Пьеса в одном действии
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2019
Роман Козырчиков (1988) — родился в пос. Троицкий, Талицкого района, Свердловской области. Учился в Екатеринбургском государственном театральном институте (мастерская Николая Коляды, отделение «Литературное творчество»). Работал в Центре современной драматургии. Автор нескольких пьес, в том числе «Собаки», «Река» (обе вошли в шорт-лист Международного конкурса драматургов «Евразия-2014»), «Я — Жюстин» (шорт-листы Международного конкурса драматургов «Евразия-2015» и Биеннале современной драматургии «Свободный театр» (2015). Живет в Екатеринбурге.
Когда в октябре моросит дождь, он будто не падает на землю, а поднимается обратно и вертикально касается щеки, уха и твоей кисти.
Поезд подъезжает, я выхожу. Знакомый перекрёсток у школы, а дальше живёт бабушка, у неё во дворе… Молчи, память. Дождь меня облизывает, я двигаюсь домой к маме. Деревянная детская библиотека («Робинзон Крузо»), зелёненькая, пятиэтажечки, небоскрёбы наши. Запах свежей сырой земли — огороды повыкапывали, грядочки-могилки остались. Лицо намокает без явного дождя, будто жара и потно. Дальше — твой дом, но я не пойду, я сверну и по теплотрассам вдоль. Окна твоей двухэтажки видны из моего двора. Молчи, память.
— Ух ты, надо же!
Оборачиваюсь — Олег.
ОЛЕГ. Полтора года тебя не видел.
Я. Полтора года здесь и не был.
ОЛЕГ. К маме?
Я. Ну.
ОЛЕГ. Может, сядем, хоть поговорим немного?
Я пожимаю плечами, подходим к теплотрассе, садимся. Сначала не смотрим друг на друга, но потом что делать — надо.
ОЛЕГ. Как вообще?
Я. Ну, так. Работаю. Что ещё…
Молчим.
ОЛЕГ. Взрослый стал, непривычно даже.
Олег смеётся, дальше опять молчим.
ОЛЕГ. Мама хорошо уже, я женился вон.
Молчим.
ОЛЕГ. Не спросишь, на ком?
Я смотрю на Олега, не спрашиваю.
ОЛЕГ. Ты думаешь, что мы виноваты?
Я. Нет.
ОЛЕГ. Он мой брат вообще-то.
Я. Нет. Нет.
ОЛЕГ. Мы, думаешь, что ли, виноваты?
Я. Не виноваты.
ОЛЕГ. Не молчи тогда. Говори со мной.
Смотрю на Олега.
Я. Утром ко мне прилетали осы. Одна села сюда.
Кладу палец под мочку его правого уха.
А потом перешла сюда.
Веду палец от мочки к краю губ, прилипший дождь оставляет неточную линию.
Вторая была здесь.
Трогаю артерию шеи.
И третья — вот тут.
Прикасаюсь к плечу.
Это так страшно: каждый укус может принести смерть. Ты боишься?
Он боится.
ОЛЕГ. Нет.
Я. А я боюсь, я всего боюсь.
Олег убирает мою руку. Молчим.
Олег (засмеялся). Помнишь, Сережке в кудри его оса залетела, и он бегал, глаза выпучил, никто ничё понять не мог.
Я. Да. Да. Да.
Я закрываю глаза. Память, молчи.
Я хочу открыть глаза, и чтобы уже дома, а за окном кухни — крыша небольшой бани, кусок огорода, а справа — забор, за которым лежит короткая улица: дорога и для людей, и для машин, и для коров. Сейчас грязь на ней подчёркнута скульптурно октябрьской прохладой. И если постараться вспомнить, именно в это время по ней легче всего идти. И я это, конечно, помню.
МАМА. Отопление ещё не дали — я печку затопила.
Я. Вкусно пахнет.
