, сегодня до него можно домчаться за несколько часов по прекрасной европейской дороге. Но поезд с узниками сначала был направлен в сторону Веймара, где расположен лагерь Бухенвальд, а затем следовал окружным путем, пропуская воинские эшелоны, и весь этот небольшой путь занял три дня.
Первые часы пути Мишеньку донимал человек, прижатый спиною к его спине. Он то и дело егозился, стонал и поскуливал, выводя из того оцепенения, которое заменяло сон, так что даже пришлось несколько раз сунуть ему в бок локтем — в конце концов, он был здесь не один, и другим приходилось не лучше. Когда же Мишеньке все-таки удалось на какое-то время забыться и заснуть стоя, он очнулся именно из-за того, что ему больше никто не мешает. Его сосед умер и успел закоченеть, превратившись в собственную надгробную статую.
К рассвету в вагоне набралось несколько таких несчастных (а может, напротив, счастливых) людей, молча умерших и застывших в тех положениях, как застала их смерть: стоя, угнувшись или поджав ноги на весу. В течение дня отошли еще несколько. Их складывали друг на друга у стенки вагона, положив тела штабелем, так что они образовали что-то вроде лавок. К тому же те люди, которые пока оставались живыми, съежились за ночь, так что в вагоне стало значительно свободней.
Мишенька и Сережа присели на тела мертвых товарищей и обнялись, пытаясь согреться. Однако от железной стенки вагона веяло холодом, как из открытой дверцы холодильника, и друзей сотрясала крупная дрожь. Пошел снег. Крупные снежинки падали так медленно и грациозно, что в небе слышался их шорох. Некоторые снежинки летели вниз, другие поднимались вверх или парили кругами, как бабочки. Одна особенно крупная мохнатая снежинка упала на раскрытый глаз человека, на котором сидел Мишенька. Почему-то Мишеньку удивило, что этот огромный раскрытый глаз не сморгнул, а продолжал спокойно смотреть перед собой. «Он теперь знает. Ему все равно», — подумал Мишенька об этом глазе и этом человеке. Поезд дернулся и в очередной раз застыл на неизвестной станции.
Поезд стоял, но стенки вагона не раздвигали и на перрон не выпускали даже охранников. Сережа сидел, замотавшись с головой плащом и пытаясь надышать хоть немного тепла внутри этого кокона. Мишенька весь сложился, как перочинный нож, обхватив руками собственные ноги и упрятав голову в коленях. Вдруг рядом с ним произошло какое-то неожиданное грубое движение, так что все это сооружение из живых и мертвых тел едва не опрокинулось.
Молодцеватый эсэсовец, которому наскучило сидеть взаперти, зашел на половину узников, с неожиданной прытью встал на Сережино плечо, вспрыгнул ему на голову, как на приступок, и перегнулся через высокий борт вагона. Сережа, очевидно, нашедший более-менее удобное положение и успевший задремать, вздрогнул от неожиданности, но не мог выбраться из-под этого здоровяка, весившего вдвое больше, чем он.
Немец, стоя одной ногой на голове Сережи и поджав другую ногу, уперся локтями в борт вагона и разглядывал вокзал незнакомого городка. Он быстро нашел себе развлечение и, судя по словам, которые долетали до Мишеньки, завел разговор с какой-то молодой лотошницей на перроне.
— Эй, фройляйн, могу ли я купить сигареты! — позвал немец, переминаясь с левой ноги на правую на неустойчивой поверхности человеческой головы.
После сделки с подбрасыванием сигарет и игривыми попытками поймать монетку, сопровождаемыми самым бесшабашным искренним смехом, между молодыми людьми завязался оживленный флирт. Эсэсовец интересовался, есть ли у девушки жених и не может ли он его временно заменить. Девушка недоумевала: каким образом один жених может заменить другого? Немец утверждал, что сможет это ей продемонстрировать, если только она сообщит ему свой адрес. Продавщица, однако, не сообщала своего адреса незнакомым мужчинам при первом знакомстве. Вот если бы господин офицер пригласил ее в кинематограф или ресторан, то она была бы более благосклонна.
Телефона у нее не было, и тогда эсэсовец решил сообщить ей номер своего телефона в Берлине для того, чтобы он мог ее встретить в ближайшее время в этом прекрасном городе. Он пригнулся и, прочитав номер на куртке Мишеньки, продиктовал девушке, которая самым тщательным образом записала его, повторяя вслух каждую цифру.
Между тем тяжелые бутсы этого верзилы, окованные железными шипами, причиняли Сереже нестерпимую боль, которую нисколько не смягчал тонкий слой плащевой материи и тряпичная шапочка.
— Терновый венец был девичьим венком из полевых цветов по сравнению с этими железными шипами, которые впивались в голову, — говорит дядя Миша.
Не выдерживая этой пытки, Сережа крутил головой и пытался сбросить с себя немца. Тот удерживал равновесие, то переступая с ноги на ногу, то наступая на темя обеими ногами сразу, злился и уже не просто переступал, а прыгал с ноги на ногу, нарочно придавливая и растаптывая живую голову и изображая что-то вроде чечетки. При этом верхняя часть его тела любезничала самым слащавым образом, так что девушка и представить себе не могла, что вытворяет ее ухажер за ширмой вагона.
Яркие синие, зеленые и оранжевые круги плыли перед глазами Сережи, кровь ручьем стекала по его лицу, а голова превратилась в какое-то месиво. Наконец и это закончилось. Немец лихо соскочил с Сережиной головы, протер полой Сережиного плаща ботинки, которые запачкались кровью, и погрозил строптивому русскому кулаком: будешь знать, как служить подставкой германскому солдату.
Голова Сережи выглядела ужасно. Совершенно невозможно было разобрать, где в этой склизкой массе содранная плоть, а где — торчат оголенные кости или даже пульсирует открытый мозг. В мирных условиях человек после таких тяжелых травм головы, не получивший никакой медицинской помощи, наверное, умер бы от кровоизлияния. В концлагере, напротив, считалось, что человек обречен после того, как его забрали в лазарет. И вот после того, как состав с узниками прибыл на станцию и всех живых и мертвых в очередной раз пересчитали, Сережу увели под руки в автобус два санитара, переговаривающихся на каком-то славянском языке — то ли сербском, то ли чешском.
Дядя Миша с нетерпением ждал появления фильма, в котором бы рассказали правду о плене и концлагерях. Но когда такой фильм о Маутхаузене наконец показали, он был разочарован.
— Все теперь не так, кроме стен, — говорил дядя Миша. — Кругом аккуратные зеленые лужайки — только овечек на них осталось выпустить. Да если бы мы тогда увидели хоть клочок такой зелени, мы бы тут же сжевали этот витамин.
