Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2019
Руслан Дзкуя (1958) — родился в с. Джирхва (Абхазия). Окончил филологический факультет Калининского государственного университета. Преподавал в школе, техникуме, университете. Журналист. Работал заведующим литературной частью Калининского драматического театра, в ряде газет, журналов, а также на телевидении. Автор книги «Территория коррупции». Печатался в журналах «Знамя», «Урал», «Новая Юность», «Новый Берег».
В середине июля к нам на дачу приехал Шурка, племянник. Ну, Шурка — это уж я так, по-домашнему, вообще-то мальчику сорок лет. Но мы привыкли: я его Шуркой или Шуриком, по настроению, он меня Мишей. Десять лет между нами — невелика разница.
Накануне сестра позвонила, рассказала, что Шурик ездил в командировку куда-то в Подмосковье, и там у него сердечный приступ случился, «скорую» пришлось вызывать. Всё вроде обошлось, его через пять дней выписали, но теперь ему хорошо бы в себя прийти, на даче у нас воздухом сосновым подышать.
Дача у нас хорошо стоит: как выйдешь за калитку — сразу бор начинается, и до речки минут семь, так что и правда ничего лучше не придумаешь, если продышаться надо. А я к тому же люблю Шурку как брата младшего, и рад ему всегда.
Мы не виделись всего ничего, с весны, но Шурка сдал как-то очень заметно (если это слово можно употребить к человеку его возраста). Рыхлый стал, и взгляд тусклый.
Я, едва обнялись, сразу:
— Ну, что? Как ты?
Он головой покачал:
— Ох, Миша, как же меня тряхнуло…
Я расспрашивать дальше не стал, и, пока салат резали, на стол накрывали, мы с ним просто по рюмке коньяка выпили. (Известно ведь, что коньяк сердечникам показан.)
Шурка у нас либерал заклятый, так что я с ним о политике не разговариваю. Он меня конформистом называет, ну и пусть его. Я не обижаюсь. Власть, она когда-нибудь сменится, а Шурка у меня один, и он замечательный, хотя и недоволен всегда.
— Ну, ты всё-таки расскажи, чего было с тобой, — спросил я, когда мы сели уже и жена зелёные щи по тарелкам разлила.
— Знаешь, всё так неожиданно вышло, — начал он. — Меня, когда в больницу привезли, вроде уж и отпустило, я хотел даже обратно проситься в гостиницу, а потом, в палате уже, вдруг задыхаться начал, давление стало падать. И врачи забегали. Да, Миша, — он разволновался, ложку положил, — представляешь, натурально забегали, я такого с советских времён не помню… В вену мне что-то ввели, потом капельницу поставили, какую-то таблетку велели рассасывать, а меня уж вверх куда-то тянет. Я себя не вижу, но смотрю на всё почему-то сверху немного. И, главное, спокойствие такое чувствую…
Я ему ещё полрюмки налил.
— Меня как прихватило, первая мысль была: только не здесь. И тоска такая, никого ж рядом, лица-то всё чужие… Стал врачей просить: вы уж, говорю, откачайте, мне нельзя, я детей ещё не вырастил… А потом как-то смирился, в голове мелькнуло: ну, значит, судьба такая… Я этому больше всего удивился: я же трус ужасный, смерти всегда панически боялся, а тут вроде и рукой махнул…
— Слава богу, обошлось, — сказал я и тоже коньяк свой допил.
— Это уж точно…
Мы замолчали, за еду принялись. Времени было — часов шесть, не обед, не ужин. Но уж как приехал. Потом, как из-за стола встали, он говорит: давай на речку сходим. И мы отправились. Шли не спеша по лесу, дорожкой, которой я уж лет сорок хожу, да и он её отлично знает.
— Ты, Миша, не думай, этот приступ для меня не главное событие в жизни, — снова заговорил он. — Подумаешь тоже, плохо стало. Я как раз о другом хотел тебе рассказать. Я ведь не из-за сердца переживаю.
— А из-за чего?
— Дед там со мной в палате лежал. И так вышло, что жизнь его, считай, на моих глазах кончилась. Вот беда какая…
Я удивился. Шурка равнодушным не был. И слушать умел. Но вот чтобы о чужом человеке слово такое сказать — «беда» — не помню такого.