Молчим. Печка занимает треть кухни. Вкусно пахнет она разогретым кирпичом, из которого сложена, или цементом; запах совершенно осенний, даже слышится уже дождь. Сейчас ясно, но солнце ещё на другой стороне дома, где веранда, утреннее солнце, а кухня освещена мягким естественным светом. Мы у окна, по разные его стороны, между нами стол с клеёнчатой в синюю клетку скатертью, по краям в углу клеток — красные маки, немного уставшие, будто тоже слышат осень. Я смотрю на них.
МАМА. Ну, расскажи хоть, что там у тебя в жизни. Звонишь-то редко.
Я. Да вроде ничего.
Мама (поджала губы, смотрит в окно). Слова не вытянешь.
Молчим.
Я. А у вас тут что?
МАМА. Тётю Наташу хоронили позавчера, с конца улицы которая. Видел, вся дорога в веточках еловых? Лежат. Хорошая такая женщина была. Сердце вроде. В среду ещё видела, идёт такая бодрая, про скидки рассказала. На сахар у нас там. И всё — сердце вот. Но я не пошла хоронить — отрицательные эмоции. Да и дождь был. Из окна только смотрела.
Я. Я не помню её.
МАМА. Ну, здрасьте! У речки дом крайний. Всю жизнь в гости к ней ходили.
Я. Может, помню.
МАМА. Тёмненькая такая, невысокая. Шепелявит ещё.
Пожимаю плечами, молчим.
МАМА. Ты уже меня-то в лицо, поди, не помнишь.
Молчим.
МАМА. Полтора года не бывал дома.
Молчим. Осторожно заглядывает кот, смотрит. Какой-то новый, неизвестный мне кот. Мой, которого я знал, умер как раз в октябре, два года назад, похоронен был за сараем с дровами и порос травой; и только раз приходил потом во сне: ткнулся носом в шею, разбудив на поезд домой. А этот белый, с редкими случайными пятнами кот (может, это кошка?) сделал небольшой круг по комнате, остановился у мамы, что-то сказал. Мама махнула рукой: отстань. Он немного подумал и вышел из кухни, скрипнув два раза половицами.
МАМА. Сказал бы: нет, ты что, помню, конечно.
Я. Помню.
МАМА. Ага, помнишь.
Молчим.
Я. В школе что?
МАМА. Живы все, бегают. Марину Аркадьевну на пенсию пытаются отправить, она ни в какую. Возмущаются, мол, до смерти, что ли, собралась сидеть, перед детьми позориться. Она говорит, я и потом воскресну и приду к вам. Валентина Васильевна зимой чуть в сугробе не утонула. Решила через поле за школой проложить тропинку. Домой быстрее будет, говорит, да и для народа сделаю. И пошла, провалилась там. Говорит, выскочила еле и ползком дальше ползла. Приходит в учительскую мокрая вся, из подола снег падает. Представляешь, для народа, говорит. Восемьдесят пять лет и всё в ней эта энергия.
Я. Я её как раз в поезде видел, как ехал.
МАМА. Я б тоже на поездах-то поездила, люблю. Романтично как-то так. Да куда ехать-то? Кошки ещё.
Раньше, в старой, прошлой жизни, мы с мамой часто ездили поездами в город. Чаще всего в больницу, поэтому вставали где-то в три ночи, чтобы к утру успеть добраться. Я просыпался всегда раньше, долго лежал в темноте. Потом слышал мамин будильник и включал свет. Мы быстро и молча одевались, брали заготовленные с вечера сумки и пакеты, проверяли самое важное (паспорт, деньги) и выходили за ворота. Шли до вокзала пешком. Три улицы и два поворота. Я бежал всегда немного впереди — боялся не успеть, не уехать, что-то пропустить. Мама тоже волновалась, но это, наверное, были совсем другие заботы, неизвестные, непонятные, ощутимые только редким её окриком: «Не беги! Успеем!» Приходили на вокзал всегда раньше. Ночью там никого не было, и мы почти всегда одни стояли на перроне, и мне сразу же слышался гром поездов. И что-то огромное поднималось и шевелилось в груди, и мерещилось мне в непроглядной черноте провинциальной ночи бесконечное путешествие, широкий город, блестящие дороги. Будто вся моя будущая огромная жизнь билась тогда в моей груди на перроне нашего с мамой вокзала. Поезд медленно подходил в темноте своими светлыми окнами, и мы наконец заходили. Тёплый электрический полумрак, запах спящих давно людей и верхние полки — всё, что я так ненавижу теперь, — казались самым тогда настоящим, самым точным признаком жизни и верного её течения.
