Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2019
Наталия Репина — родилась в Москве. Закончила филологический факультет МГУ и сценарное отделение Высших курсов сценаристов и режиссеров. Публиковалась в журнале «Искусство кино». Победитель сценарного конкурса «Личное дело» (2010). В «Урале» печатается впервые.
В пять тридцать фанфары извлекают из небытия. В полной темноте, с желтыми пятнами фонарей за неплотными шторами. Р-р-р-рамммм!!! Со-юз не-ру-ши-мый…
Ненавистные звуки радио по утрам. Вставать по будильнику зимой в пять тридцать утра и под громкое радио при электрическом свете собираться на службу. Муравьиная жизнь за стеной, хлопотливое гудение примуса, детский топоток — кто бы рассказал, как и где научаются люди жить.
Регина Молчанова — королевским именем Регина ее никто не называет, сократилось до Гули — живет на грани опоздания, как на краю пропасти. Она несется, задыхаясь, по проспекту Коммунаров (он равен шириной средней московской улице, дворники шкрябают лопатами по бесснежному асфальту), мимо стройки Дворца культуры, массивно-арочного великолепия на улице, конечно же, Горького, по аллее — весной высадят прутики берез в честь десятилетия Победы, — и пуховый платок сбивается на голове, и облезлая роскошь — чернобурка тощего зимнего пальто, поправляемая потной рукой, — оставляет на ладони свои черно-седые волосинки.
Она не завтракала, хотя соседка Верка подпихивала ей свою яичницу, — но при одном взгляде на ломкий кружевной край, где золотистый, а где коричневый, ее затошнило; а кофейный напиток с молоком подернулся пенкой: сухие морщины со склизким исподним.
С пересохшими губами и горлом, шумно дыша открытым ртом, она врывается в закрывающиеся двери электрички, и спасибо дядьке, что поднажал сзади, спасая, конечно, себя.
И вот за окном тамбура начинается свое: из непроницаемой темноты проступает страна. Сначала пролетающими встречными — из невидимого пространства ниточка свиста, гул приближения и с победительным ревом ударная волна света и грохота, и понеслось мелькание желтый-темный, желтый-темный, спешные синкопы: ду-дум, ду-дум, цезура, ду-дум, ду-дум… Скрылось, и вновь в окне ушанки, кепки, платки, черные точки глаз того долговязого, который втиснул тебя в это месиво. Чернота синеет, и наконец в ней обозначаются зазубрины проносящегося леса.
Где-то на середине дороги должна появиться речка — по ноябрьскому времени суток она оказывается уже в сером, а вот в декабре будет еще не видна в непроницаемом темно-синем. Штрихи осинок на берегу, покрытом нежным первым снегом, прутики кустов торчат из-под него, и на воде — белые кучки приютились на корягах и отмелях; дрожат от проносящегося состава редкие ржавые листочки, и стальная вода лениво ополаскивает ветки поваленного в речку дерева, а корни его с промерзшей землей еле успевает отметить бегущий от картинки к картинке и назад зрачок. Эти скачущие глаза видит перед собой Регина, отвернувшись от окна, и думает, что женщина, к которой она притиснута, даже не догадывается, как дико выглядят ее глаза, а еще — что у самой только что были, наверное, такие же.
А у долговязого взгляд неподвижен и страшен, и он как-то слишком прижат к Регине, теснота тоже имеет свои градации, и она, сколько может, оттирается от своего недавнего благодетеля, пытаясь, по крайней мере, повернуться к нему боком, но получает тут же справа от невидимого ей соседа «стойте спокойно, гражданка» и уже с опаской взглядывает в светлеющее окно тамбура, где, не стираемый змеящимися проводами и мелькающими столбами, замер остановившийся взгляд странного попутчика. Он смотрит теперь не на Регину, а, вполне мучительно, куда-то наверх, и от его тяжелого дыхания колеблется пух на ее платке.
На подступах к Москве в совсем жидком сереньком — дома, двухэтажные желтые крепыши, трехэтажные, с деревянным верхом, бледнеющие огни фонарей, еще более бледное небо с тающим пятнышком луны.
Борьба за выход на Москве-товарной; жители тамбура, пережившие густое подселение на промежуточных станциях, пытаются пропустить выходящих, и тут-то долговязый, то ли не устояв, то ли что, вцепляется в ее плечо, и судорога проходит по его сухим птичьим пальцам, на которые, вздрогнув, косится Регина.
Он последним поспешно выходит на этой самой Товарной; исчезая из рамки двери и запахивая плотнее пальто, быстро взглядывает на нее своими черными провалившимися глазами и тут же отворачивается: высоко подбритый затылок, драная шапка с завязанными наверху ушами.
Двери закрываются.
Черно-белая размытая репродукция из дрезденского каталога. Белое тело, обточенное, как галька, рука заплелась вокруг головы, другая, ладонь ковшиком, укрыла чресла, нога обернула ногу — свившийся кокон покоится, как в тяжелой воде, в своих драпировках и пейзажах, их не касаясь. Это не сон, это забытье от «забыть», отвернуться и не видеть, что там за жизнь, на горах и в пространствах, но, похоже, и там все замерло. Или на репродукции не разглядеть. Регина листает каталог. Дала посмотреть заведующая редакцией Княжинская. Ей принес знакомый художник.
Перед Региной — спина редакторши Серебровой, легкие завитушки и цветная шаль на спинке стула. Спинка обтянута зеленым дерматином.
В дверь просовывает голову лисичка Галя, корректор, улыбается, шныряет глазами по углам, как выискивая кого, потом фокусируется на Регине, подмигивает:
— Пошли?
— Куряки, — не отрываясь от верстки, говорит Княжинская, — губите лучшие годы.
Княжинская сама курит с четырнадцати лет.
На лестнице еще холоднее.
— Зайдет сегодня этот твой, — снисходительно говорит Регина лисичке, дозируя словами порции дыма. — Княжинская сказала, каталог заберет, Дрезденский.
— Специально за каталогом придет? — недоверчиво спрашивает лисичка. — Может, это только повод?
Регина пожимает плечами.
— Ну, хоть ты наконец поймешь, о ком речь, — вздыхает лисичка.
Регина пожимает:
— Вечером, наверное.
Таинственный незнакомец. «Вон-вон пошел, да вон же, смотри, ну где, всё, свернул, что ты в самом деле, клуша какая».
Регина не любит малых сих, грешна. Малое, закутанное в платок, держит соседку за руку. Соседкина дочка Марина. Да и с чего ей, скажите, любить эти бесцеремонные существа. «Тетя, а что это штучка у тебя на лбу?» — это менее воспитанные. Прикажете отвечать им «прыщ»? Более воспитанные, не сводя глаз со злополучной «штучки», горячим шепотом спрашивают то же маму «на ушко». Находясь в полшаге обычно. «А у тебя есть свой маленький ребенок? А почему?» Да что вы, ни с чем не сравнимо корчиться под вопросами этих маленьких инквизиторов, наивных садистов, за что же прикажете их любить? Ну, сейчас-то, в девятнадцать, Регина еще может отчитываться только за прыщ, но не так далеко время, когда ответит за все.
Она боится их, потому что ревнует к детству, выкинутая из этого уютного местечка, но не забывшая его. Думаете, она не помнит перестук счетных палочек в коробке? Мокрый синий след от химического карандаша — сначала на языке, а потом на шершавой бумаге? Она и сейчас готова, затаив дыхание, дрожащим пальцем стягивать намокший слой с переводной картинки, которая — не дай бог — вдруг сморщится и поползет вслед за снимаемой бумагой. А биты, биты, отполированные ладонями деревянные биты для лапты! Свежие квадраты классиков на весеннем асфальте: он высох не везде, но не беда, можно провести и по мокрому мгновенно темнеющую линию. Кто и за что лишил ее всего этого?
Она боится, что они догадаются: она такая метр семьдесят девочка, и — а ну, кыш, вон пошла! Они первыми догадываются, потому что знают, как ведут себя взрослые, а эта — не так себя ведет. Кто такая, что такое на лбу, а ну поди сюда! Она пытается «по-взрослому» улыбнуться ребенку, ребенок круглыми чистыми глазами с недоумением смотрит на испуганную гримасу: «Мама, а что у тети на лбу?» — «Тише, деточка, нельзя так громко спрашивать, тетя тебя услышит». Да уж не глухая.
В воскресенье они с Веркой пошли за керосином. Это недалеко, на рынке. Каменный сарай с зарешеченным окошком. Проходят через запахи главным образом — запахи создают свое пространство, не совпадающее с их источниками. Уже на хозтоварах веет рыбой, хотя она будет только через три прилавка, левее тетрадки с клеенчатыми обложками сдают территорию наплывающему аромату соленых огурцов. Под ногами серое месиво — пять минут назад за рыночными пределами оно белым хрустом отзывалось под ногами. Керосин чуется слегка там, где конфеты, а около барыг с ношеной одеждой уже уничтожает все остальные запахи. Керосиновая очередь начинается за магазином, оборачивает его собой. Самое неприятное — дверь, ибо держать ее открытой, не прерывая цепочки, холодно, а позволить отрезать себя от вошедших опасно — того и гляди нырнет кто-нибудь «просто на минуточку узнать» и пристроится, пока ты нервничаешь вовне.
Магазин разевает дверь. Регина пытается протиснуться. «Тетя Гуля, а что у тебя на пальто испачкато?» О, еще это. Вчера как раз в обед Сереброва, выбегая к проходной за своими таинственными надобностями: «Гулька, а ты где-то приложилась, смотри!» Сзади на подоле пятно с пол-ладони, от него застывшая трасса капли, теряющей в дороге силы, и сама капля, уже выдохшаяся, не дотянувшая до края, замерла маленьким бугорком. Молоко — не молоко, с недоумением к носу, потом чуть растереть пальцами, опять к носу, шут его знает, что такое, в любом случае иди замой — и на батарею, к вечеру подсохнет, а она перебирает смутные дорожные воспоминания, в которых на мгновение всплывают и остановившиеся глаза долговязого из тамбура, но, не обретя разумной мотивировки, проваливаются в небытие.
Высохло, но замыла плохо. Тетя!..
Новый год встретили тихо. Веркиному сожителю было утром на дежурство, другая соседка, Диля, дворничиха, в пять встанет мести двор, да и дети. Выпили — и по койкам. Только они с Веркой засиделись.
По клеенке разлился чай, в голове — ленивая мысль, что надо вытереть, ходики, белая кружевная салфеточка, за окном — густо-синее с желтыми бликами. Верка взяла вышивать анютины глазки на полотенце — чего время терять. Желто-лиловые, бархатно-лиловые бесхитростные цветочки. Верка немолода: ей тридцать пять. Резкие черты лица, серые волосы с косым пробором и жидкая косичка венчиком, желтоватая кожа, тяжелые умные глаза. Муж — понятно где, пока не вернулся, хотя есть надежда. Двое детей: Мариночка, любитель задавать вопросы, и восьмилетняя Катька. Верка говорит, не отрываясь от вышивки:
— А я думаю, грех — это уклониться от того, что на тебя идет. Надо через все пройти, что для тебя придумано, через самый грех в том числе.
— Чего? — говорит Регина. — Уклоняться от греха — грех?
— Ну да.
Веру парадоксы не пугают. Ну да.
— Ты же не знаешь, куда это все вырулит… Все сплетено.
Впрочем, это может быть, что называется, подведение базы. Пока муж «там», Верка сошлась с НКВДшником на десять лет моложе. Кузин — все зовут его по фамилии. Приходит, часто остается до утра, скрипят по ночам за стеной кроватью, утром крякает в ванной, Регина привыкла. Кузин хочет жениться и своих детей.
Странно иногда бывает: самые незамысловатые вещи вдруг пробирают тебя до самого сердца. Вот это сочетание испачканной клеенки, чуть тянущего по ногам сквозняка, странных Веркиных слов, может быть, еще чего-то, не то часов, не то запаха табака от собственных пальцев, когда подносишь руку к лицу, — и вдруг происходит некая химическая реакция, дающая, например, чувство устроенности, защищенности и тепла, какое могут дать только вещи и никогда люди.
Пора и на покой. Она стоит босиком у окна, по очереди греет ледяные ступни об икры, занавеска прильнула к спине, за окном редкие снежинки, лавочка припорошена и земля; на проспекте, тоже присыпанном, след недавно проехавшей машины. Но главное — дом напротив, где всего три освещенных окна, а за ним — не видна, но есть решетка парка, а левее — бараки, и всё, вот в чем был главный восторг: на этом город кончался. Он маленький, а тебе в нем просторно, он ограничен, и вы соответствуете друг другу. Его можно пройти за полчаса, его можно охватить пониманием. Это норка, а жить-то и можно только в норке, в бесконечности — нельзя.
Ноги и в кровати никак не могут согреться, а пока не согреются, она не заснет, а когда засыпает — последняя нежная мысль, что что-то в пятницу вечером случилось очень хорошее, только что?
В пятницу вечером наконец пришел тот самый лисичкин незнакомец.
Регина была одна, все разошлись, а она заработалась, опоздала на первую пару, решила ехать в институт ко второй и выжидала. Княжинская, одеваясь, сказала:
— Может зайти художник, за каталогом… Вряд ли, но мало ли.
Сказала подчеркнуто небрежно, но Регина подчеркнутые небрежности хорошо чует. Да и были по редакции разговоры с намеками, что не все так просто у заведующей с этим художником, влюбленная лисичка Галя ревновала, например, очень.
— Мумия. Высохшая мумия. Не на что надеяться. Его привлекает только ее интеллект, а больше от нее ничего не надо. Только интеллект. Конечно, говорит хриплым басом, слова тянет.
Давно не заходил, каталог пролежал с месяц, стало быть, в размолвке.
У Регины с интеллектом, в отличие от Княжинской, не очень. Хоть и училась на «ист.-фил», так в Потемкинском и на вечернем, и училась средне — обычная студентка. Но чутье было на как раз человеческие отношения, на полунамеки, на понижения интонаций и опущенные глаза — это все было как примятая трава и надломленная ветка для фениморовских следопытов. И просто чутье в чистом виде. Вот она точно знала, что лисичке — не светит. Даже не видя его, только по ее, лисичкиным, интонациям, ибо человек всегда сам в глубине души знает, светит ему или нет, и сам себя выдает. А с Княжинской что-то определенно было, но было непросто.
Он оказался очень бледным, до синевы, и со светлыми глазами, не то серыми, не то зелеными. Взгляд острый до того, что, кажется, сам его боится. Только делает мгновенный снимок и сразу прячет глаза.
Открыл дверь; мазнув взглядом по комнате и отметив в ней присутствие человека, но не того, сделал шаг через порог.
— Здравствуйте, — сказал он, глядя вниз и в сторону. — Софья Михайловна ушла уже?
— Да, — сказала Регина с другого конца комнаты.
Только тут наконец посмотрел на Регину, секундно.
— Меня зовут Алексей, фамилия Половнев, — сказал он ножке ближайшего стула.
Вытертое кожаное пальто, грубой крепкой кожи, поэтому и вытиралось до белых проплешин, но не рвалось. Кепка. Лет тридцать семь — сорок. Кожаная папка под мышкой.
— Я каталог хотел забрать, может, вы знаете…
— Конечно, — сказала Регина с готовностью. Достала из ящика стола каталог — он так и лежал у нее. Протянула ему.
— Понравилось? — спросил он, забирая каталог.
— Да.
— А что именно?
Какой любопытный.
— Эта… — Регина, как назло, забыла название. — Дремлющая богиня.
Он удивленно нахмурился, подумал.
— Спящая Венера?
— Да.
Сделал гримасу, то ли уважительно, то ли удивленно. Неожиданно спросил:
— А как ваше имя?
— Регина, — сказала Регина.
Она тысячу раз внушала себе, что, знакомясь, надо подавать руку, но не могла. Наверное, что для него был взгляд, то для нее было прикосновение — что-то слишком откровенное, почти неприличное.
Половнев посмотрел на ее руку, благо это было как раз в зоне его видимости, не дождавшись, улыбнулся, сделал еще один снимок:
— До свидания!
Запихнул каталог в папку, вышел.
И она улыбнулась.
Регина просыпается среди ночи от плача за стеной — там, в соседней квартире, грудничок. Или от этой тоскливой боли. Иногда зажимало что-то в груди, то ли сердце, то ли что. Невралгия. Таким огнем жгло — становилось именно тоскливо. Дышать вроде можно, но вот такая дурная боль, заставляющая искать пятый угол в своей комнатушке.
Она просыпается, и первая мысль — о бледном Половневе. И совпадением этой мысли, плача за стеной и жжения в груди он тоже становится страданием.
Во время войны Половнев партизанил в Белоруссии, но недолго — часть отряда не успела за основным составом, их отрезали и, не мелочась, забросали гранатами. Его отбросило в сторону и засыпало землей, что и спасло: немцы, добивавшие вручную раненых, его попросту не заметили. Примерно через сутки он пришел в себя, но пролежал еще несколько дней, потому что не мог пошевелить ни единой частью тела. Уже после нашего стремительного контрнаступления — наши его тоже не заметили — его нашли местные жители. Переправили в райцентр, а потом и в Москву. Долго обследовали, но не могли понять, почему он не двигается: позвоночник не задет, с головой тоже вроде все в порядке, чувствительность не ушла.
Сам он ничем врачам помочь не мог, а наедине с собой, обдумывая и вспоминая тот день, припоминал лишь собственный животный, идущий из солнечного сплетения крик, похожий на тот, что издают, когда тошнит, — и по-киношному свернувшийся диафрагмой белый свет. В целом было похоже на стремительный провал в сон, даже боли он не успел осознать, если она вообще была. А потом — что называется, с запятой — черное развернулось в белое, точнее, в грязное — он лежал лицом в землю и мог видеть только ее. Он и смотрел в нее несколько дней, почти не чувствуя страха, когда над ним и вокруг него опять грохотало, кричало, свистело и топало. Это все было там, вовне, он же был целиком погружен в макромир того участка земли, в который упирался его взгляд. Изменение оттенков коричневого в глубинах разломов, неожиданное падение огромной земляной крошки в области переносицы, смещение черных теней на рассвете на периферии зрения, у левого виска — таинственные тектонические процессы, сокрытые от посторонних. Элементарная жизнь свершалась перед ним, случайным ее свидетелем, и была она мощной и бесхитростной. Он еще подумал тогда, что, наверное, ни один человек в мире никогда не видел того, что видит он, — тихое движение неподвижной земли.
Был момент — уже после того, как отгрохотало, — он испугался, что слепнет, потому что коричневое стало заволакивать нерезким черным. Но потом догадался, что между его лицом и землей пролез муравей. Размытый близостью до полного расфокуса, муравей занялся было какими-то копательными работами прямо у него перед глазом, но не преуспел и попытался выйти с той стороны, где правый висок вплотную прилегал к земле. Алексей тогда с тревогой ждал, что муравей неровен час заползет в глаз, но, к счастью, не случилось.
Дождь шел только один раз и не доставил особых неприятностей — было тепло.
Потом у него начался крайне неприятный бред: он очень толстыми подушечками пальцев, как будто распухшими от множества укусов пчел, пытается взять что-то очень тоненькое, вроде шелковой нитки, а она все теряется у него между этими страшными гигантскими пальцами. Это, пожалуй, было самое мучительное за все время. Само приближение смерти — а он слабел и понимал, что скоро умрет, — было на редкость спокойным. Просто безразличие к себе как, в общем-то, к постороннему существу. Жизнь свою он и не вспоминал, как будто ее никогда не было.
Тут его и перевернули две пары рук — местные собирали покойников в братскую могилу. Подняли, удивились, что теплый, послушали сердце — не прослушалось, но увидели, что он моргает, — оказывается, он мог моргать. Потом небо обрушилось в его несчастные моргающие глаза, и диафрагма опять свернулась.
В госпитале он, наоборот, стал вспоминать. Понемногу — детство, мать, их дом на Новой дороге. Он был очень тихий мальчик-подросток при строгом отце, который по долгу службы в НКВД постоянно все скрывал и замалчивал — и это перекинулось и на обычную жизнь; при деревенской матери, которая отца побаивалась как существа высшего, городского происхождения.
Все в его жизни было как у всех: и старательно проращиваемые былинки во всех положенных местах, и абстрактные мечты, и конкретные сведения от «знающих» одноклассников, каковые сведения, в отсутствие опыта, выглядели тоже довольно абстрактно. Он, может быть, сторонился раскованных игр с девчонками, которые быстро переходили в тисканья за домом, даже чопорные школьные вечера с вальсами для него были серьезным испытанием, но ни сам себя, ни кто другой его ни странным, ни кем-то «не от мира сего» не считали. Он был как все. Но с одной тайной. С параллельной жизнью — чужой жизнью, в которую он уходил, как иные уходят в чтение или черно-белый киномир.
Ему стыдно было в этом признаться даже себе, но он следил за своей теткой Таисией, младшей сестрой отца.
Ну, как он мог следить. Просто ходил за ней на расстоянии. Ну, прятался иногда за углом. Просто ни тетке, ни кому-то еще не приходило в голову, что такое возможно. Подслушивал иногда, сопоставлял, делал выводы, складывал в копилку.
Он не был в нее влюблен — ни боже мой, — но она его завораживала. Он всегда был наблюдателем и за броуновской теткиной жизнью следил, как за изменчивым пламенем костра — широко раскрытыми остановившимися глазами.
Она была старше на четырнадцать лет, инвалид с детства — что-то случилось с ногой, в шестнадцать высохла, скрутилась в маленькую козью ножку, что особенно конфликтовало с ее мощной телесностью: огромная грудь, сильные плечи, — приходилось же таскать на костылях все тело. Вообще все у нее было крупное, мясистое: и рот, и нос, «Бог семерым нес — одной приставил», и даже белокурые локоны, до того густые, что казались сделанными из ниток.
Несмотря на увечье, у нее было очень много поклонников. Клевали, конечно, и на этот праздник торжествующей плоти, но и на характер, удивительно легкий. Она никак не переживала ни по поводу своей инвалидности, ни по поводу внешности. Смеялась колокольчиком, любила неприличные шутки, с легкостью обманывала, предавала по-мелкому, была болтлива и забывчива… Толпы поклонников, фотографии красавцев с тонкими усиками, надписи «Таечка, понимаю, у вас есть праздничные — готов стать будничным!»
Все это происходило у Алеши на глазах: поздние возвращения в сопровождении терпкого винного запаха, ворчливые стенания банечки (так они звали бабушку) с печки, обжимания в сенях: «А ну брысь отсюда, мал еще!»
Ему нравилось ходить за ней, когда она гуляла с подругами по Немецкому кладбищу — такое странное было у них развлечение, просто гулять, читать надписи на могилах, показывать друг другу, если кто-то умер совсем молодым, — иногда даты сопровождались объяснениями, отчего умер. Жалели детей, показывали смешные фамилии, равнодушно проходили мимо доктора Гааза, разве что на фамилию обратив внимание. Но вообще любили старые немецкие памятники, торжественные, с красивыми статуями, отполированными ангелами и основательными крестами, — их выискивали, как белые грибы среди сыроежек, но в основном знали наперечет, почти все они были у входа.
Смотрел на нее с печки, когда бабушка уходила к соседке. Тетка, не подозревая о его присутствии, охорашивалась у зеркала, мерила иногда вещи его матери, своей золовки, которые ей не лезли, разве что чернобурая горжетка. Красила губы, напевала. Несмотря на грубость черт, она чем-то неуловимо напоминала Марину Ладынину, знала об этом и любила потому песни из ее репертуара. Слух у тетки был очень хороший и голос звонкий: маленькой ее бабушка водила петь на клирос; она и теперь могла затянуть «Рождество Твое, Христе Боже наш…», но только чтобы подразнить — смысла того, что пела, не понимала, а слова «звездою учахуся» и вовсе ее веселили. Она набирала полный рот шпилек, прикалывала свои мясистые локоны к макушке и напевала сквозь эти шпильки, перескакивая с «Мы мирные люди, сидим на верблюде и кушаем сладкий пирог» на «Царице моя преблагая». Алеша смотрел.
Больше других ему запомнился один случай. Это был год тридцать восьмой, то есть ему было уже пятнадцать.
В этот день она как раз пошла в кино с ухажером по имени Жоржик. Алеша шел за ними, но в зал не пошел — уже пробовал: следить за затылками оказалось неинтересно. Ждал у выхода. Смешался с толпой. В кино ходили в «Родину» на Семеновской, потом обычно шли пешком домой или по Яузе, или через Госпитальную. Сейчас они не пошли так, а отправились в другую сторону, к Благуше.
Щербаковская была неширокая улица — он шел по другой стороне чуть поодаль и видел, как Жоржик пытается обнять тетку за талию. Он был из недавних поклонников и еще не знал, что костыли не дают такой возможности. Тетка на ходу что-то сказала ему, он оставил попытки, положил руку на ходуном ходящие плечи, под которыми скрипели уключины костылей. Потом они свернули в переулок, к Хапиловке. Алеша заколебался: даже для жителей Госпитальной Хапиловка была опасным местом — преследование на сегодня можно было завершать. Но решил пройти еще чуть-чуть. Застал, когда они входили в парадное. Остановился, раздумывая. Из парадного вышла молодая бабенка, стала собирать белье, развешанное во дворе, остановила на нем взгляд. Он поспешно шагнул в парадное соседнего дома. Стал медленно подниматься по щербатым ступеням, раздумывая, что делать дальше. Между вторым и третьим этажом остановился, подошел к небольшому полукруглому окошку — оно было почти у пола. На третьем, наверное, жарили мясо — пахло очень вкусно. Ниже плакал ребенок, совсем маленький. Уронили со звоном какой-то предмет, громко заругался женский голос. Потом хлопнула дверь, кто-то медленно, шаркая, пошел вниз. Он нерешительно тоже сделал несколько шагов уходить, но, по уже выработавшейся привычке использовать на предмет «видно — не видно» любые окна и щели, наклонился и глянул в окошко.
