Мустай Карим в журнале «Урал»
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2019
Валентин Лукьянин — кандидат философских наук, публицист, литературный критик, автор нескольких книг, посвященных истории и культуре Екатеринбурга, и множества статей и исследований, опубликованных в различных российских изданиях. В 1980–1999 гг. был главным редактором журнала «Урал», истории которого посвящена его книга «“Урал”: журнал и судьбы» (2018).
Когда-то поэт, переводчик и революционер Михаил Михайлов писал своему другу Николаю Шелгунову из Башкирии: изучил, дескать, татарский язык1 и стал записывать башкирские предания, которыми полна Оренбургская губерния. «Кроме текстов записал даже несколько мелодий с помощью брата. Ты их сыграешь на рожке? А? Курая, который я привезу с собой, ты, конечно, не сумеешь и в рот взять: я сколько ни маялся, и один, и с учителем, не мог извлечь ни единого звука».
Сошлюсь на собственные впечатления. Несколько раз, бывая в Башкирии2, я слушал этот ни с чем не сравнимый инструмент. Его мягкий и чистый звук возникает непонятно как и, вроде бы совсем негромкий, заполняет пространство, как воздух: кажется, что он — везде. Однажды мне довелось слушать игру одного из самых известных башкирских кураистов Салавата Давлетбаева в узком кругу. Это надо понимать буквально: там не было сцены или какого-нибудь подиума, и музыкант находился в центре круга, образованного слушателями, придвинувшими стулья поближе к музыканту. Наверно, Салават Шарифович заметил, какое впечатление произвела его игра на меня, человека в той компании свежего, и сделал неожиданный и щедрый жест: подарил мне инструмент, из которого вот только что, на моих глазах, лились волшебные звуки. Мало того, он проявил такт и терпение, пытаясь научить меня — нет, не играть, а именно извлечь хотя бы «единый звук» из этой, казалось бы, совсем немудреной камышовой трубочки. Ничего у меня (как когда-то у М.Л. Михайлова) не получилось ни тогда, ни потом, когда я возвратился домой и драгоценный сувенир занял почетное место в моем домашнем кабинете. Лет тридцать с тех пор прошло, подаренный мне курай и по сей день — вот он, под рукой. Многие, кто ко мне сюда приходил, так и этак к нему примерялись, но тоже не смогли заставить его звучать.
Игра на столь своеобразном инструменте требует непостижимой техники: трубочку не сжимают губами, а упирают в верхний ряд зубов при открытом рте. При этом, как мне показалось (а может, только показалось), ухитряются выдыхать через него воздух, одновременно его вдыхая. Кто от природы к тому не предрасположен, тому и учиться бесполезно.
Однажды при встрече с Мустаем Каримом я рассказал ему про свой конфуз с кураем, а Мустафа Сафич отреагировал на этот рассказ в обычной своей манере, то есть естественно и просто: дескать, он сам пробовал, и у него тоже не получилось. И я понял, что способность (или отсутствие таковой) играть на курае — не повод для «комплексов» даже для башкира: кому-то дано, а кому-то нет, — как стихи писать или плясать чечетку.
Считайте, что это была «присказка». А «сказку» стоит начать с того, что пути самого прославленного башкирского писателя и главного уральского журнала (по крайней мере, таким он задумывался изначально руководителями писательского союза и партийными властями да таким и стал спустя недолгие годы) пересеклись не сразу. Первая, причем совсем небольшая публикация Мустая Карима (два стихотворения в коллективной подборке) появилась в «Урале», когда возраст журнала приближался к четырем годам и на его страницах успели появиться стихи и проза многих башкирских авторов, а вот публикаций Мустая Карима все не было — почему?
Не стоит ломать голову над какими-то конспирологическими версиями; по-моему, ситуация объясняется очень просто: журнал и писатель до той поры мало друг о друге знали и, кажется, не очень друг в друге нуждались.
Наверно, проще понять Мустая Карима. К моменту учреждения журнала «Урал» его литературный стаж был более двадцати лет: писать начал в 1934—1936 годах, первая книга вышла в 1938-м, в 1940 году его уже приняли в Союз писателей СССР. В 1950-м он избран был руководителем Союза писателей Башкирии и занимал этот пост в течение многих лет; в 1955-м впервые стал депутатом Верховного Совета РСФСР (и потом много раз переизбирался). Он писал стихи, прозу, пьесы; его уже тогда много переводили — не только, кстати, на русский, но и на другие языки народов СССР, даже и на европейские. Листаю сборник его стихов «Цветы на камне», изданный на русском языке в 1949 году в Уфе (в том же году под тем же названием сборник выходил и в Москве). Представленные там переводчики — не только большие мастера этого трудного ремесла, но и сами — замечательные поэты: Михаил Дудин, Вероника Тушнова, Елена Николаевская, Ирина Снегова. Между прочим, все — москвичи. Упоминаю об этом не потому, что столичная прописка автора равнозначна «знаку качества» в поэзии, а потому, что для московских переводчиков столичные журналы — «естественная среда обитания». Хорошие стихи в хороших переводах они туда и приносили. А с чего бы им (или самому Мустафе Сафичу) предлагать их «Уралу», к которому литературная общественность только еще присматривалась? Вот потому и говорю: не нужен был «Урал» Мустаю Кариму.
Ну, а он — «Уралу»? Рассуждая умозрительно — как то есть не нужен?! Популярнейший поэт со всесоюзной, как тогда говорили, известностью; уже само его имя могло служить приманкой для новых читателей (и подписчиков), а ведь и произведения его поднимали бы «планку» художественного уровня, повышали бы авторитет журнала в литературной среде… Но это только «в теории», а на деле все выглядело иначе: широкого читателя, признания которого добивался тогда молодой журнал, переводными стихами можно было и отпугнуть.
Тут я касаюсь темы очень непростой и попытаюсь хотя бы вкратце обозначить ее «подводные рифы». Отправной точкой в рассуждении может послужить известная шутка, которая вошла в мировой литературный обиход на языке оригинала, итальянском: «Traduttore — traditore». Перевести-то ее легко: «Переводчик — предатель», но вы чувствуете, как при этом тонкий юмор подменяется топорной грубостью, а глубокая и вовсе не обидная истина — прямолинейным утверждением, которое легко опровергается. Так что эта итальянская шутка сама же и иллюстрирует заключенный в ней смысл.
Если принять за истину эту сентенцию в русском (да и любом другом: немецком, испанском, наверно, и китайском) переводе, то от перевода художественных (прежде всего поэтических) текстов надо бы вовсе отказаться. Но итальянский оригинал отнюдь не отвергает вдохновенное и многогранное искусство перевода, а лишь предостерегает: не упрощайте! В действительности существуют и шедевры перевода, едва ли не превосходящие оригиналы по своим художественным достоинствам, и вольные переложения, которые с оригиналом лучше не сопоставлять, но также и зарифмованные подстрочники, которые дают разве что весьма приблизительное представление о теме стихотворения, да и то: что понимать под темой поэтического произведения?
Искусство художественного перевода с европейских языков в советской литературной практике по своей изощренности, возможно, даже превосходило общемировой уровень, но этот уникальный опыт не распространялся автоматически на переводы с языков «братских народов» СССР. Были и в этой сфере замечательные достижения, но доля «зарифмованных подстрочников» была слишком заметной. Почему — гадать не нужно: главные причины на виду. Прежде всего, переводчики с европейских языков, как правило, в совершенстве знали язык оригинала, что позволяло им улавливать тончайшие оттенки смысла переводимого текста, в то время как с языков народов СССР переводили — тоже как правило — по подстрочникам. Еще больше влияла (разумеется, не лучшим образом) на качество перевода с языков «братских народов» идеологизация этой работы, ибо стимулирование «дружбы народов» на почве сближения и взаимодействия их культур было важным аспектом национальной политики в нашей многонациональной стране. Говоря по-нынешнему, таким способом страна создавала «скрепы» пусть не абсолютной (как выяснилось позже) надежности, но, уж во всяком случае, более прочные, нежели сегодняшние футбольно-олимпиадные, причем гораздо менее затратные. Цель была вполне благая, но, к сожалению, при выполнении столь важного «социального заказа» вопрос о художественном уровне перевода хоть и не снимался вовсе, но «политкорректно» отодвигался на второй план. Чуткие к поэтическому слову читатели к такому понижению планки относились с пониманием, но стихи предпочитали от сердца к сердцу — без посредника.