МАМА. Дождь вроде ещё будет — ветер вон расходится. Раньше всегда сухо было и солнце в этот день.
Молчим. Ветер, правда, пригнал тучу. Свет теперь чётко разделил комнату от порога до окна: та часть, где сижу я, стала тёмной, а вторая, где мама, сохраняла яркость. Мама включила электрический свет. Это сочетание солнечного и электрического света, я помню, было перед грозой: тучи накрывали дом, а по низу неба оставалась, выглядывая, белая светящаяся полоса неба.
Я. День рождения же, забыли.
МАМА. Чай сделаю, чаем хоть чокнемся.
Мама, не вставая, включает чайник, молчим.
МАМА. Ну, скажи какие-нибудь слова хоть поздравительные.
Я. Давай потом, может? Я придумаю пока.
МАМА. Я без спиртного сейчас. Даже на вечерах в школе не пью ни грамма. Давление.
Молчим.
МАМА. Ты выпиваешь?
Я. Нет.
МАМА. Почему задумался?
Я. Не выпиваю почти. Изредка.
МАМА. У сестры Таниной вон муж от горячки белой чуть не помер. За нож опять схватился, скандалить хотел и пал. Она — «скорую», рыдает, еле откачали вот.
Чайник спасительно щёлкнул. Мама поставила чашки. Боже мой. Родные мои старые чашки. Высокие, с неровными еловыми шишками и зелёными пышными ветками (три шишки и две веточки). Закрываю глаза. Потом смотрю на окно, почёсываю зубами губу. Мама разливает чай. Молчим.
МАМА. Вино надо всё равно. Танька же придёт.
Я. Зачем?
МАМА. Как — зачем? У меня день рождения, мы подружки.
Я. Не знал.
МАМА. Мы сейчас очень хорошо общаемся. После Серёжки я ей помогала тогда…
Я. Да. Да.
МАМА. Ей ведь тогда пришлось-то как. Мать ведь, и такое…
Я. Да. Да. Я понял. Я пойду тогда в магазин.
МАМА. Она очень хорошая женщина такая.
Я. Я понял. Я пойду.
Я иду по траве обочины, не нарушая скульптуру грязи. На углу улицы — магазин, там торгует моя подружка-одноклассница Аня.
АНЯ. Ну, б…, приехал.
Кидается обнимать меня, я молчу.
Я. Залетела, что ли?
АНЯ. Ой, не говори.
Заходит за прилавок.
Сама в шоке. Прикинь, по синей дыне. Пьянка дикая была. Выхожу утром от них, иду, чувствую во рту волос, смотрю — лобковый. Ну, думаю, ладно, хер с ним. А потом вон чё! Слава оказался, помнишь?
Я. Годы тебя не берут, Аня.
Аня смеётся, показывает кольцо.
Я. Дай, Аня, три бутылки вина. Сухого и дешёвого. И сыра, что ли.
АНЯ. Он тоже сухой и дешёвый.
Я. Слава вроде неплохой.
Одним душным, с медвяным запахом июлем мы с Аней пробили Славе голову камнем. Он плакал, а мы побежали в лес. Аня закусила свою косу в зубах, чтоб не мешала, и подмышки её платья были мокрые. Прятались в лесу до вечера, потом нас нашли, и Слава показал на меня. Мы виновато с Аней поплакали и пошли домой. Я, потная Аня и смеющийся, с коростой на голове, Слава. Но я чувствую во рту волос, и память умолкает.
Аня кладёт бутылки в пакет.
АНЯ. Лучшее! Я такого за вечер по две всосать могу.
Я отсчитываю наличные.
Ты после похорон не был ведь здесь?
Я молчу.