Мы вышли к берегу. Речушка у нас крошечная, узкая, на три гребка, и мелкая. Матерям она нравится: никогда здесь дети не тонули. Её почему-то Белой зовут, хотя места здесь торфяные и оттого вода рыжеватая. Но, говорят, купаться полезно.
Если на берегу встать, далеко видно, как река впереди вьется и вниз уходит. Красота необыкновенная. Смотришь — умирать не хочется, думаешь, ещё бы разок сюда прийти. Я всё мечтаю: вот до пенсии дотяну и здесь поселюсь. Домик поправлю, печку сооружу, тогда и зимой жить можно.
Речка вправо забирает, вокруг леса, и, если так за ней идти, часа через полтора круг сделаешь и снова возле дачи окажешься. Мы потому и любили там гулять: пока идёшь, обо всём переговорить успеешь.
Когда мы вернулись, стемнело уже, пора было чай пить. Обычно мы чайник ставим, но тут самовар достали (настоящий, между прочим, дедовский), а шишки и щепки у нас всегда припасены, в корзине лежат.
Мы чаю напились, потом долго на веранде сидели. Я свет верхний погасил, настольную лампу зажёг. Лес шумит, сосны сквозь окна неясно проступают. Такой покой, что кажется, жизнь замерла, а ты смотришь на всё это со стороны.
***
Больница, куда Шурку привезли, была мне ровесница, не меньше. Потолки высокие, палаты на шестерых. Он с вечера, понятно, никого не заметил, запомнил только, что, когда его откачивали, тишина стояла полная, слова никто не вымолвил. А наутро, едва порадовавшись, что проснулся, он начал товарищей новых разглядывать.
Народ там простой лежал, в возрасте. Шурка мало того что самый молодой оказался, так ещё и гость столичный. И всем любопытно стало, будет он на завтрак кашу перловую есть или поморщится. А Шурке с утра всё было в радость, даже каша перловая.
Докторица пришла, славная такая девушка лет двадцати пяти, очень серьезная, сосредоточенная, и Шурка, как увидел её, сразу успокоился. Понял: она лечить будет. В меру возможностей, конечно, но главное — ей до него дело есть. (Это ведь сейчас редкость.)
Тут вообще порядок наблюдался: зав. кардиологией была дама суровая, её все боялись и трепетали. Так что и давление мерили, и таблетки приносили — всё вовремя, да и капельницы, кстати сказать, ставили умело. А после обхода и вечером, перед ужином, санитарка заходила и полы драила. Да, Шурка именно так и сказал: драила. Понятно, ничего особенного здесь предложить не могли: холтер — и тот один на всю больницу, за неделю записывались. Но всё-таки это не самое важное.
К обеду жена Шуркина прикатила. Уж на что женщина заполошная, и то: с завотделением поговорила, с докторшей поговорила, поглядела вокруг — и притихла. Согласилась: пусть он дней пять полежит, его понаблюдают, а там, пожалуйста, можно в Москву забирать и уж обследоваться как следует, если желание есть.
Лето в этом году удалось, и на улице жарища стояла такая, что днём окон в палате не открывали — без толку, только горячий воздух пускать, совсем тогда дышать нечем станет. Тех больных, что полегче, родные домой забирали, но из кардиологии не очень-то заберёшь: кто в предынфарктном, кто после инфаркта. Там никого, кому просто провериться, и не было.
Больные тут знакомились по-простому, без церемоний. Шурка назвался, сказал, что в командировке, а больше у него ничего и не спрашивали. Ну, да Шурка — парень располагающий, его скоро своим признали. На общение не напрашивался, но смотрел на всех с интересом, внимательно, если разговор был общий — участвовал. Да и помогал другим, заботился по мере возможности — в больнице это ценят…
Часто говорят, что народ у нас недружелюбный. Это не так. Просто к любому человеку приглядываются поначалу. Ну, так принято. Если нормальный человек, с ним и разговаривать будут, и расспросят, о себе расскажут. А так-то чего раньше времени лыбиться?