От двадцатого блока, в котором произошло восстание узников, сохранился только кусок стены. Нары — не поймешь какие, но только не такие, как на самом деле, в жерле крематория приветливо мерцает электрический огонек, означающий, очевидно, пламя, которое не могло быть видно при захлопнутой дверце. Все устроено в виде эффектного шоу, чтобы произвести волнующее, но приятное впечатление на туристов, которые прогуливаются по дорожкам туда-сюда.
— Как ни странно, я когда-то мечтал побывать на этой земле, где так много перенес, — говорит дядя Миша. — Я даже просил внучку, которая отдыхала в Австрии, прийти туда и поклониться моим павшим товарищам. Но теперь не хочу. И туристам тоже не советую туда ходить. Потому что это не похоже ни на какой концлагерь вообще.
Гостей и бывших узников лагеря на плацу приветствует негритянская дылда в военной форме — какая-то их полковница или генеральша в окружении нарядных американских военных. За ее спиною развевается гигантский звездно-полосатый флаг, чтобы сразу было видно, кто в этом заведении хозяин и благодетель, — и ни одного самого крошечного советского или российского флажка поблизости. Пока негритянка толкает речь о ценностях демократии, другой американский начальник все время лыбится. Третий американец, правда, проявляет человечность и, прослезившись, обнимает русского дедушку, бывшего узника, привезенного в Маутхаузен для съемок.
Во время съемок этот дедушка ходит по дорожкам лагеря-музея и рассказывает, что, где и как происходило. Перед памятником узникам двадцатого блока он отдает честь и не может сдержать слез.
— Что они его все водят по этим дорожкам? — недоумевает дядя Миша. — А не боятся, что он упадет от переживаний? Или разревется? Ведь пожилой человек. Я бы точно разревелся.
Дядя Миша критиковал костюм бывшего узника. Его шапка-мютце была слишком высокой и скорее напоминала поварской колпак, да к тому же была как-то залихватски заломлена набок.
— Только помпона не хватает, — замечал дядя Миша.
На номере заключенного красный треугольник (винкель) с буквой R был расположен зеркально — не перед цифрами, а после них. К тому же на груди дедушки было целых два номера, пришитых параллельно, а уж этого никак быть не могло. (Просмотрев этот фильм, я понял, что его герой побывал также узником Освенцима и, очевидно, носил на груди номера обоих лагерей.)
В фильме вспоминали о подвиге генерала Карбышева, которого на морозе обливали ледяной водой из брандспойта и убили во дворе Маутхаузена за то, что он отказался служить немцам. Эта произошло ночью на 18 февраля 1945 года. А незадолго до этого здесь же был совершен другой великий подвиг, которого мы в школе не проходили. Дядя Миша не застал этого события, но, когда он попал в Маутхаузен в середине февраля, здесь о нем только и говорили.
На территории лагеря, как в матрешке, находился еще один огороженный лагерь, а внутри него — третий, совсем уже недоступный двадцатый изолирблок. Этот, если можно так выразиться, лагерь смерти в лагере смерти, был огорожен гранитной стеной (муром) высотой в три с половиной метра и толщиной в метр. На гребне стены, под наклоном вовнутрь была натянута колючая проволока под током высокого напряжения. По углам — вышки с прожекторами и спаренными пулеметами на турелях.
Никто из узников не знал, сколько человек содержится в этом изолирблоке и что там с ними творится. Людей туда загоняли то сотнями, то небольшими группами, а то и по одиночке, а обратно их тела вывозили к печам в таком виде, который вызывал содрогание даже у бывалых хефтлингов, которых, казалось, уже невозможно было ни удивить, ни напугать.
Ходили слухи, что в двадцатом блоке держат старших офицеров, политработников, партизан и других опасных для Рейха людей, обреченных на особо мучительное уничтожение. Этот блок также служил чем-то вроде полигона или учебного центра повышения квалификации палачей. Сюда приезжали эсэсовцы из других лагерей, занимавшие зрительные места на вышках, и в эти дни из-за стены доносились особенно ужасающие вопли.
В двадцатый блок не пускали даже разносчиков пищи, бачки с похлебкой заносили вовнутрь и выносили сами эсэсовцы. Но по количеству потребляемой в блоке баланды наблюдательные узники прикидывали, что там находилось сначала тысячи три заключенных, потом около тысячи и, наконец, к февралю 1945 года — каких-нибудь пятьсот–шестьсот человек.
Как ни скрывали от узников новости извне, по всем приметам было ясно, что война подходит к концу. Молодых мужиков на вышках заменяли сначала стариками, потом полудетьми, у которых тонкие цыплячьи шеи болтались в форменных воротниках взрослых мундиров, как ложка в стакане.
Возможно, окончание войны было делом месяцев, а может — недель, но, в любом случае в лагере происходило что-то вроде гонки между победой и смертью. Кто умрет быстрее — мы или фашизм? Надо признать, что на стороне смерти были все преимущества, потому что ее могли устроить любому узнику, в любой момент, по любому поводу. Узники двадцатого блока не стали дожидаться смерти, а пошли ей навстречу.
Однажды в час ночи с вышек ударили пулеметы, завыла сирена, раздались хлопки выстрелов, лай, вопли, грохот, и среди всего этого бедлама, словно слуховая галлюцинация, которой не может быть в реальности, но которая тем не менее звучала отчетливо, русским языком: «Урааа!»
Охранники бросились по баракам, узников положили лицом вниз на пол, запретив даже приближаться к окнам под страхом смерти. Вдруг во всем лагере погас свет. Еще несколько автоматных очередей, и все стихло. На плацу, среди сугробов под стеной и на колючей проволоке остались груды убитых людей в полосатой одежде, черные замерзшие лужи крови, разбросанные булыжники и деревянные башмаки.
Восстание было задумано после того, как в двадцатом блоке стало известно, что всех его заключенных уничтожат не позднее, чем через месяц. От товарищей из общего лагеря невероятными ухищрениями удалось раздобыть план заграждений и окрестностей. Заговорщики стали запасаться оружием: булыжниками из мощеного двора, кусками угля, твердыми брикетами эрзац-мыла, которыми сложно было мыться, но вполне можно было проломить голову. В качестве оружия использовались и деревянные колодки сабо, и цементный умывальник, который предполагалось расколоть на куски после сигнала штурма. Для того чтобы взобраться на проволоку, уборщики заранее нагребли рядом со стеной высокую гору снега.