Ну понятно. Я же понимаю.
Я. Аня, ты темноты боишься?
Аня пожимает плечами.
По ночам иногда страшно.
АНЯ. Мы со Славой недавно на могилку ходили.
Я закрываю глаза. Я сижу на спортивной площадке школы. Пью лучший виноматериал, смотрю на капли дождя на бутылке.
На полукруге шины сидит, согнулся, Серёжа, смотрит, улыбается.
Серёжа. Завтра пойдём в последний класс. В последний раз. Цветочки понесём.
Я. Я срежу пион.
Серёжа. А мне принесёшь?
Я. Принесу.
Серёжа. Я пошутил. На могилку принесёшь.
Улыбается, ноги вытягивает, земельку так подгребает.
Я. Я тебе срежу, Серёжа, пион. Оранжевый, как волосы.
Трогаю его кудри ладошкой, он смотрит на меня.
Серёжа. У меня есть деньги на пиво.
Я. Господь существует.
Серёжа. Полторашку?
Я. За стеллой революционерам.
Быстро встаём, подплываем к киоску. Полторашка наша — продавщица любит Серёжины глаза. Как и все, как и я. Сказала тётя Люба: люблю тебя, зайчик Серёжа. Встаём за революционерами, пена на штанах, в штанах, как наше желание. Светлое, как наши сердца, пиво. Тёплое, как наша кровь. Молчим, улыбаемся, пьём по очереди. Вижу маму. Отдаю бутылку, сердце своё, Серёже. Бегу к маме, не оборачиваясь, — силуэт будет становиться меньше, а не хочу меньше, чем есть. И вот я оглядываюсь, и нет Серёжи с моим сердцем, силуэт исчез. И началась тогда в мире метель. Вьюга началась на белом свете и мороз. Замело землю, и Серёженьку, и сердце моё. Молча лежит теперь планета ледяным куском в груди. Потому что метель началась, и вьюга, и мороз.
Закрываю глаза. Молчи, молчи, память.
МАМА. Две бутылки купил? Пить-то только Таня, наверно, будет. Я пригублю только слегонца.
Я. Я буду.
Поджимает губы, молчим.
Ты, помнишь, мне пела какую-то колыбельную раньше?
МАМА. Дили-дили-дон.
Я. Да, дили-дили-дон.
Молчим.
МАМА. Чай уж остыл. Холод такой.
Мама принесла нам тапки, заготовленные и согретые у печки, — в дождь всегда мёрзнут ноги.
МАМА. Зиму не переношу теперь вообще. Раньше ничё, сейчас мёрзнуть стала. Печка хоть спасает.
Я. Раньше просто всегда тепло было. И солнце. Я не помню зим совсем.
МАМА. Я помню, как в темноте зимой везла тебя на санках. Утро, а темень.
Молчим.
Ты не мёрзнешь хоть там?
Я. Сейчас тоже темно и холодно.
МАМА. У нас Нина собаку чешет и варежки, носки потом делает. Я закажу тебе.
Я. Солнце, кажется, стало меньше.
Когда солнце ещё стояло высоко и крепко, мы с мамой пошли смотреть солнечное затмение. Заблаговременно заготовили стёкла. Я откопал своё случайно ещё в мае в огороде за баней, глубоко в черноте. Изумрудное, прозрачное, с гладко сточенными краями — осколок весёлой чьей-то алкогольной жизни. Кто оставил его там? Подростковая мама в темноте азартно, втихаря, смеялась там с подружками? Или раздетый какой-нибудь родственник вскапывал планету и тяжело, потно выпивал из нагретой солнцем бутылки? Я хранил его секретно под ковром два месяца, и вот — сегодня солнце затемнится, закроется от нас, таких смертных, чтобы мы посмотрели на него и поняли, что́ мы потеряли. Оно закроется над всей Европой, и у нас тоже. Мама так и говорит: «Мы прям как в Париже! Та́м затмение будет и у нас!» С того дня осталась фотография. Кто её делал, мы теперь не помним. Какой-то стёршийся из памяти сосед снял нас и всем нам распечатал. Небо чёрное, засвечено остатком солнца, а на земле — мы с контрастными тенями. Соседка Нина с открытым широко ртом смотрит на небо без стекла, ей нечего терять, она будто готова уже шагнуть и пойти по последней своей дорожке туда, откуда давно была изгнана. Тётя Таня держится левой рукой за грудь, как задыхается, правой — плотно прижимает стёклышко к глазу. Мама напряжённо смотрит на звезду. А я — не смотрю, я уткнулся в подол её платья и крепко сжимаю его. Память гаснет, оставляя в комнате тётю Таню.