Сразу увидел тетку. Она тоже стояла у окна в доме напротив ниже этажом и смотрела вверх — как будто на него. Он отпрянул. Шаги тем временем дошаркали до него, остановились. Это был дядька в растянутой майке и очень старых галифе, пьяный. Он погрозил Алеше пальцем и, качнувшись, пошел дальше. Алеша осторожно, сбоку, подошел к окну, опустился на колени, оперся рукой о грязный пол.
Тетку, видимо, позвали из глубины комнаты — она оглянулась и отошла от окна. Возник Жоржик с подносом — на подносе бутылка и миски с закуской. Она села за стол. Жоржик опять вышел и вернулся с кирпичом хлеба, стал резать. Сидели, смеялись, разговаривали.
Алеша уже было заскучал, тем более что от мелких камешков и щепок на грязном полу, которые вдавились ему в колени, стало больно, и собрался уходить. Он боялся быть застигнутым за наблюдением и все время прислушивался к звукам в подъезде — не хлопнет ли дверь, не пойдет ли кто по лестнице.
Но тут случилось нечто, неожиданно поразившее его. Очевидно, Жоржика позвали — он, полуобернувшись в сторону двери, что-то крикнул, нахмурился, крикнул опять, потом встал и, мимоходом погладив тетку по шее — та засмеялась и махнула на него платочком, — вышел из комнаты. Тетка осталась сидеть. Алеша видел, как она сразу ссутулилась, опершись руками о края стула, потом выпрямилась, запустила руки себе за ворот, поправляя бретельки бюстгальтера. Повертела головой, разглядывая комнату. Жоржик все не шел. А потом она стала ковырять в носу.
Вот это было абсолютно естественно — и абсолютно невозможно. Она ковырялась в носу, как он, как, наверное, все люди на земле, — наедине с собой, и как четырехлетние Зейка и Татка из соседнего барака — явно, но она была женщина, взрослая, желанная, которая только что культурно пила вино и флиртовала, и вот так обыденно, в ряду прочих действий, запустить себе палец в нос, извлечь из него козявку и, недолго думая, вытереть палец, прилепив ее снизу к крышке стола?
Алеша медленно поднялся. Ему стало не то чтобы противно, но степень откровенности чужой жизни, свершившейся перед ним, превысила допустимое и возможное. Он машинально отряхнул брюки, очистил руку от прилипшего мусора и стал спускаться по лестнице, все быстрее и быстрее. По Щербаковской он уже шел очень быстро, почти бежал, неотцепленная щепка с грязного пола висела на его штанине, на руке остались синеватые вмятины. Он потерял границу.
Теперь и всегда при приближении к нему живого существа — не физического приближения, а в процессе жизни — он будет испытывать что-то сродное панической атаке. Дружба, любовь, сочувственное покровительство, дети, женщины, старики, мужчины — чем значимее они становились для него, тем некомфортнее ему было, душно и тошно, и душа замирала от этой вибрации в пугающей близости, как будто приближение есть только средство неминуемо увидеть извлеченную на свет козявку, которая так болезненно задевает его безоболочное существо. Нет, возможно, это и не было никак связано с той трагикомической козявкой. Либо она просто стала неким катализатором или, точнее, лакмусовой бумажкой. Он не думал об этом и, конечно, вряд ли бы увидел здесь какую-то причинно-следственную связь.
За теткой он при этом продолжал ходить, и даже пару раз побывал в том же подъезде — но один раз дело было вечером, и они закрыли шторы, другой раз его спугнули. А потом отношения у тетки с Жоржиком сошли на нет.
Но, лежа в госпитале, он почему-то часто вспоминал эту историю. И даже думал иногда, что его вынужденное глядение в землю в течение нескольких дней — не расплата ли за эти наблюдения за теткой? И что интересно, страсть к рисованию зародилась в нем примерно тогда же, в «теткины времена».
«Ты чего?» — «Устала». — «И всё?» — «А ты как думаешь?» — «Ленька». — «Именно». — «Опять то же?» Ирка задумывается над ответом, Регина пишет с середины фразы вслед за Машной: «…социально-политические условия не позволяли…» Вся страница уже в таких полуфразах.
Ирка принимается строчить в ответ целое послание. Перед ней, рядом ниже, макушка Ани Федорчук из второй группы. Аня ест под партой бутерброд. Она работает учительницей начальных классов, девчонки недавно смеялись, что ее в школе дети и коллеги зовут Анна Алексеевна, чудно как-то, ей вот только двадцать стукнуло. Аня отламывает маленький кусочек, наклоняется и кидает в рот. Не жует. То ли глотает, то ли он у нее там растворяется. Регина перед лекцией, давясь, заталкивала внутрь свой. Но Машная, войдя, сразу орлиным глазом выхватила ее, поспешно встающую, роняющую тетрадку на колени и комкающую бумажный пакет. Интеллигентно засмеялась и сказала:
— Кушайте, кушайте, не беспокойтесь!
Регина сразу возненавидела ее за это и решила филонить. А Ирка в принципе не учится. У нее папа где-то «там», настолько «там», что даже лень учиться на дневном — там надо рано вставать.
Ирка написала неожиданное: Ленька бузит — не хочет подвозить девчонок после лекции. Он себя чувствует личным шофером. Жалко. Его «Победа» существенно помогала делу. Регина успевала на 21:40. Ну ладно, не до богатеньких Иркиных мальчиков.
Она не могла понять, почему Ирка с ней дружит. Возможно, это был тот обязательный процент демократизма, который полагался каждому члену их семьи. Но скорее всего Регина выполняла роль компаньонки. Они обе были примерно одинаковых средних способностей, но Регина — «рвалась», а Ирка нет. Регина ей поставляла материал, почерпнутый в редакции, на том уровне, который Ирка и сама Регина могли усвоить, и Ирка им блистала в своем обществе. Сама же она давала Регине возможность к этому обществу приобщиться. Они даже вместе готовились к сессии у Ирки дома. Мама у нее была славная, тоже очень «простая».
«Я вот что думаю. Я думаю, вот мы ждем любви, да? Я так жду, что, если она случится, я просто не выдержу ее. Понимаешь? Так жду, что не выдержу. Вот я, допустим, влюбилась в человека. И он такой! Такой, что я говорить с ним не могу. Я его недостойна. Он умнее в сто раз, и красивый, и вообще. И талантливый очень. А я что! А в другого я не могу влюбиться, мне неинтересно. Мне надо, чтоб тянуться, расти. Но я до него никогда не дорасту. И вот представь, он вдруг, допустим, обращает на меня внимание. Вот подходит и говорит мне: «Давайте встретимся!» — и я… не знаю, я в обморок упаду. Или заплачу. Или не знаю, но все равно не смогу с ним общаться. Я не знаю, как с ним общаться. Понимаешь?» Регина представила Половнева, как он недавно пил чай у них в редакции, его острые глаза под густыми кустистыми бровями, тихий, но твердый голос и чуть не заплакала.
«Значит, не твой человек, — жестоко ответила Ирка. — Своего — не испугаешься».
Регина неожиданно для себя опустилась лбом на парту и шмыгнула вдруг набухшим носом. На чулок капнула слеза, быстро впиталась.
Ирка поспешно пихнула ее в бок.
— Простите, вам плохо?
Машная. Есть же люди, которым доставляет удовольствие демонстрировать свою интеллигентность.
Поднять голову было невозможно, не ответить — тоже.
— У нее приступ астмы! — звонко отрапортовала Ирка над ухом. — Ольга Кирилловна, разрешите нам выйти!
Регина не знала, как изображать астматичку, поэтому на всякий случай согнулась, как когда болит живот, и зажала рот рукой. Это больше смахивало на приступ тошноты.
Поспешным аллюром они скатились по ступенькам, добежали до туалета, Ирка тоже давилась — от смеха и, едва оказавшись за дверями, расхохоталась во весь голос. Смеялась она потрясающе: всегда с таким аппетитом, что нельзя было не улыбнуться на этот смех. Регина вновь неожиданно для себя заплакала, тоже в голос, согнулась в три погибели и, не удержавшись, встала на колени, а потом повалилась на бок, уткнулась в холодную плитку пола.
— Гулька, ты чего? — испугалась Ирка.
Она схватила ее под мышки и стала тянуть наверх, Регина с удовольствием обвисала на Иркиных руках. Ей было очень плохо, хотя в глубине души она отметила, что плачет немного похоже на Тарасову в «Без вины виноватых».
Ирка отстала, Регина вновь повалилась на пол, беззвучно содрогаясь. Она задыхалась от слез и соплей, но вытереть их было нечем, разве рукой, что было неудобно перед Иркой. Полежала еще немного, сочась слезами. Потом, отворачиваясь от Ирки, кое-как встала, нависла над раковиной, умылась.
Села, прислонившись к стене у раковины.
— Ты чего? — опять спросила Ирка, присев рядом с ней на корточки.
— Не знаю, — в нос ответила Регина. После непонятного отчаяния наступила такое же непонятное безразличие.
— Переутомилась, дорогая. Эти твои электрички плюс работа. Ты что, семижильная?
— Наверно, — равнодушно сказал Регина. — И что?
Ирка вздохнула.
— Умойся, сейчас пара кончится.
В дверь заглянула круглолицая девчонка. Помялась в дверях. Регина, не поднимаясь с пола, снизу вверх мрачно поглядела на нее.
Девчонка еще помялась. Вздохнула. Вышла.
— Это знаешь кто? — оживленно сказал Ирка.
Регина перевела на нее глаза.
— Тамарка, со второго курса. Про нее девки говорят, совсем дурная. Вот знаешь Марину Артавазян, мы с ней, помнишь, в буфете…
Регина кивнула, перебивая, — знает. Ей не хотелось здесь сидеть и слушать Ирку. Но в аудиторию тоже не хотелось. И домой тоже. Сильнее всего не хотелось домой.
— Так она Марине сказала, что если «Казбек» или «Беломор» год продержать на батарее, то потом от одной папиросы можно… это… ну, он вроде наркотика становится.
С курносой и круглолицей девахой это плохо сочеталось.
— Только я думаю: а как она год на батарее держит? Она что, год держит, выкуривает пачку, кладет новую — и еще на год? Или у нее они разложены по всем батареям. Как вино. Или варенье. Урожай такого-то года. Март. Апрель…
Ирка засмеялась. Вскочила. Протянула Регине руку.
Той хотелось побыть еще в таком безысходном ощущении, как будто затихнуть на дне. Преодолевать это невнятное горе было немного оскорбительно по отношению к нему, поскольку означало, что оно преодолимо. Хотелось же абсолютного состояния.
Но в туалет стали заглядывать девчонки, да и пора было домой. Пришлось встать.
На следующий день у нее был зачет по старославянскому.
Вообще-то он ей плохо давался — как и английский. Особенно трудно было переводить маленькие текстики без указания откуда и с очень странным смыслом. Например, на зачете в зимнюю сессию ей попалась какая-то буквально ахинея с бесконечным повторением про кого-то, кто сделал что-то кому-то, а потом его совсем другой человек за это благодарил. Тот, первый, удивлялся: когда я это тебе делал? А который благодарил, отвечал, что, мол, сделал не ему, но как бы ему. Она измучилась, пытаясь найти смысл, но так и запуталась во всех этих благодеяниях по цепочке. Хорошо было только то, что там повторялись одни и те же слова — «жаждал», «был голоден», «дал кров»… При переводах она обычно отталкивалась от ключевых слов, а остальное допридумывала. С английским вполне проходило. Один раз, сдавая «тысячу», она вообще не стала переводить, а просто три раза подряд перечитала нужный кусок Диккенса на русском и пошла сдавать. Получилось. Но сегодня, взяв листочек с текстом, она ничего не могла перевести, потому что не понимала в принципе, про что это. Несмотря на ключевые слова. Помучила и села так. Стала что-то импровизировать, в основном напирая на то, чтобы угадать, в каком времени глагол и в каком падеже существительное. Даже, напрягшись, удачно нашла пример второго южнославянского влияния. Она надеялась, что это как-то отвлечет от текста в целом. Но преподаватель старославянского, аспирант со странной, тоже какой-то старославянской фамилией Векша, все время возвращал ее к смыслу и в результате, стесняясь, перевел все за нее (она с надеждой подумала, что, может быть, она ему нравится). Честно говоря, Регина и после его перевода не очень поняла, про что это. Он догадался.
— Вы знаете, что такое Пасха? — тихо спросил он, глядя на нее через очки. Очки были прямо категорические: с толстыми стеклами, а внизу такие вставочки овальные, еще толще.
— Это… такой религиозный праздник, — сказала Регина.
Когда она еще жила дома, бабушка Рая пекла куличи: загодя ставила тесто в большие кастрюли, накрывала Региниными детскими пальто, вставала проверять в пять утра, гремела, все ругались, она тоже, в пять еще было рано, вставала в семь — а тесто уже вывалилось из кастрюли и лижет пальто, она ругалась и опять гремела. Потом пекла вкусные, сдобные, такие плотные, что нож входил, как в масло, куличи. На следующий день их ели и говорили: «Христос воскрес!» Потом все ездили на кладбище, и там среди могил попадались крашенные луком яичные скорлупки и иногда кусочки кулича. Один раз после кладбища зашли в церковь — дело было днем, там было пусто и прохладно. Вышли быстро.
Векша поправил очки и больше ничего не спросил.
Зачет она получила.
Регина села в электричку в приподнятом состоянии духа. Было уже довольно поздно, но завтра воскресенье, можно выспаться, потом морально отдохнуть от сброшенного старославянского груза. Она стала обдумывать идею, что нравится Векше. Он, конечно, с виду не очень, но зато интеллигентный и, возможно, будет профессором. Она бы носила фамилию Векша, Регина Векша, и бледный Половнев тогда бы пожалел обо всем, особенно когда пошли бы дети.
Тут она и заметила сидевшую через проход, наискосок, Машу Тарасевич.
Маша пришла к ним на курс в этом году, перевелась с дневного. Регина обратила на нее внимание на английском, когда та не смогла перевести какой-то кусок текста. Это Регине понравилось — теперь она не была самой слабой в группе. Маша была невысокая и крепко сложенная, с легкими белыми волосами, из которых не делала никакой прически — они просто висели вдоль лица. Регина слышала, что Машин папа какой-то не то чтобы известный, но довольно серьезный хирург и что жила Маша почти в центре Москвы, на Полянке.
Маша улыбнулась ей и указала на свободное место рядом с собой. Регина пересела.
— За город? — спросила она очевидное.
Маша кивнула.
— На дачу?
— Нет.
Помолчали. Вообще-то в этом месте Маше полагалось бы объяснить, куда же она едет на ночь глядя, но она молчала и улыбалась.
— Зачет сдала? — Регина решила спасать ситуацию.
— Ага.
— Я тоже. Думала, не сдам, — события зачета, окрашенные легкой романтической интонацией, до сих пор приятно будоражили. — Текст достался — вообще ничего не понять. «Ушами слышат, глазами видят…» Бред какой-то, чем еще слышать-то?
— А ты не знаешь, откуда это? — спросила Маша.
— Какой-нибудь ранний автор, наверное, не сохранился. Или береста, не знаю.
Помолчали. Маша внимательно глянула на Регину — та мгновенно учуяла изменившуюся атмосферу — и отвела глаза. Задумалась, глядя в окно, как будто забыв о Регине.
— А у тебя что?
— У меня… — Маша опять глянула на Регину и перебила сама себя: — Ты правда не знаешь, что это за текст?
Регина пожала плечами: вряд ли имя автора прояснит его смысл.
— Это же Новый Завет.
Вот те на! Она молча повернулась к Маше, уставилась на нее, вытаращив глаза.
— А на каких еще источниках изучать старослав? — с напором спросила Маша, не давая ей ни спросить, ни возмутиться. — Все оттуда! Это же база, вся древнерусская литература стоит на нем.
— Но религиозная пропаганда запрещена, — почему-то понизив голос, сказала Регина.
— Потому и не указывают, откуда это…
Регина ошалело замолчала, села ровно, переваривая. Романтический дымок таял на глазах: чего доброго, будущий профессор Векша — верующий. Это в середине двадцатого века! То есть он жжет свечи, поклоны бьет у темных икон? Все сходилось: скромный и для аспиранта пиджак, усы, даже очки теперь казались какими-то религиозными. Говорит тихо…
— А что, Векша верующий? — как можно небрежнее спросила она.
Маша пожала плечами и сразу заговорила о предстоящем экзамене по зарубежке: по слухам, зарубежник Быков был столь умен, сколь и любвеобилен, что притягивало филологических девственниц сильнее, чем сияние потенциальной векшинской святости.
Маша вышла в Переделкине. Регина вспомнила: говорили, что на дневном у Маши была своя компания — несколько девочек и еще сын известного поэта, который учился, естественно, в МГУ. Наверняка он живет в Переделкине. Они все сейчас соберутся у него в гостях. Странно, что она едет одна. Некоторое время она еще лениво думала то о Векше с его святыми текстами, то о Маше, но глаза стали слипаться, ехать было еще долго, и она задремала.
Проснулась она как раз перед выходом — привычка. Вышла, машинально обратив внимание, что на выход собралось больше народа, чем обычно.
По квартире плыл сдобный запах, а в воздухе висел скандал. Кузин куда-то не пускал Верку, сначала угрожал, потом жаловался, что узнают и его уволят. Регина не вникала и, только выйдя на кухню и обнаружив крепенькие коричневые куличи, наконец свела воедино выходящее из электрички многолюдье, в основном бабок, крепко, наподобие этих сдобных куличей, замотанных в платки, кричащего Кузина и запах. Пасха! У них в городе был большой старинный собор, не закрытый, бабки съезжались со всей округи, а Верка уже давно собиралась пойти смотреть крестный ход и ее звала. По Кузину было видно, что он испугался не на шутку: ему должны были дать старшего лейтенанта и обещали квартиру, и теперь все могло пойти прахом из-за одной только Веркиной упрямой теории предназначений.
Хорошо, что он упомянул квартиру. При слове «квартира» Верка задумалась. Кузин воспользовался и дожал. Остановились на компромиссе: кино. В «Рассвет» как раз привезли «Большие маневры» и, наверное, чтобы привлечь колеблющихся, давали совсем поздний сеанс, в 23:30. Регину позвали с собой.
Странные совпадения: вопрос Векши про Пасху, рассказ Маши про текстики и вот это. Может быть, это что-то значило? Может, стоило пойти на крестный ход? Совпадения не могут быть просто так. Может быть, она в церкви встретила бы какого-нибудь интеллигентного, но заблуждающегося человека? Но, может быть, она встретит его и в кино, коль скоро Пасху заменили фильмом?
Она решила идти.
Верка уложила девочек, Диля обещала присмотреть, если что. Вышли.
На улице было тепло — конец апреля. Шли не торопясь — до кинотеатра было недалеко. Регина редко бывала на улице в такое время. Вернее, почти в такое она возвращалась с лекций, но там было ни до чего, добежать бы и спать скорее. Сейчас она шла медленно, чуть отстав от Кузина с Веркой под ручку, вдыхала влажный воздух, смотрела по сторонам. В черноте воздуха горели редкие окна, тусклые желтые круги фонарного света сменяли друг друга через черное пространство, она вступала в эти круги, из-под ног вырастала маленькая черная тень, росла, тянула за пределы круга, потом размывалась до серой и растворялась у границы черноты. Звонкий чекан Веркиных каблуков в темноте — и все заново. Мимо пробежали две девушки, спустя мгновение сквозь Регину, догоняя хозяек, нежно прошла волна «Камелии». Регина улыбнулась, закинула голову к небу, белым точкам звезд и стала вспоминать Половнева. Было так тихо, и тишина была наполнена таким восхитительным, замирающим предчувствием чего-то, что думать было можно только о нем.
И в кинотеатре она сначала смотрела фильм рассеянно, стараясь сохранить в себе это чувство, воспоминание тихой улицы, да что улицы — земли, как будто таинственно замершей в ожидании некоего чуда. Однако фильм оказался романтическим, с Жераром Филипом, и к середине она увлеклась сюжетом и игрой актеров. Про ощущение было забыто. Из кинотеатра все выходили в приятной грусти, не спеша растекались по переулкам. Спать совсем не хотелось, и обратно решили пойти другой дорогой, более длинной. Пересекли несколько улиц. Верка задержала шаг, стала смотреть направо — в глубине улицы стоял большой собор, тот самый. Окна в нем горели. Она вопросительно взглянула на Кузина, Регина тоже. Тот оглянулся — оцепления вокруг собора уже не было.
— Хер с вами, — сказал Кузин. — Только недолго.
Как заговорщики, они двинулись в сторону церкви, рефлекторно оглядываясь по сторонам.
Первым зашел Кузин, потом Верка. Регина вошла последней.
Первый и единственный раз, который она себя помнила в храме, был тот самый заход после кладбища в пустую и темную церквушку. Никаких других воспоминаний, кроме того, что пустота и темнота там были непривычные и не похожие ни на пустоту школьного коридора во время урока, ни на темноту парадного, когда там перегорала лампочка.
Она вошла — и эта церковь оглушила ее. Там было очень светло, неожиданно светло, особенно по контрасту с темной ночной улицей, золотой свет заливал все пространство. Очень жарко. Церковь была абсолютно заполнена народом. Почему-то у Регины осталось ощущение, что она выше многих и смотрит как бы поверх голов. Она что-то помнила про головные уборы, но никак не могла вспомнить, надет он должен быть в церкви или снят, и на всякий случай стащила с головы берет. От растерянности она никак не могла ни сообразить, что же на головах у присутствующих, ни даже различить мужчин и женщин. Громко пел хор где-то впереди. Все головы были вздернуты и повернуты в одном направлении. Она тоже задрала подбородок, но ничего не увидела, кроме бесконечных затылков. Впереди наметилось едва заметное колебание, тающая дорожка — это пробирался Кузин, за ним Верка. Она сделала несколько шагов и остановилась. Вспомнила про крестный ход — это он и есть? Или когда он должен быть? В чем он вообще заключается? Далеко впереди что-то выкрикнул одинокий голос.
— Исссн… ресс!.. — выдохнул храм.
Она отвела глаза от затылков. Сбоку от нее, через пару человек, на подсвечнике плавились свечи. Над ними дрожало марево горячего воздуха. Одна свеча, дойдя до основания подсвечника, затрещала золотыми искрами и погасла. Вытянулся и растаял прозрачный серый завиток.
Далекий возглас.
— Иссн… хресс… — опять выдохнули все.
Последовали еще какие-то протяжные слова, перемежаемые пением хора, потом на мгновение стало тихо, и в этой внимательной тишине вдалеке, еще дальше, чем ранее кричавший человек, кто-то отчетливо затянул:
— В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
Регина почувствовала, что ее горло сводит судорогой. Стало нечем дышать, затошнило. Она испуганно оглянулась — оказывается, она прошла далеко, толпа сомкнулась за ее спиной, и выйти было бы трудно. Решив терпеть, она сделала несколько глубоких вдохов, но стало только хуже. Голос впереди сменился другим, который вдруг заговорил по-гречески, потом еще один по-латыни — она обрадовалась, что узнала их, — потом английский… на лбу выступил холодный пот, одновременно ее зазнобило и уши как будто бы заложило слоем ваты. Она поняла, что надо выходить любой ценой, повернулась и стала пробираться к выходу сквозь молчаливую толпу. Никто не делал ей замечаний, чего она боялась, только стоявшие столбиками люди отклонялись, насколько могли, чтобы она прошла. Ближе к выходу она почувствовала, что в глазах у нее темнеет, а пение сзади, сменившее этот многоязычную перекличку, почти не пробивается сквозь ее вату. Регина заторопилась и, уже не видя ничего, падая вперед корпусом, за которым едва успевали желейные подгибающиеся ноги, не заботясь о том, сшибет ли кого, кинулась к двери, у которой на низеньких табуреточках и просто на полу сидели старухи.
— Ой, падает, дяржи, дяржи! — падая, она успела отметить это диалектное «яканье», схватилась за дверь и, повиснув на ней, вывалилась наружу.
Отпустила дверь — та громко бамкнула за ее спиной, и с этим звуком заложенные уши вдруг пропустили первый свежий звук, а по спине потекла струйка пота. Регина почувствовала, что взмокла как мышь и что ноги по-прежнему ее не держат. Она опустилась на корточки, привалившись к стене собора спиной, и стала открытым ртом ловить воздух, который не достигал ее легких. В глазах все еще было черно.
Через несколько мгновений дверь стукнула еще раз, выпуская Кузина и Верку.
— Ты чего, мать? — Верка села перед ней на корточки.
— Крестный ход… когда будет? — почему-то спросила Регина, задыхаясь. Она совсем не собиралась на него оставаться, просто надо было что-то спросить. Из темноты постепенно проявлялись очертания, забелело Веркино лицо.
— Так был уже, студентка! — весело сказал Кузин. — В двенадцать ровно. Мы в киношке были.
— В двянадцать… — сказала Регина. — Не знала…
— Идти можешь?
Она попробовала подняться; опираясь на стену, встала. Дыхание как-то само постепенно вернулось, но было еще темновато в глазах и познабливало.
— Съела, что ль, чего? Или не ела?
— Точно. Не ела.
Она обрадовалась, что нашлась разумная причина произошедшему кошмару. Она же не ела с утра с этим зачетом. А здесь духота, жар от свечей, народищу набилось.
— Ну, пошли.