Самое трудное было — захватить пулемет хотя бы на одной из вышек, чтобы из него подавить остальные пулеметы. Для этого использовали два огнетушителя, установленных в бараке по правилам пожарной безопасности. Штурмовая группа должна была незаметно подобраться к вышке через подкоп и ослепить пулеметчика струей пены, в то время как бойцы с камнями карабкаются наверх. Для того чтобы перелезть через колючую проволоку, на нее предполагалось набрасывать одеяла, доски или собственные тела. Вот почему в цепи произошло короткое замыкание и в лагере погас свет.
За несколько дней до побега в блок явился начальник с автоматчиками. Он выкрикнул номера двадцати пяти человек, среди которых оказались почти все руководители восстания. Этих людей увели, и больше их не видели. Было ли это предательство или очередная плановая казнь — неизвестно. Но все же в ночь со второго на третье февраля восстание началось. И все пошло по плану, за исключением подкопа, который невозможно было сделать за какой-нибудь час до атаки, без земляных инструментов. Или с любыми самыми замечательными инструментами.
Нам никогда не понять, как ходячие скелеты с ногами и руками толщиной в тонкую ветку, состоящие почти из одной души без плоти, залили пеной из огнетушителя вполне здорового пулеметчика, умудрились вскарабкаться к нему на верхотуру, забить его камнями и сбросить вниз под огнем пулеметов с других вышек. Еще труднее представить себе, как эти люди, которых сдувало с ног ветром, совершали акробатический трюк, забираясь друг по другу на колючую проволоку под наклоном в 75 градусов на четырехметровой высоте, каким-то образом перекувыркивались и перебирались на другую сторону, подложив под себя доску, одеяло или человеческое тело. А после этого еще перебирались через ров с ледяной водой, вступали в драку голыми руками против поджидающих их автоматчиков с псами, бежали по трупам к следующей, внешней колючей ограде и перелезали еще раз.
Дядя Миша считает, что в побеге участвовало около шестисот человек. Другие называют пятьсот пятьдесят или пятьсот. Примерно каждый четвертый был убит во время штурма. За остальными была объявлена тотальная облава силами СС, солдат, полиции, ополчения и многочисленных добровольцев, включая детей из Гитлерюгенда и женщин. Узников было приказано не брать в плен, а убивать на месте любыми способами. Это душегубство, получившее среди австрийцев название «охота на зайцев», продолжалась несколько недель, а последних беглецов находили, хватали и убивали чуть ли не до последнего дня войны.
Тела убитых сваливали во дворе местной школы — наверное, с целью патриотического воспитания. Здесь стояла школьная доска, на которой мелом были нанесены ряды палочек, напоминающие китайские пентаграммы. В каждом ряду было по четыре палочки. После того как охотники за людьми приносили очередные четыре тела или заявляли еще о четырех убитых, один ряд перечеркивали. Затем тела увозили в Маутхаузен и сжигали в печах.
Во дворе этой школы установлен монумент в виде классной доски с многочисленными рядами перечеркнутых палочек. Их всего 410. Несколько палочек осталось незачеркнутыми — они символизируют выживших. Со временем выяснилось, что двоих спрятала австрийская семья. Кто-то выполз из своего убежища в горах только десятого мая, когда все уже было кончено. Кто-то сумел добраться до Чехии и там встретить нашу наступающую армию. Они жили в разных местах СССР, были обычными рабочими или служащими и не особенно распространялись о своем прошлом.
До конца советской эпохи такое прошлое считалось если не позорным, то сомнительным.
Под конец войны немцам самим было нечего есть. Рацион узников все уменьшали, доводя до такой ничтожной порции, которая недостаточна даже для кошки. Сначала кирпичик хлеба, предназначенный для четверых, стали делить на шесть, а затем и на восемь частей. Кубик маргарина величиной со школьную «стерку» выдавали раз в неделю вместе с ложкой сладковатого повидла, называемого мармеладом. Еще реже — единственный мясной деликатес — кружок колбасы массой две целых пять десятых грамма из крови неведомого животного. Главным наполнителем желудка оставалась баланда из кипятка с несколькими листками «капустной репы» кольраби и «кава» — псевдокофе из жженого ячменя. От такой диеты узники в считанные дни превращались в так называемых музульман. Почему-то именно так, музульманами, называли здесь истощенных людей, непригодных для продолжения жизни.
Дядя Миша описывает процедуру отхождения ко сну в лагере следующим образом. Узников строем подгоняют к трехъярусным нарам, расположенным вдоль стен. На койки каждого из этих ярусов укладывают боком один ряд людей, головой к стене. Затем подводят следующий строй и укладывают его «валетиком», ногами к голове предыдущего ряда. Затем — третий и четвертый ряды, соответственно, головой и ногами к стене. Капо утрамбовывают всех этих людей палкой, а затем, взобравшись на нары, идут ногами по их бокам и головам, набрасывая сверху одеяла.
Поначалу в одну одноместную койку таким способом втискивали по четыре человека. Но в конце войны, когда в Маутхаузен согнали узников из других, уже освобожденных мест и они еще сильнее отощали, на каждой койке помещалось шестеро.
Я не то чтобы сомневался в словах дяди Миши, но просто не мог представить себе визуально, как, к примеру, на моем диване лежат бок о бок шестеро пусть и очень худых мужчин. Потом я увидел фотографию, сделанную фотографом СС для какого-то отчета, а может — и просто на память. На фотографии с нижнего яруса такой трехэтажной кровати, разделенной стойкой пополам, выглядывают две крошечные, как бы усохшие человеческие головы, состоящие из одних огромных глаз, а из-за стойки той же кровати — еще две головы. Промежутки между обладателями этих голов также заполнены чьими-то телами. Точнее сказать — тельцами. Это совсем не похоже на уютный шлафзаль лагеря-музея Маутхаузен.
Каждую ночь кто-нибудь умирал. Почуяв рядом с собою мертвеца, каждый пытался высвободиться из его ледяных объятий, а заодно освободить для себя хоть немного пространства. Мертвое тело выталкивали и перекидывали на соседа, оттуда — на следующего, затем — на верхнюю полку, на соседние нары и так далее, пока легкая твердая мумия с сухим стуком не обрушивалась на бетонный пол. В стиле лагерного черного юмора дядя Миша сравнивал такое времяпрепровождение с футболом. А утром, во время первой поверки, или аппели, умерших за ночь выносили во двор и укладывали рядком, в продолжение строя живых, чтобы пересчитать, доложить начальству о проделанной работе и заполнить соответствующую ведомость.