ТАНЯ. Я всё лето почти не вылазила из дома. В огород да и к тебе в гости. Валялась тюленем, сериалы смотрела. Болеть даже начала под конец — до того долежала. Ни ремонт, ничё не сделала. В «Фейсбуке» зарегистрировалась. Добавила наших всех девчонок, переписываемся иногда. Написал тут даже один не на русском, то ли иностранец, то ли чё. По фотографиям видно, что заграница, чуть ли не американец даже. Я Ленке-то звоню, переводи, говорю, давай, ты англичанка. Она сказала, что не по-английски даже, не поняла ничё, мошенник, поди, какой. Выключай давай компьютер срочно, говорит. Ты чё, говорю, зачем компьютер-то? Вирусов, говорит, напускает, будешь платить потом. Она ничё в интернете не понимает, сидит только в «Одноклассниках». Ты сидишь?
МАМА. Сижу иногда.
ТАНЯ. Зависимость уже, конечно, у всех. Раньше вон хорошо как: уйдешь на каникулы — забываешь обо всех. Тут весь день пишут, фотографии выкладывают, лайки. Лайк не поставишь — высокомерно сразу, особенно Елене Петровне. Потом через губу с тобой говорит, думаешь, что случилось, потом из-за лайка, оказывается. Вот такая стала она.
Мама что-то отвечает — мне интереснее крыша в окне. Я подробно думаю о том, что ранешние стеклянные окна были лучше пластиковых.
Летом, когда все окна в доме были распахнуты, а занавески на них парусом поднимались над каждым окном, у нас царила праздность и тихое безделье. Просыпались в полдень, пили обычно чай. Потом — в тень на крыльцо, поесть черёмухи или ирги, а дальше — главное событие каждого дня, ось всех свободных летних недель — сериал. Смотрели внимательно, изредка коротко сопереживали. Загорелые и красивые Милагрес и Диего волновали меня не меньше, а гораздо даже больше, чем все уличные сплетни, игры и потрясения. Благородные аргентинцы или бразильцы во всём превосходили и тётю Наташу, и Елену Петровну (некрасивая и сплетница), и наших всех учителей (приятные люди, «но не орлы!»). Казалось, не было у них никакой вечной любви, только картошка и тетради. После жарких экранных будней день уже шёл на убыль, солнце переходило уже почти во все наши комнаты и прожигало такими горячими лучами, что окна немедленно занавешивались, и жизнь в доме затихала в ожидании прохладной ночи. С её приходом мы перемещались на веранду, и на свет настольной лампы заходили уже соседки, и шёл какой-то взрослый, неважный разговор: кто-то разводится, кого-то хоронят, огурцы не идут, кто-то семью ножом гоняет. Это уже всё обрывочно, смутно, протекала рядом большая чья-то жизнь.
Конечно, не каждый день был таким. Бывали дождливые, мутные дни, когда под сердцем таилась такая тоска, такое детское одиночество, что предчувствие чего-то страшного тяжело жило с первых минут пробуждения. Один раз, именно в такой день, когда дождь резко усилился, уже слышались длинные удары грома, а ветер стал раскачивать тополь за окном большой комнаты, чётко прозвонил телефон. Мама сняла трубку и, помолчав, громко вскрикнула, быстро прикрыв рот рукой. От испуга я сразу закрылся в тёмной ванной. Это оказалась какая-то далёкая смерть, какой-то неизвестный родственник. И этот ужас от маминого крика, впервые подобравшийся близко этот страх не могли объяснить мне ни честная во всём Милагрес, ни добрый Диего. Я провёл в темноте час или больше, пока дождь не перестал и мама не закончила все телефонные разговоры.