Утверждать, однако, что переводы с использованием подстрочника были заведомо «игрой на понижение», было бы неверно: незнание переводчиком языка оригинала часто компенсировалось тесным творческим общением двух поэтов. Автор оригинала, как правило, достаточно хорошо знал «язык межнационального общения», чтобы объяснить русскоязычному коллеге нюансы своего поэтического замысла, не проявленные в подстрочнике. К тому же творческий контакт, однажды подаривший радость взаимопонимания, требовал продолжения и нередко перерастал в житейском плане в дружеские отношения, которые длились годами и десятилетиями. Знать, чем автор переводимого текста живет, чем дышит и как мыслит, — это, согласитесь, не менее важно, нежели знать тонкости языка оригинала.
К слову, я не единожды видел на разных литературных собраниях Мустая Карима в обществе давней его переводчицы Е.М. Николаевской: естественно, их связывали самые добрые человеческие отношения. А однажды, помню, Мустафа Сафич сказал мне в ее присутствии — с улыбкой, конечно, но и не без доли серьезности: «Елена Матвеевна знает обо мне больше, чем я сам о себе знаю».
А еще был случай, когда я, общаясь с ними обоими, посетовал, что член нашей редколлегии Мустай Карим давно ничего не публиковал в «Урале». Мустафа Сафич повинился: мол, работает над большой прозаической вещью, которая уже обещана московскому журналу, а стихи что-то не пишутся — вероятно, из-за большой занятости. И тут я пошутил: «А пусть Елена Матвеевна напишет перевод, а вы как-нибудь выберете время написать оригинал». Разумеется, оба прекрасно поняли «подначку»: досужая окололитературная молва уже тогда утверждала, что «национальные» поэты, удостоенные почетных званий и высоких наград, — искусственное порождение советской культурной политики, а на самом деле их высокие достижения — плод творческих усилий талантливых переводчиков3. Так что шутка была рискованной, они вправе были обидеться. Но не обиделись, потому что не могли же они всерьез подумать, что я на самом деле так думаю.
Разумеется, я так не думал, потому что знал литературную жизнь изнутри и сплетен на дух не переносил. Хотя дело не только в сплетнях: кроме стихов я читал и повести Мустая Карима, и его пьесы — а в этих жанрах труднее было бы сымитировать талант, при его отсутствии, за счет перевода. А Мустафа Сафич еще, случалось, и на русском писал. Однако и просто общаясь с ним, я не мог не ощутить масштаб и обаяние его личности.
Не стану возражать: идеологизированная политика советской власти в сфере взаимодействия национальных культур не отличалась тонкостью и дальновидностью. Но в принципе — что ж плохого было в стремлении сблизить народы, углубить их взаимопонимание и доверие друг к другу, опираясь на харизму и авторитет духовных4 лидеров этих народов? Я уже как-то писал, но рад случаю повторить: когда-то мудрый грузинский коллега — литературный критик Джумбер Титмерия — высказался о двух уровнях взаимодействия культур: дескать, один уровень — это когда я общаюсь с его соплеменником через базарный прилавок (разговор был задолго до «великой рыночной революции»), а другой — уровень общения Грибоедова и семьи Чавчавадзе.
Нравственный кодекс общения между народами Российской Федерации в советское время утверждался авторитетом таких ярких и мудрых литераторов, как Расул Гамзатов, Давид Кугультинов, Кайсын Кулиев, Алим Кешоков; в их ряду равным среди равных был Мустай Карим. Думаю, в стране восторжествовавшего базара эти славные имена неизбежно должны были подвергнуться «десакрализации», что и случилось. Но тридцатилетняя борьба «демократов» с советским духовным наследием очень напоминает нынешнюю борьбу Запада с происками России: «хайли лайкли» (highly likely) — и больше никаких доказательств не требуется.
Надо отметить, что западные обличители, вынося свой «высоковероятностный» вердикт, отыскивают все же какой-то повод, за который можно зацепиться. Так ведь и для «десакрализации» ключевых для советской культурной политики имен повод без особого труда находился. Когда творческое вдохновение попадает в резонанс с государственной политикой, издержки отнюдь не фатальны (и на этом я настаиваю), но вполне вероятны. Однако поди определи, не зная языка оригинала, чем объясняются недостатки текста перевода: то ли оригинал был плох, то ли переводчик не сумел дотянуться до заданной автором оригинала планки? Но если не то чтобы плохих, а просто ремесленных, бесцветных переводов публикуется много, а в их ряду вдруг сверкнет шедевр, — как не предположить, что «хайли лайкли» настоящий его автор — не поэт, а переводчик? Так рождаются мифы.
А мне помнится такой случай. В один из приездов в Уфу я, в ряду других дел, должен был выполнить не очень приятную миссию: возвратить известному башкирскому поэту рукопись его поэмы (перевод, конечно) и постараться не обидеть его, объясняя, почему редакция ее отклонила. Сели мы с поэтом рядышком за стол, я достал рукопись с многочисленными моими пометками. В одном, другом, пятом случае он не стал возражать: очевидно же, что неуклюже сказано. Но в одном месте не удержался: у меня ж, говорит, тут был совсем другой образ. А какой? Он мне начал растолковывать «своими словами», что было в башкирском оригинале, и выходило свежо и ярко, только в стихотворный размер не укладывалось. Я предложил ему: а давайте мы сами закажем хорошему поэту другой, более профессиональный перевод? По тогдашней своей редакторской малоопытности я предполагал, что он, конечно же, сразу согласится. А поэт как-то засмущался, но отказался решительно. Из дальнейшего разговора я понял, что его с переводчиком связывают не эпизодические творческие, но и добрые дружеские отношения, и если он из-за отдельной неудачи в одностороннем, так сказать, порядке выйдет из творческого тандема, то уже не переводчик, а он сам станет «traditore». Оказывается, и с этим надо считаться.
Так или иначе, заманить читателя переводами с языков «братских народов» было проблематично, так что редакция «Урала» в первые годы существования журнала не очень активно работала в этом направлении. Тому было и моральное оправдание: хоть молодой журнал и мыслился его учредителями (Союзом писателей и ЦК) как фактор оживления литературной жизни на всем Большом Урале, но в «национальных» республиках (Башкирия и Удмуртия), входивших в регион, еще с 1920-х годов издавались свои журналы на «национальных» языках («Агидель» и «Молот»; правда, сначала у них были другие названия), они и призваны были отыскивать молодые таланты в своих республиках и способствовать их творческому росту, а региональный «Урал» лишь знакомил читателя с наиболее заметными достижениями «национальных» литератур. В Башкирии, на страницах национального журнала «Агидель», к тому времени выросла уже целая плеяда талантливых поэтов: Рашит Нигмати, Назар Наджми, Муса Гали, Сайфи Кудаш. Когда они предлагали «Уралу» подборки своих стихов, обычно в хороших переводах, — их охотно печатали. А Мустай Карим не предлагал: не нужно ему было, — так его и не пытались склонить к сотрудничеству.
Первая его публикация на страницах «Урала» состоялась в 9-м номере 1961 года, причем не по его инициативе, даже и не по инициативе редакции. Это было участие в литературно-политической акции, которую нынешний читатель, пожалуй, и вообразить себе не может.
Страна готовилась (вернее сказать: страну готовили) к ХХII съезду КПСС. Время было очень неоднозначное: с одной стороны, только что слетал в космос Юрий Гагарин; на полигоне Новой Земли взорвали «кузькину мать» — самую мощную термоядерную бомбу за всю историю мировой ядерной гонки; успешно завершалась десятилетняя эпопея строительства гидроэлектростанции на Волге, в то время крупнейшей в мире (начиналась она как Сталинградская, а введена в эксплуатацию была уже как Волжская). То есть научно-технический потенциал страны был огромен. Но именно в то время начали рассеиваться «оттепельные» иллюзии насчет лучшей жизни впереди: строились миллионы квадратных метров «хрущевок», а очереди на жилье росли; распаханная целина, поманившая было продовольственным изобилием, фатально снижала урожаи и разносилась во все концы света пыльными бурями; кукурузные плантации, на базе которых предполагался бурный рост животноводства, под административным нажимом Москвы продвигались все дальше на север, а колбасу даже на юг везли из Москвы. Хрущевская семилетка, призванная доказать всему миру преимущества социализма перед капитализмом, терпела сокрушительный провал.