В эти последние месяцы войны узников не гоняли на работу. Все те районы, где находились заводы, шахты, каменоломни и прочие рабочие места, были уже освобождены. Их не изнуряли, как прежде, усиленной муштрой, маршировкой, приседаниями, гусиным шагом и другими упражнениями, поскольку никто из них, несмотря ни на какие побои, не смог бы присесть и подняться ни одного раза. Теперь хефтлинги, выходя во двор лагеря, развлекали себя сами игрой, разительно напоминающей пещное действо, с которого мы начали нашу историю. Игра так и называлась — «пец», или, по-русски, «печка».
— Хлопци, зробымо пец! — предлагал кто-нибудь на том польско-русско-немецком сленге, который закрепился среди обитателей лагеря со дня его основания.
«Ведущего» игры тут же облепляли телами со всех сторон, так что он оказывался в центре огромного человеческого кома и наслаждался теплом несколько минут, до тех пор, пока кто-нибудь, наименее расторопный, оказавшийся с самого краю этой кучи-малы, не заявлял:
— Ко мне!
Куча-мала распадалась, и вся толпа теперь облепляла нового ведущего, который оказывался в теплом центре печи. Тем временем из квадратной кирпичной трубы на краю лагеря непрерывно валила черная, густая, зловонная сажа. Это улетали из настоящей печи на небо их товарищи, которые играли в «печку» еще вчера.
Наступил май. За колючей проволокой в кукольных австрийских усадьбах пена цветов ярко белела среди нежной зелени. Даже сквозь булыжники аппель-плаца пробивались травинки, которые Мишенька выщипывал и сосал, а затем выплевывал. Природа здесь была эффектней, живописней, чем у нас, как будто ее нарочно раскинули перед умирающими людьми, чтобы ужалить их душу больнее. В горах среди ясного дня грохотали и перекатывались солидные раскаты грома и стрекотали деревянные трещотки. Там шел бой, и до того места в нормальном состоянии, наверное, можно было дойти пешком за час-другой.
Утром Мишеньку назначили чистить выгребную яму сортира. Но он был единственным «старослужащим» лагеря среди этой команды ассенизаторов, где никто еще не знал его в лицо. Так что ему удалось ненароком бочком удалиться от цепочки узников, передающих ведра из ямы в бочку, и притулиться на солнышке у стены барака.
Мишенька сидел, скорчившись, на бордюре и впитывал солнце, как растение. Он ни о чем не думал, и в его голове стояла всего одна мысль, или, точнее, один образ колбасного кружка, который ему завтра положено было получить в честь выходного дня. Этот кусочек кровяной колбасы могли ему выдать, но могли и не выдать, как бывало уже не раз. И эта мысль: дадут или не дадут? — составляла все содержимое его головы, разрастаясь до огромных размеров.
— Вот он, герр официр! Штее ауф!
Тело Мишеньки само собой вскочило по стойке «смирно», он мгновенно сорвал с головы шапку, хлопнул ею себя по бедру и упер руки в бока, наподобие чайника.
Перед ним был старшóй, который руководил уборкой территории и, как выяснилось, все-таки заметил его отсутствие. Рядом стоял охранник с автоматом — но не в военной форме, а в полосатой робе, с зеленым винкелем и трехзначным номером уголовника, что было совершенно новым явлением. И, наконец, сам блок-фюрер, одетый, несмотря на все неурядицы последнего времени, в полную форму, белую сорочку с галстуком, ушастые галифе, высокие сверкающие сапоги и лайковые перчатки.
В своих руках, затянутых в перчатки, блок-фюрер держал лопату для дерьма.
— Руссишес швайн!
Немец не был оригинален и выразился точно так, как выражаются фашисты в советских художественных фильмах. Затем он поднял лопату, размахнулся и ударил Мишеньку по голове. Полицай и старшóй вздрогнули и втянули головы в плечи — разумеется, не из сочувствия, а оттого что слишком живо представили себя на месте этого узника.
Одного удара такой силы было достаточно, чтобы человек с разрубленной головой упал замертво. Но Мишенька устоял на ногах. Немец размахнулся и ударил еще раз. Потом еще, еще и еще. Мишенька, как мог, загораживался руками, уклонялся, но — не падал. До сих пор дядя Миша не совсем понимает, почему не погиб в этот очередной раз. То ли офицер, ослепленный яростью, бил неточно и каждый раз попадал черенком лопаты, вместо того чтобы рубить лезвием. То ли немец предугадывал, что очень скоро может сам оказаться на месте этого хефтлинга, и воздерживался от убийства, которое, не задумываясь, совершил бы пару месяцев назад.
Наконец блок-фюрер достаточно устал и получил удовлетворение от своего занятия. Он отшвырнул окровавленную лопату, поправил на голове сбившуюся фуражку, установив перед лицом скрещенные ладони, как делают все военные, и даже пошутил, чтобы скрасить впечатление от своей неловкости:
— Русского солдата недостаточно убить. Его еще надо толкнуть.
Ослепший и оглохший от многочисленных ударов Мишенька побрел к бараку на ощупь, выставив перед собой покалеченные лопатой руки. Но и это было не последнее его злоключение.
Если бы люди могли знать дату своей смерти, они, конечно же, помнили бы ее не хуже, чем дату рождения. Тем более такую дату невозможно забыть, если два этих события совпадают.
Вечером четвертого мая заканчивалась вечерняя поверка перед отбоем. Узников пересчитали по списку, но команда «налево марш» отчего-то не раздавалась. Блок-фюрер пальцем подозвал к себе капо и что-то шепнул ему на ухо. Капо закивал головой и достал из кармана блокнот с карандашом. Затем эсэсовец в сопровождении капо пошел вдоль строя, вглядываясь в лица узников внимательно, как придирчивый покупатель, идущий вдоль прилавка с товаром.
— Этот! — блок-фюрер указывал на «музульманина», почти совсем утратившего плоть и как бы представляющего собой учебное пособие для изучения человеческого скелета, и диктовал его номер.
Капо записывал номер узника, не прекращая мелко кивать. Блок-фюрер осматривал следующего, ощупывал плечи под полосатой курткой, тормошил узника, чтобы выяснить его устойчивость. Одних он отталкивал, словно досадуя, что невозможно выбрать всех, других заносил в тетрадку. Узники стояли — ни живы ни мертвы. Еще менее живы и более мертвы, чем всегда.
Суть этой процедуры была слишком понятна. Раньше она повторялась время от времени, а теперь стала ежедневной. Начальник блока безошибочно выберет три, пять, семь — или сколько пожелает людей, которые должны, судя по их кондиции, умереть от истощения в ближайшие один-два дня. Если они не скончаются за ночь, то утром их отделят от основной массы, отдельно покормят и куда-то уведут.