Они не спеша пошли, и ночь была по-прежнему черной и влажной, но к ней примешались досада и разочарование, как один раз на зачете по марксизму, когда она знала, но не смогла ответить, и ее отправили на пересдачу. Разочарование и чувство вины.
Маша Тарасевич ехала в Переделкино на Пасхальную службу. Это был один из тех редких дней, когда она решилась выбраться куда-то. Все время Маша проводила в больнице у мамы. Мама умирала от рака, и все, даже Маша, понимали, что ей остается несколько дней, не больше недели.
Ей позволяли постоянно находиться в палате, потому что ее папа был заведующим хирургическим отделением. У нее был свой белый халат и смена к нему. Она принесла в больницу тапочки и любимую чашку.
Ей все время хотелось спать. Это был ее секрет. Она спала урывками, забываясь на час — полтора. Когда нянечка меняла ее и думала, что Маша спит — Маша не спала. Она лежала на соседней койке — у мамы была двухместная палата, в которую больше никого не клали, — и слушала мамино дыхание. Дело в том, что она ждала, когда мама позовет ее. Она была уверена, что мама должна была позвать ее перед смертью. Дело в том, что они как бы поссорились несколько дней назад. Ну не то чтобы поссорились. Маша даже не поняла, что это было.
Несколько дней назад они вместе послушали радиопостановку «Шиповник» по Паустовскому, а потом Пятую симфонию Чайковского (Маша мысленно перевела дух, что не Шестую). Радио она не выключала — оно постоянно звучало тихим фоном. Устав от постоянного недосыпа, она прилегла на койку и задремала. Проснулась вроде бы ни от чего, но потом услышала, как мама еле слышно повторяет: «Выключи» — она теперь говорила очень тихо, еле слышно. По радио журчал духовой квартет. Она тут же вспомнила, как еще давно мама рассказывала ей, что однажды заснула под включенное радио и ей приснилась собственная смерть, и в тот момент «играли какие-то дудки». С тех пор она не любила духовые. И надо же такому случиться. Конечно, Маша выключила радио как можно быстрее. Подошла к кровати. Мама лежала с закрытыми глазами. Она все время лежала с закрытыми глазами, и было непонятно, спит ли она. Если тихо позвать ее: «Мам…» — то она отзывалась слабым шелестом: «А…» — но после этого ни на какие вопросы уже не отвечала. У нее, к счастью, кажется, не было болей, только сильно тошнило пару дней, но теперь и это прекратилось.
Когда радио замолчало, стало совсем тихо. Потом пошел дождь, зашумел по подоконнику. Мама что-то прошептала. Маша наклонилась к ней.
— Еще дождь… — услышала она. — Еще и дождь…
Маша взяла ее за желтую высохшую руку. Тут-то все и случилось. Мама вытащила свою руку из ее. Сначала Маша не поняла и решила, что это непроизвольное движение. Она опять взяла мамину руку. И тогда мама с трудом повернулась на бок. Отвернулась от нее. Это ей почти не удалось, плечо было повернуто, но нижняя часть спины осталась неподвижной. Однако этого движения хватило, чтобы ее рука выскользнула из растерянной Машиной. Уже догадываясь о невозможном — мама не хочет Машиного присутствия — но еще продолжая инерцию прежних отношений, Маша наклонилась над ней и тихо позвала:
— Мам…
Тогда-то она и услышала это. Тихий, шелестящий голос, без участия связок, только неуловимым изменением выдыхаемого воздуха:
— Отстань…
Умирающий человек чувствует ужас и колоссальное одиночество, но обратиться к помощи людей уже не может, потому что более не принадлежит их миру. Она этого не знала, не знала про арзамасскую тоску Толстого, которая и была осознанием смерти. Она подумала, что в чем-то виновата. Но она не могла допустить, чтобы мама ушла, не простив ее. И значит, надо быть начеку, надо дождаться момента, когда мама позовет ее, чтобы сказать те самые слова, которые она будет хранить всю жизнь. Она не спала и ждала.
Шел дождь, такой мелкий, что был неразличим в сером воздухе, и, если бы не шуршание по блестящему подоконнику, о нем было бы и не догадаться. Еще и дождь… Чтобы успокоить себя, Маша вспомнила другой момент — может быть, последний, когда они с мамой были вместе по-настоящему. Это было неделю назад. Она уже почти ничего не говорила, но еще могла сидеть, и ее сильно тошнило. Была ночь, но нянечка еще не заступила. Мама сделала движение сесть, Маша подошла, подала ей судно, в которое ее тошнило. Вышло совсем немного, даже желчи уже не было, скорее спазмы, чем рвота. Но, наверное, это выматывало маму даже сильнее. Она долго покачивалась над судном, которое Маша держала перед ней, потом слабо показала рукой — убери. Маша поставила судно на место и села рядом с мамой, чтобы она могла опереться на ее плечо. Тогда она еще не отстранялась — хотя, возможно, как Маша теперь думает, у нее просто не было сил на другие движения. И тогда Маша не выдержала, обняла маму и заплакала. Мама стала совсем маленькая и абсолютно скрылась в ее объятиях. Она не пыталась вырваться — почему? может, все же не только от слабости? — просто тихо качалась вместе с Машей. Потом Маша отпустила ее, и она легла.
У них в доме не были приняты объятия, вообще нежности и поцелуи. То, что сделала Маша, было удивительно для нее самой. Даже теперь, в такой предельной ситуации, она почувствовала неловкость, которая усугублялась еще и тем, что это не мама обнимала Машу, а наоборот. Мама всегда была сильным и жестким человеком. Машины объятия означали для них обеих только одно — понимание, что мама скоро умрет. Этими объятиями она сломала привычный образ их жизни, изменила естественные для них отношения. Это было ново и непонятно для обеих. Но, как выясняется, это было еще не все. Теперь мама сказала ей: «Отстань», — и это необратимо изменило их отношения еще раз, возможно, последний.
Маша тоже отметила Регину на том занятии по английскому, на котором не справилась с заданием. Ей тоже стало легче, когда Регина, отвечавшая после нее, стала запинаться и путаться. Она плохо сходилась с новыми людьми, потому что сразу решала, что они много лучше нее во всех областях жизни и учебы, и процесс сближения после знакомства был для нее процессом поиска доказательств, что это так и есть, что ее новые знакомые действительно умнее, красивее, талантливее, добрее, смелее. Так приучили ее родители. Не специально, конечно. Но мама была золотой медалисткой и в принципе не понимала, как можно получить «хорошо» или «уд». Она не сердилась и не ругала Машу — она искренне удивлялась. Лишь однажды она сказала:
— У тебя в роду два поколения женщин с высшим образованием. Женщин! Два! Ты — третье.
Звучало как приговор. Мама закончила ИФЛИ, знала три языка в совершенстве. У папы за спиной был медицинский, у его отца — географический МГУ, у отца отца — то же самое, дальше след терялся.
Не то чтобы ей был нужен кто-то, над кем она могла ощущать превосходство, скорее она увидела в Регине то, что знала за собой, хотя и не сразу сформулировала: Машина мама была интеллектуалкой и круглой отличницей, но Маша что-то чувствовала в жизни, чего не понимала и не чувствовала ее мать. Она была в этом уверена. И, слушая блуждающую в past perfect continuous и пахнущую потом Регину, она вдруг почувствовала, что в ней тоже есть это понимание.
На прошлом курсе с Машей дружили лучшие девочки института. У них была своя маленькая компания — девочек, которые должны были бы учиться в МГУ, но по разным причинам не стали этого делать, а выбрали скромный Потемкинский. Фира Гельман, как и она, дочь врача-космополита. У Маши, правда, отца посадить не успели, а отец Фиры, член Еврейского антифашистского комитета, был расстрелян. У Ани Колосовской отец преподавал в Духовной академии, у Кати Турылевой оба родителя — переводчики. И, наконец, жемчужина компании, единственный мальчик, и какой. Володя Смирновский. Любимый сын того самого поэта Смирновского, такой же красивый, как отец, с гудящим голосом, прядью на лбу и соболиными бровями. Филфак МГУ. Конечно, они все были в него влюблены, он же хранил нейтралитет. Но Катя однажды сказала ей по секрету, что Володя спал — спал! — с Фирой и что Фира ей сама проговорилась, когда они, отмечая Новый год, выпили много шампанского, но Фира категорически и возмущенно не подтверждала. Девочки считали Машу своей, но тем не менее что-то было в их отношении, что заставляло Машу считать, что в их негласной, неписаной, подсознательной, решительно отвергаемой, если попытаться это озвучить, иерархии она занимала нижнюю ступеньку. В ней не было, как бы сказать, гонора. Ну, гонор — это нехорошее слово, но как-то она не могла подать себя, посмотреть снисходительно, многозначительно поднять бровь. Она не была стильной, не в смысле стиляг, а вообще ни в каком смысле.
Впрочем, возможно, она это все себе придумала.
Но Регина ей показалась близкой.
Рисунки Половнева Регина, конечно же, сразу же изучила — все, что нашла у них в редакции, и пересматривала неоднократно. Ей так хотелось, чтобы они ей понравились, что она в результате не поняла, понравились ли они ей на самом деле.
Он рисовал угловатых людей, жесткими линиями. Люди выглядели комично там, где этого вроде бы и не предполагалось. Вполне нейтральные пейзажи вызывали глухую тоску. Он любил синий цвет, аквариумное синее свечение проступало даже в серых и коричневых гаммах.
Княжинская увидела, отобрала, просмотрела сама, перекинулась с подругой Серебровой многозначительным взглядом.
— Ну как тебе, Гуля, живопись? — иронично, с ударением на последнем слоге, спросила вдруг Регину.
Та постаралась кивнуть многозначительно и с одобрением, «в стиле».
— Талантливый засранец, — сказала Сереброва, — что говорить.
И опять переглянулись.
Вот не надо. Многозначительно очень всё. Очень многозначительно. Скажите пожалуйста.
Старуха Княжинская — пятьдесят лет! — по-прежнему жила женскими страстями. Она была кошачьей породы — не то чтобы похотливой, но изначально нацеленной на противоположный пол и подчиненной этой нацеленности. И при том, что она была умна, главным в ней было вот это кошачье физиологическое чутье, которое помогало ей делать безошибочные выводы и о людях, и об искусстве. Но и она, как Регине казалось, не все понимала о Половневе. Вот, например. Если он талантливый, то должен в тридцать пять лет быть по крайней мере членом МССХ, а то и заслуженным деятелем искусств. Регина сама слышала, как Княжинская с досадой говорила об этом Серебровой: что, мол, не вступит в МССХ. Нет, раз он иллюстрации рисует, то только профсоюз полиграфический — что за принципиальность.
Регина попыталась разобраться в нем сама, но тоже не все понимала. Вот, например, жены нет. Почему? Нет, она рада, конечно, что нет, но почему? Она примерила к нему несчастную любовь, болезнь, даже что-то про тяготение к другим мужчинам (слышала от Ирки) — ничего не подошло. Затем. Он был весь какой-то тихий, а выяснилось, что воевал. Это так ее потрясло, что она даже с недоверием перебила его, когда услышала «а вот когда мы на фронте…».
— Вы воевали? — удивленно спросила она.
— Воевал, — ответил он и сразу сменил тему, не стал рассказывать, что хотел.
Еще однажды оговорился вскользь, в придаточном: «Когда я понял, что меня сейчас будут бить, я сразу постарался встать спиной к забору, чтобы со спины никто не зашел». Это он пример какой-то приводил. Ничего себе! Кто это его бил и за что? Она примерила предательство, бойкот вследствие аморального поведения, воровство, ябедничество… Чушь, бред! Но ведь били? Потом она рассмотрела внизу подбородка шрам. Это вот когда били, наверное. Или на войне?
Что еще? Живет вместе с теткой, тетка — бездетная вдова, ровесница Княжинской, та ее знает, дальше линия опять обрывается.
Сначала относился к ней снисходительно, чуть иронично — это наверняка все потому, что она при первой встрече так обмишулилась, но потом у нее появилась возможность заявить о себе. Однажды, пользуясь небольшим перерывом — ждали верстку, — разложила учебники, Княжинская не возражала, даже поощряла. Высшее образование, умная девочка, молодец. Вошли они с Княжинской — ходила курить и, видать, встретила. Он мазнул взглядом по тетрадкам:
— Английский?
— Старославянский, — подчеркнуто небрежно сказала она.
Он удивился, поднял брови, взглянул на Княжинскую. Она в ответ состроила рожицу — да, вот так, мол. Регина лихорадочно писала наобум «ВЪЛКОМЪ, ВЪЛЦЕМЪ», еще какие-то слова, в которых, как она помнила, должны быть «юс большой» и «юс малый» — очень красивые, такие типично старославянские буквы.
Больше он на Регину тогда не посмотрел, но она чувствовала: подействовало.
На всякий случай она бросила курить. Все равно это ей не доставляло удовольствия: после каждой сигареты тошнило. Он курил, но что-то подсказывало, что ей курить лучше не стоит. Вместе с курением сошла на нет лисичка Галя. Лисичка была ревнива, во-первых, да и Регине стало с ней скучно.
Он не был трусом, но он не мог убить человека.
Однажды в детстве — ему было лет двенадцать, еще до тетки — он подрался с хулиганом из бараков. Рядом с их домом были бараки. Сколько там жило людей, никто толком не знал, а соваться, как в дореволюционную Хитровку, было опасно. Барачные своих не трогали: мать свободно возвращалась в час ночи (она занималась в театральном кружке Дома работников торговли), но их старались лишний раз не провоцировать. И вот Алеша подрался с Гришкой. Гришка этот был дебиловатый парень лет пятнадцати, похожий на вороненка из-за крупной головы, глубоко и криво насаженной на короткую шею. У него был гайморит: Гришка всегда ходил, приоткрыв рот и часто моргая маленькими светлыми глазками, мутными, как будто все время слезящимися. Его воспитывала бабка, оба родителя сидели. Гришка был парень незлой, скорее увлекающийся. Он мог поймать тебя и начать выкручивать руки, но если ты, превозмогая боль, спрашивал у него подчеркнуто будничным голосом: «Гринь, а как наши вчера с ЦДКА сыграли?» (нашим, естественно, было «Динамо»), он тут же отпускал твои руки и увлеченно рапортовал. Рассказывал, кто ходил на матч, как прошли, за кем погнались и кого поймали. Он легко увлекался, просто надо было уметь направить его увлечение в нужное русло.
Однажды он увлекся свертыванием голов у голубей. Голубятню барачные не держали, но она была неподалеку, у госпиталя. Голуби были ручные, очень красивые, было даже несколько космачей. Гришка подманивал их зерном, хватал одного и молниеносным движением скручивал ему голову. Бывало, и отрывал, обнажая окровавленную палочку хребта, а потом выбрасывал — голову в одну сторону, тельце в другую. Мучить птицу совсем его не интересовало — ему нравилось, как резиново, но в то же время податливо рвется живая плоть. Он тренировался в стремительности скручивания, в том, чтобы как можно ловчее это сделать. Барачные мальки трепещущей группкой стояли вокруг него, и иногда он разрешал им попробовать, даже помогал, показывал, как крутить. Редко кто-то решался: выходил, подталкиваемый товарищами, и Гришка ловил для него голубя. Обычно все заканчивалось плохо — неумело скрученный, голубь мучился и бился, и Гришка снисходительно заканчивал начатое. Алеша случайно попал на эти показательные выступления. Просто заинтересовался молчаливой группкой, объединившей ее атмосферой ужаса и замирающего любопытства, которая чувствовалась на расстоянии. Подошел — и застал как раз неуспешную попытку. Гладкий серый голубь в руках десятилетнего Мишки, выпростав одно крыло, судорожно бил им в воздухе, а Мишка растерянно тыкал голубем в Гришкину сторону. Алеша издали подумал, что Мишка мнет плотную серую бумагу, и успел еще погадать, что это за новая оберточная бумага такого цвета, взамен обычной бежевой. А потом понял. Он больше не успел ничего подумать. Оглушительная ярость выросла где-то между ребер, подкатила к горлу и лопнула так стремительно, что у него перехватило дыхание и заложило уши. Он прыгнул в центр круга, как раз на Гришку, который милосердно завершал начатое Мишкой. Фактор неожиданности сначала сыграл в его пользу: Гришка, влекомый Алешей, упал, машинально, остаточным движением, бросая голубиное тельце в сторону, ударился головой, выплюнул: «Б…дь!», отбросил от себя Алешу, можно даже сказать, Алешино тельце, — с такой же легкостью, как голубиное, но тот, не чувствуя ничего, кроме этой глухоты и невозможности дышать, бросившись опять, вцепился зубами Грише прямо в кадык, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не примчался хозяин голубятни, старик Пархоменко, и не разнял их. Мелюзга разбежалась, Гришка, удерживаемый Пархоменкой, рвался «кончить фраера» — он сипел, кадык стремительно отекал и наливался синевой. Алеша же почти не мог стоять. У него тряслись ноги и руки, но не от страха и не от ярости, а от некоего среднего состояния, как будто душа временно покинула тело, а оно, не поддерживаемое душою, норовило свалиться на землю. Он стоял, почему-то уперев одну дрожащую руку в бок (за вторую держал старик), и внимательно слушал, как кричат Гришка и Пархоменко. Эта спокойная внимательность в сочетании с лихорадочной дрожью его еще тогда удивила. Впрочем, старик быстро разобрался, кто развлекался с его голубями, Алешу отпустил, а Гришка был отведен в милицию. И отпущен. Закон о грубом обращении с животными — нонсенс для русского человека, который и собственную жизнь ценит не выше голубиной.
То есть получается, что он мог убить человека. Но только за животных. Потом, взрослым, он спрашивал себя, как бы он поступил, если бы увидел, что Гришка мучает ребенка, пусть даже откручивает ему голову, — и признавался себе, что, конечно, совершил бы какие-то действия, но ни о ярости между ребрами, ни о дрожании рук речи не шло. Ребенок — будущий человек, а человек с человеком пусть сам разбирается. Звери же беззащитны и безответны, простодушны и смиренны. С годами он, при всей его наблюдательской страсти, чувствовал лишь нарастающее равнодушие, если не отвращение к человеку, который лишь потреблял и уничтожал: ел животных, носил их кожу, рубил деревья, пил воду, дышал свежим воздухом — и извергал одни отходы, оправдывая свое существование богоподобием или способностью творить произведения искусства, никому, кроме него, человека, и не нужные. И собственное бытие часто угнетало его: к себе как к человеку он тоже чувствовал какое-то стыдливое презрение.
Итак, никаких других ресурсов к убийству, кроме названного, он в себе не видел. Но война — это такое зло, чтобы закончить которое, одним людям необходимо убивать других. К сожалению, никаких других способов люди не придумали, и он тоже не мог ничего предложить.
Вот в данный конкретный момент на него бежит человек в чужой форме и стреляет. Но на его глазах, так, чтобы он доподлинно видел, он не убил никого. Возможно, вчера он убил пятерых детей. Но сейчас это просто человек, который бежит. И выстрелить в него просто так он не мог. Он стрелял вообще, перед собой. Если его пуля настигнет кого-то из бегущих на него, то так тому и быть. Но не более. Для партизанского отряда, который занимался «малой войной» и часто штучным уничтожением, Алексей был плохим приобретением. Рано или поздно это, безусловно, было бы замечено, он отправился бы под трибунал как предатель и по законам военного времени был бы расстрелян. Их командир отряда Терновский, немолодой уже человек, участвовавший еще в Гражданской, как-то перед всем отрядом расстрелял мародера — своего, Шурку Мушкаева, только за то, что тот в деревне поживился кое-каким барахлом. Вывел перед строем, сказал пару разъяснительных слов и выстрелил. Шурка все время непонимающе смотрел на него, до самого последнего момента. Он был смелый боец, много раз ходил в атаку в первых рядах, его любили посылать в разведку, потому что он был наблюдателен и быстр в решениях. Ну дрогнула рука, семья показалась какой-то неприлично зажиточной по военным временам, и он решил даже не то чтобы мародерствовать, а практически их наказать. Правда, в свою пользу. Это не могло быть причиной, никак. Это не могло перевесить всего, что он сделал для своего отряда раньше. Расстрел не давал ему возможности осознать, раскаяться, больше так не делать — а он, конечно, не стал бы так больше делать. Эта осечка никак не могла прервать его, такую единственную, жизнь. Но «законы военного времени» не давали второго шанса. Его вывели перед строем — кто-то смотрел на него с осуждением, кто-то старался не смотреть — и расстреляли. Алексей подумал, что, если бы было можно, он бы спросил у Терновского, что он испытывал, стреляя в своего, — ведь Мушкаев был в отряде полтора года. Но подобные вопросы, во-первых, показались бы подозрительными, а во-вторых, вряд ли командир что-нибудь смог бы ему ответить. Когда он стрелял в Мушкаева, в его душе не было ничего, что он мог бы сформулировать с помощью слов. У него был приказ расстреливать мародеров, и он выполнял его, абстрагируясь от имен и биографий. Так Гришка срывал головы голубям — быстрым и ловким движением. Они, и Гришка, и Терновский, тоже выстраивали дистанцию между своей жизнью и жизнью других, главное же, как и в Алешиной дистанции, было стремление не допустить до себя ничего, что могло тебя исказить и разрушить.
Иногда он даже с ужасом спрашивал себя, не стал ли бы он, если бы его не контузило, дезертиром.
Бессонница. За окном ветер, но черные тени деревьев мечутся по шторе бесшумно. Еще вчера была зима и полная вдоха влюбленность с безосновательными, иррациональными, но уверенными ожиданиями. Вера есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом.
Она решает: надо составить план. План всегда помогает. Надо четко решить и расписать, что она должна сделать, чтобы стать той, кого он может полюбить. И просто по дням расписать. Когда-нибудь, возможно, они будут вместе работать над книгой. Они будут часто видеться. Она должна заинтересовать его, показать, что она человек его уровня. Очень просто. Она ведь не глупа. Она сдает сессию без отрыва от работы, и поэтому у нее четверки и тройки. А если бы она имела возможность — она знает, многие девочки учатся на вечернем, но не работают, та же Ирка, — она была бы отличницей. Однажды она заболела в сессию и не ходила на работу. И что же? Она сдала фольклор на пять. То есть она не глупа. Наверное, надо как-то свободнее разговаривать, уметь поддерживать беседу. И еще, Верка говорила, в аптеке продаются такие квасцы, помогают от пота.
Хорошо, что еще можно сделать? Живопись. Он художник, надо разбираться в живописи, она ее совсем не знает. Для начала сходить в Третьяковскую галерею и Пушкинский музей: говорят, там сейчас не только подарки товарищу Сталину, есть и картины. После сессии, нет, можно после экзамена — все равно она в этот день ничего не делает, на работе же не узнают, какая она по счету сдавала. А она пойдет первая, а потом — в музей. Скажет, сдавала последняя. Опасно, но стоит рискнуть. Еще у Верки была книга «Дневник Делакруа», он ведь художник, надо почитать.
Ладно, что еще. Книги. Ну, тут все в порядке, тут она его за пояс заткнет. Вряд ли он читал «Симплициссимус» Гриммельсгаузена. Она, правда, не дочитала, но, кроме нее, вообще никто на курсе не осилил.
Внешность — внешность, это потом, она поговорит с Иркой, но это неважно, он интеллигентный человек, и духовное содержание у него наверняка на первом месте, только надо купить квасцы.
И что-то еще, что-то еще…
Занавеску втянуло в открытую форточку, вытолкнуло обратно в комнату. Она вздулась парусом, оторвавшись от своего черного рисунка; звякнули кольца карниза. Спустя мгновение ветер стих, и занавеска опала, вновь слепившись с пляшущими черными тенями.
Маша Тарасевич вспомнилась ей. Внешне она была обычная, и одевалась как все, и училась не очень, но что-то в ней было отличительное. Вот что нужно. Круг общения. Она должна вращаться в кругу — в некоем кругу, который был бы ему интересен, где были бы необычные люди. Интуитивно она чувствовала, что Иркины высокие чиновники его не заинтересуют. А вот дочь известного хирурга, которая знает Новый Завет… надо ей тоже почитать. Интересно, а он читал? Да нет, глупости, это же не Векша — молитвами в церкви шуршать. «…иссн… хресс…» — вспомнилось ей, и ветер подшумел в унисон двумя короткими порывами. Надо подружиться с Машей. Ну, не подружиться, ее подруга — Ирка, но как-то сойтись. Да, у нее же вот эти подруги и сын поэта в Переделкине. В пятницу зачет по латыни. Значит, в пятницу. Может, позвать ее в Третьяковскую галерею?
Какой ветер! Он все сильнее и нагонит завтра плохую погоду. Уйдет влажность жирной земли и ниоткуда приходящие запахи сирени, небо затянет серой пленкой, и сырой воздух решительно откажет во всем, что обещал. Мокрые ноги в прохудившихся туфлях, все сложнее отстирывать покрашенные туфлями пятки единственных приличных чулок. Сломанная спица зонтика, цыплячья стылая рука, вытирающая нечувствительный нос, — вот что такое дождь… Не сбудется ожидаемое и невидимое — вот что такое дождь… Но это завтра… завтра она пригласит Делакруа… и подружится… Маша Тарасевич… будет…
Назавтра действительно был дождь и все, что тоскливо предвиделось: стылая рука, мокрые ноги, безнадежность. Но на работе после обеда объявился Половнев — в белой, выглаженной до хруста рубашке. Сначала в коридоре послышался его голос — он что-то увлеченно и очень громко рассказывал, почти кричал. Регина замечала, что когда он увлекался, то как будто переставал контролировать себя и постепенно переходил на воодушевленный крик. Но только когда у него было хорошее настроение. Вошел, за ним впорхнула оживленная Княжинская — ну, как она думала, что впорхнула, просто вошла стремительно, дверь захлопнула подол клетчатой юбки.