Рядом с Шуркой два мужика лежали с ситценабивной фабрики. Они знали немножко друг друга и между собой в основном и общались. Но не о работе, конечно, — о даче, рыбалке. Знакомых вспоминали. По другой стороне, возле окна, старикан устроился, бодрый вполне, разговорчивый, — у него предынфарктное было, но вроде обошлось. Вот он-то как раз всё о своём механическом заводе говорил. Жаловался, что новый хозяин в Америку укатил, а тут всё разваливается, того гляди, обанкротят завод, а он ведь раньше на оборонку работал, и, в общем, надо ещё посмотреть, не нарочно ли это делается…
Прямо напротив Шурки, ближе к двери, дед лежал. Шурка его как-то сразу из других выделил. Роста небольшого, крепкий, жилистый. Седой весь, черты лица крупные, выразительные. Бывают такие люди, посмотришь и думаешь: ну, этот на сто лет рассчитан. Вот только бледный он был очень. Назвался дед Борисом Степанычем, но на том разговор у них и закончился. Правда, они посматривали друг на друга, да и вообще какие-то отношения, пусть бессловесные, между ними сразу возникли. Дед по большей части лежал молча, сплетя руки на груди. Газет не читал, телевизор смотреть не ходил. Иконка у него была на тумбочке, преподобный Варлаам, и книжка, он её открывал всякий раз перед сном. Шурка пригляделся: «Фрегат “Паллада”». Как Шурка понял, у него инфаркт был, и уже третий, но раз его в общую палату перевели, стало быть, на поправку пошёл. Хотя выглядел он всё-таки неважно.
Обычно в начале седьмого, вечером, больных навещать приходили. Как раз ужин заканчивался. Сидели у кровати, шептались потихоньку или по коридору прогуливались — на улицу кардиологических не пускали. Деда жена навещала — грузная женщина с каким-то вечно озабоченным выражением лица. Она долго в тумбочке копалась, разбирала, какой кисель оставить, какой выливать пора, жаловалась на что-то. Один раз сын забежал второпях. Тот яблоки выложил, спросил: «как ты?» — и скоро ушёл. Шурка его толком и разглядеть не успел. Ну, так, серьёзный мужик, с усами, лет ему к пятидесяти. Не сказать, что дед равнодушным оставался. Жене отвечал терпеливо и сыну обрадовался. Но чувствовалось, не по себе ему. Думает о чём-то своём, а о чём — не говорит.
Когда Шурка про всё это рассказывал, мне в голову пришло: ну, сколько он в больнице той пробыл? Привезли в девять вечера, потом пять дней полных и наутро седьмого дня домой забрали. А ведь всё до мелочей запомнил. И правда тряхнуло как. И не в сердце дело, тоже прав Шурка.
Дед весь день пролежал, а после ужина (лето, светло ещё было) поднялся, к окну подошёл. Долго стоял, с полчаса. И почудилось Шурке, что дед не просто так стоит, а смотрит куда-то. Но ведь не спросишь, неловко. Дед наконец спиной к окну повернулся, и тут Шурка взглядом с ним встретился. Понял тот, что Шурка вроде бы догадался о чём-то, но всё равно ничего не сказал. Прошёл молча к кровати, улёгся на спину и снова руки куда-то под мышки засунул.
На другой день Шурку любопытство замучило, но он всё-таки виду не подал. Процедуры принимал, обедал, потом спал, книжку читал — ему жена для поднятия духа Вудхауза привезла. Сказать по совести, вечера ждал, думал, прояснится что-то. А тут как раз в палате общий разговор завязался. Сосед Шуркин, тот, что с ситценабивной фабрики, заговорил о том, что, мол, никогда не узнать, где найдёшь, где потеряешь. Вот его племянница, к примеру, замуж вышла. Вроде бы удачно. Мужу — лет тридцать, бизнес, машина хорошая, всё как полагается. И года три правда всё отлично было. А потом мужа бандиты убили, бизнес отобрали. И вернулась девушка к родителям, в чём уходила. Даже ребёнком не обзавелась.