Партия все еще цепко держала штурвал в руках, но корабль уже не слушался руля. Население страны погружалось в частную жизнь, которую — все это понимали — лучше было выстраивать, не обращая внимания на ритуальные речи ветшающих годами и разумом руководителей; вопреки утверждениям пропаганды, «планы народа» практически не стыковались с «планами партии». Надвигался кризис, причем не отдельных отраслей, даже и не экономики в целом, а самого советского строя, и даже до кремлевских небожителей доходило, что необходимы экстраординарные меры, чтобы обуздать стихию и вновь сделать ситуацию управляемой. Вот эту задачу и предстояло решить ХХII съезду КПСС.
Замысел был прост до примитивности, суть его точно схвачена в классическом советском анекдоте о трех конвертах, которые уходящий начальник оставляет преемнику: в случае неизбежного провала сначала «вали на меня», потом «начинай модернизацию (варианты: перестройку, оптимизацию или что-то иное в этом роде)». И напоследок: «готовь три конверта». Нынче в интернете этот анекдот гуляет во множестве вариантов — и заводском, и армейском, даже почему-то и болгарском, а я его впервые услышал при Хрущеве. Да, похоже, про «дорогого Никиту Сергеевича» он и был сочинен. Хрущев в точности следовал «стратегии трех конвертов»: и на Сталина «валил», и фонтанировал идеями, которые должны были враз изменить жизнь советских людей к лучшему. Сначала надеялись, потом стали сочинять анекдоты. Но прав был Маркс: «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым». Дело точно шло к новым трем конвертам, но Хрущев решил еще раз попробовать, и этим объясняется замысел и пафос ХХII съезда. Детали происходившего на грандиозном партсобрании в только что достроенном кремлевском Дворце съездов нынче мало кто помнит, да они никому и не интересны, но два главных события хоть и не стали историческими (то есть не повернули ход истории), как обещала пропаганда, но в историю вошли. Во-первых, по решению съезда вынесли Сталина из Мавзолея: якобы окончательно порвали с прошлым. Во-вторых, объявили, что коммунизм, давно превратившийся в сакральный миф, будет точно построен к 1980 году, и вот, мол, вам конкретная программа достижения этой цели.
Напоминать читателю о том, как дальше разворачивались события в стране, нет нужды. Главное, надеюсь, вы поняли: журналу «Урал» пришлось принять участие в подготовке общественного мнения к тому, чтобы в общем-то банальный тактический ход, ради которого собирался очередной партийный съезд, заранее ожидался общественностью как стратегический поворот исторического значения. В архивах, конечно, нет какого-нибудь документа, которым редакции предписывалось бы это делать: в таких делах лишней бюрократии старались не допускать. Думаю, с главным редактором просто побеседовали в секторе печати. Не спешите, однако, обвинять Г.К. Краснова (он тогда был главным) в конформизме: вступать по такому поводу в конфликт с обкомом было бы красивым, но последним жестом. Не только для него как редактора: молодому журналу тоже пришлось бы пережить совсем не полезную для его литературной миссии встряску. Так и появился этот номер.
То, что он посвящен «историческому» ХХII съезду, ясно с первой же страницы, но вот что любопытно: сегодня читатель, взяв его в руки, может подумать, что номер вышел после съезда, стал откликом на его решения. Но съезд состоялся в октябре, а номер был сентябрьский. Да, в сущности, какая разница, если документы, которые всесоюзному партсобранию предстояло принять, были опубликованы в «Правде» заблаговременно — будто бы для всенародного обсуждения. Но кто мог сомневаться, что их в таком виде и примут? К тому же «дорого яичко ко Христову дню»: перед съездом, пожалуй, прочитают, а после съезда — кому интересно?
Вот так журнал «авансом» откликнулся на решения съезда. Впрочем, непосредственный отклик занимал в номере незначительное место: вполне газетная (по стилю и объему) передовица «Книга нашего сердца» (это о «Программе КПСС», а вы что подумали?) и — о том же, но уже в стихах: «Приникли звезды к синим рамам, / А с ними — луны фонарей. / Но я не сплю! / Я над Программой / Великой Партии моей!» Кто написал передовицу в прозе — сегодня уже не установить, а под стихами значится имя известного в то время поэта, но я его здесь называть не стану, ибо, в сущности, хороший он был человек и в меру своего понимания хотел как лучше.
А остальные материалы номера с темой съезда связаны лишь общим тоном, пафосом, но сюжетно — вроде бы никак. Номер выпустили тематический — посвященный Башкирии. По сути, темой Башкирии подменили тему съезда и таким способом ушли от прямолинейной конъюнктурности, остались на позициях литературы.
Почему посвятили номер именно Башкирии, объяснить не берусь. Возможно, пример республики, которая после революции «словно помолодела» (вроде бы это ленинская оценка), по мнению руководства журнала и его партийных кураторов, наиболее наглядно иллюстрировал обоснованность оптимизма, заложенного в той самой Программе, о которой в процитированном стихотворении справедливо говорилось: «Ни у кого подобных нет!»
Но, по-видимому, решающим аргументом в пользу «башкирского номера» стало то обстоятельство, что руководство республики согласилось на такой «пиар» и, несомненно, как-то вложилось в создание этого номера — по крайней мере, организационно. Это даже не догадка, а вывод из того факта, что содержательная часть номера открывалась статьей З.Н. Нуриева — тогдашнего первого секретаря Башкирского обкома КПСС.
Заполучить в авторы чиновника такого уровня было задачей почти невыполнимой: они явно избегали такой «чести». Об истинных причинах их отказов можно догадываться, но и пристойных поводов отказаться было достаточно, проще всего — сослаться на занятость: кто усомнится? Думаю, и Зия Нуриевич не сам корпел над довольно пространным текстом. Но подпись руководителя республики под этим плодом явно аппаратных усилий — она вроде подписи Рубенса под картиной, написанной кем-то из его учеников: она удостоверяла его (и, стало быть, официальный) взгляд на панораму жизни Башкирии в прошлом и настоящем.
Судя по статье З.Н. Нуриева, партийное руководство особенно гордилось успехами республики в промышленности и сельском хозяйстве. Образованием и культурой гордилось тоже, но о них сказано кратко и без имен, потому что эта тема развернута в других материалах номера: в повестях, очерках, литературно-критических статьях и рецензиях — вплоть до отдела юмора и сатиры (где, кстати, и впоследствии имена башкирских авторов появлялись часто).
К этому времени Мустай Карим был уже самой заметной фигурой в башкирской литературе, так что в номере, посвященном успехам республики, его имя не могло быть не упомянуто по определению, и оно там действительно появляется неоднократно. В статье литературного критика Суфияна Сафуанова «Полноводный приток могучей реки. Заметки о современной башкирской литературе» Мустай Карим упоминается даже несколько раз, но во всех случаях — в обоймах других имен. Но в этой статье речь идет только о тенденциях, а «крупных планов» нет вообще. В обзоре К. Стешенко под рубрикой «В литературных организациях Урала» отмечено, что «стихи Мустая Карима публикуются в Венгрии, Чехословакии, Болгарии, Вьетнаме».