— Ой, поймалась! — весело сказала Княжинская, отцепляя юбку.
Половнев улыбнулся, посмотрел на Регину:
— Здрасте, Регин!
Она молча кивнула и тут же вспомнила, что должна вести себя непринужденно и как человек одного с ним уровня.
— Гуль, дай Алексею Владимировичу старые эскизы, с прошлого Луговского! — Княжинская по-прежнему улыбалась. Какое хорошее у нас настроение, однако!
Эскизы год никто не трогал, они лежали в пыльных папках на нижней полке шкафа. Регина подошла в нерешительности к шкафу и опять подумала, что они с Половневым — люди одного круга, он художник, а она будущий филолог. А у Княжинской, между прочим, только полиграфический техникум и курсы марксизма-ленинизма. Регина присела, осторожно просмотрела папки, нашла нужную, слегка потянула — так, чтобы ее можно было ухватить и ни с чем не перепутать.
— Ну вот она! — как можно непринужденнее сказала Регина, поднимаясь с корточек. — Тащите!
— Гулька, ты чего? — удивленно спросила Сереброва, оторвав голову от рукописи.
Княжинская и Половнев переглянулись.
— Регин, да я как-то… в белом… — смущенно сказал Алексей. — Может, вы уж сами…
— Давай, давай, Гуля, что это еще за идеи, тебя художник просит, — укоризненно сказал Княжинская.
У Регины затряслись руки, она поспешно присела, чтобы они ничего не увидели, потянула папку, но не рассчитала силы и выдернула сразу несколько, в том числе и одну без завязок — верхняя часть папки оторвалась, содержимое разлетелось по комнате. Она стала собирать, но отдельные листы эскизов, несмотря на их плотность, не так легко было подцепить с пола трясущимися руками.
Уже все кинулись помогать ей, кое-как сложили, нужное взяли, остальное запихнули. Ей очень хотелось убежать, чтобы поплакать, но уйти значило окончательно признать свое поражение в борьбе, о которой никто из присутствующих не подозревал.
«Машу, Машу, немедленно Машу! — в злобном отчаянии думала Регина. — Знала бы ее телефон, прямо из редакции бы позвонила».
И сегодня шел дождь, но мама уже ничего не говорила. После того «отстань» она вообще стала спокойнее, перестала метаться, взбивать одеяло, просто тихо лежала на спине с закрытыми глазами и шумно дышала через приоткрытый рот. Губы сильно сохли, сначала Маша смазывала их вазелином, но все равно образовывалась сильная корка, и нянечка положила ей на рот марлю, которую надо было время от времени смачивать. Иногда мама пила кисель, но сегодня, когда Маша попыталась ее напоить, она закашлялась, и отец сказал, что она уже не может глотать и все будет идти в легкие. Надо кормить через зонд. Из-за этого они поссорились. Маша не хотела, чтобы над мамой производили какие-то жестокие экзекуции, отец накричал на нее, что тогда она умрет от голода, мучительной смертью. Смерть от рака, можно подумать, была не мучительна. Они здорово поругались, он ушел на операцию злой, а нянечка сказала:
— Хирурги, известное дело, им бы резать да ковырять.
Она тоже была против зонда.
И тут на пороге возникла Регина.
Ничего нелепее нельзя было придумать. Ничего страннее. Не Аня, на Пасхальную службу к которой в Переделкино — в надежде на пресловутые религиозные чудеса — поехала Маша. Не закадычный друг Володя — они правда были только друзьями, она правда не была в него влюблена.
Регина. Откуда? Зачем?
В Регине всегда сочетались два качества. Первое было упрямство. Второе можно было назвать «неумением понять ситуацию» или «запоздалым пониманием ситуации». Относительно первого. Если ей приходила в голову какая-то новая цель, которая казалась ей привлекательной, она мгновенно принималась ее осуществлять, и многочисленные препятствия или даже недостижимость цели ее не останавливали. Более того: она тратила колоссальные усилия, и чем меньше у нее получалось, тем привлекательнее выглядела цель, и тем яростнее она рвалась к ней. Не это ли было ключом к ее влюбленности в Половнева? Касательно ситуаций: она, как уже было сказано, действительно обладала хорошим чутьем на отношения, но при этом совершенно не могла вовремя и правильно оценить ситуацию, в которой находилась. Кажется, это называется «отложенные реакции» и является свойством не то шизоидов, не то невротиков. Она могла ворваться в чужой и явно приватный разговор со словами: «Вы про что?» — и оставаться с ошеломленными секретчицами до тех пор, пока они не принимались говорить о чем-то постороннем или просто не уходили. Она не понимала намеков — или понимала их много позже, через день или неделю. Но если она и понимала ситуацию, она никогда не могла найти из нее правильный и изящный выход и потом ночами в своей комнатке под сопение и скрип за стеной толково отвечала, остроумно выпутывалась, изящно шутила. Некоторые же ситуации так и остались для нее неразгаданными, и она даже не подозревала, до какой степени неправильно она их поняла.
Итак, она решила найти Машу, и она ее нашла. Сначала она приехала в институт и узнала расписание прошлого Машиного курса. У них, к счастью, в этот день был экзамен. Потом она нашла Аню Колосовскую — кто-то из девочек показывал ей ее раньше, — познакомилась с ней и стала допрашивать про Машу. Оторопевшая Аня сказала, что знала: что у Машиной мамы рак и что Маша все дни проводит в Боткинской. Ане в голову не пришло, что Регина поедет в больницу, как никому бы в голову не пришло туда поехать. Но Регина поехала. Она подумала, что это хороший способ — познакомиться с Машей в минуту печали. Может, она будет ей полезна? Так они и подружатся. Она нашла раковый корпус и спросила больную Тарасевич. Ей сказали номер палаты.
И она возникла на пороге.
Нет, конечно, она не была совсем сумасшедшей, и, если бы знала, насколько плохи Машины дела, она бы не заявилась так. Но ведь раком болеют долго, мало ли.
Маша растерянно посмотрела на Регину.
— Привет, — сказала Регина.
С зонта потекло на пол, она растерянно приподняла его.
— Можно сдать в гардероб, — сказала Маша.
— Сейчас! — Регина повернулась уходить, но приостановилась, посмотрела на кровать, где ровно и шумно дышала высохшая желтая женщина с марлей на рту и закрытыми глазами. Тень отдаленного понимания заставила ее все же спросить: — Я, наверное, не вовремя?
Маша растерянно обернулась на маму, потом опять на Регину. Она по-прежнему не могла понять, как и зачем она здесь оказалась. Может, что-то в институте и ее прислали?
— А что случилось? — наконец спросила она.
— Ничего, — Регина отметила, что с зонта натекла уже целая лужа, надо взять у нянечки тряпку. — Я просто подумала, может, тебе нужна помощь?
— Да нет… — Маша опять обернулась к кровати. — Спасибо, но здесь папа… и нянечки…
— Я умею варить бульон, — вспомнила Регина. Любая болезнь виделась ей в оппозиции с бульоном. На одном конце — смерть, на другом — бульон.
Маша отрицательно помотала головой. Нелепая гостья стала тяготить ее.
— Хочешь, просто поговорим?
Маша невольно улыбнулась. Там, за стенами больницы, была другая жизнь, о которой она совсем забыла, которая текла по каким-то своим законам. Там были глупые радости и обиды, влюбленности и секреты, там она взлетала по лестнице, пропуская ступеньки, и тратила стипендию на билеты в консерваторию. Оттуда пришла странная Регина, и, наверное, в том внешнем мире, о котором она уже мало что помнила, ее поступок был естественен. В нынешнем мире было «отстань» и дождь, гудящая от недосыпа голова, тошнота, головокружение и общее состояние скорченного, замершего ожидания неизбежного.
Наверное, она стала терять чувство времени, потому что пока думала это, то молча, не отрываясь и ничего не отвечая, смотрела на Регину. Может быть, она даже заснула на мгновение, стоя и с открытыми глазами, — она уже несколько раз замечала за собой эти выпадения.
Регина не знала, как реагировать на молчание Маши, и опять посмотрела на ту, что мерно дышала на кровати. Она увидела, что глаза у нее теперь открыты.
— Маш, — тихо сказала Регина и указала головой на кровать.
Маша обернулась, бросилась к кровати. Мама смотрела на нее.
— Мам… — сказала Маша тихо, уже не думая про топчущуюся на пороге Регину. Уйти та не догадалась, тянула шею, смотрела испуганно.
Мама не отвечала, но переводила глаза, если Маша двигалась. Смотрела на ее лицо.
Маша дотронулась до ее плеча, но отдернула руку, вспомнив «отстань». Опять сказала:
— Мам…
Почему-то ни ей, ни Регине не пришло в голову кого-нибудь позвать.
— Она тише дышит, — шепотом сказала Регина от двери.
Действительно, мамино дыхание стало реже и слабее.
Маша села на пол у изголовья. Она поняла, что сейчас все кончится.
Регина заплакала на пороге, стараясь не хлюпать. Маша почувствовала, что у нее тоже текут слезы. Она поспешно отирала их руками, чтобы они не мешали смотреть ей на маму, чье дыхание становилось все тише. Потом вспомнила важное; лихорадочно, не отрывая глаз от мамы, завозилась руками в карманах, достала записочку, которую ей дала в Переделкине Аня. Нашла, скомканную, чуть порвавшуюся, развернула. Неловко клюнув головой, перекрестилась. Стараясь одновременно смотреть на маму и на листочек, шепотом прочла:
— В руце Твои, Господи, предаю дух мой, Ты же мя благослови, Ты мя помилуй и живот вечный даруй ми. Аминь.
На самом деле слова она помнила, потому что до этого неоднократно перечитывала записку, но лучше так. Она еще дважды повторила их.
Мама вздохнула чуть глубже, но нового вздоха не последовало.
Больше она не дышала.
Маша подождала, вскочила, торопясь, нашла в тумбочке зеркальце и поднесла к маминому открытому рту. Теперь она действовала лихорадочно, быстро, суетливо, суетливее, чем подобало бы в подобной ситуации. На зеркальце ничего не отразилось. Она схватила платок и, шмыгая, стала подвязывать маме челюсть — почему-то казалось, что надо непременно сразу это сделать, иначе потом уже сделать будет невозможно. На стушевавшуюся где-то на пороге Регину она совсем не обращала внимания. Платок не завязывался, она бросила, приостановилась в растерянности.
— Я позову нянечку, — хлюпая носом, сказала от порога Регина.
Маша не ответила. Регина скрылась, спустя некоторое время послышались поспешные шаги. Люди вбежали, Маша отошла назад, чтобы не мешать им. Потом вышла вовсе, прислонилась к коридорной стене.
Все, что происходило в палате, сразу перестало иметь значение. Там просто было тело, оболочка, не имевшая никакого отношения к ее маме.
Она даже почувствовала какое-то облегчение.
Неподалеку от нее маялась Регина, окончательно деморализованная. Маша посмотрела на нее. Они оказались вместе в этот момент. Значит, мама хотела, чтобы в этот момент была Регина. Захотела в этот момент умереть. Не при папе, не при нянечке. Маша могла уйти куда-то, выйти на минуту — хоть в туалет. Просто заснуть, отвлечься. Это Регина обратила ее внимание на открытые глаза.
Регина почувствовала изменение отношения. Нерешительно сделала несколько шагов к ней. Маша посмотрела на нее.
— Я раньше никогда не видела, как умирают, — шепотом сказала Регина.
— Я тоже, — сказала Маша.
Алексей действительно обратил на Регину внимание после ее старославянских тетрадей. Она была для него молоденькая девочка, довольно нелепая, всегда странно одетая: ее вязаные кофты и косые юбки никогда не сочетались ни по цвету, ни по фактуре, при этом она носила довольно дорогой и старый перстень с рубином, который обращал на себя внимание именно своим несоответствием наряду. Ее темные волосы часто бывали грязными, а чистые всегда вываливались из прически — высокого старческого пучка. От нее пахло едким молодым потом; белые воротнички темнели краями даже на свежих рубашках. По общей человеческой склонности определять нового человека в ту или иную группу он мимоходом попытался ее классифицировать, но она не подходила ни в провинциальные дурочки, ни в синие чулки, ни в интеллектуалки. Не стоит труда, он просто не стал об этом думать. Старославянский был заявкой на интеллектуальную группу. Хотя ничем другим — ни поведением, ни разговором — она этого не подтверждала.
Он только что закончил серию. Это были иллюстрации к роману — плохому, но идеологически выдержанному, про предателей в оккупированном немцами городе. Не умея халтурить, он прочел его целиком, чтобы иллюстрации соответствовали тексту. Невыносимо. В Пскове у них жила дальняя родня — сестра бывшего теткиного мужа с двумя детьми. Во время войны детям было десять и пять. Сам сестринский муж, начштаба стрелкового батальона, погиб недалеко от дома, под Стремуткой. И вот эта сестра мужа осталась с детьми. Она хорошо знала немецкий. Не дожидаясь, когда немцам на них донесут соседи, она совершила, как она считала, упреждающий шаг — пошла работать в комендатуру. Ей почему-то казалось, что теперь на нее доносить нет смысла. Самое удивительное, что так, очевидно, сочли и соседи. Таким образом, они жили в относительном достатке. Когда немцы ушли, она осталась в городе. Ее посадили, детей определили в интернат. Тетка хотела взять детей, но он не дал — детей они бы не потянули. Тетка получала мизерную пенсию по инвалидности плюс его временные гонорары, это всё. На войне он научился принимать необаятельные решения, направленные только на выживание. И вот теперь он иллюстрировал похожую историю про вдову красного командира с двумя детьми, которая героически прятала в подвале коммунистов, а дети собирали секретные сведения и передавали их этим прятавшимся коммунистам. Невыносимо. Детей этой родственницы он периодически навещал в интернате. Старший был остролицый волчонок с серой прозрачной кожей и гитлеровской челкой, за которую его дразнили. В интернате у него начался энурез, иногда он дергал головой — нервный тик. Ничего, кроме ненависти, он не испытывал ни к кому, тем более к Алексею. Младший был румяный, толстенький и умненький — Алексей подозревал, что его отцом был кто-то другой.
Он проиллюстрировал эту книгу, смог, потому что у него были далеко идущие планы — он надеялся, не без помощи Княжинской, быть замеченным и получить другой заказ. Должен был выйти новый сборник Макавеева. Иллюстрировать гениальные стихи, быть не привязанным к сюжету, позволить себе небуквальность… о, если бы, если бы…
В понедельник днем он получил этот заказ. Вечером зашел в редакцию. Там никого не было, одна нелепая Регина томилась над учебником. Верхний свет был потушен, в комнате висел пыльный полумрак, и настольная лампа Регины бросала желтый круг на страницу книги, лежащей перед ней. У Алексея было прекрасное настроение, он даже был расположен к разговору.
— Здравствуйте! — сказал он ей легко. — Старославянский?
Улыбнулся, мотнул подбородком на книгу.
— Нет, — ответила она, — старослав я уже сдала.
И опять стала смотреть в книжку. Она, наверное, не вспомнила, как он принял ее старославянские тетради за английский, шутка не прошла. Но могла хотя бы оторваться от занятий, невежливо как-то. Однако это не испортило ему настроения.
— Знаете, — сказал он, — я получил заказ на новую книгу. Ее будет делать Софья Михайловна.
Регина подняла на него глаза, опустила в книжку, подняла опять.
— Это… очень хорошо… — сказала она без выражения.
Он даже удивился, что же за нелепая девушка. Почему такие странные реакции? Неужели нельзя просто его поздравить? В то же время он чувствовал странную зависимость ее от себя, он владел ситуацией, и состояние этой девушки тоже каким-то образом было ему подвластно.
— То есть вы за меня рады? — спросил он, присаживаясь за стол Княжинской. Полумрак окончательно съел его, он понимал, что говорит из темноты, и, возможно, Регина сейчас его не видит, только слышит. Эта комическая интимность окончательно развеселила его.
— Я? — она совсем смутилась от этой его вольности, взялась за книжку, отпустила ее, опять взялась. Он с любопытством смотрел на нее. Она взглянула в темноту и сразу опустила голову. Алексей встал, подошел прямо к ее столу. Запахло потом. Регина как будто почувствовала и съежилась, прижимая локти к бокам. Он мысленно улыбнулся. Тронул желтую обтрепанную страницу книжки, которая лежала перед ней.
— А вы что не на занятиях? — спросил он.
Его узловатые пальцы, желтые под светом настольной лампы, бросали на страницу длинную тень.
— Сессия, — еле слышно сказала Регина.
Наконец он понял, в чем дело. Ухмыльнулся самому себе. Почему-то обрадовался.
— Хорошо учитесь?
Его тон — он это сам почувствовал — стал немного развязным, как будто он сфальшивил.
— Средне, — сказала Регина. — По-разному.
Она по-прежнему не смотрела на него.
— Вы ведь включитесь в нашу работу? — спросил он. — Софье Михайловне наверняка нужен младший редактор.
Она, не поднимая головы, кивнула.
— Ну и хорошо, — он устал тащить на себе беседу и сглаживать неловкости этой, как выяснилось, влюбленной в него девушки. И еще он почувствовал, что его подъем и легкость сходят на нет, а этого никак нельзя было допустить. Он вернулся в темноту, подхватил свой портфель, браво и молча отсалютовал Регине — и вышел.
Пройдя несколько шагов по пустому гулкому коридору с редкими огнями ламп, он остановился. Привычка наблюдать, давно оставленная, вдруг напомнила о себе. Он быстро вышел из издательства, обогнул здание и тихо подошел к освещенному окну первого этажа.
Перекрещенная решетками окна, за столом, закрыв лицо руками, сидела Регина. Темный конус настольной лампы переходил в яркий, четко очерченный желтый конус света, по-прежнему падавшего на ветхую страницу, вокруг была синяя темнота, и лицо ее скрывалось в синеве, лишь слегка подсвеченное противоположной стороной лампового конуса. Она сидела, покачиваясь. Окно было закрыто, и нельзя было понять, плачет ли она. Неожиданно она вскочила — он отпрянул от окна, но успел заметить, что лицо ее не было искажено никакой гримасой плача. Регина метнулась вон из оконного прямоугольника — вспыхнул верхний свет, потом она опять появилась за своим столом, стала пихать в сумку книгу, та не помещалась, Регина пихала и пихала, как будто не понимая, что с этой стороны книга больше, чем сумка, наконец догадалась, повернула ее, впихнула, закрыла сумку, выключила лампу, опять исчезла из поля зрения. Верхний свет погас.
Алексей отошел от окна. Медленно прошел вдоль дома и остановился на углу. Он видел, как Регина выходит из издательства и, торопясь, идет по улице. Она сильно сутулилась; сумка болталась на локте и била по бедру в такт шагам. Он сделал несколько шагов вслед, но остановился.
Налетел несильный порыв ветра, деревья тихо прошумели маленькими, еще слабыми листьями. Еще раз прошумело, на Алексея капнуло несколько капель. Повеяло свежестью, запахло рыхлой, влажной землей. Регина перешла на другую сторону и скрылась за поворотом. Ему совсем не нужна была ни эта влюбленность, ни сама Регина, но ощущение новой, правильной жизни, которая теперь почему-то начнется, вдруг легло ему на сердце. Макавеев, вспомнил он и улыбнулся от удовольствия.
Дома тетка ждала его ужинать. Он много раз говорил ей, чтобы она не дожидалась, но она дожидалась. С возрастом в ее жизни появилось много ритуалов, которые не были ей дороги и даже тяготили, но она почему-то соблюдала их — не из чувства долга или любви к порядку, а просто потому, что когда-то так сложилось, и почему, собственно, это надо менять.
Они сели.
Таисина живость и легкость не исчезли, но к ним прибавилась ворчливость. Она часто была чем-то недовольна, бурчала на одной ноте, как вхолостую работающий мотор. Алексей не прислушивался. «У всех людей… а у нас… возьми кого хочешь… а я тебе говорила…» Готовила она очень жирно, с большим количеством масла, сковородки мыла редко и плохо. Зрение портилось, но очки она не любила, поэтому приходилось постоянно быть начеку, чтобы вовремя заметить в котлете волос, кусок стекла или просто бумажку. Он привык и не придавал этому значения. Иногда сильно травился теткиной стряпней и бегал ночь напролет в сортир — но у них был свой домик, не коммуналка, и за сидение летом во дворе, а зимой в сенях над ведром никто не порицал. Утром тетка с виноватым видом кричала: «Там свежее все было, это ты на работе!» — на том и заканчивали.
Костыли ее нещадно скрипели, но к этому они оба тоже привыкли. Тетка периодически обшивала перекладины, на которые опирались подмышки, — ткань протиралась, ерзала по гладкой, отполированной деревяшке, она наворачивала следующий слой, который тоже постепенно стирался, и таких слоев можно было насчитать несколько, например, в те моменты, когда костыли лежали, прислоненные к дивану, а она, откинувшись на подлокотник, читала «Известия». Читать она любила, и пристрастия у нее были странные: роман Войнич «Сними обувь свою» и стихотворение Некрасова «Несжатая полоса». Алексей помнил, что, когда он был совсем маленький, она часто читала ему его вслух, особенно выразительно, с нажимом произнося слова: «Вашему пахарю моченьки нет!»
Сегодня тетка была как-то особенно недовольна его поздним возвращением, и он, как ни занят был своим предвкушением Макавеева, обратил на это внимание. Недовольство ее выражалось не в ворчании, а, наоборот, в молчаливом и замкнутом пребывании в себе. Уже внутренне чувствуя, что произошло, он до последнего гнал от себя свою догадку, но к чаю сдался и, вылавливая не опустившиеся на дно чаинки (он терпеть не мог эти чаинки), подчеркнуто буднично спросил:
— Что, мать приходила?
Тетка грохнула чайник обратно на плиту и закричала:
— Я ей говорила: не приходи! Я сколько раз ей говорила?!
В крике чувствовалась глубоко запрятанная, даже от самой себя, вина и беспомощность, и он, уже собираясь обидеться на тетку, в последний момент пожалел ее и передумал.
Мать пила.
Она начала пить в сороковом, когда с финского фронта пришла похоронка на отца. Начала столь стремительно, что поневоле возникала мысль о предрасположенности и о том, что, не погибни отец, нашлись бы другие причины.
Отец был коренной москвич, сословия неизысканного — до революции Половневы держали скобяную лавку, — но у них все-таки был свой дом и мастеровые в подчинении. А мать пришла из деревни на заработки: ее дальняя родственница подрабатывала у соседей, еще более зажиточных Соловьевых, в деревне же было голодно, вот она и решилась. Она была не слишком хороша собой, довольно быстро к ней за дикие раскосые глаза и торчащие скулы приклеилось прозвище «мордва», но в ней была какая-то наивная и действительно языческая энергия, которой аморфные московские мещане Половневы были лишены. И при своей дикой внешности она была очень робкой. И вот отца убили, а мать запила. Ее дикость в сочетании с робостью обернулась кошмаром: она стала водить любовников. Сначала по-тихому, потом все более явно. Банечка ругалась, плакала, просила, тетка презирала и тоже при случае ругалась — мать терпела, молчала, иногда, когда Половневы переходили на совсем повышенные тона, тихо и угрюмо говорила: «Да… да… вот так вот, да… вот так…» — и ближайшей ночью Алексей снова просыпался от тихого стука в окно. Впрочем, он был уже взрослый — семнадцать лет, — и хотя женщины у него еще не было, особой тайны в процессе для него уже не оставалось.
Во время войны Половневым пришлось утихнуть — мать устроилась работать в овощной магазин, а многие из ее ночных визитеров остались в тылу, таким образом, семья не бедствовала — ни банечка, ни тетка, ни другие Половневы, двоюродные и троюродные, которые мгновенно возникли отовсюду и стали частыми гостями. Она была безотказна и в этом смысле тоже. Кормила всех. Но после войны обнаружилась крупная недостача, и хотя виноваты были визитеры, а она, возможно, в наименьшей мере, свалили на нее. Мать села на пять лет. Он ездил к ней в колонию, теперь уже он возил ей продукты. Среди стучавших в окошко нашлись по-своему порядочные люди — помогали.
Она вернулась в пятьдесят третьем, и ее уже было не остановить. Сначала Алексей с теткой еще пытались помогать — Алексей искал ее по собутыльникам, приводил домой, кормил, тетка, ругаясь, отмывала — или она через неделю-другую скитаний возвращалась сама, и Алексей, как когда-то в юности, просыпался от стука в окно. Возвращалась вшивая, вонючая, в скользкой от грязи одежде, в кислом запахе перегара. Тетка кричала, мать угрюмо говорила: «Да… вот так… вот так вот…» — а утром чинно сидела на стуле, чистенькая, в белом платочке, который диковато смотрелся на ее коричневом лице с задубевшей от солнца и ветра кожей. Два или три дня она так сидела, а потом исчезала. И все повторялось сначала.
Однажды тетка ударила ее по лицу. Это было в сенях, в темноте. Алексей не сразу вышел из своей комнаты, вообще сначала не понял, что она пришла. Когда уже закричала на высоких и агрессивно-испуганных нотах тетка, выскочил, вгляделся, еле различил мать, слившуюся с темнотой сеней. Подошел ближе. Под носом у нее была кровь, а глаза — этого раньше не было — глядели мутно, полуосмысленно. Казалось, она не совсем понимает, где находится и зачем пришла. Мать провела рукой под носом и размазала кровь. Тетка опять закричала: «Больше не приходи сюда! Чтоб я тебя больше не видела, сволочь этакая!!» — срываясь на визг от неуверенности и собственной резкости. Алексей молчал. Он очень устал. Как человек, прошедший войну, он был вынослив во многих ситуациях. Но он не выносил повторов, дурной бесконечности. Он столько раз возвращал мать, и она столько раз возвращалась сама. И всегда это заканчивалось одинаково. Это было невыносимо, съело все эмоции. Однажды в детстве ему приснилась бесконечность в виде лестничного проема, в который он выглядывал и видел уходящую в темноту спираль лестницы вверх — и такую же вниз, и это был его самый большой кошмар. Материны возвращения стали бесконечны, и он перестал чувствовать что-либо другое.