Народ оживился. Вспоминать начали. У каждого своя история нашлась. Но дед интереса не проявил. Только на бок повернулся и словно бы задремал. А потом, когда разговор утих вроде, вдруг голос подал: «У нас, говорит, другой случай был». И на кровати сел. Всем сразу любопытно стало.
Жил у нас, — он рассказ начал, — пенсионер один. На улице Ворошилова, знаете, недалеко от моста. А дом хоть и кирпичный и в центре, но развалюха. Его уж лет десять на капитальный ремонт поставить обещали. В общем, жить там было не в радость, а человек-то больной, и помогать некому. И вот что-то с ногами у него случилось: совсем слёг. Соседи заботились по мере возможности, хлеб приносили, молоко, но думали, уж и не встанет. И тут к нему родственник какой-то приехал из Калуги. Племянник, что ли, троюродный. Поглядел он вокруг, подумал-подумал да и забрал старика к себе. Там в больницу его определил, настоял, чтобы операцию сделали. А операция-то недешёвая получилась, на тазобедренном суставе. И смысла вроде бы никакого: квартиру в этом доме разваленном не продашь, пенсия у старика копеечная. Но вот упёрся: не брошу — и всё. И что вы думаете, — усмехнулся дед. Тот оклемался, на улицу начал выходить, да в первой же сберкассе билет лотерейный купил и миллион выиграл.
Все зачарованно примолкли, а дед, довольный, снова улёгся.
Вечером, после ужина, часам к восьми, он опять к окну подошёл и в пустоту куда-то уставился. Внимания на это никто не обратил. Все своими делами занимались. А Шурка видел. Встал осторожно, к столу шагнул, который у стены между окнами стоял, — будто бы за журналом. Начал перебирать стопку, а сам впился глазами туда во двор, куда дед смотрел неотрывно.
Посередине, на месте, совершенно открытом и всем заметном, стояла женщина. Немолодая, ясно, но сколько ей лет, отсюда не разобрать было. Стройная, с прямой спиной. Рыжие её волосы были аккуратно острижены, длинное, по щиколотку, платье облегало фигуру, а на груди было немного открытым, но ей это шло и чересчур смелым не казалось.
Шурка опешил. Что ни говори, а понятно же, что ей за шестьдесят, но как здесь, в крошечном подмосковном городке, смогла она сохранить в себе женщину, откуда в ней столько изящества, простоты?
Шурка не вытерпел. Тихо подошёл к деду и прошептал:
— Почему вы её не позовёте?
Дед, не оборачиваясь, покачал головой и незнакомым, каким-то охрипшим голосом ответил:
— Нельзя.
Ночью Шурка долго ворочался, уснуть не мог. Потом вроде провалился куда-то, но вдруг очнулся весь взмокший, с колотящимся сердцем. Что приснилось — никак вспомнить не мог. Шурка потихоньку встал, в коридор вышел. Там было прохладнее, и он понемногу успокаиваться начал. Хотел было в палату вернуться и тут в тёмном крошечном холле на диванчике деда заметил.
— Что блукаешь? — дед тоже его увидал.
— Не знаю, — ответил Шурка. — Приснилось что-то, и вот беспокойно стало.
— Ну, ты сядь, посиди со мной… Поговори… А то мне тошно так-то, без разговора совсем…
Сколько они там просидели, Шурка не заметил. Дед рассказывал неспешно и просто. Шурка слушал, замерев. Когда они осторожно пробирались к себе в палату, уже светать начало. И птицы запели. Там, возле больницы, все деревья зачем-то вырубили. Чтобы окна не затеняли, что ли… Но недалеко, метрах в ста, какой-то лесок был, крошечный совсем. Оттуда и слышалось птичье пение.
Дед ещё до войны родился, в тридцать девятом. Других детей в семье не было, и, когда отца на фронт забирали, мать всё плакала: вот убьют, а сыночек-то единственный, ну, как не поднимет, одна ведь тогда останется. Но им повезло: вернулся отец. Раненый, правда, слабый и долго не протянул — умер в пятьдесят втором. Однако ещё троих детей оставил. Дед, понятно, за старшего стал. Мать хотела было двоих младших в интернат, ну, чтобы хоть кормили их там за казённый счет, но он не позволил: работать пошёл на механический и уж какие-то деньги домой приносил, на еду хватало. Потом спортом увлёкся, бегом на коньках. Третьим по России был на пять тысяч метров и на десятку в число лучших входил: терпеть умел.