Однако дело не ограничилось упоминаниями: в этом именно номере — впервые на страницах «Урала» — опубликованы и стихи Мустая Карима. Правда, всего лишь два стихотворения (в переводах Л.К. Татьяничевой) в подборке, призванной представить не столько отдельных поэтов, сколько панораму достижений национальной поэзии в республике. Но эти его стихи примечательны. Они вроде бы совсем не имеют отношения не только к теме съезда, но и к подменившей ее теме Башкирии: их общий подзаголовок — «Из болгарской тетради». Глядеть со стороны — так и вовсе случайная публикация. Поездки за границу, даже в «страны народной демократии», как они тогда назывались, были редки; деятели культуры, совершавшие такие поездки, непременно делились с соотечественниками своими впечатлениями: кто-то привозил путевые очерки, кто-то рисунки, ну, а поэты — стихи. И то, и другое, и третье не раз публиковалось в «Урале». Казалось бы, и Мустай Карим, когда ему предложили поучаствовать в общей подборке башкирских поэтов в «Урале», особо не задумываясь, передал пару стихотворений из тех, что в тот момент оказались у него под рукой.
Возможно, и на самом деле так было, но это лишь доказывает, что пристальный взгляд большого поэта и в обстоятельствах, которые можно назвать обыденными, видит более глубокие связи и отношения, нежели обычно видим мы. Вот и те стихи, что родились во время поездки в Болгарию, — это ведь не зарисовки на память в путевом блокноте, а зримые свидетельства работы души. Поэт всматривается в жизнь дружественной страны, вслушивается в ритмы ее жизни, в мелодический строй ее народной поэзии. По сути, протаптывает тропку, которая кратчайшим путем связывает духовные миры людей, разделенных языковым барьером.
Боюсь, последнее утверждение покажется либо не очень понятным, либо декларативным читателю, который не задумывался над ритмической основой жизни, к тому же, постоянно слушая нынешних бесцветно тараторящих «медиаперсон» и политиков, утратил способность воспринимать интонационное богатство живой речи. Тут бы мне ввести вставной сюжет про то, как «вышагивал» свои стихи по Мясницкой Маяковский, как организуют толпу в грозную силу разного рода маршевые ритмы, «кричалки» и общие ритмические движения, но это непростая отдельная тема. Не буду вовлекать читателя в метафизические и культурологические дебри, а просто вспомню один житейский эпизод.
Еще в советские времена довелось мне как-то быть участником большого литературного праздника в Башкирии. Писательскую группу, в которую и я входил, везли на автобусе в отдаленный загородный пансионат. По обычаям тех лет нас на правах гостеприимных хозяев сопровождали руководители района, где тот пансионат находился, — первый секретарь райкома и председатель райисполкома. Ехали довольно долго; кто-то, как обычно бывает в таких поездках, вполголоса разговаривал с соседом, кто-то дремал или любовался заоконными пейзажами: дорога шла через горы Ирендык. И вдруг в автобусе зазвучала башкирская песня. Да, непривычная для русского уха: и мелодический строй другой, и слова непонятны. Но эти непонятные слова сплелись в такой причудливый кружевной узор, зазвучали такими звонкими и гармоничными бубенчиками, обогащающими рисунок прихотливой мелодии, и так ладно встроилась эта песня в обстановку с длинной дорогой и колышущимся горным пейзажем за окнами автобуса, что и мелодия легко легла в душу, и перевод слов стал не нужен.
И вот что особенно удивило. Оказалось, не артистов местной филармонии к нам подсадили, чтоб развлечь в дороге уважаемых гостей, а сопровождающие нас руководители района привычно, как я понял, для них скоротали время долгого пути. Для себя, можно сказать, и пели, щедро делясь радостью жизни с попутчиками. Гармошку с собой прихватили; один из них ловко с нею управлялся, другой демонстрировал незаурядный вокал. Но и тот, что с гармошкой, «подходяще» подпевал. Тогда подумалось: вот ведь повезло району с такими артистичными руководителями. А позже (и не только в той поездке) убедился, что это вовсе не особый случай: башкиры вообще любят и умеют петь, знают и ценят свои песни — и исконные, народные, и сочиненные авторами, которые живут рядом. Возможно, потому они, как мне показалось, в большей степени чувствуют себя башкирами, нежели мы себя — русскими.
Когда-то вот так же — я сам еще помню — пели и в русских деревнях, потом «шагреневая кожа» национального духа скукожилась, уложилась в рамки застолий, а теперь, по-моему, и того не осталось. Русских мелодий не услышишь даже со сцены, с телеэкрана. Порвалась, говоря языком нынешних политиков, еще одна «скрепа». Но это отдельная и отнюдь не расхожая тема.
По-видимому, Мустаю Кариму в той болгарской поездке, что отразилась в первых его стихах, опубликованных «Уралом», тоже открылись какие-то ритмические и мелодические основы духа дружественного народа, которые оказались ему понятны и близки. Думаю, это было не случайным прозрением, но развитием излюбленной его темы. Тема та особенно памятно для читателей прозвучала в его стихотворении «Не русский я, но россиянин», написанном еще в 1954 году и получившем всесоюзную известность в переводе Михаила Дудина. Оно до сих пор в интернете вызывает бурные споры, будто написано только вчера. В эти споры я влезать не хочу и не буду, ибо спорить тут не о чем: ощущение социального неблагополучия, трансформировавшееся в болезненное чувство национальной обиды, — это не прозрение, а помутнение рассудка. Еще в античности знали: кого бог хочет наказать, того он прежде всего лишает разума. Какие беды в постсоветском мире породили вспышки атавистического национализма, напоминать излишне.
Националистические настроения, согласен, возникли не из ничего: относительная обособленность (сперва, наверно, в территориальном, а вследствие того, вероятно, в хозяйственно-экономическом и культурном плане) национальных сообществ легко объяснима и сыграла немалую положительную роль в социогенезе. С этим утверждением можно соглашаться или спорить, но, так или иначе, оппозиция «свой — чужой» мотивировала социальные процессы на протяжении тысячелетий. Однако любое сообщество людей не может развивать свои человеческие качества, живя обособленно от других подобных сообществ: технологический, экономический, культурный прогресс идет неизмеримо успешнее, если существует возможность чему-то поучиться у соседей, что-то сделать лучше, чем они, а порой и объединить усилия, если у одного не получается. Вот почему на протяжении всей истории разные сообщества людей не только «не щадя живота своего» отстаивали свое право жить по-своему, но и накапливали умение понимать «другого» как «тоже человека», обогащали опыт добрососедского и совместного бытия непохожих друг на друга племен и народов. И это был путь из дикости в цивилизацию.
Завоевания цивилизации, однако, сохранять непросто: карабкаться в гору и выдерживать на высоте порывы стихии куда как труднее, нежели катиться вниз. Правда, сорвавшись с высоты, как не разбиться о камни?
Пусть уймутся интернетные «тролли»: замечательный башкирский поэт и мудрец Мустай Карим не следовал установкам агитпропа и не служил конъюнктуре. Волею судьбы он оказался свидетелем (и, на другом полюсе, участником) катастрофического события, когда достигшая вершин цивилизации европейская нация, испытав, как ей объяснили оболтавшие ее идеологи, незаслуженное унижение, сорвалась в атавистическую дикость. Как удалось выжить под натиском этой чудовищной лавины народам, оказавшимся на ее пути? Да только потому и удалось, что встали рядом, действовали вместе, ощущали себя братьями не по крови, а по общей судьбе. Стихотворение «Не русский я, но россиянин» не о войне, но написано фронтовиком, только так можно понять его пафос. И переведено5 фронтовиком. Из негасимой памяти военных лет проросла тема, оттуда же пришла убежденность в неоспоримости истины, выраженной в строке «Сплелись корнями наши племена», в «мужской» интонации знаменитого стихотворения, да и во всем его образном строе.
Однако тема, воплощенная в стихотворении, открылась поэту не вдруг сразу, не в результате спонтанного всплеска творческого воображения. Он обращался к ней и раньше — достаточно вспомнить его повесть «Радость нашего дома», изданную по-башкирски еще в 1951 году, вскоре переведенную на русский, а потом и на другие языки и многократно переиздававшуюся.