Мать ушла тогда же, с кровью и грязная. После этого она не появлялась несколько месяцев. Тетка с Алексеем никогда на эту тему не говорили. И вот сегодня, в день, когда ему дали Макавеева и он догадался, что в него влюбилась непонятная девушка Регина, — в тот момент, когда все это происходило, оказывается, дома была мать.
Он молча посмотрел на тетку.
— Я сказала… — начала было она, но замолчала. Присела на стул, сложила костыли, привычно прислонив их к плите.
— Ты сказала, пусть сначала пить бросит, потом приходит?
Тетка посмотрела на него. Она не могла понять по интонации, зол он на нее или нет, пора ли уже обороняться. Неопределенно мотнула головой.
— Она не бросит, — сказал Алексей.
— Пусть не приходит, пусть с алкашами своими живет! — с вызовом сказала тетка.
— Мать все-таки…
Он отпил чай и отставил чашку в сторону.
— Пожалел? А она тебя пожалела, когда б…ствовала, как… Я тебя на себе тащила! Она что делала? Я все деньги отдала! Я вам всё давала!
Бесконечный, ни к чему ни ведущий разговор. Воспитала его действительно она, даже когда был жив отец и мать была при нем. Она водила его во МХАТ, в Большой театр, зоопарк и планетарий. Покупала книги. Дурная бесконечность. Он не стал отвечать. На самом деле он не мог даже внутри, для себя определить своего отношения к матери и поэтому не мог придерживаться никакой последовательности в поведении так, как — может быть, в глубине души сомневаясь, но все-таки — это делала тетка. Он просто пустил ситуацию идти так, как есть. Он вспомнил ее испитое, оплывшее лицо, мешки под глазами, вонь, смешанную с перегаром, и его накрыла волна тоски и безнадежности. Ощущение некоей начинающейся правильной, как он для себя определил, жизни теперь показалось ему абсурдным, глупым романтизмом, чем-то из области Регины. Какого Макавеева он собирается иллюстрировать? Что он может проиллюстрировать у этого злобного эстета, недобитка, к родителям которого захаживали Ге и Рубинштейн?
— Надоело все, — сказала тетка.
Встала, пошла греметь тарелками.
Их дом пустел постепенно. У них был хороший деревянный дом — без особых удобств, но свой, с маленьким садиком, в котором до войны весной и в начале лета благоухали сирень и шиповник, цвели яблоня, вишни. Достался от расстрелянного священника. Ну что же поделаешь. Был небольшой куст жасмина. Начинали яблони и вишни, быстро засыпали все белыми лепестками — вишни вообще было очень много, и они детьми собирали лепестки в кучи и рассовывали в бумажные кульки. Что с ними дальше делать, они придумать не могли; к тому же, собранные в пакеты, лепестки сразу начинали дурно, гнило пахнуть, и они оставляли эти пакеты прямо на дороге, где те постепенно смешивались с прочим мусором, которого много было в вечно сырых канавках между деревянными заборами. Потом лиловые грозди сирени, утяжеляя ветки, клонились за забор, но быстро исчезали по ночам, едва успев раскрыться, и к утру обломанные прутья уже с облегчением торчали кверху. И, наконец, потом, много позже, раскрывался маленький капризный жасмин, единственный на все дворы. Он тоже рос недалеко у забора, побеги выставлять не любил, но бесцеремонные любители прекрасного, опять же по ночам, тянули их к себе, пытались зацепить, портили и ветки, и цветы и добивались своего — спустя несколько дней жасмин стоял ободранный, без цветков и части листьев. Каждый год Алексей ждал, что тощие прутики жасмина просто не обрастут листвой и уж тем более цветами, но проходило время, и озлобленный куст с отчаянным вызовом покрывался новой зеленью, и в ней прятались новые бутоны.
Отец в сороковом ушел первым. Потом, в сорок шестом, тихо умерла трудяга банечка, вечная хлопотунья, как мышь, без устали шуршащая по дому. Он проснулся на следующий день утром после похорон и увидел, что у плиты, готовя ему завтрак, стоит тетка. Замена была неравноценная, но позволила понять, что он в этой семье, оказывается, воспринимался главным. Теткин первый муж, портняжка Фима Серебряный, пошел ополченцем и пропал без вести в сорок первом. Фима шил ему отличные костюмчики — в школе он из-за них слыл богатеньким. Своих детей у них не было.
Они остались вдвоем, не считая визитов матери. У каждого своя комната — они были расположены рядом. Иногда, проснувшись ночью, Алексей слышал, что тетка не спит, а тихо, шепотом разговаривает сама с собой. Это ночное шуршание — слов в нем разобрать было нельзя, только иногда слышалось «нет, как хотите, товарищи» — придавала теткиной жизни объем, она таким образом не исчерпывалась чтением или обшиванием костылей: наступало особое время, и в нем происходили особые разговоры. Понятно, что темы в них были дневные, и, прислушайся Алексей, он был бы неминуемо разочарован. Но именно поэтому он и не прислушивался — с этим он покончил после Жоржиковых времен. Шепот этот уходил в темноту, темнота — в бесконечность, но не дурную из его сна, а туда, где времени и пространства нет и где человек, наверное, есть истинный, сердцевинный человек, по крайней мере для того, кто слышит это шуршание из соседней комнаты. То есть нам не дано познать другого, и другому, наверное, не дано познать себя, но откровение все-таки рождается — в поле высокого напряжения между человеком, слушающим шепот из соседней комнаты, и человеком, шепчущим ничего не значащие слова. Оно где-то посредине. Как хотите, товарищи, как хотите.
На сороковой день огласили завещание. У мамы было завещание, оказывается.
Помимо прочего мама завещала ей свои дневники.
Что мама всю сознательную жизнь, почти с тех пор, как научилась писать, вела дневник, она знала. Более того: лет в шестнадцать — семнадцать, в эпоху самых бурных конфликтов, она подглядывала в мамин дневник. Но честно прочитывала только то, что касалось ее. Дело в том, что мама конфликтовала молча, и Маша не всегда понимала, в чем суть конфликта. Подсматривая в дневники, она, как это сама называла, «проясняла позицию». Папа над маминым дневниковедением посмеивался, дневники называл «летописями» и принципиально ничего не хотел об этом знать. Но у него было некое ревнивое чувство к этим записям: дневники значили, что общения с ним ей недостаточно и есть что-то, что она не хочет или не может доверить ему и вынуждена изливать в дневнике, — так он понимал ситуацию. Маше мама несколько раз в шутку говорила: «Вот умру, прочтешь и узнаешь тогда, какой на самом деле была моя жизнь». Если б не эти стратегические подсматривания, можно было бы подумать, что мама чуть ли не тайный агент Антанты. «На самом деле!» Но по сути в ее дневниках, как краем глаза отмечала Маша, не было ничего, что бы так уж сильно отличалось от, так сказать, внешней поверхности ее жизни.
И вот теперь она имела официальное право прочесть их. Но у нее не было никакого желания их читать.
Маша, как и мама, как и все Тарасевичи, была замкнутым человеком. Привычка скрывать чувства выработала другую привычку: не интересоваться чувствами окружающих. Прежде чем она выросла и поняла, что с разными людьми может быть по-разному, она абсолютно сжилась с мыслью, что и все хотят их скрыть, что это норма. Даже в компании ее считали не очень дружелюбной, хотя она делала все, что положено делать подругам: не спала летними ночами на мансардах и в садах подругиных дач, танцевала на вечеринках, писала юмористические письма, когда кто-то из них надолго уезжал… Но все чувствовали этот барьер, это глубинное не то чтобы равнодушие, но отстранение от всего, что не было ее жизнью.
И вот она должна прочесть дневник. То есть по уши влезть в чужую жизнь, под оболочку, которую, если человек не сооружал сам, она сооружала за него. Более того: это был дневник ее мамы. Мама, по ее глубокому убеждению, должна быть Старшим Человеком. Это ты ей жалуешься, а она тебя жалеет; ты теряешься — она находит, ты получаешь проблемы — она их решает. Никак не наоборот. Но она же сама сломала это, когда за неделю до маминой смерти обняла ее и плакала над ней! Но мама же отвернулась от нее потом, то есть не просто оболочку создала — стену воздвигла!
Завещания не обсуждаются. Она должна это прочесть.
Когда на следующий день после сороковин отец с кривой улыбкой — его-то мама так и не допустила до этих дневников — поставил перед ней два старых портфеля, туго набитых тетрадями, пожелтевшими и совсем новыми, она растерялась.
— Может, ты сам прочтешь? — спросила она на всякий случай, зная, какой будет ответ.
Отец даже не стал ничего говорить, ушел в свою комнату, стал собираться на работу.
Маша перетащила портфели ближе к письменному столу, открыла один, более старый, — из него пахнуло библиотекой, старой бумагой. Она прочет, а потом успокоит отца. Расскажет ему, что ничего особенно в этих тетрадях не было, он может не переживать. Просто «помирились — поссорились», «Машу не заставишь помыть посуду», «Андрей вторые сутки в больнице»… Но почему мама завещала их ей? И что важнее: завещание, подписанное за месяц до смерти, или предсмертное «отстань»? Но, может быть, «отстань» как раз завершение этого завещания. Отдать в ее, Машины, руки правду о себе и таким образом порвать связь, потому что здесь нет запятых, здесь — только точки, здесь — конец перспективы, как скажет потом совсем по другому поводу Бродский. Больше не быть ничем связанной. Получить таким образом возможность уйти. А она не понимала, цеплялась. Пришлось озвучить. Так, что ли?
Она опустила назад мятую кожаную крышку, надавила, с усилием щелкнула замком и, пометавшись по квартире — отец уже ушел, — пристроила оба портфеля на антресоли.
Не сейчас.
Алексей как в воду глядел: Макавеев не шел. Он тысячу раз уже проклял и свою самонадеянность, и свое высокомерие. Сколько раз они с Софьей Княжинской иронизировали, попыхивая сигаретками, над наивными кустиками-цветочками, которые повсеместно украшали поэтические сборники. Все — от Батюшкова до Щипачева — рано или поздно получали свой букет на поля. Графический ли, в цвете, пастелью ли, акварелью. Это было у них с Софьей присказкой: «Ну и букет ему в книжку».
Теперь-то он, постепенно скатываясь к безнадежному отчаянию, понимал, как и откуда возникали эти букеты. Вот от этого безнадежного отчаяния и возникали. Сознательно ограничивая себя миром хоть искаженным, но предметным, Алексей никогда не чувствовал недостатка в идеях или образах. Более того: иллюстрируя прозу, он позволял себе взять ту же ноту, что и автор, но октавой выше — размыть образы до большей абстрактности, создать как бы живописное эхо их жирного словесного звучания.
С поэзией все было по-другому. Она не только не уступала — она лидировала. Она создавала свой паутинный мир, прилепляя к реальности только концы ниточек, — все остальное реяло в воздухе и рвалось от прикосновения. Она уже работала на той высоте, где слова сцеплялись в образы помимо смысла, повинуясь законам звучания, отдаленным ассоциациями и чему-то еще, чего он и разобрать не мог. В арсенале художника для этого существуют, наверное, абстрактные фигуры. Но их не существовало конкретно в его, Алексея, арсенале. Он никогда не любил Кандинского. И, совсем честно говоря, даже если бы он подписался на, как он говорил, «точки и кружочки», это ничего бы не изменило. Это, может быть, больше отвечало тому, что являли собой стихи, но речь шла о соответствии, а он привык брать ноты октавой выше.
Он стал всерьез задумываться о букетах. Даже о том, что в этой безоговорочной капитуляции больше правды и даже, если хотите, вызова, чем в попытке с живописными загогулинками продержаться на уровне стихов. Но как донести это до Софьи и, главное, до автора?
Софье бы он объяснить не смог. Он решил сделать хитро. Он решил поехать к автору. Нет, не то чтобы сразу предложить букеты. Но прощупать почву, поговорить, Если найдут общий язык, объяснить свою мысль насчет невозможности загогулин. И потом, кто его знает, может, Макавеев и хочет цветочки? Тогда можно все было свалить на волю автора и даже пообижаться на него. Да, это трусость. Но струсил он, опять же, от безысходности, нет, даже не от нее, а оттого, что очень сложно было бы любому человеку объяснить все это словами. Поэтому приходилось прибегать к тем формулировкам, которые были в объяснимой сфере. В этой сфере он получался трус. Пусть.
Макавеев жил в Переделкине с женой. Детей у них не было. Они с женой были не молоды, но жена была еще и старше Макавеева. За годы совместной жизни они, естественно, стали похожи: приобрели общую манеру слегка подволакивать ноги при ходьбе, одинаково черепашьи вытягивали шеи, не меняя положения корпуса, когда хотели лучше расслышать собеседника. Мирра носила сразу двое очков, а Макавеев не носил вовсе, но, когда он взглядывал исподлобья на собеседника, казалось, что он делает это поверх выпуклых стекол в роговой оправе. И у него была манера тереть переносицу так, как будто на ней остались вмятины от очечной перекладины.
Дача его стояла на отшибе и не имела ни высокого забора, как повсюду на улице Павленко, ни сосен на участке. Сам участок был маленький и заросший. И в доме царили запустение и тот особенный запах, медицинский и затхлый, который всегда поселяется в жилищах старых людей, какой бы образ жизни они ни вели. Все вещи были старые, дореволюционные и пребывали в таком угнетенном состоянии, что даже не вызывали зависти у Алексея, который не мог простить тетке, что она при переезде избавилась и от старинного комода, и от немногочисленных икон, и от круглого обеденного стола, и от прямоугольного письменного.
На письменном столе Макавеева был хаос: книги, черновики с пятнами пролитых чернил, битые грампластинки, сломанные карандаши, сковородка с недоеденной и пошедшей нежным пеплом плесени яичницей. Макавеев, к счастью, не позвал его к письменному столу, а указал на место у обеденного. Там было чище — разве недоштопанный носок с торчащей из него цыганской иглой лежал между супницей и вазочкой с вареньем, весь в хлебных крошках. Венчал этот натюрморт граненый стакан с вялыми стебельками колокольчиков, лютиков и ромашек — они бессильно свесились через край стакана, и стол вокруг него был усыпан желтой пыльцой.
Алексей взялся за спинку стула, чтобы отодвинуть его от стола, — спинка была липкая.
— Садитесь, садитесь, — сказал Макавеев, как будто почувствовав его замешательство. Потер переносицу.
Еще когда Алексей собирался сюда, он никак не мог решить, что же привезти с собой, — потому что визит был, с одной стороны, деловой, но все же. Потом еще, может быть, цветы жене? Нет? Посоветовался с Софьей, она сказала слегка ревниво, что, мол, перебьется. Конфет хватит. Вон «Красный Октябрь» можно на Воровского купить. Чтоб свежие были наверняка.
Он протянул конфеты Макавееву. Протянул бы жене, но ее то ли не было, то ли не сочла нужным выйти к незначительному гостю. (Алексей нагнетал. Ему даже немного хотелось, чтобы Мирра была тем человеком, который может не выйти к незначительному гостю. Или счесть его как гостя незначительным. Это дало бы ему право низвести Макавеева и его жену с той высоты, на которую он сам, его испуганное самолюбие их и возвело.)
Макавеев взглянул на него поверх несуществующих очков.
— Конфеты, да, — сказал он. — Хорошее дело, я любил, зубы болели.
Он говорил немного телеграфно, как диккенсовский Джингль.
Алексей присел на край стула. Потом подумал, что это уж как-то совсем, и уселся основательнее.
— Сейчас жена придет, чаю, — сказал Макавеев. — Пока поговорим.
Значит, все-таки не дома.
Ну хорошо. Поговорим — легко предложить. Как начать, с чего, про всю эту букетную теорию.
— Михаил Иосифович, я просто, по-военному… — начал Алексей.
— Вы что же, воевали? — тут же перебил Макавеев, как будто не замечая, что перебивает.
— Ну да, — растерялся Алексей. Он вспомнил, как удивилась Регина, когда он заговорил однажды про войну.
— И я. В японскую, вот как. Мукден.
Помолчали.
— Михаил Иосифович… — начал опять Алексей и, решившись, затараторил, заторопился, понимая, что если не скажет быстро и сразу, то уже не скажет никак: — У меня, если честно, большие проблемы с иллюстрациями, потому что, если честно, я не представляю, каков вообще должен быть образный ряд, не потому, что ваши стихи разной, так сказать, тематики, а потому, что сам уровень их организации, понимаете, он как бы не оставляет мне никакого… никакой… — запал уходил, Алексей понял, что «выпалить» не получится, но старик вроде внимательно его слушал, и он продолжил: — Я имею в виду, что мой образный ряд, для того чтобы соответствовать вашему, должен иметь свою, так сказать, систему, что ли, свою… то есть он должен и соотноситься с вашим, и быть оригинальным… оригинальным не в смысле оригинальничанья, вы понимаете, а…
Он задумался, подбирая слово, но не нашел. Выдохнул, с досадой посмотрел в окно и решил не продолжать. Бесполезно. Всегда, когда он волновался, он постепенно начинал говорить быстрее и громче, мысль терялась в десятках ненужных подробностей, одна из которых обязательно уводила его в сторону, и он уже знал, что, если не остановится сейчас, дальше будет только хуже. Старик по-прежнему внимательно смотрел на него. Алексей чувствовал его взгляд, но не мог заставить себя встретиться с ним глазами и с ненавистью уставился на свои конфеты. Он почувствовал, что ему жарко.
— Да вы не мудрите, — сказал Макавеев. — Нарисуйте, не знаю… Что все рисуют.
— Цветочки, — ляпнул Алексей.
— Вот-вот. Родную природу.
Алексей усмехнулся. Он сразу получил желаемое, но был разочарован.
— Ну да, картинки значения не имеют, — немного обиженно сказал он.
Макавеев медленно и с удовольствием засмеялся.
Действительно, ну что он лезет к поэту со своими концепциями? Тот уже сделал дело: написал стихи — прекрасные стихи! — и какое ему дело до амбиций неизвестного иллюстратора, который притащился к нему и мудрит тут у стола. Что он, хочет, чтобы иллюстрации вышли лучше стихов, что ли? Привлекли к себе больше внимания, чем стихи? Чтобы все сказали: ну стихи понятно, старик Макавеев он и есть Макавеев, но картинки-то хороши. Кто рисовал? Половнев? Кто таков Половнев? А подать сюда!
— Мирра вот как раз, — сказал Макавеев.
Он перевел взгляд за окно и увидел, как к дому подходит сгорбленная очкастая старуха в берете. Берет — дом стоял на высоком фундаменте — проплыл по нижнему краю одного окна, исчез и вынырнул у другого. Исчез. На крыльце послышалась возня, ковыряние ключа. Макавеев быстро вышел в сени. Алексей привстал было, но сразу сел.
— А что ты дома, почему? — послышалось из сеней.
Говорила Мирра протяжно, слегка подгнусавливая.
Что-то пробурчал в ответ Макавеев.
— Не говорил ты. Ты говорил, что собирался к Соломатинову.
Бурчание.
— Какой художник?
Алексей встал.
Мирра вдвинулась в комнату.
— А чаю гостю не мог предложить, что ли, — сказала она, не глядя на Алексея.
— Тебя ждал, — сказал Макавеев, входя следом.
— Он без меня воду не может вскипятить, — сказал Мирра Алексею так, как будто они давно уже встретились и не первый час ведут разговор. Он сконфуженно и неестественно засмеялся, и ему тут же показалось, что старуха быстро цапнула по нему острым взглядом, который тут же размылся за двойными мутными стеклами ее очков.
— Вы садитесь, что стоять, — сказала она. — Миша, поговори с гостем про искусство, пока я чай.
— Да мы… — сказал Алексей растерянно, но она уже выходила из комнаты.
Макавеев между тем пристроился к шкафу, листая тонкую книжку в картонной обложке.
— Сейчас… — сказал он. — Найду тут вам. Вы садитесь, да.
В глубине дома громыхнуло железным, потом раздался звон разбитого стекла.
— Без этого никуда, — сказал Макавеев, не отрываясь от книги. — Посуды много, ничего.
Алексей посмотрел на него. Макавеев был высокого роста, тощий и жилистый. Он не сутулился, что делало его моложе, но о возрасте говорило лицо, на котором значительно выдавались вперед подбородок, крючковатый нос и тяжелые надбровные дуги, скрывающие небольшие глаза. А еще — общая бесцветность. Выцветшими были глаза, давно не голубые и даже не серые, и клочья волос на лысом черепе, и кусты бровей, и даже пергаментные пятна на лбу и висках были неопределенного цвета и почти сливались с цветом кожи. «Сколько же ему лет?» — подумал Алексей и только принялся высчитывать, как Макавеев сказал:
— Вот. Нашел, — и подсел к столу.
Книжечка в его руках оказалась «Василием Теркиным» с известными иллюстрациями Верейского.
— Такое что-то сотворите, вот так, — сказал Макавеев.
Алексей с недоверием посмотрел на него, не издевается ли. Но тот был серьезен.
— Михаил Иосифович, — сказал Алексей, — но у вас же с этим ничего общего!
— Так я про картинки, про картинки, — сказал Макавеев.
Вплыла Мирра, держа большой латунный поднос с чашками, опасно съехавшими к краю.
— Просто что-нибудь эдакое, — неопределенно вертя рукой, повторил Макавеев и отложил книжку. — И чаю давай, давай, Мирра, чаю, что ты, в самом деле!
Он не хочет говорить об этом, понял Алексей. Не не может, а не хочет. Иначе надо допустить мысль, что потрясающий, тонкий поэт, умница до такой степени не разбирается в живописи. Но почему же он не хочет об этом говорить?
— Вы, может быть, думаете, что я не понимаю, что такое иллюстрирование? Считаю чем-то второстепенным по отношению к живописи? — спросил Алексей, машинально отодвинув поставленную перед ним чашку. Макавеев удивленно взглянул на него. — Отнюдь! Я уже не одну книгу проиллюстрировал. Это особое искусство, требующее… навыков и понимания, содержащее множество секретов. И оно совершенно не мешает моим занятиям живописью. Это просто разные вещи, вот и все.
— Не мешает, — повторила Мирра, пронося сахар мимо чашки. Кубик звякнул о край и упрыгал под клубок. — Ах ты, господи, твоя воля! — сказала Мирра и, приподняв пальцем свою пару очков, стала близоруко водить носом у поверхности стола.
— Без этого никуда, — сказал Макавеев и любовно погладил ее по плечу. Извлек сахар, булькнул ей в чашку.
Только на обратном пути Алексей понял, какую глупость он сморозил. Вернее, даже не глупость — он, что называется, проговорился, от неловкости и растерянности озвучил то, что сам для себя еще толком не формулировал. И эта цепкая старуха сразу поняла. Как она выделила его фразу, именно эту! Мешать может что-то второстепенное, ненужное, незначительное. Своей фразой про «иллюстрирование не мешает живописи» он ведь показал на самом деле, что считает иллюстрирование чем-то ниже своего достоинства. Вот приехал к известному поэту — не просто известному, а действительно прекрасному поэту — этакий надутый идиот, униженный ролью иллюстратора. Он, видите ли, предназначен для великих свершений, он с ними одного полета птица, как это они не видят. Какая вселенская глупость, какой… какой конфуз. Ну да, оррёр, просто оррёр. Очень смешно, да.
Грызя себя и угнетаясь, он почти дошел до станции, то есть думал, что дошел, но неожиданно обнаружил, что там, где, по его представлению, должна быть станция, никакой станции нет. Только маленький продмаг. Алексей, не меняя шага, зашел в него и, приостановившись у входа, бесцельно осмотрел прилавок со скипидарным мылом и носками. Спросить дорогу у пожилой продавщицы, которая вполне равнодушно на него смотрела — насмотрелась на столичных гостей, — он не захотел. Он никогда, заблудившись, не спрашивал дорогу, выходил сам. Опаздывал, два раза даже возвращался домой ни с чем, но не спрашивал. И в магазинах до пота и отчаяния мог искать нужную вещь, но к продавцу тоже не обращался. Нет, не только самолюбие. Наверное, где-то в глубине души он был уверен, что другие — под другими следовало понимать всех людей вообще — всегда с легкостью и самостоятельно находят любую дорогу в городе и любой товар на полке. А если он не может, то это лишнее доказательство, что он некий неуместный, не сочетающийся с нормальной жизнью человек. И доказательств таких у него было много, и никакие десятки самостоятельно найденных дорог в противовес двум-трем потерянным не могли его разубедить.
Он вышел из магазина и пошел в том же направлении, в котором шел. Логичнее было бы повернуть назад — совершенно очевидно, что станцию он проскочил. Но кто-то невидимый, кто мог бы наблюдать за ним (конечно, он знал, что никто за ним не наблюдает, но всегда было это чувство: присутствия наблюдателя, который критикует и, что хуже, высмеивает все его движения), так вот, этот кто-то ведь подумал бы наверняка: что же за неловкий человек — шел в одну сторону, а потом отправился в другую. И он пошел вперед, изображая для своего невидимого и враждебного наблюдателя, что точно знает, куда и зачем идет.