Из этой прогулки, как с того света, не возвращался еще ни один человек, который мог бы рассказать, что там происходит. Но каждый узник, тем не менее, точно знал, что делается на краю лагеря с выбранными музульманами. Раньше их ставили в угол, где находилось устройство для измерения роста, не вызывающее никаких подозрений. И делали выстрел через отверстие напротив затылка. Теперь же, когда рейх испытывал затруднения с боеприпасами и на счету был буквально каждый патрон, палач просто поворачивал человека спиной к себе и сильно бил его рукояткой пистолета между позвоночником и основанием черепа.
Убить человека с одного удара непросто, даже если этот человек еле дышит, а его убийца проделывал эту операцию сотни раз. Иногда жертву бросали на салазки и задвигали в пасть печи оглушенную, но еще живую. И об этом тоже знали узники, хотя им никто не рассказывал, что чувствует человек, очнувшийся в тесном жерле печи.
И это мгновенно представилось Мишеньке, когда блок-фюрер внимательно и даже как будто участливо заглянул ему в глаза. Вдруг на лице эсэсовца мелькнуло недоумение — он узнал человека, которого так долго и безуспешно колотил по голове лопатой. Он погрозил Мишеньке пальцем и продиктовал:
— Einhunderttausendachtundzwanzigneunhundertzweiundsiebzig.
Сердце Мишеньки горячо сжалось, душа рванулась из клетки вверх, а ум подумал: «А как же завтрашняя колбаса»?
— Налево! Марш! — скомандовал капо.
Всю ночь Мишенька пролежал с открытыми глазами, глядя перед собою в сажу темноты, как будто он уже находится в печи и сам разглядывает со стороны горстку пепла, в которую превратился. От напряжения перед глазами плыли крошечные красные и синие цветочки, похожие на звездочки. «И мальчики кровавые в глазах», — почему-то вспомнилось Мишеньке. Потом он увидел полоску света, пробивающегося откуда-то в стене барака, легко спрыгнул с нар и пошел на свет. Это была дверь, которой здесь раньше не было. Мишенька толкнул дверь и очутился среди огромного, ярко освещенного зала с гобеленами и хрустальными люстрами, напоминающего Эрмитаж, в котором он не бывал.
Все стены этого великолепного зала до самого потолка были уставлены и увешаны часами самых разнообразных конструкций, форм и размеров: часами в виде шкафа со стеклянной дверцей, обычными круглыми часами, какие можно увидеть в любом кабинете, деревянными ходиками с кукушкой, часами с механическими фигурками, дамами и кавалерами, выходящими из резных воротец и танцующими менуэт, простыми гулкими жестяными будильниками, какой стоял у них дома на комоде, и сооружениями из мрамора и золота, напоминающими надгробия.
Зал переходил анфиладой в другой и третий залы, и все они были также увешаны бесчисленными часами, ходиками, хронометрами и будильниками. Здесь были, наверное, тысячи часов, и среди них Мишенька ни разу не обнаружил двух одинаковых. Все эти устройства одновременно тикали, словно миллион кузнечиков наперегонки скачет по паркету, стукоча своими сухонькими лапками. Все часы показывали одно и то же время: 7:59. И вдруг все они одновременно зазвонили, загремели, затрещали и зажужжали. Наступило пятое мая — последний день его жизни.
Мы никогда не узнаем, что переживал Мишенька утром пятого мая 1945 года, и я не решусь спросить об этом у дяди Миши. В своих воспоминаниях он только замечает, что в нем успела зародиться нелепая надежда на ошибку: его номер, наверное, спутали с каким-то другим, но скоро это выяснится и его отпустят. Утром, когда группу обреченных отделяли от основного строя и загоняли в угол двора, он наблюдал себя как бы стороны, словно читал книгу или смотрел кино про самого себя. Что-то подобное он испытывал во время боя, когда его тело стреляло, кричало и куда-то бежало, люди падали, а настоящий он был при этом уверен, что с ним ничего не случится. С кем угодно, но только не с ним.
Между тем если бы Мишенька не был так захвачен своими переживаниями, то он заметил бы, что в лагере происходит что-то странное. На вышках, где когда-то дежурили бравые блондины в эсэсовской форме, затем маячили нестроевые старички в очках, тщедушные подростки в мундирах на вырост и, наконец, вчерашние уголовники из этого же лагеря, теперь не торчал вообще никто. Внизу, у ворот с башнями, называемых брамой, тоже не было заметно никакой охраны, только изредка туда и обратно пробегал денщик с чемоданом или офицер в военных брюках и штатском пальто. Даже собаки как будто присмирели и перестали гавкать на всякий случай.
Перекличка прошла комом, без огонька и мордобоя, хотя и по всей форме, и вчерашнего распоряжения никто не отменял. Обреченным на убой выдали дополнительно по внеочередной ложке так называемого мармелада, «как во времена благородных вальтер-скоттовских рыцарей», по выражению дяди Миши. Оставалось только построить их и произнести «марш», чтобы они послушно отправились к тому месту, где убивают. И будьте уверены, что через несколько минут эта команда прозвучала бы и приказ был бы доведен до конца, даже если бы по радио на весь мир объявили, что Берлин пал и все войны закончены навеки. Поскольку другого приказа, отменяющего этот приказ, не поступало.
И тут к блок-фюреру подбежал тот самый специалист, который должен был глушить приговоренных, а затем запихивать их в печку, и что-то возбужденно зашептал, прикрывая рот ладонью. Не оставив никакого распоряжения, блок-фюрер поспешил за палачом, переходя с шага на бег. И даже охранник с зеленым винкелем, послонявшись некоторое время без дела, куда-то смылся.
— Тикай! — старшóй, обычно выбирающий людей для того, чтобы относить пустые бидоны на кухню, тряс его за плечо, словно пытаясь пробудить от глубокого сна.
Ни разу в этом лагере Мишеньке не удавалось оказаться достаточно расторопным, сильным или наглым, чтобы оттолкнуть товарища и вцепиться в ручку пустого бидона. А затем отнести его на кухню, затеряться там на несколько минут и нахватать из пищевых отбросов кусков лошадиной шкуры с остатками мяса, отрубленных копыт или картофельных очисток, которые можно жевать и глотать сырыми. Он настолько ослаб, что и не пытался бороться за эту привилегию. И вот совершенно незнакомый человек уступил ее добровольно.
— Быстрей, пока блоковый не вернулся! Тикай на кухню, заховайся и сиди! — торопил спаситель, приводя Мишеньку в чувство легким подзатыльником.
Третий раз повторять не пришлось. С сильно бьющимся сердцем Мишенька полетел, как будто в его объятиях был не алюминиевый бидон весом с него самого, а летучий баллон, наполненный невесомым газом.