Повесть эта детская. Фабула ее проста и непритязательна. Солдат-башкир в освобожденной от немцев украинской деревне находит маленькую девочку, плачущую у тела погибшей матери. Он передает ее в детдом, продолжающий работать где-то в прифронтовой полосе, а потом, по его письму, за ней приезжает жена его Кюнбике и увозит девочку в башкирскую деревню. Оксана, вначале не понимавшая ни слова по-башкирски, быстро осваивает язык людей, так приветливо ее встретивших, признает Кюнбике мамой, а Ямиля (от его лица и ведется рассказ) братом, и все в деревне ее полюбили. Пришла победа, возвратился с фронта отец Ямиля — Оксана и его признала за родного отца. Но через какое-то время отыскался и настоящий ее отец — украинец Петро, тоже фронтовик. Он приехал за дочерью и селянам-башкирам тоже пришелся по душе — сильный, мастеровитый, добрый. Все были бы рады, если б он с дочерью остался тут навсегда, но Петро не захотел: надо ведь было восстанавливать порушенную врагами родную землю. Ожидаема и естественна последняя фраза повести: «Надо мной сияет чистое, ясное небо цвета глаз моей сестры Оксаны, которую папа назвал радостью нашего дома».
Вот такая история. Не знаю, читают ли повесть сегодняшние дети: боюсь, чего-то в ней они просто не поймут. Пожалуй, даже с бóльшим интересом — и уж точно с пользой для себя! — прочитали бы ее сегодня взрослые, хотя иному буквоеду некоторые подробности покажутся неправдоподобными. Оставим в стороне юридические вопросы, связанные с удочерением: сегодня они, пожалуй, разладили бы сюжет. Для придирчивого поборника житейской правды достаточно и того, что как-то очень уж благостно выглядит советская деревня военных лет. Самое большое испытание для ребятишек — это когда сердитый гусак напала на Оксану, а маленький Ямиль, превозмогая страх, кинулся ее защищать. Но их обоих спас вовремя оказавшийся поблизости дедушка Мансур. А в другой раз мелкий безобразник Рушан бросил на уплывающий по весенней реке плот красивый башмачок Оксаны, и Ямиль, пытаясь его достать, сам подвергался опасности. Но и тут помог случайно встреченный дедушка Якшигол, а Рушан потом исправился. Сказка? Ну, и считайте, что это реалистическая сказка (подобная фильму тех же лет «Кубанские казаки»). Но это добрая сказка, и в доброте ее правда и сила. Она бесконфликтная? Это как сказать: ведь где-то там, далеко на западе, идут страшные бои, где и отец Ямиля, и отец Оксаны, подобно батыру Тимербеку из старинной легенды, ведут кровопролитные бои против злого врага, погубившего мать Оксаны. И современные батыры побеждают только потому, что сражаются вместе, потому что семья одного — родная семья для другого. Очень важное условие победы заключается в том, что борцов против зла объединяют, как принято говорить сейчас, семейные ценности.
Если вчитаться внимательнее в этот будто бы бесхитростный рассказ (так ведь «герой-повествователь» — мальчишка, который в финале только готовится пойти в первый класс!), то в глубине его откроется такая житейская мудрость, такое тонкое понимание природы семейных уз и нравственных основ человеческого существования, законов становления личности; так прочно там соединяются старики и дети, предания и повседневность, труд и игра, обычаи и жизненная необходимость, национальное и общечеловеческое, что детскую книжку хочется порекомендовать чуть ли не в качестве педагогического пособия для современных пап и мам, которое не только не устарело за прошедшие десятилетия, но в нынешнем раздрае стало еще актуальнее. И надо бы особо выделить в этом «пособии» мысль, высказанную дедушкой Мансуром: «Людей роднит не язык и не богатство — людей роднит сердце».
Думаю, знаменитое стихотворение «Не русский я, но россиянин» — как раз о том. Оно проросло из мира этой доброй и мудрой повести, но тема и в нем не была исчерпана. Да и как ее исчерпать, если связи между людьми так многомерны? И поэт снова и снова к ней возвращается.
Стихи «Из болгарской тетради», которые стали нечаянным дебютом Мустая Карима в «Урале», раскрывают свою глубинную суть, если рассматривать их в контексте этой темы. А три года спустя, в 8-м номере «Урала» за 1964 год (Мустай Карим и журнал уже «нашли» друг друга), появляются опять-таки два стихотворения из другой «тетради», тоже привезенной из путешествия. На этот раз, правда, не столь дальнего: в Кабардино-Балкарию. В них упоминаются два имени (без фамилий и рода занятий) — Кайсын и Алим. Тогдашний читатель сразу понимал, а нынешнему, наверно, надо пояснить, что имеются в виду балкарский поэт Кайсын Кулиев и кабардинский поэт и прозаик Алим Кешоков. Оба из поколения Мустая Карима (чуть-чуть его старше годами), оба фронтовики, оба такие же духовные лидеры своих народов, каким был и гость из Башкирии. Мысль, метафорически выраженная в заключение этого мини-цикла, приобретает глубину и объем, если ее поставить в ряд произведений Карима о народах, которые «соратники — по воинской тревоге, / Навеки сомогильники — в земле»:
Костер горит быстрей, коль раздувать его.
Река жива, когда вперед она спешит.
А дружба, песня, ум растут лишь оттого,
Что делят их всегда с друзьями от души.
Прошла со времени той публикации без малого треть века, страна обрушилась в меркантильную «демократию» — и, ах, сколько же исторических пепелищ разворошили дети «сомогильников», сколько навспоминали и навыдумывали взаимных национальных претензий и обид, какой развернули «парад суверенитетов»!
А вы попробуйте посмотреть на эти исступленные «поиски правды» глазами Мустая Карима, то есть «на клеточном уровне», где каждая клетка — человеческий характер, судьба. Когда башкиры и русские — не просто разные народы, живущие по соседству и имеющие не одномерную историю отношений, но, к примеру, маленькие Ямиль и Оксана, папа Ямиля и украинец Петро, воевавшие против смертельного врага порознь, но вместе. Им-то о чем спорить, что делить? Или вот три друга-фронтовика: балкарец Кайсын, кабардинец Алим, башкир Мустай: их «дружба, песня, ум» щедро подпитывали друг друга, но то же самое можно сказать и о народах, которые говорили между собой их голосами. Говорили не обязательно застольные тосты и величальные речи, ибо жизнь поэтов, как и жизнь их народов, отнюдь не была безоблачной.
О том же Кайсыне Карим говорит: «Немало опасных и трудных дорог он прошел, / Но слез никогда не видали в глазах его горы». Поясню для тех, кто не в курсе: майор-десантник, военный журналист, поэт Кайсын Шуваевич Кулиев был в 1943 году представлен к Сталинской премии, но премию не получил, ибо 8 марта 1944 года народ, голосом которого он уже стал, депортировали в Среднюю Азию. Поэт узнал об этом, находясь в московском госпитале с тяжелым ранением. Ни инвалидность, ни фронтовые заслуги, ни зародившаяся всесоюзная слава не спасли бы и его от депортации, но за него хлопотали Пастернак, Симонов, сам генеральный секретарь Союза писателей Фадеев, и от Кулиева отступились. Однако поэт отклонил дарованную «льготу» и пожелал разделить судьбу своего репрессированного народа. Из-за этого решения его не только премии лишили (уж это само собой), но и на долгие годы — права публиковаться, что он переживал особенно тяжело. Но его моральный дух поддерживали друзья-литераторы. Борис Пастернак присылал ему письма, книги новых своих переводов, даже рукопись первой части «Доктора Живаго». В Москву Кайсын Шуваевич смог приехать только в 1956 году.
К Алиму Пшемаховичу Кешокову судьба была более благосклонна: кабардинцев коллаборационистами не сочли и с родной земли не выселили. Но что было на душе кабардинского поэта, когда без вины (уж для него-то очевидно!) оказался в изгнании и на долгие годы был отлучен от литературы его земляк и фронтовой друг, с которым не просто воевали рядом: именно Алим Кешоков вынес тяжело раненного Кайсына Кулиева из боя, буквально спас ему жизнь. (Сам он раньше тоже был опасно ранен под Сталинградом.) Наверно, было бы красивым жестом бросить вызов несправедливой и жесткой власти, но он чувствовал ответственность за свой народ, которому, несмотря ни на что, предстояло жить на родной земле, разоренной войной и варварством властей. Это была ответственность духовного лидера, и Алим Пшемахович не уклонился от тяжкого бремени.