МАМА. Ой! Кто-то на веранде в окно колотит!
Мама выбегает, оставляя нас с тётей Таней в опасном совместном одиночестве. Мы молчим.
ТАНЯ. Давай хоть говорить, не видела тебя столько!
Я. Полтора года.
ТАНЯ. Олег говорит, видел тебя сегодня.
Я киваю. Молчим.
ТАНЯ. Не женился?
Я улыбаюсь.
ТАНЯ. Надо хоть поговорить, пока не уехал!
Я. О чём?
ТАНЯ. О чём-нибудь важном, о чём ты важном думаешь?
Я. Так, о важном… Вот вы как, например, думаете, когда его в армии там из окна выбрасывали, он плакал или кричал?
Тишина.
Таня ставит чашку, замерла, смотрит в окно. Молчим.
ТАНЯ. Темнеет что-то рано.
Я. Темнеет как всегда.
ТАНЯ. Сейчас что? Какой месяц?
Я. Думаю, он кричал.
ТАНЯ. Я думаю, знаешь, я думаю, что была не права. Я трусливая.
Молчим. Мама закрывает дверь от кошек. Стоит у двери.
МАМА. Отец там приходил. Заходить не стал, поддатый, стесняется. Передал тебе вот носки. Тёпленькие. Раскошелился, надо же.
Мама улыбается, садится к нам за стол.
Тоже пригублю маленько с вами, хорошее вроде вино.
Я беру носки, теплые. Кладу в карман, чтобы не забыть.
ТАНЯ. Я, знаешь, часто вспоминаю, как мы с тобой их повели в первый класс. Помнишь? Они боялись так, на линейке лицо букетом закрывали и плакали. Без нас потому что. Мы их потом на камеру засняли. Давно не смотрела я кассету.
МАМА. По пять пионов, помню, у каждого.
ТАНЯ (смотрит на меня, улыбается). Плакал он, плакал, будто я не знаю.
Я закрываю глаза. Сквозь пионы смотрю на тебя, мне не страшно. Я просто смотрю на тебя и улыбаюсь. Мамы наши разговаривают сидят, и спокойно нам с тобой. У них неинтересно и важно, а у нас хорошо. Они прощаются — и мы прощаемся, до встречи.
МАМА. Вино допьёшь? Танька оставила немного.
Я киваю, пью.
Я. Я Олега видел утром.
МАМА. У них ребёнок скоро. Вот родится весной. Да я бы уже и пошла на пенсию даже. Водилась бы с внуком. С внучкой. Мне сон был, что у тебя две дочки будут. (Стучит три раза по столу.) Прямо очень точно видела. Жду вот теперь.
Молчим.
Я. Детей, наверно, потому любят, что скучают по самому себе.
Молчим. Вздыхаем, пьём. Мама остановилась, смотрит в окно. Ветер усилился, задувает в печную трубу.
МАМА. Мне когда шесть было, мы жить переехали в двухэтажный барак. Я вечером во двор всегда выходила, а там малинник везде, кусты какие-то, страшно. Я к дому спиной прижималась и на небо смотрела, на звёзды. Час могла так простоять. Сейчас тоже выхожу на крыльцо вечером и смотрю стою. Подолгу так стою. Смотрю, смотрю. Потом голову опускаю и глазами тот малинник ищу. Будто мне шесть, и будто не было ничего.
Молчим.
МАМА. Чего только не было на белом свете, а небо такое же.
Молчим. Ветер срывает какую-то ветку, бьёт ей в окно. Вздрогнули. Мама что-то прошептала.
МАМА. Давай подальше от окна, прибьёт ещё.
Берём табуретки, садимся к двери.
Я. Мама, я раньше высоты боялся?
МАМА. Ой, сверкнуло что-то.
Я. А теперь боюсь. Я теперь всего боюсь.