Всё вроде нормально было. Ребят помаленьку выучил, на ноги поставил. Потом женился, сына родил. Ну, и бегал. Ему, кстати сказать, и зарплату за это дело платили, хоть невеликую, но всё же. Только вот без образования остался, и, когда со спортом закончил, идти было некуда. Тренером бы не взяли, диплома-то нет, в школу — тем более. Посмотрел он вокруг, подумал. Ну, чего, мужик здоровый. Не глупый, конечно, но учиться поздно. И пошёл грузчиком на мебельную фабрику.
Год за годом, так вроде и жизнь прошла неприметно. Братья-сестры разъехались, сын подрос, матушка беззаветная умерла. Да и самому к шестидесяти. И вот раз после бани заныло у него в груди. Да сильно так, он аж испариной покрылся. Отпустит на время, потом опять. Он ночь промаялся, а утром всё-таки решил к доктору сходить. Его там сразу и оставили. Инфаркт.
Лежал он в этой же самой больнице, только на третьем этаже. Сначала-то худо было, он ничего толком и не помнил, а где-то к концу недели стало полегче. И увидел он сестричку, которая уколы ему делала.
Была она рыжая, тоненькая и такая внимательная. С больными терпелива, никогда на них не сердилась, однако всегда была сама по себе, близко ни с кем не сходилась. Не юная, конечно, уж за сорок, и глаза-то у неё невесёлые были, повидавшие. Но до чего ж хороша!
Вот и полюбил её дед, полюбил до беспамятства, полюбил, как, наверное, и не любил никогда.
С ней тоже что-то произошло, дед почувствовал, как увидел, что она глаза от него отводит. Вроде к нему обращается и по делу говорит, а смотрит куда-то в сторону.
Стал он о ней расспрашивать. С одной стороны — больница, что тут ещё делать, так что любопытство простительно, а с другой — кто его заподозрит: деду под шестьдесят, на пенсию скоро, да после инфаркта. А город-то маленький, все друг про друга всё знают. В общем, всё ему рассказали.
Месяц он там пролежал. Потом выписался, домой пришёл и понял: нет больше жизни. Его спрашивают — он не слышит. Сам спросит о чём-то — и забудет. А главное, всюду ему эта женщина чудилась.
Звали её Александра. Александра Сергеевна. Была она замужем, и муж у неё был человек замечательный. Он руководил духовым оркестром, сам музыку сочинял, детей учил. Нескладный был, чудной. Случалось, попивал немного. Но добрый, очень добрый. Как такого обидишь?
Месяца три дед с собою боролся. А потом пришёл всё-таки в больницу. Будто бы врачей проведать, поблагодарить ещё раз. Она как увидела его, отвела к себе в сестринскую, дверь закрыла и поцеловала в губы. Нежно-нежно. Дед почувствовал, что ноги не держат, на кушетку сел. А она плачет и целует его… В губы, в щеки…
— Ты не думай, — говорил дед Шурке. — Мы жизнь никому не ломали. Восемнадцать лет скоро, а мы за это время вместе были всего ничего… И никто про нас не знает…
— Ну а сейчас-то чего не повидаться? Больница же. Мало ли кто приходит навестить…
— Нет, — твёрдо сказал дед. — Нельзя.
Наутро жизнь больничная пошла чередом. Дед виду не показывал, что рассказал Шурке о чём-то. Тот тоже вёл себя обычно, будто не посвящён ни в какие тайны. Они и не общались почти. Так, перекинутся словом незначащим, как простые соседи по палате.
Жара спала немножко, и всем полегче стало. Ожили люди, комплименты стали санитаркам и сёстрам говорить. Те смеялись. И дед усмехался. Но к вечеру, как заведено было, к окну вставал — смотреть на любимую.
На пятый день Шурка проснулся рано и увидел, что дед, против обыкновения, сидит на кровати. Ему почему-то тревожно стало, он подошёл, присел рядом на стульчик корявый, спросил:
— Случилось что?