За магазином было несколько домиков, уже не дачных, а деревенских, потом и они кончились, пошли заросли бурьяна по обеим сторонам дороги. Слева послышался звук приближающегося поезда. Невидимый за высокой травой и кустами состав не ударил стремительной волной, а, напротив, загрохотал солидно и неторопливо, как будто рассчитывая силы на долгий путь. «Товарный», — подумал Алексей. Сделал еще несколько шагов и через просвет в кустах действительно увидел товарный поезд. Остановившись, он стал машинально считать вагоны. Поезд был длинный, на тридцать девятом вагоне Алексей сбился, опять перейдя на «тридцать, тридцать один», осознал свою оплошность, попытался перескочить, пропустил два вагона, стал складывать в уме и сбился окончательно. Стоял, просто смотрел. Ровное перестукивание, чередование светлых металлических и темных деревянных вагонов, цистерн, конусов и пустых платформ тоже создавало иллюзию бесконечности наподобие лестницы из его сна, но сейчас, когда он глядел на эти вагоны остановившимися и расширенными, как в детстве, глазами, она не пугала его, скорее усыпляла.
Неожиданно состав кончился. Затих звук. Алексей шагнул вперед, в траву между кустами — ноги сразу намокли, — пробрался вперед, закрываясь локтями от цепляющихся веток, и оказался на насыпи. Осмотрелся. Вправо, где в отдалении еще виднелся хвост поезда, уходила блестящая на солнце линия рельсов. Слева, довольно далеко, он увидел коробочку станции с серыми полосками перронов. На противоположной насыпи, которая была значительно выше, стояли домики, по виду дачные. На склоне паслась белая коза; к ней бежали двое белобрысых детей: мальчик постарше и маленькая девочка — а за ними не спеша шла молодая женщина в ярком сарафане. У мальчика в руках был большой букет полевых цветов, которым он размахивал, очевидно желая напугать козу.
Алексей сделал еще несколько шагов вниз, а потом пошел в сторону ушедшего поезда — он заметил, что метрах в ста от него есть некое подобие туннеля, по которому можно перейти на другую сторону. Он почему-то решил разузнать, что это там, на другой стороне.
Вход в туннель преграждала большая лужа, через которую был проложен кирпичный путь, а в самом туннеле было грязно и гулко. Под ногами сочился ручей. На выходе тоже была лужа, но помельче, и ее преодолевать следовало по набросанным веткам. Алексей ступил на ветки, и нога тут же погрузилась в лужу. Впрочем, ноги все равно уже были мокрые.
Он выбрался на высокую насыпь, поднялся наверх, опять осмотрелся. Женщина с детьми ушли уже далеко, коза смотрела им вслед. Он пошел к домам. На крыльцо ближайшего вышла женщина с тазиком, выплеснула воду прямо под окно, в кусты шиповника, посмотрела на него, сделав от солнца руку козырьком, и опять ушла в дом. Он бесцельно пошел вдоль домов, все-таки в сторону станции, потом увидел небольшую улочку между домами и свернул в нее.
Он вспомнил, как в детстве один раз заблудился. Было лето, было жарко. Дождя давно не было, но в рытвинах неровной и глинистой дороги все еще стояла вода, оставшаяся от давнего ливня. В тот день было особенно жарко, и лужи подсохли. Их влажный верхний слой пошел живописными каракумскими трещинами, а в некоторых местах края высохших кусочков даже заворачивались наверх. На одном из них сидела очень красивая бабочка-махаон, желто-зеленая, с хвостами на концах крыльев. Махаон то лениво складывал свои огромные крылья, то медленно раскрывал их — как будто дышал. Алеша стал медленно приближаться, но махаон тут же снялся с места, легко и без всякого усилия, и перелетел на несколько метров вперед. Поймать махаона было мечтой теткиных подруг — все они ловили бабочек и собирали коллекции. Но махаон был редкостью, и некоторые знали его только по картинкам. Алеше было лет пять или меньше, но он как-то догадался, что обладание махаоном придаст ему исключительности в теткином окружении. И он стал красться опять. Как он собирается ловить махаона без сачка, он не думал. Поймается как-нибудь. Махаон опять снялся с места и опустился на землю в паре метров. Потом еще и еще. Он заманивал Алешу, как птица, когда уводит человека от своего гнезда. Подпускал, давал иллюзию, что сейчас, вот-вот, а потом улетал опять. В какой-то момент ему, видимо, надоела эта игра или этот приставучий мальчик, и махаон в последний раз всплеснул своими шикарными хвостатыми крыльями, потрепыхался над лужей и улетел, поднимаясь все выше и выше. Алеша проводил его взглядом и решил, делать нечего, идти домой. Но дома не обнаружил, дома кругом были незнакомые, даже не бараки. И вот тогда — не с того ли началось? — он уверенно зашагал в неизвестном направлении, как будто стараясь обмануть того самого невидимого и недоброжелательного наблюдателя, только и ждущего посмеяться над мальчиком, который не знает, куда идти. Более того: уж не тогда ли и возникла у него эта страсть — тоже начать следить за этим миром, который так недоброжелательно следил за ним, и тем самым увернуться от него.
Алеша уверенно пошел прямо, потом уверенно свернул между домами — улица очень напоминала ту, в которую сейчас свернул Алексей, — потом еще куда-то свернул. Стоял звенящий жарой полдень; улицы были пусты. Он вышел к речке. Речка была в их округе только одна и звалась Синичка, но Алеша не узнавал конкретно этих Синичкиных берегов. Он пошел вдоль речки, но она быстро скрылась в кустах, где следовать за ней было невозможно. Тогда он пошел прямо по дороге. Около одного дома на лавочке сидел мужик с зажатыми в зубах гвоздиками и вертел порванный башмак. Он странно посмотрел на Алешу, что было, как он теперь понимал, вызвано удивлением, почему такой маленький мальчик ходит один, но для Алеши это как раз и был тот самый недоброжелатель, подозревающий, что дороги-то он и не знает, а значит, в целом говоря, обобщая, не вполне он уместный, некий не сочетающийся с нормальной жизнью мальчик. И он еще увереннее зашагал вперед, а потом, увидев узенькую улочку между домами, поскорее свернул туда, потому что уже начал уставать делать вид уверенного мальчика, и узенькая улочка неожиданно вывела его на широкую, по которой уже спешили навстречу ему мать, тетка и ее подруги.
Он не стал говорить им про бабочку.
Узенькая улочка тоже вывела Алексея на широкую. Обычная дачная улица, вереницы домов. Тут, под перекрестным огнем скучающих взглядов дачных жителей, скрытых занавесками, и вовсе не стоило растерянно топтаться на месте. Он быстро прикинул, в какую сторону улица длиннее, — выходило, что опять придется идти от станции, — и быстро зашагал, стараясь не смотреть по сторонам.
Какая-то не только моральная неловкость была во всем этом. Он почувствовал, что, несмотря на июльскую жару, его познабливает. Неприятно пересохло во рту. Он приложил руку ко лбу — лоб был горячий, но в такую жару это не обязательно могло быть температурой.
Одна и та же мысль крутилась в его голове все время, пока он бродил по всем этим улицам, насыпям и тоннелям. Мысль, вызванная его проговоркой, а если быть предельно честным, не проговоркой, а ехидным, вскользь, замечанием Мирры. Вот он, значит, кто. Амбициозный неудачник. А что, разве нет? Положа руку на сердце, почему он так рвался иллюстрировать Макавеева? Только ли из-за великолепных стихов? Отнюдь нет. Еще и из желания показать, что он — художник такого же уровня, как и Макавеев. Что не ниже, чем макавеевские, стихи должны быть, так сказать, уровнем его разговора. Хорошо, если принять эту неуютную мысль и пойти дальше: а зачем ему это демонстрировать? Чтобы кто узнал, что он хорош? Макавеев? Некие люди? И почему же тогда ему так неприятно цепкое Миррино наблюдение? Вот она заметила уровень его амбиций. Да, но она не знает уровня его возможностей, и поэтому в ее глазах… понятно. Хорошо, значит, чтоб о нем узнали. Доложите, значит, императору, что есть такой Петр Иванович Добчинский. Это так предосудительно? Постепенно теряя свою некогда большую семью, Алексей не мог не задумываться и о своем уходе, о том, что пугало в нем. И понял, что, умирай он прямо сейчас, самое тяжелое в осознании ухода было бы ощущение, что все будет продолжаться без него. И сейчас без него где-то ехали в электричке и сидели в кафе, но есть и некая точка с ним. А тогда будет все то же самое, но без точки. Ты подходишь к зеркалу вплотную, настолько, что сам для себя расплываешься в пятно, а хорошо видишь комнату за спиной. Вот так и будет. Комната за спиной, пустая комната. Никакая попытка запечатлеть. Хоть на бумаге. Хоть в кино. Хоть с запахами и осязаемо, когда и до этого додумаются. В хорошие моменты ему виделось в этом смирение и торжество жизни в целом. В плохие моменты — а их больше — охватывало возмущение и желание обратить на себя внимание. Вы не можете просто так, чтобы я ушел. Вы не можете не знать, что я был. Нет, все равно нужен отпечаток. А другой голос — сейчас, когда он в сотый раз думал об этом, он звучал как Миррин — говорил ему: ну что ты там собираешься отпечатывать, это гордыня. И почему ты так уверен, в конце концов, что созданное тобой заслуживает запечатления.
Он дошел до конца улицы, где был перекресток, и опять остановился. Здесь ухабистая дорога, по которой он шел, такая же, как в его истории с бабочкой, пересекалась широкой, вымощенной большими бетонными плитами. Надо двигаться к станции. Уже и солнце оранжевеет и сместилось вниз, к неровному сизому краю леса. Если он пойдет прямо, он дойдет до этого леса. Нет, надо на станцию. Он свернул налево, на плиты. Тьфу на Мирру. Да, кто-то нашел себя в иллюстрировании. Кто-то, наверное, гений просто иллюстрации. Верейский тот же. Но он, Половнев, художник. И будет время, когда Макавеев со своей Миррой поймут это и оценят его по достоинству. «Придет ли времячко (приди, приди, желанное!..)» — ехидно процитировал Миррин голос. — Годков-то тебе сколько?» Много. Много ему годков. Вот и Регина удивилась тогда, что-то про МССХ его допрашивала. Времени и правда нельзя терять. Вот он ходит, как идиот, между незнакомых дач, а мог бы над картиной поработать, которую начал еще позапрошлой весной. Нельзя время так разбазаривать ни на что. А с книжками надо заканчивать.
Он остановился. Жить будет не на что, если с книжками закончить. А над картиной он бы сегодня не стал работать, даже останься он дома. Не идет картина. И Макавеев не идет.
Настроение окончательно испортилось, и он быстро пошел к станции, ни на что не отвлекаясь — даже на женщину с двумя белобрысыми детьми, которая попалась ему навстречу.
Электричка была полупустая. Алексей сел на деревянную лавку, прислонил гудящую голову к окну, но вагон слишком трясло. Пару раз стукнувшись о стекло, он сел ровно. Лицо горело. Он приложил ладонь ко лбу — лоб был горячий. Приехать домой, принять таблетку, а лучше чая с лимоном и медом, а еще лучше бы водки — и спать. Слишком нелепый день, удивительно нелепый и досадный. Нелепый, как Регина. Как ему ни было плохо, он ухмыльнулся этому критерию. Бедная девочка не виновата, что она такая странная… Хорошо, а не виновата ли? А странная ли? Наверное, он что-то сказал вслух, потому что бабка, сидевшая через два сиденья, тревожно остановила на нем мутные, слезящиеся глазки и стала, не мигая, смотреть. Он отвернулся к окну. Пронеслось Востряково. О чем он. Странная Регина. Он вдруг понял, что, расскажи он о сегодняшнем дурацком хождении Софье, она бы умно проиронизировала, а заодно и проанализировала бы. Интересно, что бы она в этом нашла. Но он не расскажет. Он не присоединит ее к наблюдателям, вот что. А Регина бы вряд ли что поняла. Уныло бы посмотрела на него — он недавно понял, почему у нее все время такой унылый вид: внешние уголки глаз скошены вниз, краситься ей надо, вот что, — посмотрела бы, а потом выдавила что-нибудь удивительно неподходящее, что полностью бы показало, что она ничего не поняла. Но именно поэтому ей и можно было бы рассказать. Чтобы выговориться для самого себя. Надо рассказать Регине. Ему неожиданно позарез необходимо стало рассказать обо всем Регине. И он даже мысленно стал это делать, удачно шутя и снабжая рассказ острыми и точными наблюдениями. Интересно, что это за женщина с детьми была на насыпи. Дачница, наверное. Кормят коз букетами. Он вспомнил про бабку. Она так и не сводила с него глаз. Ничего. Уже Матвеевская. Скоро дома. Водки.
На другой день Половнев, который с утра должен был приехать рассказать о своем визите, не появился. Княжинская нервничала и бегала курить. Телефона у Алексея среди их бараков не было, но можно же дойти до автомата! Регина, затаившись, наблюдала за мечущейся начальницей. Если у нее плохо, значит, у Регины может быть хорошо. Она была ревнива и приписала Алексею множество поклонниц во всех сферах его жизни, но здесь, на работе, официальной конкуренткой была она, Софья Михайловна.
Он не появился и назавтра, и на следующий день, а пришел только в конце недели, под вечер, когда уже никого не ждали и все мысли были в направлении дома. Вечер был, как и день, жаркий и солнечный, хотя обещали грозовые ливни. Солнце смещалось понемногу к закату, и солнечный свет, слегка оранжевый, залил всю комнату. Пришлось прикрыть шторы, но яркие полоски лучей пробивались в щели и ложились на пол, на стол, на руки, на гранки, разлиновывали все, что было в комнате, и мешали работать. Рукопись, разлинованная таким образом, делилась как бы на две рукописи: светлую и пасмурную, — и читать ее как единый текст было трудно. Делать нечего — включили свет.
Тут он и пришел. Ни разу не позвонил за все это время — а это уже дисциплинарное нарушение, между прочим. Бледный, похудевший, тепло одетый, несмотря на жару, покашливающий, со слезящимися глазами — и в хорошем настроении. Остановился на пороге, оглядел комнату, сказал:
— Ой, а что это у вас… странно как-то.
Голос был сиплый; слыша такой, хочется прокашляться.
— Что странно? — с вызовом спросила Княжинская.
Он прошел, снял кепку, положил на ее стол — она аккуратно перевесила на вешалку и входа. Злится. Он тоже понял.
— Покурим?
Она пожала плечами, взяла сигареты, пошла к двери, не оглядываясь на него.
— Регин, вы не знаете, что козы едят? — вдруг весело спросил Алексей.
Регина с удивлением подняла на него глаза.
— Траву, — сказала она неуверенно, ожидая подвоха.
— А цветы?
— Ну цветы же — это трава тоже… просто на них могут быть пчелы.
— Как, простите?
Алексей неожиданно весело и хрипло рассмеялся. Объяснил:
— Представил козу, которая выплевывает пчелу.
Регина немедленно стушевалась:
— Я имею в виду…
В дверь нетерпеливо заглянула вышедшая уже Княжинская.
— Ну что тут опять?
— Соф, козы цветы едят?
Она молча захлопнула дверь.
Половнев подмигнул Регине и вышел.
Регина обвалилась за стол, закрыла лицо руками.
— Что это с ним, Гуль? — спросила Сереброва, оборачиваясь. — Ой, а с тобой что? Ты плачешь, что ли? Действительно, вопросы какие-то дурацкие задает.
Регина отняла руки от лица — оно было красным, растерянным и счастливым.
— Что-то ты красная, — обратила внимание Сереброва, но, поскольку Регина не плакала, сразу переключилась: — Сейчас за «Софу» ему влетит, знает же, что Сонька не любит.
— Почему? — спросила Регина, чтобы понадежнее отвлечь от себя.
— Мещанство, — с готовностью, выдающей недавно приобретенное знание, сказала Сереброва. — Софа, Вава, Муся…
Регина примерила «Мусю» к Маше Тарасевич. Да.
— А «Гуля»? — спохватилась она.
Сереброва задумалась.
— Да… вроде нормально… наверное.
И не спросишь ведь. Он в таких случаях отвечает всегда с «доброй внутренней улыбкой»:
— Видите ли, Регин…
И несет дальше какую-то чушь. Например, в этом случае он бы сказал:
— В последнем издании словаря мещанских имен…
Разговаривает с ней, как со взрослой, от которой пытается скрыть, что разговаривает, как с ребенком, с которым разговаривает, как со взрослым. Вежливо так, уважительно, но десятые доли преувеличения говорят — кричат! — ты только не подумай, что я с тобой как с взрослой разговариваю.
С курения вернулись окончательно рассорившиеся, Княжинская тут же стала собираться домой. На него не смотрела. Он демонстративно сел в кресло.
— Алеша, хотите чаю? — нежным голосом спросила Сереброва. Она всех любила и всех мирила. — Гуль, чего ты сидишь?
Регина, сшибив по дороге стул, пошла делать чай. У них в глубине комнаты, как раз там, где с намеком, очевидно, уселся в кресло Половнев, стоял маленький столик с чайными принадлежностями. Для уважаемых гостей.
— Да, чаю неплохо, хорошо бы, — ответил Алексей, машинально следя взглядом за неловкими Региниными приготовлениями. — С лимоном бы, а? У меня, по-моему, температура еще не спала до конца.
Он приложил ладонь ко лбу, нахмурился, а потом, пробормотав: «я сравню?», быстро приложил ладонь к Регининому лбу. Она замерла, полусогнувшись, с чашками в руках, — все чашки оказались грязными, и их надо было мыть. Невольно замерла и Княжинская.
— Ну что? — с усилием спросила она, подходя к столу, когда Алексей отпустил трепещущую Регину. — Есть?
Вместо ответа Алексей засмеялся, привстал и приложил руку и к ее лбу.
Как ни странно, Княжинская не отпрянула, а замерла почти что так же, как Регина. Регине же стало неприятно, и она вышла.
Неся чашки по коридору, она пыталась понять, что происходит. Мысль о том, что она вдруг стала нравиться — нет, даже не стала нравиться, а просто что Половнев обратил на нее внимание, — для нее, свыкшейся с трагической неразделенностью чувства, была абсолютно неправдоподобна. И, главное, непонятно было, что теперь делать. Если она каким-то непостижимым образом выпала теперь из прежнего амплуа, в котором было хоть и неприятно, но по крайней мере понятно, то теперь — теперь-то что? Как? Что она может себе позволить? Интонации другие? Подпустить развязинки в поведение? Показать свою власть над ним? Власть? Ну да, если женщина нравится мужчине, она имеет над ним власть. Но она, Регина, не женщина. Дело не в интимной стороне жизни. Она не чувствовала себя по-женски. Она скорее чувствовала себя человеком женского рода и копировала поведение своего рода — более, а чаще менее удачно. Как же себя вести?
Ничего не придумав, она вернулась в комнату. Сереброва сидела, черкала красной стороной карандаша рукопись. Грифель на синей стороне выпал, его деревянное опустевшее гнездо было смято, и лохмотья торчали в разные стороны.
Княжинская все не уходила, медлила, придумывая несуществующие дела среди аккуратных бумажных стопок на столе. Она ждала, что Половнев уйдет с ней. Но он не собирался. Он, похоже, уже не собирался и выпить чаю. Он сидел, уставившись прямо перед собой, и, казалось, не помнил ни о Княжинской, ни о Регине.
— Алексей? — решилась Княжинская. — Я ухожу.
— Да, Софья Михайловна, — очнулся Половнев. — Значит, как договорились, я иллюстрации в понедельник как штык, простите еще раз.
Это явно не предполагало, что он к ней присоединится.
Княжинская вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь. Регина застыла с мокрыми чашками в руках. Редкие, но сочные капли собрались на затейливых чашкиных ручках и закапали Половневу на брюки. Он не заметил первую, стряхнул вторую, а после третьей вопросительно поднял на Регину глаза. Глаза его были, против обыкновения, темными.
— Гу-ля, — вполголоса сказала Сереброва, оторвавшись от красного карандаша. И указала головой на капающие чашки.
Потом пили чай — к счастью, присоединилась Сереброва, и, если бы не ее непрерывное щебетание, Регине пришлось бы туго. У Половнева неожиданно поменялось настроение, из оживленного и даже кокетничающего он превратился в задумчивого. Регина уже решила, что его странное поведение как-то связано с ней и что остался он из-за нее, но при этом ничто в его поведении не выдавало в нем, скажем так, влюбленного человека, который решил объясниться со своей возлюбленной.
Между тем в комнате потемнело. Теперь она освещалась только настольными лампами, двойственность освещенного солнцем и теневого растворилась во всеобщей тени. Настольных ламп не хватало, но до ухода оставалось совсем немного, и всем было лень что-то менять ради такого ничтожного времени.
Сереброва встала и, отведя штору, выглянула в окно.
— Ого! — сказала она, не оборачиваясь. — Тучища-то какая.
Половнев не двинулся с места и даже как будто не заинтересовался, а Регина подошла к другому окну. Выглянула тоже.
Это была не туча. Туча — это что-то имеющее очертания, что-то, вокруг чего можно увидеть нормальное небо. Что-то, что несет и уносит ветер. Это же была не туча, а просто синее небо превратилось в черно-лиловое и легло на крыши домов, сплющив их и вдавив в землю, обесцветив деревья и дома, заполнив собой воздух. От этого неба у Регины остановилось дыхание и грудь скрутило в ту самую невралгическую боль, от которой она так страдала ночами. С такой тучи, наверное, начнется конец света, — вдруг неожиданно подумалось ей. Уж слишком невыносимо было. Черно-лиловый кошмар медленно двигался — не двигался, а поглощал собой все новое и новое пространство. Она вспомнила, почему подумала про конец света. Он ей однажды приснился. Как будто мама стирает, бабушка на кухне, а на них идет вот такое же черное — еще чернее оно было и еще ужаснее. И все как обычно, вот и мама стирает, и бабушка на кухне, но только это конец света. И последнее, что помнила Регина из своего сна, прежде чем она сдавленно закричала и проснулась, — это маленькая бабушкина иконка Казанской Божией Матери в тусклом серебряном окладе, которая почему-то оказалась на ее стене у изголовья. И вокруг нее все уже заволакивало грязным серо-лиловым, с клубами и клоками, и ее уже было видно все хуже. А потом ей удалось выдавить из себя сиплый стон, и она проснулась.
— А я без зонта, — растерянно сказала Сереброва.
Обернулась к ним.
— У меня тоже нет, — сказала Регина.
Половнев по-прежнему безучастно сидел в кресле, смотрел перед собой.
Обе взглянули на часы. Было без пяти.
Выключить лампу и покидать вещи в сумку заняло у Серебровой секунд десять.
— Значит, Гуль, — заторопилась она, остановившись неподалеку от Половнева. Он тоже встал, но смотрел на Регину. — Ты только не забудь, когда вахту будешь проходить, я скажу, но и ты тоже, ты скажи дежурному, чтобы он проверил вечером наш кабинет, потому что я дважды уже утром прихожу, а то ли уборщица за собой не закрывает, то ли я не знаю…
Она не слушала, смотрела на Половнева, потому что он смотрел на нее, и глаза его были провалившимися и черными, как эта невозможная туча из ее сна, и какое-то непонятное ей больное мучение было в них, и еще что-то, отчаянное, тяжелое, и она почувствовала, что у нее от напряжения выдерживать этот взгляд начинает трястись голова, потому что там было слишком много всего, что никак не соответствовало ни ее внутреннему наполнению, ни ее опыту, ни тому, что она, может быть, в принципе в состоянии выдержать.
Она отвела глаза.
Сереброва, оказывается, успела выйти.
Было очень тихо. На улице просигналила машина, подчеркнув густую тишину.
Она сделала вдох, набралась сил и опять подняла на него глаза.
Он по-прежнему стоял около кресла и, не мигая, смотрел на нее. Та оставшаяся простодушной и незагипнотизированной Регинина часть, которая еще могла рассуждать, понимала, что надо набраться чего-то — решимости или глупости — и просто сделать самой любой шаг. Просто чтобы в этом застывшем воздухе можно было опять начать дышать. А там будь что будет. И пусть она окажется в его глазах все той же ничтожной идиоткой.
Она качнулась вперед.
И в это время зазвонил телефон.
Алексей как ни в чем не бывало взял трубку. Послушал. Передал ей.
— Вас, — сказал он. И сел назад в кресло.
Регина удивленно взяла трубку.
Звонили с вахты, сообщали, что к ней идет Мария Тарасевич.
Она совсем забыла. Она же сама сегодня просила Княжинскую выписать Маше пропуск якобы для сбора материала к курсовой работе, а на деле — посмотреть, как и где Регина работает. И еще тогда Регина помечтала, что вот бы было здорово, если бы Половнев зашел, — она бы показала его Маше. Она настолько сблизились за это время с Машей.
И вот все совпало. И не было ничего более неудачного.
— Ко мне… сейчас подруга придет, — робко сказала Регина. — Вы не против?
— Нет, конечно, Регин, — спокойно сказал Половнев, — конечно, нет.
Регина села на свой стул.
Прошло несколько минут молчания, но уже другого, пустого. Занять его было нечем. Все это время Маша шла: мимо дежурного, по лестнице, по коридору, по другой лестнице.
Потом они услышали шаги, а потом открылась дверь.
Ночью она не могла заснуть из-за досады и отчаяния. Остаток дня не восстанавливался в памяти — вспоминался лишь вспышками отчаяния. Вот она представляет их друг другу. Нет, ничего такого, никакого внезапно вспыхнувшего интереса. От чая Маша отказывается, и они уходят на «экскурсию», оставив неподвижно сидящего Половнева неподвижно сидеть дальше. И Регина молит: ну пусть Маша вспомнит что-нибудь, из-за чего ей надо срочно уйти. Потому что просто дожидаться ее Половневу нет смысла — они с Машей, как подруги, должны уйти вместе.