Дом продувается, затрещал, будто задышал тяжело. На крышу что-то упало, стукнуло, спустилось сверху, пробежалось, застучало над нами. Я закрыл глаза.
Мама (зашептала). Мертвяку с дома сойти, в даль мертвецкую уйти…
Я. Стой, не говори это, страшно.
За окном вспыхнули, как чьи-то глаза, два оторванных ветром провода. Свет в комнате вздрогнул, потух. Темно.
Я. Не говори пока ничего. Тише, тише. Не говори. Тихо, тихо, мама, не плачь.
МАМА. Ты чего, я не плачу.
Я. Мне сегодня снилась старуха, она колотилась к нам в окна веранды. Это смерть была?
МАМА. Тихо, тихо.
Все старые сны мои вдруг вспыхнули в памяти. И наша печь рассыпается на кирпичи, и высокая башня шатается, я на самом верху её, боюсь упасть; и горящие рядом леса. Страшные детские видения после такого сна: мерещилось в тёмном углу что-то с глазами, лохматое, смеётся. И спасительный свет. Нет, нет никакой смерти. Я просто буду лежать в траве, высокой траве, что выше меня, и смотреть сквозь неё на высокое чёрное солнце, между острыми травинками ловить лучи и голубые кусочки неба. Там хрустальное моё детство, жизнь моя — вечная, неизбывная. И там не боюсь я ни высоты, ни смерти. Потому что нет её, потому что вечно всё на земле и на небе. А это всё сон, похмельное утро, сигаретный пепел.
Лампочка вздрогнула и воскресла. Мы молчим.
МАМА. Кажется, всё.
Я. Мне надо сходить, я сейчас быстро.
МАМА. Дождь ведь?
Я. Да. Да. я быстро, я сейчас.
Я иду, я бегу. Добегаю быстро. Надо отдышаться. Я смотрю на гранитный с крошкой кусок, глажу фотографию.
— Помнишь, Сережке в кудри его оса залетела…
— Да. Да. Да.
— Ты после похорон не был…
— Да да да
— Он плакал или кричал?
— дададада, тишетишетише
когда мне сказали серёжа что всё когда пришли и сказали ну всё я серёжа ничего не ответил. я серёжа вышел в улицу я вышел в черноту я посмотрел на окно твоё. окно твоё серёжа тихо так и смиренно так светилось и кажется залилось эритроцитами. лейкоцитами залилось оно и серым веществом. я закрыл тогда глаза и всё серёжа мальчик мой. зайчик мой ну всё.
и потом когда приехал ты цинковый и неподвижный я не стал открывать глаза серёжа. я стоял тогда там же во дворе на дворе и слушал в сумерках как гвозди из досок в тишине. в тишине я чувствовал серёжа как твой (мой любимый) череп исказился формой. но я не открыл глаза.
а может чёрные те вороны блестящие те вороны за окном были правы. ко мне приходила ночью старуха она колотилась в окна. это смерть твоя или моя серёжа?
и ты лежишь теперь серёжа ты теперь серёжа лежащий поджав колени к груди. и пропал древний до нашей эры греческий остров не родится из бедра шестимесячный малыш. и ничто не взрастёт ничто не процветёт на земле этой. ледяным куском в груди лежит планета. не начнется история мой мальчик. мой зайчик не начнется фотосинтез на нашей земле не придёт никто и не скажет с синая.
имя твоё в моём рту теперь жидким азотом с-р-ж. а мне что теперь серёжа прокусить губу или что теперь нажимать на клавишу чтоб захрустела?
или ты лежишь теперь поджав к груди колени серёжа не в гробу а лежишь ты поджав к груди колени снова младенец в каком-то опять саду. и я возьму тебя тогда серёжа и понесу на руках понесу на руках твоё моё любимое тело живое тело и станешь ты сыном моим серёжа мальчик мой. зайчик мой повторно рождённый. и процветёт тогда на земле этой и взрастёт тогда на планете этой и начнется всё снова и придут к нам и скажут с горы.