Вот с такими друзьями «раздувал костер» Мустай Карим, и это было высокое горение. Оно, конечно, не определяло (будем материалистами) характер отношений между братскими (тогда в это определение не вкладывали иронический смысл) советскими народами, но направляло их вектор, задавало им тон. Кому же и почему выгодно стало потом низвести эти отношения с высот народного духа на уровень базарного прилавка — помните сентенцию моего грузинского коллеги?
Но есть другая сторона этого вопроса: а что, собственно, происходит «на клеточном уровне», то есть на уровне характеров, поставленных судьбой в обычные житейские обстоятельства, когда из человеческих отношений уходят добро, великодушие, любовь, разум — выхолащивается их человеческая суть? До вселенских раздраев, разрушивших страну, за которую воевали отцы Ямиля и Оксаны, балкарец Кайсын, и кабардинец Алим, и сам Мустай Карим, было еще далеко, и, как говорится, ничто не предвещало, но чуткому сейсмографу души художника свойственно улавливать еще невнятные другим состояния, когда «все хорошо, а что-то нехорошо».
В самом конце «башкирского» номера «Урала», которым предварялся партийный съезд, так и не ставший историческим, под рубрикой «О наших авторах» помещена, в ряду других, и небольшая заметка о Мустае Кариме. Между прочим, уже по самому этому факту можно судить, что редакция придавала большое значение появлению хотя бы только двух стихотворений выдающегося поэта на страницах журнала. В этой заметке приводятся и минимальные биографические данные автора, и названия самых известных его книг (в их числе — повесть «Радость нашего дома»). А заканчивается заметка анонсом: «Самая последняя из [его пьес] «Неспетая песня» будет напечатана в нашем журнале в будущем году». Конкретный номер не назывался, ибо пьесу, написанную в 1960 году, еще предстояло перевести. Переводом занимались известные на Урале и близкие «Уралу» литераторы — Л.К. Татьяничева и В.А. Стариков. Публикация состоялась в 4-м номере 1962 года. В творческом наследии Мустая Карима это, соглашусь, не самая громкая вещь: премиями (в том числе и Ленинской) поощрялись и экранизировались другие произведения писателя. Но в начале 1960-х годов «Неспетая песня» была принципиально значима и для ее автора, и для советской литературы, преодолевавшей тогда важный рубеж своих идейных поисков, а для «Урала», как оказалось, это была самая значительная публикация будущего башкирского классика за десятилетия сотрудничества.
Пьесы всегда считались не журнальным жанром: их ведь надо не читать, а смотреть и слушать в сценическом воплощении. Иногда их все же печатали (и в столичных журналах, и в «Урале»), не заморачиваясь их постановочными потенциями и оценивая по тем же примерно критериям, что и прозу. «Неспетая песня» Мустая Карима была, на мой взгляд, вполне сценична: характеры персонажей прописаны рельефно — артистам было что играть; смысл вполне раскрывался в сценическом действии, в диалогах и не требовал пространных пояснительных текстов, как это нередко бывает у современных драматургов. Но она была и «читабельна», потому что основу сюжета составляли понятные житейские коллизии, которые раскрывались в понятной же системе нравственных ориентиров. Иными словами, читателям давался повод и сопереживать, и негодовать, и утверждаться в своих понятиях о жизни. Действие было предельно приземлено, но подсвечено отблесками высоких идеалов — такой стереоэффект был отличительным признаком прозы шестидесятников, искавших смысл жизни в жизни, утратившей смысл. Ну и добавьте к тому имя автора — еще не лауреата и не Героя (впрочем, высокие звания, пожалуй, интереса к автору и не повысили бы: тогдашние читатели к знакам официального одобрения относились настороженно), но уже читаемого и почитаемого во всей стране. Думаю, у редакции не было сомнений — печатать или не печатать: когда перевод был готов, пьесе отвели почетное место в ближайшем номере, ни к каким идеологически значимым вехам не привязанном.
Сейчас трудно судить о том, как восприняли пьесу первые читатели ее русскоязычной версии, но, пролистав этот и соседние номера журнала, решаюсь утверждать, что репутацию журнала она точно не уронила.
А как она читается сегодня? Боюсь, что никак, ибо сделана по социально-психологическим законам и художественным канонам другой эпохи. И все-таки в словесную окаменелость она не превратилась: пульсы ушедшей, но не угасшей жизни в ней ощутимы и сейчас. Мне-то было особенно интересно читать ее в контексте раннего творчества Мустая Карима: из сюжета, выразившего коллизии и заботы приснопамятных «оттепельных» лет, как бы пахнуло светом и теплом обаятельной повести-сказки «Радость нашего дома», написанной десятью годами раньше. Младшее поколение героев пьесы — студенты нефтяного техникума Рахима, Исмагил, двадцатилетняя белошвейка Гульбика — это будто подросшие Ямиль и его друзья; преподавательница института Дилбер и безнадежно влюбленный в нее художник Низам — люди чуть постарше, но той же породы. Есть тут и Старик — реинкарнация дедушки Мансура или дедушки Якшигола. Хотя, пожалуй, те же характерные черты можно узнать и в трудолюбивом и простодушном, но несущем более сложную сюжетную функцию производственнике Арыкбаеве. И вообще, мир добра, любви и естественного, скажем так, порядка, соединяющего людей не меркантильными расчетами, но умением радоваться жизни и сердечной приязнью, — он здесь тот же самый, что был в давней повести. И этот мир — не фон, не «контекст», а, как и в повести, активная сторона конфликта, положенного в основу сюжета.
Но в повести другая сторона конфликта была удалена с авансцены, вынесена, так сказать, за кулисы. Наверно, потому и вынесена, что было то зло абсолютным, беспросветным, не подлежащим обсуждению. Его не осмыслять следовало, а истреблять беспощадно и безжалостно, как истребил сказочный батыр Тимербек двенадцатиглавого огнедышащего дракона, похищавшего самых красивых девушек страны. А персонаж пьесы, занимающий центральную позицию на другой стороне конфликта, Дусмет Ярлыкапов, ни на того дракона, ни тем более на захватчиков, с которым боролись с оружием в руках отцы Ямиля и Оксаны, совсем не похож и, кажется, не имеет с ними ничего общего.
Ну, сегодня-то найдутся читатели, которые будут настаивать, что общее — как раз на виду: Дусмет — секретарь горкома КПСС, и этим, мол, все сказано. Да нет, и тогда ни автор, ни читатели так не думали, и сейчас это был бы глубоко ошибочный взгляд. В том-то и проблема (и для самого Мустая Карима была такая проблема), что, вопреки насаждаемым нынче «либеральным» представлениям, не существовало в природе «инопланетного» племени «большевиков», будто бы обманом и насилием временно захвативших власть в нашей богобоязненной (православной и правоверной) стране, а потом с позором изгнанных. Никаким «инопланетянином» партчиновник Дусмет не был! Хоть это прямо и не прописано в сюжете, но система характеров и обстоятельств, выстроенных автором, заставляет предположить, что в начале жизни будущий антигерой тоже принадлежал к тому светлому и радостному миру, что воссоздан в постоянно здесь упоминаемой повести Мустая Карима. Видимо, был он в молодые годы энергичным работником и неплохим организатором, пользовался заслуженным авторитетом, а потому ему доверяли, избирали его на все более ответственные партийные должности. Во всяком случае, Япар Юлдашев, ставший по ходу действия пьесы главным антагонистом Дусмета, когда-то был его близким другом, в таком статусе он и является читателю, когда сюжет пьесы еще только завязывается.
Но восемь лет они не виделись, и за это время жизнь развела их по разные стороны нравственного барьера. Япар делал дело («поднимал под Белебеем нефтяную целину»), а Дусмет — партийную карьеру. Успешная карьера превратила его в равнодушного к людям партчиновника, самодовольного барина и бесчестного дельца. Что с ним произошло? Вот это и есть главная интрига пьесы, по этой причине негативный полюс заложенного в сюжете конфликта не упрятан в закулисье, а вынесен на авансцену: Дусмет — центральный персонаж сценического действия, имя его в списке действующих лиц значится первым.