Вот они с Машей стоят в углу наборного цеха — здесь немноголюдно, ночная смена небольшая, потребности сейчас нет. Регина остановившимися глазами смотрит на шумящий цех, а Маша говорит ей что-то, что она, наверное, не вовремя, но в интонациях Машиных нет и десятой доли понимания того, насколько она не вовремя. Регина пытается ей даже объяснить что-то про глаза, но не находит нужных слов. Почему она не попросила ее просто уйти?! Почему Маша — тонкая, умная Маша, которую она сразу определила на роль образца для подражания, — сама не догадалась об этом?
Потом они возвращаются в комнату, но Половнева там, конечно же, нет. И они пьют чай, и Регина настолько безжизненна, что чуть не портит и эти отношения: Маша, окончательно обескураженная странным приемом, торопится и уходит — без нее. А Регина остается и плачет, плачет в пустой комнате, а потом в электричке, и дома тоже, и весь вечер у нее болит голова. И что самое неприятное — у нее не получается доплакаться до такого отупения, когда все наконец теряет свою остроту и воспринимается через призму толстого носа и неподвижных красных глаз с распухшими веками. Тогда ты с горькой усмешкой говоришь: «Дааа… ладно… вот так…» И усмехаешься опять, и делаешь много неприятных дел вроде почистить туфли и пришить пуговицу, потому что теперь ты новый, деловитый человек с очерствевшим от страдания сердцем.
Не было этого. Она то плакала, то каменела от черных глаз и все пыталась понять, что же это было. И что было бы, если бы Маша не пришла.
Машино увлечение Региной вызвало некоторое удивление ее компании. Впрочем, к Регине отнеслись благосклонно, хотя ее дружба с номенклатурной идиоткой Иркой Фетисовой была так же малообъяснима, как и внезапно вспыхнувший Машин интерес. Фетисова носила розовое и кремовое, красилась, благоухала, ее возили на машине поклонники, среди которых были и вполне взрослые мужчины. Вместе с Региной они составляли странную пару. Справедливости ради — Регина с кем угодно составляла странную пару. К тому же ее отношения с Иркой постепенно стали сходить на нет.
Итак, Регина стала сближаться с Машиной элитой. Элита смотрела на нее насторожено, не гнала, но и не принимала. Пару раз Маша брала Регину с собой на какую-нибудь выставку или в кино, куда шли и остальные, но затея успехом не увенчивалась. Никто, конечно, Регину не игнорировал, но при разговоре ни тема его, ни имена, которые упоминались, ни лексика, которой девушки пользовались, не были Регине привычны и знакомы. Эти походы идеально вписывались в Регинины планы — именно они были ей необходимы, чтобы приблизиться к так называемому половневскому уровню, — но оказались настолько тяжелы, что довольно скоро она стала их избегать, отказываясь под вежливыми и благовидными предлогами. Маша чувствовала вину, но и облегчение.
На день рождения Фиры Гельман, который Володя предложил отмечать в Переделкине, Регину, конечно, не позвали. Маша заикнулась было, но сдержанная Фира вежливо и неловко промолчала, а резкая и категоричная Катя, которая была настроена жестче всех, сказала:
— Ну знаешь, дорогая… твои антропологические эксперименты зашли слишком далеко.
Маша поняла, что тему придется закрыть.
Катя была лидером их компании. Маленькая, легкая, с короткой стрижкой «боб»; с вечной папиросой в смуглой ручке; с головой, верблюжье-надменно откинутой назад, она выглядело высокомерно — так и было. Катя была самой образованной, у нее была феноменальная память, в институте она изучала помимо своего немецкого еще английский и — самостоятельно — французский. Читала в оригинале Сартра и Камю. Еще Катя была меломаном, и через родительских друзей, работавших в Америке, Переделкино снабжалось Биллом Хэйли, Литтл Ричардом и, конечно, Пресли. У нее было прозвище «девочка-поперек»: любое новое явление она сначала отвергала, и требовалось время и усилия, чтобы преодолеть эту, как шутили подруги, презумпцию виновности. У Регины под огнем яростного Катиного отрицания не было никаких шансов.
Маша не знала, что некоторое время всерьез обсуждался вопрос, приглашать ли и ее, Машу, на день рождения. Но тут уже причиной была, конечно, не ее чужеродность, а то, что со дня смерти матери едва прошло два месяца. Подруги были деликатны, не знали, как себя вести, тем более что Маша была очень скрытна. И они были слегка удивлены, если не разочарованы, когда Маша приняла приглашение с радостью и оживлением.
Маша и сама была удивлена. С того самого момента, когда Регина, капая на пороге своим мокрым зонтом, разделила с ней уход ее матери, она почувствовала странное облегчение и свободу. Да, это была свобода пустоты, но только теперь Маша понимала, как она устала. Вечером, в самый день смерти, когда все формальности были улажены, она приехала домой и первое, что сделала, — приняла душ, стояла под душем очень долго, и ни единой мысли о случившемся не было в ее голове. Все следующие несколько дней она ходила, осторожно прислушиваясь к новому для себя ощущению абсолютного и свободного одиночества. Да, был папа, но папа существовал на периферии, папа так и остался в больнице, где были его мир и его жизнь и где умерла его жена. К тому же они почти не виделись: днем Маша читала какие-то учебники, чтобы не отстать от курса, а по вечерам, когда папа возвращался домой, уходила на улицу «прогуляться» и часами бродила по безлюдному Замоскворечью. Эхо ее каблуков в подворотнях абсолютно соответствовало тому пустынному пространству, в котором она чувствовала себя пребывавшей — как муха внутри воздушного шара.
Конечно, иногда она плакала и, по-детски выворачивая губы в слезной гримасе, звала маму — чаще всего это случалось дома, в ванной или туалете, — но и сама была удивлена, насколько в целом безэмоционально она переносит эту потерю. Словом, приглашение на день рождения никоим образом не было для нее кощунством.
Собрались ближе к вечеру, когда стало темнеть. Родители Володи были в Пицунде, то есть дом оказался в полном распоряжении. Кроме костяка званы были еще Фирин друг детства Илюша, пианист-консерваторец; некий Аникеев — его, наслаждаясь внутренней рифмой, так все и звали: «Некий Аникеев» — он был старше, кажется, нигде не работал, но деньги у него всегда откуда-то были. Позже должна была еще подтянуться красавица Оля, которая работала манекенщицей в Доме моделей, — потому что без нее нельзя было пригласить Алика Чечуева, а Алика не пригласить было никак нельзя. Алик окончил физфак МГУ и в данный момент поступал в аспирантуру. Его папа и Машина мама вместе учились в ИФЛИ. И, наконец, еще позже должна была прийти Тина. Тина была ассистент с «Мосфильма», и Тину, чего греха таить, ждали одновременно с холодком в груди и с нетерпением: она приносила заветный мешочек и папиросную бумагу, против соблазна которых могли устоять только Аня Колосовская, в силу своих религиозных убеждений, и Маша — в силу любви к здоровому образу жизни. Она до сих пор делала под радио зарядку.
Маша подарила Фире бокалы — они оказались кстати, их тут же пустили в дело. Вечер был влажный и теплый, ночь обещала быть такой же, и стол накрыли в саду с условием «только чщщ, девчонки, не визжать — Шестаков дома». Сосед, драматург Шестаков, только что получил Героя Социалистического Труда за пьесу о Гражданской войне и был в фаворе, а потому грозен и нетерпим.
Застолье началось, конечно же, вяло: смущала и Маша, при которой неловко было шутить и веселиться, и малое количество народа: пока только Маша, Катя, Фира и Володя — даже Аня задерживалась из-за какого-то религиозного праздника. А потом как-то внезапно оказалось, что все уже на месте, и что синий вечер сгустился до лиловой ночи, и племянник драматурга Шестакова — отличный, кстати, парень, отличный! — влился в компанию, создав таким образом надежную защиту от недовольства именитого соседа. Маша же обнаружила себя сидящей рядом с Неким Аникеевым, полным и грустным человеком, который старательно подливал ей «Мукузани» в новый бокал; вино лилось через край на деревянный стол (Володя был и эстет, и прагматик: деревянный стол — это стильно, и скатерть не зальют), Маша смеялась и говорила:
— Аникеев, вы напрасно расходуете драгоценную влагу!
Аникеев же в ответ принимался рассказывать ей про какого-то Гарольда, который никогда не бывает первым, но быстро сбивался, а Маша все продолжала спрашивать, какого же это Гарольда, не в Италии ли, — но Аникеев не понимал таких меломанских тонкостей и уже говорил про свою квартиру, где мамаша — так и говорил: «мамаша» — с фанатичной пунктуальностью меняет кухонные полотенца — «каждые два дня, и ведь кто бы использовал столько посуды, а то мы вдвоем». Напротив Катя, энергично жестикулируя сигаретой в маленьком кулачке, нападала на Володю, осмелившегося ляпнуть, что у Михалкова есть хорошие стихи.
— Какие?! — кричала Катя. — Каки-и-ие?! Прочти хоть одно, ну прочти, я слушаю! Внимательно слушаю тебя!!
И Володя, как назло, не мог припомнить ни одного стихотворения Михалкова, не только хорошего, но хоть какого-нибудь. Катя же в ответ начинала рассказывать о некоем известном только ей поэте со странным именем Эзра, не то англичанине, не то американце, но почему-то переходила на Гвидо Кавальканти, бросала и начинала сначала. Фира тихо — слишком тихо, чтобы быть воспринятой, говорила Кате какие-то успокоительные слова. Из дома доносились звуки Первого концерта Чайковского, который тут же сменялся этюдом Шопена и трескучими пассажами Листа, — там развлекался Илюша в тайной надежде, что его искусство рано или поздно привлечет к себе внимание.
Маша, краем уха уловив имя Кавальканти, пыталась прислушаться к Катиному крику, но ее снова отвлекал Аникеев. В какой-то момент подошла Аня — она села с краю стола и завела беседу с манекенщицей Олей о трудностях постоянного пребывания на ногах: Аня выстаивала долгие церковные службы, Оля выхаживала долгие модные показы. Оля была почти трезва: завтра ее должны были снимать для журнала «Крестьянка», и она боялась отеков.
Наконец всеобщий хаотичный крик, достигнув своего апогея, стал утихать и разваливаться: Катя, слегка шатаясь, удалилась в дом, откуда вернулась мрачная, молчаливая, шмыгающая носом, с мокрыми волосами. Некий Аникеев впал в задумчивость и перестал обращать на Машу внимание, и только с края стола по-прежнему тихо журчали Аня и Оля. Музыка тоже стихла. Недовольный Илюша вышел на крыльцо и, засунув руки в карманы, покачиваясь с носка на пятку, стал смотреть на затихающий стол. Он знал, что это затишье предвещало вторую волну оживления, и мысленно примеривался, к какой части пирующих ему примкнуть. Маша стала смотреть на Илюшу. Он был очень хорош собой, у него было так называемое аристократическое лицо: прямой нос с четко вырезанными ноздрями, большие глаза, упрямый подбородок, слегка выдающийся вперед, и, конечно же, густая шевелюра, которую он зачесывал назад. Раньше он даже немного нравился ей; она ходила на концерты, в которых он принимал участие, и любовалась им, когда он закидывал назад голову на пианиссимо или бросался на клавиатуру в бурных местах. Странное дело: сегодня она была совершенно равнодушна. Она продолжала видеть и оценивать Илюшину красоту, но опять почувствовала себя внутри некоего пустого пространства. Как муха в воздушном шарике — вспомнилось ей сравнение, и она опять с ним согласилась. Ей всех и всё было прекрасно видно, она могла общаться изнутри своего шара, но никакие волны и флюиды не проникали внутрь его, в том числе и волны Илюшиного очарования.
Мимо Илюши, дружески хлопнув по плечу, проскользнул в дом Алик Чечуев. Илюша обернулся ему вслед и опять стал смотреть на гостей.
Застолье освещалось только двумя керосиновыми лампами, одна из которых была очень старой, с треснувшим стеклом, и сильно коптила. Мошки крутились над лампами и время от времени падали внутрь, вспыхивая мгновенным и слабым огоньком. Несильно налетел ветер; лампы заморгали, тени на лицах гостей заметались, но тут же успокоились. Маша попыталась прикрутить фитиль старой лампы, которая была ближе к ней, но чуть вовсе ее не погасила. Из дома вдруг грянула музыка: Гленн Миллер. Все повернулись в сторону музыки. На крыльце, двигаясь в синкопированном джазовом ритме, показался Алик. Его встретили веселым гулом. Не переставая танцевать, Алик стал спускаться со ступеней, немного задев Илюшу и даже не извинившись. Это, по-видимому, Илюшу обидело. В несколько прыжков он опередил Алика — направление его движения было понятно: Оля — и первым оказался у заветного края стола. Он протянул Оле руку, и та легко встала. Улыбаясь, они отошли от стола, но быстро поняли, что танцевать на траве невозможно.
— На тропинку, на тропинку! — закричал Володя, подхватывая Фиру.
Смеясь, все повскакивали с мест и кинулись к маленькой дорожке от калитки к дому, которая была вымощена тяжелыми квадратными плитами. Не больше одного человека помещалось на такой плите, и танцующие, веселясь все больше, растянулись в длинную цепочку. Балансируя каждый на своей плите, они выписывали лихие джазовые па, одновременно стараясь не упасть. Но вот Володя случайно толкнул племянника Шестакова, а тот уже нарочно — Аникеева, который ни в какую не хотел спрыгивать со своей плиты, и уже через несколько минут танец превратился в визжащее соревнование, целью которого было, не отрывая ног от плиты, столкнуть соседа на траву.
Маша, улыбаясь, смотрела на борьбу. Она не пошла танцевать потому, что не умела, а когда танец превратился в чехарду и кучу малу, вроде как-то и уже стало поздно. Раньше, впрочем, она бы с удовольствием включилась в общее развлечение, но сейчас словно какая сила удерживала ее, внушая, что если к чему-то можно не присоединяться, то присоединяться не стоит.
Алик также оказался не у дел. Стараясь не обижаться на Илюшу, он подсел к Маше. Как и все, он объяснил ее нежелание недавними похоронами.
— Извини, — сказал он аккуратно, боясь и ожидая самой грустной реакции.
Маша удивленно взглянула на него.
— Музыка, — сказал Алик, кивая в сторону дома.
Маша засмеялась.
— Все в порядке, Алик, что ты, — сказал она. — Я бы просто не пришла, если что.
— Может, тогда… — Алик мотнул головой в сторону дурачащихся ребят. У него мгновенно промелькнула мысль о желательной ревности со стороны Оли, но он тут же ее отверг как невозможную: Маша очевидно уступала Оле.
— Ты иди, — сказала Маша. — Я посижу, мне не скучно.
— Не грусти, — сказал Алик, чмокнул ее в щеку, поднимаясь, и большими комическими прыжками кинулся к дерущимся. Но бодрая композиция в этот момент закончилась, и ее сменила медленная лирическая тема. Алик настиг каменную тропинку в тот момент, когда Илюша вновь галантно протягивал Оле руку, без всяких дополнительных слов оттеснил его, схватил Олю и вытащил на траву — танцевать медленный танец на траве было можно.
Все остальные тоже разобрались на пары: Володя с Фирой, племянник Шестакова с Катей, Илюша, нимало не расстроившись — он уже чувствовал себя отомщенным, — подхватил Аню. Некий Аникеев, оставшийся в одиночестве, двинулся к Маше. Она подумала, что, наверное, ее одинокое сидение за столом выглядит довольно демонстративно, а значит, придется танцевать. Если можно не идти, то зачем идти, — еще раз промелькнуло в голове. Но она залпом допила оставшееся у нее в бокале вино и подала Аникееву руку. Они присоединились к остальным.
Аникеев крепко ухватил ее за талию.
— Я не принц, — сказал ей на ухо Аникеев, — отнюдь.
При слове «отнюдь» на нее пахнуло вином и рыбой.
— Не страшно, — сказала она, чтобы что-нибудь сказать.
— Я живу с мамашей, знаете, — как будто не слыша ее, продолжал Аникеев, — она…
— Полотенце, да, — сказала Маша.
— Вот именно. Я…
Торжествующий Катин возглас прервал его. Маша обернулась — к ним шла Тина.
Тина была маленькая, меньше Кати, очень подвижная, с немного обезьяньим лицом и мужскими повадками. Сколько Маша ее помнила, она постоянно ходила в брюках. Тина всегда была мрачна и деловита. Она никогда не пьянела, приходила позже остальных и исчезала так незаметно, что никто толком не мог припомнить, как это произошло. Она прекрасно знала всех присутствующих, но всегда держала дистанцию и редко к кому обращалась по имени. Из всех Тина выделяла только Катю, с которой у нее были какие-то свои тайные дела, неизвестные имена, которые окружающим ничего не говорили, и встречи, о которых все узнавали постфактум.
Тина без улыбки кивнула всем и прошла к столу. Несмотря на то, что музыка еще не кончилась, никто не стал танцевать дальше, все потянулись за Тиной. Володя и Фира торопливо организовали ей тарелку, бокал и еду, положили салат.
— Подарок! — сказала Тина.
Извлекла из сумки книгу — по виду не новое издание.
Фира прочла название и удивленно взглянула на Тину. Это была какая-то монография по живописи, книжка в синей обложке, в тканевом ситцевом переплете.
— Полистай, полистай, — сказала Тина.
Книга открылась на необычной иллюстрации: зимняя улица шла между забором и церквушкой, а за той маячила огромная серая фигура бородатого старика с мешком за плечами и палкой. Фигура была странно, противоестественно наклонена, как будто кто-то вырезал ее из бумаги и криво наклеил на картину.
Племянник Шестакова заглянул Фире через плечо и присвистнул. Тина тревожно взглянула на него, перевела взгляд на Катю. Та успокаивающе моргнула ей. Тина села за стол. Остальные сгрудились вокруг книги.
— Не знал, что еще где-то можно найти Шагала, — вполголоса сказал племянник Шестакова.
Кажется, его звали Игорь.
— Кого, прости? — спросил Алик.
— Шагал, Марк Шагал, — раздраженно сказала Катя, — беда с физиками. Ну, Тинка, царский подарок.
— Не поверишь, — сказала Тина. — Нашла в реквизите. Помер какой-то славный дед, внуки скопом продали всё нам, мебель, библиотеку, всё. Те дурачье, и наши не лучше. Формалистические эксперименты, говорят. И фамилии у авторов подозрительные: Эфрос, Тугендхольд. Ну, я и цап-царап.
Она засмеялась сухим отрывистым смехом.
— За Тинку! — вдруг закричал Илюша, заставив всех вздрогнуть. — И за Фирку! Как там, Ань? Многааая лета!
Все оживились, потянулись к столу, опять зазвенели рюмками и застучали ножами. И опять образовался в Машиной памяти непонятный провал, и последнее, что она помнила, было вот что: они все сидят вокруг стола и передают друг другу самодельно скрученную Тиной сигаретку. Аня сидит мрачная и недовольная; она, Маша, от сигаретки отказывается, но Некий Аникеев с пьяной настойчивостью возвращает и возвращает ей отвергаемую сигаретку, и наконец она затягивается, чтобы просто прекратить эти приставания, а еще посещает ее такая мысль, обратная недавней: если можно сделать, то почему не сделать. И спустя какое-то время обнаруживает, что в настороженном одиночестве громко смеется Аникеевовой реплике, попутно отмечая про себя это общее молчание и удивляясь, почему же все не смеются такой смешной шутке.
Было и еще одно воспоминание, более позднее: она лежит раздетая, до подбородка укрытая несвежим одеялом, но между ней и одеялом, а проще говоря, на ней как-то удивительно нетяжело лежит потный сопящий Аникеев, а она, призывая на помощь все свои скудные знания о мужской анатомии, пытается ухватить пальцами там, под одеялом, нечто мягкое и ускользающее, потому что точно знает, что оно должно оказаться внутри нее. Но почему-то ничего не получается — оно каждый раз выскальзывает, и Аникеев молчит и пыхтит. Она так и засыпает, ничего не добившись, и, засыпая, видит всю эту картину из пустоты и невесомости своего воздушного шара и с мрачной иронией думает, что со стороны она сейчас похожа на цыпленка табака. И ей это не нравится.
Что же случилось с Алексеем во время его болезни? Какие перемены заставили смотреть на Регину темными глазами?
Самое удивительное, что ничего этого он не заметил и день не стал для него таким из ряда вон выходящим, как для Регины. Что же до стояния на одном месте и глядения, то он просто задумался о чем-то своем и даже не осознавал в этот момент, что смотрит на Регину. А темные глаза были следствием вновь поднимавшейся температуры.
Но нельзя также не признать, что Регина после его болезни заняла в его сознании большее место, чем раньше.
Когда в тот нескладный день он наконец добрался до дома и померил температуру, термометр показал около сорока. Он удивился, потому что сорока не чувствовал — ну, тридцать семь и пять. Но как только он растянулся на диване, так и не приняв таблетки, не выпив ни чаю и ни водки, то, словно спохватившись, организм взорвался тяжелейшим приступом мигрени и непереносимым ознобом. Стало невозможно всё: лежать, сидеть, дышать, думать, спать, бодрствовать. Он закутался в маленькое верблюжье одеялко, сел, привалившись спиной к стене — это было неприятно и жестко, потом прислонил к ней горящий затылок — а это было жестко, но приятно: стена была прохладной. Вошла тетка, встала над ним, сказала категоричным голосом:
— Пить! Пить тебе надо, вот что! Чаю с малиной.
— Не хочу, — выдавил из себя Алексей.
Детские ощущения: малиновые зернышки застревают в дуплах нелеченных зубов, ковыряется иголкой, иголка срывается, царапает щеку изнутри.
— Си-ди-и! — сказала тетка. — Сделаю сейчас.
И ускрипела на кухню. «Си-ди-и!» в ее устах не означало призыва сидеть. Это была форма отрицания всего сказанного собеседником и утверждения сказанного ею.
Было трудно дышать. Алексей перекатывал голову туда-сюда по стене, морщась из-за того, что затылку так жестко. Но казалось, что это помогает. В глазах было жарко.
Пришла тетка, с трудом таща табуретку. Поставила перед кроватью, ушла и вернулась с кружкой чая, в котором плавало разведенное малиновое варенье — все злополучные зернышки уже всплыли на поверхность. Поставила кружку на табуретку — та качнулась, часть жидкости выплеснулась, потекла по деревянной поверхности табуретки и закапала на пол. Тетка не придала значения, ушла. С непривычным усилием выдыхая сухой и жаркий воздух, Алексей стал смотреть, как собираются на краю табуретки капли и срываются вниз. Время от времени глаза закрывались, но в голове возникал такой хаос, что он открывал их опять.
— Пей давай, остынет — не буду новый делать, — сказала неизвестно откуда взявшаяся тетка.
Она стояла над ним и не собиралась уходить.
Алексей с трудом выпростал руку из-под одеялка, наклонился; шумно дыша, взял чашку, отхлебнул. Было очень горячо, но и правда как будто легче. Он глотнул еще.
Тетка ушла. Знобить стало меньше, но голова раскалывалась.
— Тетка! — слабо позвал он. — Аспирину дай мне.
Он редко звал ее по имени. По имени — это для друзей. На вы — это для старших и уважаемых родственников. Кто была тетка? Она была тетка. Они просто остались вдвоем в этом доме и были некоторым образом обречены друг на друга.
Тетка принесла аспирину и запить.
Стараясь не терять тепла под одеялом, он осторожно лег на бок и закрыл глаза. Скорчился калачиком.
Неразборчиво ворча, тетка принесла его большое одеяло.
— Переоделся бы, — сказала она уже не столь категорично.
Он не ответил.
Она укрыла его одеялом и ушла.
Алексей закрыл глаза.
Тут-то он и увидел Регину. Это не было сном, просто он вдруг вспомнил о ней. Вспоминать о Регине было легко и не требовало усилий. Он знал, что был для нее вполне хорош таким, какой он есть. Ей не надо доказывать, как Макавееву, что он равновелик Макавееву. Не надо иронизировать и говорить умное, как с Княжинской. Регина явно была формой упрощения, но сейчас он в этом нуждался, поскольку болезнь его была формой усталости вследствие усложнения.
Собственно, и всё. Потом он заснул и снов не видел. Потом он болел и выздоравливал. Приходила и уходила тетка, скрипела костылями, приносила что-то полезное, заставляла, ругалась, говорила «си-ди-и!». Он пил бульон и чай с малиной, жар понемногу спадал, и жаром за окном исходило пыльное московское лето.
Конечно, он мог бы дать Софье знать, что он болеет. Но ему хотелось длить состояние. Когда опаздываешь, и впопыхах смотришь на часы, и начинаешь, посмотрев, собираться еще лихорадочнее и бестолковее, то часто кажется почему-то, что, пока ты не посмотрел вновь, на часах остается то же самое время и что все твои лихорадочные сборы — это как бы несчитово, это одно длящееся состояние, которое относится именно к тому моменту, когда маленькая стрелка была на двенадцати, а большая — на пяти. И ты избегаешь смотреть на часы, как будто именно следующий взгляд сдвинет стрелку с места, заставив ее перепрыгнуть сразу несколько делений.