— Сижу я в этой горе, выбираю картофельные очистки, — говорит дядя Миша. — Возьмешь, потрешь вот этак об штанину — и в рот. Потом подвязал себе рукав наподобие мешка и стал складывать очистки в рукав. Надо же думать и о завтрашнем дне…
О каком дне? Какой завтрашний день после крематория?
Дверь кухни громко хлопнула, и Мишенька вздрогнул. Он подумал, что это идут за ним, и стал лихорадочно рыться, чтобы найти еще хоть один аппетитный кусочек перед смертью, как вдруг электрические часы на стене прыгнули на отметку «8» и зажужжали. Именно в это время каждое утро из трубы крематория начинали валить первые, еще не очень густые клубы дыма. И после этого начался сон. Вернее, его долгий кошмарный сон кончился, и началась какая-то волшебная сказка, как будто петух пропел и разогнал нечистую силу, которая терзала и мучила его столько лет, месяцев, дней и часов.
В кухню вбежал главный эсэсовский повар с разбитым носом, в белом халате с одним оторванным рукавом. Не обращая внимания на полосатое существо, замершее в куче очисток, повар открыл один из шкафов и трясущимися руками стал переодеваться в штатский костюм, отшвыривая в сторону китель, сапоги и брюки. Однако в тот момент, когда одна его нога была уже вставлена в штанину гражданских брюк, в кухню ворвался целый водоворот полосатых курток и шапок-мютце. Как был, без ботинок и в одной штанине, повар, этот верховный жрец лагерной святая святых, был со всех сторон подхвачен многочисленными костлявыми руками, словно мертвецы восстали из могилы и вцепились в своего убийцу.
В памяти Мишеньки осталась заискивающая улыбка повара, который, вывернувшись и заглядывая в глаза узников, виснет на их руках и поджимает ноги на ходу.
— Куда вы меня ведете, господа? — спрашивал повар.
— Увидишь, — был многозначительный ответ.
И повара увлекли за перегородку, где бурлил огромный чан с похлебкой из «кольраби».
Мишенька не спеша доел самый чистенький и толстенький ломтик картофельного очистка, вытер ладони о штаны и с трудом поднялся на ноги. За перегородкой послышались ругань, возня, а затем — громкий всплеск и дикий вопль.
Мишенька выбрался во двор и первым делом увидел на краю территории тонкий дымок, вьющийся из трубы. Он еще не понимал, что происходит в лагере, но, что бы это ни было, крематорий начал работу по расписанию, и первая партия тел, среди которых должен был находиться и Мишенька, была заложена в печи.
На аппель-плаце невозможно было пробиться из-за толпы полосатых людей, орущих, размахивающих руками и лезущих по направлению к браме. У Мишеньки не оставалось сил протолкнуться между этими людьми, но их водоворот сам втянул его и потащил туда, куда стремились все. Так что, не отдавая себе отчета, Мишенька тоже стал кричать и махать шапкой, сам еще не зная почему.
Перед воротами, посередине плаца стоял округлый танк, не похожий на те немецкие танки, которые Мишенька видел в начале войны, но и не наш. Спереди и сбоку на танке были нарисованы белые звезды. На крыле гусеницы патефон играл какой-то веселый марш, больше похожий на буги-вуги. А на башне, задрав ноги в бутсах, сидел солдат в каске, не немецкой, не нашей, но все же больше напоминающей нашу. Этот солдат был негр.
Добираясь до американского танка по очереди, узники гладили броню, целовали ее, как икону, и плакали. Те, кто посильнее, забирались на танк и обнимали негра, который одаривал их, чем мог, из бесчисленных карманов своей диковинной униформы: сигаретой, печеньем, шоколадкой… Сладкие, не понятные советскому человеку жвачки хефтлинги сосали и проглатывали целиком. После того как все запасы его карманов были истрачены, негр открыл упаковку презервативов и стал раздавать по одному, как наиболее полезную вещь для умирающих от голода дистрофиков.
— Я был, наверное, самый слабый из всех, поэтому последним добрался до американского танка, — говорит дядя Миша. — Но и я обнял это железное чудовище и разрыдался, как все.
Пока самые слабые ждали своей очереди поклониться американскому танку, самые сильные и сообразительные приватизировали кухню. Площадь перед воротами пустела, американцы фотографировались на фоне дистрофиков, трупов и раскрытых печей крематория, еще полных теплого пепла. То ли от пережитого ужаса, то ли на радостях, у Мишеньки скрутило живот, он побежал к выгребной яме и увидел здесь поучительное зрелище, заставившее его на минуту забыть о боли.
Вокруг туалета теснился кружок узников, внимательно наблюдающих за тем, что происходит в яме. От ямы к деревянной бочке на колесах выстроилась цепочка тех немцев и лагерных холуев, которым не посчастливилось вовремя смыться. Они передавали друг другу ведра с нечистотами под присмотром американского автоматчика.
Узники посторонились, уступая место новому зрителю. Мишенька подошел к краю яму и увидел на ее дне человека, который пытался убить его лопатой, а затем приговорил к сожжению. Блок-фюрер был одет, как обычно, с иголочки — в полную эсэсовскую форму и белоснежную сорочку с галстуком. Жижа доходила ему выше колен, полностью скрывая сапоги и заливая широкие уши галифе. Он едва успевал зачерпывать ведра и передавать их наверх, как в яму шлепалось новое ведро, забрызгивая его до самой фуражки.
— Глубже, глубже кунай! — подсказывал ему какой-то мужик, видно, еще с мирных времен привыкший давать людям советы, как работать.
И Мишенька исполнил свою мечту, которую лелеял с прошлой весны, когда офицер абвера вербовал его в немецкую армию, но получил отказ и отправил в концлагерь как неисправимого.
Он подошел к одному из лагерных педерастов, служивших на посылках у блокового, и попросил у него полное ведро.
— О, данке, — обрадовался педераст, очевидно решивший, что Мишенька решил оказать ему помощь в его искупительном труде.
Но радость его была преждевременна. Мишенька не настолько соскучился по этому занятию, чтобы подменять его в цепочке. Он подошел к краю ямы с ведром и позвал своего палача.
— Эй, херр, как тебя там!
— Йа! Йа! — отвечал немец, поднимая голову.
— Я! Я! Хер на!
И Мишенька, как и мечталось, вылил полное ведро дерьма на его красивую круглую фуражку.
При виде танка эсэсовцы разбежались. Но американский танк приехал и уехал, а у немцев был приказ уничтожить всех обитателей лагеря, которые могли бы рассказать людям об их злодействах. Отсидевшись в лесу, эсэсовцы ночью пошли на штурм, но вооруженные хефтлинги их отбили. Во время боя Мишенька сидел в штабе подпольного комитета в резерве, поскольку был слишком слаб, чтобы воевать. Его внутренности раздирала адская боль, как будто туда уже попала пуля. Перед тем как вручить оружие, Мишеньку накормили кашей, сваренной из концентрата фасоли. И первая же ложка его чуть не прикончила.