Тему «перерождения» партийных лидеров в чванливых партчиновников Мустай Карим не открыл: она разрабатывалась советскими литераторами еще с 1920-х годов. Но пока коммунистические идеалы были, по сути, неприкасаемыми, ее художественное исследование сосредоточивалось на индивидуальных характерах и судьбах, то есть социально-политические проблемы низводились на уровень бытовой морали, хотя художественная логика настоятельно подталкивала писателей задуматься и над системой, которая то ли не препятствует, то ли даже способствует такому «перерождению». Но путь в этом направлении был как бы перегорожен предупредительными флажками, случаи безоглядного приближения к запретной черте вызывали острый читательский интерес, однако решительно пресекались бдительной «партийной» критикой как покушения на устои. В подтверждение этой мысли напомню хотя бы имена В. Дудинцева, А. Яшина, В. Тендрякова, Ф. Абрамова. Потом этот список расширялся и удлинялся вплоть до крушения советской системы. А крушение тем и было вызвано, что в конце концов общество (в значительной мере под влиянием литературы) осознало причинно-следственную связь между «перерождением» партдеятелей и устройством той системы, которую они олицетворяли и охраняли, пока им это было выгодно. А как почувствовали, что удерживать удобный им порядок становится все труднее, — они его удерживать и не стали, а, напротив, поспешили его доломать, протиснувшись в первые ряды «перестройщиков».
Мустай Карим запретную черту не переступал, но не потому, я думаю, что был чрезмерно осторожен и предпочитал не ссориться с властью, а потому, что свою художественную задачу он понимал иначе. Еще раз подчеркну: ему неинтересны были социально-политические абстракции, он познавал мир на уровне конкретных характеров и судеб. Замечательно он сам о том сказал в одном стихотворении, опубликованном позже в «Урале»:
…Я путь определяю не по звездам,
А, как по звездам, — по глазам людей,
По радостным, печальным и серьезным…
Гляжу в глаза, чтобы с пути не сбиться,
Чтоб в песне не солгать, не ошибиться.
(Перевод Е. Николаевской)
Конечно, и на этом («клеточном», как я уже его назвал) уровне историю «перерождания» Дусмета можно было бы рассматривать, выстроив сюжет вокруг коллизии, когда, достигнув очередной ступени карьерной лестницы, герой оказывается вне критики, ибо там его авторитет ассоциируется с авторитетом самой системы, и система заботится о его репутации даже больше, чем он сам заботится о ней. Почему драматург не избрал этот путь?
Думаю, прежде всего потому, что лидер вне критики — не такая уж новаторская формула «перерождения»: про «критику и самокритику» постоянно твердили Ленин и Сталин, а также все их преемники; в партийном уставе, помнится, такое требование тоже было записано, но разве это хоть в малой мере помогло исправлению «партийных нравов»? Скажу больше: сменился общественно-политический строй, давно уже нет всевластной КПСС, страной руководят другие партии и «национальные лидеры», но разве проблема исчезла?
Мустай Карим не стал повторять очевидных истин, он нашел свой — отнюдь не банальный — поворот темы: в своей пьесе он предметно показал, что социальная «болезнь», которая привела к перерождению некогда хорошего работника Дусмета Ярлыкапова в чиновника и барина, заразительна. Она, подобно вирусной инфекции, передается окружающим, подрывает творческие силы социального организма.
Ею явно заразилась Мастура, жена Дусмета: она все еще сохраняет не только внешнее обаяние, но и доброту, отзывчивость, однако ей уже привычно жить не как все и приятно ощущать себя «барыней». Прочный нравственный авторитет пока что уберег от прилипчивой заразы племянницу Дилбер, живущую в доме дяди, но Дусмету удалось выдать ее замуж за Вазира, надеясь тем самым укрепить семейный клан. Но он просчитался: этот способный, но предельно циничный журналист использует и любовь (точнее, ее имитацию), и неформальную близость к «первому лицу» для достижения собственных карьерных целей, расширяя тем самым «очаг эпидемии». Дом, семья — оплот человеческого, даже большому партийному начальнику неуместно проявлять чиновничью спесь по отношению к тем, кто окружает его дома, но уж там, где Дусмет «при исполнении», совершенно закономерно возникает фигура секретарши-цербера Зайтуны, и на этом рубеже возникает неодолимый барьер между партией и народом, которые только в пропагандистских речах остаются едиными.
Пьеса Мустая Карима созвучна времени, которое принято называть хрущевской «оттепелью», но, признаем честно, заметной вехой в литературно-политической борьбе 1960-х годов не стала, потому что была не слишком радикальной: автор не клеймил, а огорчался, сочувствовал и надеялся, что болезнь будет преодолена. Наивность таких надежд апологеты либеральных реформ ставят в вину шестидесятникам.
Однако вопрос о целях и смысле той борьбы не кажется мне простым и однозначным. Да, литература своими средствами доказала несостоятельность советской власти и, по сути, стала инициатором той социально-политической реконструкции, которая поначалу называлась перестройкой, потом либерально-рыночными реформами. Но реформы, с энтузиазмом встреченные явными и тайными противниками и недоброжелателями советской власти и дома, и за рубежом, обернулись катастрофой великой страны, дискредитацией всей ее истории, абсолютизацией зла, принесенного обществу и ничем не оправданными репрессиями, и такими вот «переродившимися» партчинушами, как Дусмет Ярлыкапов из пьесы «Неспетая песня».
Но то было время не только репрессий, не только Дусмета, но и подвигов, и труда, и чьей-то молодости, и состоявшихся судеб; время бескомпромиссного Япара, и влюбленного художника Назима, и юных Рахимы, Гульбики, Исмагила. И, между прочим, время Мустая Карима, не принимавшего зла в любом его виде, но видевшего свою задачу художника не в том, чтобы клеймить, ломать и ниспровергать — вести, образно говоря, людей на баррикады, а в том, чтобы заражать ближних и дальних стремлением жить по-человечески, то есть радостно и сообща.
Есть, конечно, «упоение в бою», и за время, прошедшее с момента «великой либерально-рыночной революции», сформировалась генерация людей, которые нашли для себя смысл жизни в том, чтобы исступленно бороться с кем-то или чем-то — неважно для чего. Общество расколото, раздроблено и не только не готово, но, кажется, уже и не способно искать решение хоть каких-то — глобальных или локальных — вопросов на основе взаимного уважения и согласия. Кажется, социологи и политологи даже не решаются изучать этот раздрай в условиях «стабильности». А вы загляните в интернет, где обсуждают любой, пусть самый мелкий вопрос: сколько немотивированной и непримиримой злобы выплескивается на инакомыслящих из-под «ников», где безопасно, как в подворотне, прячутся «правдолюбы»! А «консенсус» наблюдается разве тогда, когда начинают травить кого-то всей стаей.
Это уже не «перерождение» отдельных чиновников, но опасная социальная пандемия, и я не знаю, умом ли предвидел опасность ее возникновения мудрый Мустай Карим или чуткой душой художника ощущал ее возможность. Так или иначе, сегодня мне представляется, что именно он был прав, когда в обстановке нарастающей идейной борьбы не поспешил встать в ряд «прорабов перестройки», чье правдоискательство накаляло страсти и, по сути, усугубляло раскол. Он же весь свой неординарный талант и жар души расходовал на то, чтобы сближать людей, учить их ценить взаимопонимание, любовь, дружбу, добро, красоту, получать душевное удовлетворение от большой работы сообща, от общения с душевно близкими людьми, заряжаться энергией от дружеской поддержки, да и просто радоваться жизни — именно жизни по-человечески, то есть осмысленной, добрососедской, творческой. Жить по-человечески не всегда просто, однако можно и нужно при любых социально-политических условиях, и только такая жизнь имеет непреходящую ценность, а подстраиваться под ту или иную конъюнктуру — значит, выиграть кон, но проиграть партию. Партию жизни, партию судьбы.