и я положу тебя на колени серёжа и не открою глаза. я пережду всю снова историю и ты подойдешь ко мне серёжа мальчик мой зайчик мой и скажешь
я вернулся.
Я встаю, смотрю в твоё лицо, глажу его. Дили-дили-дон, Серёжа, дили-дили-дон.
Я хочу к маме. Я иду домой.
Остановился, сел на лавочку. Снял промокшие носки, надел тёплые, папины. Написал смс: «Спасибо, папа, за носки». Пошёл скорей домой.
Я помню тебя с пятого моего дня рождения. Мы стояли в шортах одинаковых с тобой с арбузом, бегали в клубнике, ели сладкую. Осы́пались и подружились. Вы подарили нам фотоаппарат, чтоб фоточки — на память, память, память. И пусть они теперь лежат со мной тогда, фоточки мои, странички мои пожелтевшие. Остановится эта речка, я посмотрю, и узнаю нас, и узнаю всё, и запомню солнышко наше и счастье наше. И мальчиков в шортиках, пусть едят там свой арбуз красный, спелый и смеются пусть. Пусть. Пускай. Я побегу, мне надо успеть попрощаться с мамой.
Я захожу во двор, постоял и захожу.
Мы с мамой возвращаемся к брошенному нами столу, но он кажется уже чужим и остывшим.
Мама (ставит на стол коробку с печеньем). Привозят сейчас это печенье всегда в магазин угловой. Вкусное. Недорого, главно, я всегда теперь беру. Попробуй. Очень мне нравится.
Я надкусываю, кладу на стол.
МАМА. Вкусное?
Я. Да, мама, очень вкусное.
МАМА. Вообще.
Молчим.
МАМА. Ты что смотришь?
Я. У чая вкус какой-то другой.
МАМА. Отвык, наверно, от нашей воды.
Я. Наверно.
Молчим.
Я буду приезжать часто.
Мама улыбается.
Я. Пора уже мне.
МАМА. На Новый год приедешь?
Я. Конечно.
Мама кивает, но не верит.
Выходим на крыльцо, мама зажигает лампочку, сырые сумерки заблестели.
МАМА. Так не люблю ночи. Всегда боюсь чёрных окон.
Я. Так шторы повесь.
МАМА. Кошки дерут.
Молчим.
Я. Слова поздравительные. Я придумал.
Помолчали.
Я думаю, что всё у нас тобой, мама, впереди. Мы с тобой побегаем по земле, поплачем, поржём. Побьём кого-нибудь, погладим любимые плечи. Потом плюнем и встретимся на пыльной дороге и вместе пойдём дальше. Даже не устанем, а уже придём на нашу веранду, и прозрачный воздух будет пахнуть вишнёвым майским цветом; и солнечный луч прорвётся между тополевых листьев и будет лежать на родной руке. Так вот всё будет.
Долго молчим стоим, смотрим на лужи, на небо — с него в фонаре летят мелкие капли, почти что звёзды.
Я. Бежать надо.
МАМА. Не беги, успеешь.
Тёплая рука гладит спину. Молчим. Начинаю смеяться.
МАМА. Ты чё?
Смеюсь.
МАМА. Чё ты?
Я. Мама, помнишь, ты на работу в воскресенье убежала в шесть утра и охранника отматерила, что долго открывал?
Мама кивает, начинает смеяться.
А бабушка за тобой побежала в тапках и пальто, думала, ты с ума сошла, и тебя отматерила.
Мама смеётся, вытирает мне слёзы.
МАМА. Помню, конечно.
Я спускаюсь к воротам, оборачиваюсь.
Я. Мама…
МАМА. А?
Я. Ничего, мама. Пока, мама.
Мама машет рукой, улыбается.
Я стою теперь голыми ногами на ледяном кафеле в своей ванной. Я оборачиваюсь, но кому мне махать, господи? Я неподвижно смотрю по сторонам и никого не вижу. Но тонкая занавеска времени колышется, и я улыбаюсь и машу маме рукой. Будто мне шесть, и будто не было ничего.