— Против рядовых американских солдат я ничего не имею, — говорит дядя Миша. — Они делали все, что могли, и делились с нами всем, что у них было. Я благодарен им за это. А вот против американских властей имею, и очень имею.
В его архиве есть фотография кладбища, разбитого в 60-е годы на том месте, где находился его барак и другие блоки. Это типичное захоронение из белых, абсолютно симметричных и одинаковых крестов, какие бывают на европейских военных кладбищах. Я хотел пересчитать кресты на мелкой фотографии, но это оказалось невозможно, потому что первый ряд не вошел в кадр, а задние сливались в сплошную белую полосу. Можно только без преувеличения сказать, что крестов там было не меньше, чем на кладбище небольшого города. Но немцы, как известно, не хоронили тела узников, а сжигали их. Кто же здесь похоронен? Надпись под фотографией гласит, что здесь лежат узники, умершие после освобождения лагеря.
Большинство этих людей умерло из-за того, что они объелись американской каши. Нетрудно догадаться, что сказала бы американская генеральша, если бы ей показали это фото и объяснили, что на нем изображено. Она сказала бы: «I’m very sorry, но мы предоставили этим людям свободу, и они сделали свой выбор».
— То, что не успели сделать немцы, доделали прагматики-американцы, — говорит дядя Миша.
Походная кухня во дворе лагеря дымила круглосуточно. Американские повара варили густую кашу из немецкого концентрата, предназначенного для приготовления супа, и раздавали узникам, как показано на рекламной фотографии того времени. Хефтлинги съедали, сколько влезет, и тут же занимали очередь, чтобы получить еще, поскольку остановить поглощение еды после такой длительной голодовки не мог ни один самый волевой человек. Хлеба к каше не полагалось, и после нескольких первых ложек те, что послабее, сгибались пополам и бежали к отхожему месту, где уже невозможно было протолкнуться.
К вечеру весь лагерь валялся пластом и стонал. А те, кто в силах был подняться, тащились на кухню за новой порцией. Утром Мишенька увидел на краю двора ряд свежих черных ям. К этому времени он уже не мог выстоять очередь за кашей и кое-как, скрючившись, мог лишь доковылять до туалета. «Да что же это такое! — приходило ему в голову сквозь эти еще невиданные муки. — Лучше бы этот фриц на самом-то деле шарахнул меня вчера по голове — и дело с концом».
Из-за окна тем временем доносились звуки аккордеона. Там пировала лагерная элита из наиболее ловких и предприимчивых узников, сплотившихся, как по волшебству, в первые же часы, если не в первые минуты после освобождения. Пройдохи жарили шашлык из мяса, конфискованного у окрестных бауэров при помощи солдат «второго фронта», и, наверное, при этом выпивали, потому что кто-то из них пел частушки на ломаном псевдонемецком языке, а остальные ржали.
— Миша! Миша Придонов здесь есть? — услышал он свою почти забытую фамилию.
Как в кошмарном сне, когда человек видит в углу комнаты притаившееся чудище и пытается прогнать его криком, но не может издать ни звука, Мишенька выдавил из себя что-то вроде жалобного: «Иии»!
— Мишка-армянин? Вон в том конце, доходит! — услышал он чей-то голос.
Перед ним стоял Сережа, которого он не видел да и не наделся увидеть с тех пор, как их по этапу везли сюда в железном вагоне и немецкий шутник в кованых бутсах сплясал у него на голове чечетку. На Сереже был белый халат, повязка с красным крестом и полосатая шапка, которые хефтлинги продолжали носить после освобождения как отличительный знак некого братства. Под халатом — трофейная французская форма, какую запасливые немцы сохранили со времен Первой Мировой войны и выдавали пленным.
— Здорóво! — сказал Сережа, присаживаясь на край койки.
— Здоровéе видали! — отвечал Мишенька, и на глазах его от смеха выступили слезы.
После того как Сережу с разбитой головой увезли в лазарет, его шансы на выживание значительно уменьшились. Таких, как он, обычно скоро «выписывали» в так называемый русский лагерь — загон, где люди ползали по земле без одежды и пищи до наступления смерти, а некоторые и объедали тела своих более слабых товарищей.
Ему, однако, повезло. Его «лечащий врач» и несколько санитаров-чехов как на подбор оказались большими любителями шахмат. А Сережа до войны настолько преуспел в этом виде спорта, что мог блестяще проводить шахматные партии на нескольких досках вслепую. Ну, может, и не очень блестяще, но настолько, что ему был присвоен первый разряд и среди любителей он выглядел, по крайней мере, Капабланкой.
Увидев санитаров за шахматной доской, Сережа попросился сыграть на высадку, получил милостивое разрешение, сделал их всех по очереди, а затем сразился с самим дежурным врачом и чисто случайно уступил ему в напряженной борьбе. После этого поражения, стоившего десятка побед, русский шахматный гений стал кумиром палаты. Его стали подкармливать незаметно от других больных, а затем даже выхлопотали его зачисление в санитары. За месяцы пребывания в больнице он не только восстановил свои силы и заметно потолстел, но и приоделся.
— Принеси мне каши! — попросил Мишенька.
— Нет, — отвечал Сережа.
— Тебе что, жалко?
— Не говори глупости. Мне не жалко, но ты от нее умрешь.
Сережа попытался поднять Мишеньку с койки, но тот не мог разогнуться и встать на ноги. Тогда он взвалил друга на спину и велел ему покрепче держаться за шею. Нести Мишеньку на спине было совсем не тяжело, он весил, как охапка сухого хвороста.
— Сережа пристроил меня в больницу, — рассказывал дядя Миша. — Постепенно, при помощи строгой диеты, он меня выходил, хотя еще три месяца после этого я не мог передвигаться без костыля.
Лагерь был под американцами десять дней, но все это время узникам почему-то не сообщали об окончании войны. Наконец в Маутхаузен приехал на «виллисе» советский майор в синих галифе и невиданном кителе с широкими погонами, которые топорщились на плечах. На общем собрании узников майор объявил, что фашистская Германия подписала акт о безоговорочной капитуляции и все граждане СССР теперь должны перейти в советскую оккупационную зону для отправки на Родину.
— Правда, что все военнопленные в Советском Союзе приравниваются к предателям Родины? — спросил кто-то из задних рядов.
— Нет, неправда, — отвечал майор. — Если вы не запятнали себя преступлениями в плену, то опасаться вам нечего. Родина ждет вас, товарищи.