Стихи Мустая Карима появлялись на страницах «Урала» нечасто, а крупные вещи — прозаические и драматургические — были, как правило, заранее обещаны столичным журналам. И все же писатель был постоянным автором издания, и его присутствие в творческой атмосфере журнала ощущалось. Подобным образом влияет на химическую среду катализатор, который сам в реакциях не участвует.
В 1980 году при обстоятельствах достаточно драматических сменилось руководство «Урала»6. Я тогда был назначен главным редактором и пригласил Мустафу Сафича войти в состав обновляющейся редколлегии. При полном согласии коллег, я предложил ему, учитывая его плотную занятость, необременительные условия: мы не намерены просить его регулярно читать чьи-то рукописи и вообще участвовать в нашей производственной рутине, даже не настаиваем, чтоб он непременно приезжал на заседания редколлегии (которые, впрочем, в широком составе и собирались нечасто). Но я не предлагал ему (а он бы и не согласился) стать свадебным генералом. Нам нужен был авторитетный полпред в крупнейшей писательской организации региона, сотрудничество с которой к тому же затруднял языковой барьер. Мы хотели бы также в случае необходимости обращаться к нему как компетентному и мудрому эксперту при определении литературной политики журнала в общественной обстановке, заметно теряющей устойчивость. Конечно, нас привлекала и его душевная предрасположенность не к конфронтации, а к поиску путей к взаимопониманию, согласию, совместной работе.
Кстати, недавно я наткнулся в интернете на такое суждение: «Ещё в древние времена о башкирах говорили как о миролюбивых и добрых людях, способных примирить даже самых заклятых врагов. Этот народ сохранил свой характер и в наши дни. Познакомившись с культурой башкир, становится ясно, что они открыты миру, а потому стремятся подарить ему то, что считают главной ценностью, — своё доброе сердце»7. Не берусь судить, так это на самом деле или не так, а только к характеру выдающегося башкирского поэта, прозаика, драматурга это суждение приложимо без зазоров. Потому он и был нужен журналу.
И Мустафа Сафич согласился.
Печататься он у нас чаще не стал, на заседания редколлегии не приезжал — общались с ним при необходимости по телефону, порой встречались в Москве или в Уфе, как-то он приезжал и в Свердловск, правда, не специально по журнальным делам. Но взятые на себя обязанности члена редколлегии исполнял исправно. Случалось, рекомендовал нам интересных башкирских авторов, но не «проталкивал» силой своего авторитета — с пониманием относился к нашей позиции. Когда бывало сподручно — поддерживал журнал перед читательской аудиторией. Например, в марте 1989 года участвовал в творческой встрече редакции «Урала» с читателями в Магнитогорске. Не помню, как это удалось организовать, но сохранилась фотография: выступает заведующая отделом прозы В.В. Артюшина, а рядом с ней за столом — Мустафа Сафич. А в декабре того же года он приезжал в Свердловск. Поездку организовало общество татаро-башкирской культуры, встречи с писателем прошли в Ревде, а потом и в областной библиотеке имени В.Г. Белинского. Встречу в Белинке записывало местное телевидение, 15 января ее 55-минутную версию выпустили в эфир — между прочим, в прайм-тайм, как нынче говорят! Боюсь, что запись ее не сохранилась, а судить о ее содержании по памяти не решаюсь. Но самый факт, что были встречи и была телепередача, зафиксирован в местных газетах того времени.
Всякий раз при встречах он заботился, не слишком ли усложняет нашу жизнь партийный контроль. Обычно особых проблем не было, но однажды, где-то в начале 1983 года, я рассказал ему, что неспешно, но основательно готовится обсуждение «Урала» на бюро обкома КПСС. В обкоме меня тогда успокаивали: мол, обсуждение «плановое», но мы знали, что речь пойдет о тяжких «идеологических ошибках», так что, чем дело кончится, предсказать было трудно. В подобных вопросах Мустафа Сафич был несравненно опытней меня и встревожился не на шутку. Вскоре он прислал в обком телеграмму с поддержкой напугавших обком публикаций и вызвался приехать на заседание бюро. Представьте себе, его — депутата, Героя Соцтруда, лауреата Ленинской премии! — на заседание бюро обкома не пустили: сами, мол, разберемся. А меня на том заседании телеграммой Мустая Карима попрекнули, будто бы я, понимая свою вину, загодя «выстраиваю защитную стенку». Это была громкая история8, читателю она позволит узнать чуть больше о том, как партия руководила литературой, а мне она напоминает о выдающемся писателе и замечательном человеке, след которого в истории журнала много заметней, нежели может показаться историку, просто полиставшему архивные номера.
Не все в Башкирии играют на курае, не на каждом углу звучит там этот инструмент, а между тем башкиры иногда (ну, не в обыденной обстановке, а когда в публичную речь нужно добавить немного пафоса) свою страну называют (или раньше называли, когда жизнь была менее прагматична?) Курайстаном, придавая камышовой трубочке символический смысл. Но вот что интересно: неповторимые национальные инструменты есть ведь у многих народов — от австралийской диджериду до украинской бандуры и русской балалайки, — но что-то я не припомню случая, чтобы какой-то другой народ, кроме башкир, определял себя, свою самобытность через свой традиционный музыкальный инструмент. Почему так? Думаю, то, что я рассказал здесь о творчестве и личности народного поэта Башкирии Мустая Карима, позволяет предположить ответ. Хоть сам Мустафа Сафич, увы, играть на курае не умел.
1 Талантливому к языкам и уфимцу по рождению М.Л. Михайлову, наверно, не так уж сложно было освоить язык, окружавший его с детства. Но был он башкирский или татарский — судить не могу, однако слышал от знатоков, что эти родственные языки различаются даже меньше, чем русский и белорусский, к тому ж различия эти сейчас закреплены в национальной литературной классике, а в середине XIX века они воспринимались как диалекты одного и того же языка. Привычней было говорить: татарского.
2 Заранее прошу прощения у читателя, который сочтет это «советское» название республики «неполиткорректным»: я не буду здесь пользоваться вошедшим в обиход в годы парада суверенитетов и всеобщего раздрая чуждым традициям русского языка именем «Башкортостан», поскольку и сами башкиры произносят его, как я много раз замечал, проще: «Башкорстан», но главное — не называем же мы Германию «Дойчляндом», а Швейцарию, к примеру, «Швайцем» (die Schweiz). Я эту тему обсуждал с башкирами — они меня поняли, а на амбиции политиков, навязывающих нам химеры, по-моему, лучше меньше обращать внимание, спокойней будет жизнь.
3 Уже работая над этой статьей, наткнулся в интернете на публикацию десятилетней давности (вот же как долго она отравляет атмосферу универсальной информационной свалки!) некоего, кажется, уфимского блогера, который в очередной раз мусолит тезис: «Партия требовала национальных классиков, и русские литераторы их создавали». Ему кажется, что подтверждением этой сентенции может, в частности, служить подмеченное им сходство интонаций в известном стихотворении Мустая Карима «Не русский я, но россиянин» и в стихотворении «О мертвых мы поговорим потом» Михаила Дудина, который то стихотворение переводил (https://sergey-orlov.livejournal.com/28395.html). С самодовольным невежеством спорить бесполезно, разве что имеет смысл подновить его же тезис: «Конъюнктура потребовала разоблачать все советское — и энтузиасты тут как тут».
4 Это слово нынче принято — абсолютно неправомерно! — относить к сфере религиозного сознания. Не отрицаю значимости религии для консолидации национального сообщества, но роль ее в межнациональном общении, скажем так, неоднозначна. Поэзия же, искусство вообще тяготеют к общечеловеческому.
5 Переведено не просто точно по смыслу, но даже и близко к тексту оригинала. В том читатель легко может сам убедиться — башкирский текст с подстрочным переводом есть в интернете: https://bashkort-tele.livejournal.com/2663.html.
6 О том, почему и как это произошло, я подробно написал в книге: Лукьянин В.П. «Урал»: журнал и судьбы. — Екатеринбург, 2018.
7 https://zen.yandex.ru/media/history_world/bashkiry—kto-takie-5b9ab56a341cd400abd082d3?&from=feed.
8 Более подробно я рассказал о ней в упомянутой выше книге «”Урал”: история и судьбы».