— Сон нехороший видел, — спокойно ответил дед.
— Вот тоже, событие, — усмехнулся Шурка, а у самого всё внутри похолодело.
— Приснилось, будто поехал я на Оку рыбу ловить. И вот сижу, удочки раскинул. И вдруг сзади звук какой-то. Словно труба паровозная. Оборачиваюсь и вижу: в небе огромное сердце висит. Огромное. Ясно так вижу все сосуды, жилочки. И сердце это бьётся, сокращается, сначала так энергично, а потом всё слабее, слабее, и удары всё реже, реже. И вот замерло сердце, висит передо мной недвижно, а на меня темнота наваливается. Тут я и проснулся… Нехороший сон, к смерти…
Шурка перепугался. К доктору побежал. А рано ещё, нет никого, только дежурный врач, женщина пожилая. Она недовольно выслушала Шурку, однако пришла, сердце послушала.
— Нет, — говорит, — ничего особенного. Но вы полежите сегодня, не вставайте.
Дед ничего не ответил.
Шурка не успокоился. Восьми часов дождался, помчался к зав. кардиологией, докторшу свою там же застал. Стал объяснять им, что деду сон дурной привиделся, что смерть он свою предчувствует и нельзя ж просто ждать: будет — не будет.
Заведующая к его словам серьёзно отнеслась. Велела кардиограмму сделать, сама расшифровку пришла смотреть. Да нет, — говорит, — вроде бы всё нормально. Но велела врачам наблюдать, подходить к нему каждый час. А Шурка видит: взгляд у деда — оттуда уже, строгий такой, сосредоточенный. Мечется Шурка, а сделать ничего не может, у самого сердце заныло.
И стал он деда просить:
— Ну, если плохо вам, хоть сейчас-то позвольте её позвать!
Дед опять головой покачал:
— Нельзя. Никто на меня в смерти прав не имеет, кроме жены.
День хоть и нервный был, а прошёл спокойно. А к вечеру, примерно в шесть двадцать, дед вдруг задыхаться начал. Врачи прибежали, сестры, аппаратуру в палату втащили, больных всех в коридор отправили. А ещё через полчаса деда простыней накрыли и увезли.
Шурка в подушку уткнулся. Лежал, сдерживая себя, чтобы в голос не рыдать. А в начале девятого он об этой женщине вспомнил и чуть не бегом к окну побежал. На дедово место встать не посмел, а снова выглянул из-за стены, как бы ненароком. Она стояла на том же месте и доверчиво глядела в окно их палаты.
Шурка подумал: что делать? Как же дать знать ей, что беда с дедом? А потом решил: не мне ему перечить. Как дед сказал, так и быть должно. Нельзя.
***
Шурка у нас на даче неделю пробыл. Оживал потихоньку. Глядеть стал веселее. Одно ему не давало покоя, и он всё возвращался к этому в наших разговорах. Он впервые почувствовал значимость вот такой совсем не примечательной жизни. Почувствовал её осмысленность, важность. И никак это не соединялось с его прежними представлениями о том, кто чего стоит.
Шурку поразили случайные его товарищи, их простое, даже обыденное отношение к смерти. Что ни говори, а умеет умирать русский человек. Без ропота и, пожалуй, без страха. Как говорится, раз от судьбы не уйдёшь, то и бегать не надо.
Но главным потрясением для него всё-таки оставался дед.
— Миша, Миша, — говорил он с тоской. — Какой же этот дед замечательный был. Не знаю, как рассказать тебе. Всё не то получается… И так мне его жалко. Ну, что он видел? И не вздохнул ведь свободно ни разу.
— Брось, Шурка, не надо его жалеть. Тут философия простая: он прожил ту жизнь, что была ему дана, а другой не просил. Вот и всё. Хотя, конечно, для этого и мудрость нужна, и мужество.
— Ты прав, ты прав, — закивал он. — Но я вот всё думаю: и что ж теперь? Неужели ничего не останется от него, кроме надписи на кресте: родился в тысяча девятьсот тридцать девятом, умер в две тысячи пятнадцатом…
— Не знаю, Шурка, не знаю, — ответил я. — Да и в том ли дело…