После прощальной «торжественной линейки» американцы раздали всем разовый паек в диковинных навощенных коробках из картона, наподобие того, что подают сейчас в самолетах на обед. Кому-то достался только обед американского солдата, кому-то только завтрак или ужин, зато в каждой коробке имелась упаковка туалетной бумаги, наверное, на случай вражеского обстрела. На кухне нашли большую вазу наподобие урны, которую наполнили человеческим пеплом из крематория. Пепел товарищей узники поклялись предать родной земле после возвращения домой. Но что случилось с этой вазой и этим пеплом на самом деле — неизвестно.
Очень уж трудным и долгим оказался обратный путь.
Эпилог
Ида Паулина ходила в храм молиться за Мишеньку каждую неделю после того, как его забрали в армию в 1939 году. В начале войны немецкий лютеранский храм в городе закрыли, а в его здании устроили склад конфискованных у граждан радиоприемников. Ида Паулина стала ходить в православный храм, который еще действовал.
Сначала она произносила молитвы на немецком языке, которым научили ее в детстве. Но для молитвы в русском храме она перевела свои молитвы на русский язык на тот случай, если русский Бог не понимает по-немецки. Последнее письмо от Мишеньки было датировано сентябрем, и больше известий не было. Ида Паулина перестала обращаться к Богу по-немецки.
Следующее письмо от Мишеньки пришло летом 1945 года. Он сообщал, что осенью сорок первого года попал в плен, пытался бежать и был за это отправлен в концентрационный лагерь. Теперь он проходит службу в воинской части в Смоленской области и ждет окончания проверки, после которой ему будет вновь присвоено офицерское звание. К нему в часть приезжал папа. Как только проверка закончится, его демобилизуют, и он вернется домой.
Письмо было написано так сдержанно, как будто его писал под диктовку чужой человек. Только под конец из-под стандартных фраз промелькнул баловник Мишенька. Он напоминал, что к его возвращению мама обещала испечь свой знаменитый пирог.
Телеграмма о том, что Мишенька прибывает завтра поездом номер тринадцать «Москва — Тбилиси», пришла восемнадцатого ноября. Ида Паулина пришла на вокзал за час до прибытия, простояла на перроне до тех пор, пока вся толпа встречающих не разошлась до последнего человека, даже заглянула в пустой вагон, но сына там не обнаружила.
Голова у нее шла кругом. Тревожные мысли, логические рассуждения и самые фантастические догадки толкались в голове, как бы перекрикивая друг друга. Один голос доказывал ей, что после того, как самое страшное уже позади и Мишенька остался жив, ничего более страшного сразу произойти не может. Такая вопиющая несправедливость в природе невозможна, как попадание молнии в одну и ту же точку в течение минуты. Скорее всего, проверка еще немного затянулась из-за того, что где-то были вовремя не оформлены какие-то документы.
«Но он отправил телеграмму уже после приобретения билета! — перебивал другой голос. — Значит, дело тут не в проверке, и что-то с ним произошло уже перед отправкой поезда! Его могли арестовать сразу перед посадкой и тут же отправить из одного лагеря в другой — советский. Что, если он сейчас мчится в поезде в обратную сторону от дома — в Сибирь?»
«Какая Сибирь? — возражал еще один скептический голос. — Ему, наверное, выдали расчет за все время службы, вот он и загулял на радостях. Выскочил в буфет на каком-нибудь полустанке, как любят молодые офицеры, а назад запрыгнуть не успел. Так что пришлось ему ночевать на вокзале до следующего рейса».
«Вот именно расчет! — поддакивал какой-то внутренний иезуит. — Сел поиграть в карты с попутчиками, а те оказались урками, которых так много развелось после войны. Увидели крупную сумму денег, пригласили в тамбур покурить, нож в бок…»
Она шла, словно пьяная, качаясь и натыкаясь на прохожих. Наконец перед самым домом ей пришла в голову самая очевидная, гениальная мысль. Ведь за эти годы он должен был превратиться в крупного, взрослого мужчину, которого она могла и не узнать. Да и она, к сожалению, не помолодела. Господи, они ведь просто прошли на перроне мимо друг друга, а теперь он сидит дома и пьет чай, и сейчас она, конечно, увидит свет в их окошке.
Света в окошке не было, да и откуда ему было взяться, если у Мишеньки не было с собою ключа? Весь консилиум родственников во главе с ее племянником заседал в доме напротив, где жила ее сестра. При появлении Иды Паулины в воздухе возникло напряжение, какое чувствуется после того, как обсуждали вновь пришедшего и волны разговора о нем еще не улеглись.
— Ну, что начальник станции? — спросил племянник.
— Он на совещании, — отвечала Ида Паулина. — Секретарша мне сказала, что он не отвечает за всех пассажиров, которые ехали в поезде.
— А кто отвечает?
— Начальник поезда, проводники… Где их сейчас найдешь?
— А знаете, что поездов под таким номером было два?
— Как это — два?
— Первый опоздал на сутки, и мы его сегодня встречали. А второй опаздывал совсем немного и прибыл всего-то через час после первого. Его мы не дождались.
— Так значит, Миша приехал на другом поезде? — встрепенулась Ида Паулина.
Но тут же снова сникла. После прибытия второго поезда тоже уже прошло часа четыре — целых полдня. И за это время Мишенька мог бы добраться до дома три раза ползком.
— Мало ли что, — рассуждал племянник. — Может, его задержали в комендатуре: проверка документов, то да сё…
— Почти полгода проверяли — и опять проверять?
Вдруг Иду Паулину осенило. Какая же она дура! Ведь его провожал из Москвы отец! Он-то уж точно должен знать, если в последний момент с ним что-то произошло.
— Я отправлю телеграмму Придону в Москву. Сколько может стоит самая срочная «молния»? — сказала она, застегиваясь и завязывая платок.
— Погодите с телеграммой, тетя Ида, — остановил ее племянник, с трудом сдерживая улыбку, как бывает, когда человека разыгрывают, но шутка затягивается и терпеть больше нет сил. — Может, этот солдат знает? Он ведь человек военный…
Только теперь Ида Паулина пригляделась к военному в расстегнутой шинели, который сидел в углу за шкафом и жадно курил, прикуривая одну папиросу от другой. Лицо человека было скрыто тенью, его нога, заложенная на ногу, нервно подрагивала, а рука с папиросой дрожала.
«Наверное, контуженый, бедняжка», — подумала Ида Паулина, и вдруг алый жар хлынул на нее, мгновенно охватив все тело от корней волос до кончиков пальцев на ногах.
Она узнала в этом худом, чужом, обугленном мужчине сына.