Алексей болел, и болезнь его была длящимся состоянием, остановившим время на том дне, когда он брел по насыпи, а на другой стороне женщина с детьми шли навстречу козе. Это был момент болезненный, это было стыдное и смешное фиаско у Макавеева, это было дурацкое блуждание по неизвестному поселку, и все это было не решено и запутано, и он оставался и оставался в этом состоянии; звонок же Софье заставил бы стрелку перескочить на несколько дней, а его — жить дальше с этими так и не решенными больными занозами. Нет уж, лучше уж плавать в липком поту, теряя силы в качестве платы за выздоровление, и думать по кругу об одном и том же: Макавеев — Мирра — продмаг — товарняк — коза — электричка, а в центре, как некое приятное фиаско, — Регина. Не любовь, упаси бог, и не интерес, но почему-то чувство соприродности и кровной привязанности. В какой-то степени, да, как тетка. Регина просто появилась и стала быть. Но что с ней делать — вот что совершенно непонятно. Молодая девушка, хочет любви, да. Замуж, наверное, тоже хочет. Как объяснить ей, что дело не в любви? Как назвать то, что есть, каким словом? И почему же все-таки Макавеев не понял его с иллюстрациями? Или понял? А коза… Он снова проваливался в сон, а выныривая из него, обнаруживал у постели тетку с дымящейся тарелкой и покорно брал ложку неловкими от слабости пальцами.
Утром Аникеев завершил начатое, но все это уже перестало интересовать Машу. Она терпеливо переждала аникеевские действия, отвлекая себя от неприятных мыслей про цыпленка табака таблицей умножения и попыткой вспомнить, как же этого Аникеева зовут.
Не вспомнила. Воспользовалась тем, что, обессиленный и довольный, он задремал, соскользнула с узкой холостяцкой койки, торопливо оделась и осторожно вышла в длинный коммунальный коридор.
Здесь ей повезло меньше. Старушка с тарелкой, идучи из кухни, увидела ее и замерла в другом конце коридора; спустя мгновение на нее налетела вторая точно такая же, но повыше и с чашкой. Часть бежевой бурды с размаха вылетела из тарелки первой и звонко ляпнулась на деревянный пол. Бабки слаженно просверлили ее взглядами.
— Здрасьте, — неловко улыбаясь, сказала Маша.
— Опять привел, — не оборачиваясь, сказала первая второй.
И они двинулись дальше.
Повозившись у дверного замка, Маша выбралась наружу; не дожидаясь лифта, скатилась по ступеням круглой старой лестницы, гулко бухнула дверью парадного и выскочила на улицу.
Было свежее, звонкое утро. Неподалеку шуршал метлой дворник. Воробьи громко нападали на тощую загнутую корку. Утреннее лимонное солнце еще с трудом пробиралось сквозь зелень и размытыми пятнами ложилось на асфальт. У Маши сохло во рту и болела голова. Думать про Аникеева не хотелось. «Опять привел», — вспомнила она. Интересно, как он будет объяснять «мамаше» испачканную кровью простыню. Крови было довольно много — она успела увидеть. Гадость.
Она вышла на улицу и стала искать название улицы — со вчерашнего у нее не отложилось, где она была, точно в центре, но где. Найдя, удивилась — улица Островского! Почти рядом с домом. Редкие прохожие смотрели на нее как-то более внимательно, чем просто скользить взглядом по идущему навстречу. Она не придала этому значения и только дома, умываясь, разглядела под скулой на шее синее с фиолетовым пятно. Какая же мерзость. Торопясь, осмотрела себя всю. Да, еще огромные лиловые пятна на икрах. Огромные просто, с переливами в желтизну и черноту. Она села на край ванны и закрыла лицо руками. Хорошо хоть папа на дежурстве. Попробовала поспать, прилегла на кровать, накрылась пледом, но сон не шел. Зазвонил телефон. Наверняка кто-то из девчонок. Она полежала, слушая дребезжание звонков. Телефон замолк. Маша вдруг поняла, что ей надо делать. Она встала, пошла на кухню, сделала себе крепкого черного чаю с сахаром и лимоном, приняла душ, переоделась. Ноги скрыла шароварами, шею — платком. Получилось немного странно, как будто она одновременно едет на картошку и в гости, но, собственно, почти так и было. Она ехала за город к Регине.
Регина сама дала ей когда-то свой адрес — на случай писем или, мало ли, телеграмм. Но совершенно об этом не помнила и очень удивилась, увидев Машу на пороге их квартиры.
Провела внутрь.
Она только что встала, была в байковом халатике, с нечесаными волосами и мятой щекой. За стеной крякал, делая зарядку, Кузин, капризничала Мариночка. С кухни слышалось «сайрый-сайрый, сайрый-сайрый сагындыра башлады» — Диля готовила завтрак.
Маша изложила ей ситуацию сухо, по-деловому. Так история выглядела менее шокирующее.
— Но ты же можешь забеременеть, — полувпросительно сказала Регина.
Об этом Маша как-то не подумала.
— Что, вот так сразу?
— А почему нет?
Вот теперь Маша испугалась.
— Сейчас, — сказала Регина.
Вышла в коридор, постучала соседям. Выглянула Верка.
— Вер, — смущаясь и понижая голос на каждом слове, сказала Регина. — Слушай, а вот чтоб не забеременеть…
Дальше она ушла на шепот и нечленораздельность, но Верка поняла.
— До или после?
— Что?!
— Процесс, говорю, был уже?
— Ага.
Верка с подозрением осмотрела Регину.
— Когда успела-то?
— Что?.. А, нет, не я.
— Ладно, неважно. Значит, если «до» не предохранялись, то… сколько времени прошло?
— Сейчас, — сказала Регина.
Нырнула в комнату, вышла.
— Часа три.
— Ну вы, девки, дуры, — сказала Верка. — И не подмылась?
Регина сделала движение в направлении комнаты.
— Да стой уже. Аскорбинку, что ли, туда пусть положит. Подальше, туда. Поняла? Есть аскорбинка-то?
— Найду, спасибо! — просияла Регина и хотела смыться, но Верка цапнула ее за рукав халата:
— Погоди.
Ушла в комнату, вернулась с таблетками в бумажке. Регина зажала их в кулаке, ретировалась в комнату. Торжественно протянула бумажку Маше:
— Вот! Аскорбинка!
— Зачем? — не поняла Маша.
— Верка сказала, надо… туда, — мгновенно теряя уверенность, сказала Регина.
— Куда?
— Я подумала… прямо…
— Но это же не мазь и не присыпка, — авторитетно сказала Маша.
Маша была дочерью хирурга, она лучше знала.
— Может, просто принять?
Маша пожала плечами, повертела таблетки.
— Их после еды вообще.
— Сейчас Диля уйдет, завтракать будем.
— Время теряем.
Регина исчезла из комнаты, вернулась с ломтем черного хлеба и стаканом воды. Внимательно проследила, как Маша ест хлеб и пьет воду. Вопросов у нее было много, но задавать их она не решалась.
Они решили пойти погулять. Регина думала показать Маше город, но обнаружилось, что показывать особенно нечего, и они пошли в парк. День был будний, но в парке толпилось полным-полно мамаш с колясками, визжащих девочек в панамках и мальчишек в растянутых трусах, роющих в песочнице подземные ходы. Маша смотрела на них теперь с замирающим ужасом.
Они купили себе по эскимо — толстая мороженщица, утираясь локтем и сдувая с кончика носа капли пота, с недоумением посмотрела на глухой Машин наряд. И в самом деле, становилось все жарче. Прошли через детскую площадку, обогнули прозрачно светящиеся красные и желтые конусы ситро и дальше, дальше, мимо шахматных и доминошных столов, мимо по-деревенски повязанных платками бабушек на лавочках, туда, в глубь парка, где он переходит в лес, а звенящая жара сменяется влажной прохладой.
Почти всю дорогу они молчали, как будто начать говорить можно было только по достижении леса. А в лесу Маша неожиданно спросила:
— Комната — твоя собственная?
Раньше Регина бы не рассказала. Но теперь, после такого доверия с Машиной стороны, надо было рассказать.
Комната принадлежала одной из ее бабушек, кажется, троюродной. Бабка умирала. Другой родни она не имела. Регина же не поступила в МГУ, приехав сразу после школы из далекого поселка Остров Псковской области. Заключили честное и несентиментальное соглашение: Регина живет, ухаживает за бабкой и наследует комнату. Бабка умерла тихо и быстро, как будто только и ждала Регининого приезда. Но тайна была не в этом, а в родителях.
Дело в том, что Регина была незаконнорожденная. В первый раз она прочитала это слово в книжке о дореволюционной жизни — сейчас уже плохо помнилось, но там была какая-то гимназия, и вот к одному бедному гимназисту в положенные для посещения дни приходила мать, и все смотрели на нее косо, а сына ее, бедного гимназиста, никто не любил и не уважал, потому что он был «незаконнорожденный». На всем этом был привкус жалости, да, но жалости снисходительной, скорее жалкости. Регина уточнила слово у мамы. Мама неохотно объяснила.
— Значит, я тоже незаконнорожденная? — почти обрадовалась Регина, которая наконец-то нашла для себя определительное слово. Тем самым решалась проблема, которая мучила ее довольно давно.
Мама промолчала. Если ей надо было подтвердить неприятную правду, она просто ничего не говорила.
Отец был грезой Регины, богом — если под богом понимать некое высшее существо, про которое ты точно знаешь, что оно есть и оно прекрасно, но которое почти не обнаруживает своего присутствия. Он был — она это точно знала. Иногда он упоминался в маминых разговорах с бабушкой. Иногда он вспоминался: «Когда мы с твоим отцом…» Он явно был прекрасен, поскольку был авторитетом для мамы — на его оценку того или иного события она иногда ссылалась как на непререкаемую. Вопрос был в последнем пункте: почему он не обнаруживает своего присутствия. Мечты об их наконец-то встрече занимали Регинино воображение, сколько она себя помнила. Он появлялся, когда она спасала ребенка из огня; она, смертельно раненная, умирала у него на руках от выстрела врага народа; она выводила заблудившихся в лесу людей, и первым встречал ее он, обнимал и прижимал к груди.
Однажды — ей было десять лет — собирались ложиться спать. Они с мамой спали в одной комнате, бабушка и младший мамин брат — в другой. И тут зазвонил телефон. У них был телефон — стараниями отца, кстати, — и весь дом ходил к ним звонить.
— Да… — сказала мама, — да… да?.. ну давай… ну как… нормальная для десяти лет… на тебя, моего почти ничего… ну посмотри…
Она говорила неохотно, и Регина, которая давно научилась по маминым ответам и интонациям восстанавливать ее собеседников и содержание разговора, замерла: это отец, и он хочет на нее посмотреть. Но зачем же мама так? Вдруг его отпугнет этот небрежный тон, вдруг он передумает?
Он не передумал. В замершем на всякий случай состоянии она прожила три дня до воскресенья, а в воскресенье, одетая в лучшее платье и новые туфли, была отправлена играть во двор с Таткой Киселевой. Татку она не очень любила, но больше никого не оказалось. Пришлось посвятить ее в суть дела. У Татки отец был, она не очень поняла масштаб происходящего, но в дело включилась. Они то выбегали на дорогу посмотреть, не идет ли отец, то увлекались игрой и забывали о предстоящем визите.
Первой его заметила Татка.
— Глянь, не твой? — спросила она, мотнув головой на дорогу.
В самом ее конце обнаружилась крупная мужская фигура в черном костюме. Фигура несла торт, держа его чуть на отлете. Парадный вид, торт… наверное, да. Но он какой-то старый, даже издали.
Мужчина остановился. Присел и, поставив торт на землю, стал завязывать шнурок.
— Точно он, — сказала Татка.
Регина попыталась вести себя как ни в чем не бывало те несколько минут, которые он шел по дороге к их дому. Он прошел, равнодушно скользнув по ним взглядом (в Регининой версии они бежали друг навстречу другу, раскрыв руки, и звучала прекрасная музыка). Зашел в их парадное.
— Точно он, — повторила Татка.
Спустя мгновение в окне появилась мамина голова:
— Гуля!
Регина молча нырнула в прохладную сырость парадного, забыв попрощаться с Таткой. Все пошло не так, с того самого момента, как они не раскинули друг другу руки. Все в ней окаменело, но не потому, что не раскинули, а потому, что сразу стало понятно: и дальше навсегда все будет по-другому, и никогда ей уже не спасти никого из горящего дома.
В темной прихожей он неловко прижал ее к своему черному костюмному боку. Он оказался высоким и полноватым — когда она, задрав голову, посмотрела на него, то увидела только аккуратно выбритый висок над вялым пельменным ухом и зоб между подбородком и воротником. Глаза у него были серые и водянистые.
Он подарил ей настоящие часы. Но она настолько окаменела, что не смогла его толком поблагодарить и спряталась с ними за диваном. После его ухода ей влетело от бабушки и за это (что было понятно), но (что обидно) и за то, что она брала сыр с тарелки руками. Она всегда брала сыр с тарелки руками, и было нечестно сначала не предупредить о том, что сегодня надо по-другому, а потом ругаться.
Больше она мало что запомнила об этой встрече. Сидели, разговаривали, он смешно шутил. Шутил он снисходительно, голос у него был довольно высокий. Вообще он был из другого мира. Там, где она жила, не разговаривали так, как он, и, кстати, не так шутили. И предмет разговора был непривычный — что-то про культуру.
Она продемонстрировала ему свои достижения: кроссворд на тему древнегреческой мифологии, который был горячо одобрен мамой и даже дядей и торжественно послан в журнал «Пионер». Он кроссворда не одобрил. Объяснил Регине, что слово «кроссворд» происходит от английских cross — что значит «крест» и wоrd — что значит «слово». То есть слова должны перекрещиваться, и чем больше, тем лучше. У Регины же они стояли, так сказать, взявшись за руки. Почти не встречаясь.
Потом она исполнила ему пьесу Чайковского «Зимнее утро» и тут получила одобрение, почти удивление. Затем последовал коронный номер — первая часть «Лунной сонаты». Но он неожиданно спросил, как она думает, о чем эта музыка. Она никак не думала, вообще не думала, что музыка может быть о чем-то. И он объяснил ей, что это такие осторожные шаги чего-то, что хочет стать сильным и пробиться к свету, но на него постоянно наступает темнота. И в результате темнота побеждает.
Кроссворд действительно журналом был не принят, а когда в сентябре на уроке музыки им поставили «Лунную сонату», она воспроизвела отцовский рассказ (без ссылки на автора) и получила восторженное одобрение учителя музыки Александра Петровича. Он уважал ее потом года два, наверное. Так что все подтверждалось: отец был богом.
Но бог спустился на землю, чтобы проверить, насколько хороша его дочка, и в целом дочка оказалась нехороша: она это почувствовала. Это подтверждали и особо раздраженные бабушкины интонации, и странная молчаливость мамы весь оставшийся вечер.
Единственным способом исправить это невозможно плохое положение была музыка. «Зимнее утро» ему понравилось, явно понравилось, он сказал «ого». Она придумала финт: попросила маму попросить его послушать ее как-нибудь еще. И причина была: она готовилась к конкурсу.
Учительница музыки из кружка, в который она ходила, дала ей, помимо «Утра», «Бабу-Ягу» и «Сладкую грезу». С утром и грезами проблем не было. Баба же Яга была непроста, главная трудность заключалась в том, что все время надо было держать один бойкий и немного агрессивный темп, то наращивая crescendo, то уходя в diminuendo. В принципе, она справлялась. Отец появился, послушал, оживился и действительно провел с ней некоторое время, объясняя какие-то вещи про музыку и показывая некоторые приемы. Он объяснял лучше, чем учительница из кружка, а когда Регина поделилась этим с мамой, та сказала: «Небось! Он в твоем возрасте в Москве в Малом зале выступал!» Регина не знала, что это значит, но интонация говорила сама за себя.
То есть стало налаживаться. Но вот тут-то Регина и не справилась, оборвала, своими рукам оборвала единственную ниточку.
Дело в том, что она не могла долго выдерживать, когда хорошо.
«Хорошо» было тем абсолютным и идеальным состоянием, в котором она не могла долго находиться. Однажды она решила для себя, что будет вставать всегда в семь часов и делать зарядку. Через две недели ей стало так невыносимо от этой прекрасной правильности, что она сорвалась в спанье до полудня, от которого болела голова и портилось настроение. Ничего хорошего в этом спанье не было, но выдерживать ровную непрерывность правильного образа жизни она не могла. То же и с «Бабой-Ягой». Когда пришло время выступать перед комиссией, она сбилась. Она сбилась, потому что все шло слишком хорошо. Потому что она держала темп и правильно все наращивала и сбавляла, и комиссия ее слушала, и было очень тихо, и она могла поехать на конкурс от их кружка. Это было слишком хорошо. «Неужели это я так отлично играю и все получается?» — с недоверием спросила она сама себя. В этом был замирающий ужас сбывающейся мечты — и потому в самой глубине тут же возник протест против этого полета, этой захватывающей невесомости. Она забыла текст и остановилась. Ей разрешили повторить после всех. Она сбилась еще быстрее. В третий раз она играла на следующий день в комнате, где они занимались. Комиссия, увлекаемая чуть не плачущей учительницей, потому что это было уже поперек всех правил, прошла на цыпочках по скрипучему паркету и встала у стеночки, подальше. Регина видела их только краем глаза. До прихода комиссии она по требованию учительницы два раза подряд сыграла пьесу — без единой ошибки. Но сейчас она сбилась. Учительница после этого неделю с ней не разговаривала.
И так было всегда: можно было сколько угодно заявлять о своих благих намерениях, но наступал момент — и она сбивалась. Где она подхватила этот вирус внутреннего стремления к неблагополучию, непонятно, но он был, точно был, и диктовал изнутри свои условия.
После того как номер с «Бабой-Ягой» не прошел, отец как-то постепенно исчез. То есть он появлялся, но редко, раз или два в год, в основном после таинственных отъездов, — из маминых проговорок она догадывалась, что он ездил в Москву, но не понимала, почему об этом нельзя говорить. Приехав, он заходил к ним и дарил ей странные подарки: дорогую книгу на немецком языке, набор минералов в старой, рассохшейся коробке. Было понятно, что вещи эти он не купил, а принес из дома. Ей хотелось думать, что он передает ей так частичку себя, но бабушка припечатывала: «Чтобы не тратиться. Хоть бы на платье ребенку отрез подарил». Она в защиту отца показывала ей часы, та хмыкала, на том и расходились.
Вот куда привел Регину вопрос о комнате.
Конечно, лишь часть этого она изложила Маше — то, что смогла понять и воспроизвести. Про вирус неблагополучия — нет, до этого она не додумалась. Но Машу незаконнорожденность не впечатлила. Она больше заинтересовалась Малым залом.
— А где это? — спросила в свою очередь Регина.
— Ты не знаешь, где Малый зал консерватории?!
Она и где Большой не знала. Она только знала, что в детстве отец жил в Москве, на Волхонке, у него был учитель музыки, который приходил к нему домой, звали учителя Густав, он был настоящий немец, но было все это еще до революции. Перемещение из Москвы в Остров зияло неразъясненностью. Похоже, мама знала, но говорить не хотела.
Маша искоса и по-новому оценивающе посмотрела на Регину. Удивительно. Она думала, что покроет себя позором незаконнорожденности, и рассказала-то, собственно, чтобы как-то уравновесить Машино недавнее грехопадение, но вышло совсем наоборот. Отец-таки был богом.
В субботу утром Алексей проснулся абсолютно здоровым и с твердым желанием расправиться наконец с иллюстрациями. Вчера он малодушно наврал Софье, что они почти готовы, — собственно, размолвка и была спровоцирована его враньем. Софья захотела посмотреть — это было бы знаком ее исключительного положения в его жизни, ему же пришлось изворачиваться: на самом деле показывать было нечего. Теперь надо ноги в руки и работать. Всех иллюстраций он, конечно, за выходные не осилит, но можно будет еще что-нибудь присочинить. У него почему-то было хорошее настроение, и даже это недостойное школярство веселило.
Он позавтракал в одиночестве. Тетки не было — ушла на рынок. Допивая на ходу кофе, прошел в свою комнату, достал гранки стихов, старые наброски, разложил все это на полу. Встал посредине, стал разглядывать, прихлебывая остывающий кофе.
— Да пошли вы на хер! — неожиданно для самого себя вдруг громко сказал он. — Не буду я ничего иллюстрировать! Макавеев-фигеев, б…дь!
Он редко ругался матом, почти никогда. На фронте бывало. Ну и про себя иногда, в минуты крайнего раздражения. Как-то сейчас вырвалось. Конечно, Макавеев был ни при чем.
Самые глубокие и выстраданные решения принимаются внешне спонтанно. Вот только что не предвещало — и пожалуйста. Это как раз свидетельство их глубины и выстраданности — вот эта вот самопроизвольность. Как и вырвавшийся мат.
Он допил большим глотком кофе, сел на корточки и обхватил голову руками. Закрыл глаза. Теплое дно кружки легло на темя.
В саду послышались голоса — один из них теткин. Она прощалась с кем-то. Стук костылей по ступеням. Дверь. Голос:
— Ты чего?
— Ничего, — сказал Алексей, подымаясь. — Истерю, как институтка.
Тетка молча прошла на кухню.
Он поднялся и стал думать.
Ощущение было, как во время прыжка с парашютом. Не то полет, не то падение и пустота под ногами. Хорошо. Во-первых, он подставит себя, потому что меньшее, что его ждет, — это выговор. Не говоря уже о том, что ни одного заказа он больше не получит. Возможно, и в других издательствах тоже: мир тесен. И никакая Софья не поможет. Это во-вторых. Он серьезно подведет Софью, и, возможно, ей тоже влепят строгача. В-третьих. Им с теткой, как уже было сказано, станет нечего жрать. Довольно скоро. Стало быть?
— Да пошли вы в жопу со своим Макавеевым! — опять вслух сказал Алексей и чуть не заплакал от отчаяния.
Что-то здесь сошло с рельс. Идиотскую книжку про войну проиллюстрировал ради Макавеева — а Макавеева не может. Ну бред же. Хорошо. Еще раз. Значит, во-первых, он подставит Софью…
Он даже застонал. Метнулся на кухню — тетка прокручивала в мясорубке жилистое мясо и поглядела на него недовольно. Вышел во двор. Прекрасный летний день разгорелся вовсю, жаркий, томный. Он сделал несколько шагов в мыслях о холодном пиве, но вспомнил, что без денег, и вернулся в дом.
Схватил чистый лист и, не думая, стал набрасывать букеты — просто чтобы чем-то себя занять и в отместку самому себе и всей этой ситуации. Букеты так букеты. И еще букет вам в… Третий оказался похож на тот, что стоял у Макавеева, — полудохлый. Алексей пририсовал к нему вазочку варенья и клубок с цыганской иглой. Остановился.
Это было странной идеей, но ничего другого он придумать не мог, и, кто знает, может, это и окажется выходом. Лучше, чем ничего.
Он стал иллюстрировать Макавеева самим Макавеевым. Нарисовал его заброшенный участок. Полусгнивший дачный стол, покрытый неровной клеенкой, и забытую чашку на нем. Чудовищный беспорядок в доме несколько сгладил. Нарисовал самого Макавеева, стоящего у шкафа. Мирру, скрючившуюся над книгой. Вид из окна. Оказалось, что он помнит довольно много из переделкинских картинок. Когда дом исчерпал себя, он проявил на бумагу насыпь, ветхий магазинчик, змеящиеся рельсы и платформу вдалеке, козу, женщину с двумя детьми. Господи, как просто. Решение лежало на поверхности, а он чуть было не отказался. Он черкал и черкал, пока шло, что-то только набрасывал, чтобы не забыть, и откладывал в сторону. Тетка настаивала на обеде, он хотел есть, но боялся оторваться, чтобы не потерять это движение и эту уверенность.
К вечеру у него было готово достаточное количество если не иллюстраций, то набросков. Он с облегчением выдохнул. Можно расслабиться и передохнуть. И поесть.
Ужинали голубцами, в благостном молчании, которое прервали только раз, когда Алексей насторожился, перестал жевать и вытянул изо рта длинную суровую нитку.
— Ну, не заметила, — миролюбиво сказала тетка.
Ей передалось его настроение.
Он ел и думал уже не об этом заказе, а о следующем. Он был уверен, что нашел в макавеевских иллюстрациях верную интонацию и что они понравятся и в редакции, и старику. А это значит, что ему дадут дальше еще что-то приличное. Он чувствовал прилив сил, несмотря на весь день работы. Что бы, например, ему могли дать? Что бы он хотел иллюстрировать? Он задумался.
— Жалко, на картину-то времени нет совсем, — вдруг сказала тетка.
Как обухом по голове, убила просто. Ну надо же так невпопад.
Он мгновенно впал в раздражение.
— Давай я брошу работу и займусь картиной, — сказал он, не поднимая головы от тарелки.
— Люди как-то совмещают, — сказала тетка.
Люди. Это было ее любимое. Некие люди совмещали зарабатывание денег и творчество для себя. При этом у людей был нормальный рабочий день с девяти до шести, всегда было понятно, когда люди вернутся домой и готовить ли им ужин. Люди периодически приносили домой что-нибудь вкусненькое. Люди много чего еще делали, чего он был делать не в состоянии.
— Совмещать не смогу, — еле сдерживаясь и заранее кляня себя за то, что вступает в спор, сказал Алексей. — А вот перестать зарабатывать — на нас двоих, заметь, — запросто.
— А ты меня деньгами не попрекай! — взвилась тетка. — Я тебя поднимала, пока твоя мать…
Ну, понеслось.
Он бросил недоеденный голубец и ушел в комнату. Вот так. Испортил день, который мог бы быть прекрасным.
В комнате посмотрел на иллюстрации. Идея показалась не такой уж и хорошей.
— Доешь ужин, я кому сказала! — донеслось с кухни. Теткины методы мало изменились с того времени, когда ему было двенадцать. — Я разогревать не буду! Возьму выброшу сейчас!
— Выбрасывай! — крикнул он в сторону кухни, давя сожаление: голубцы, хоть и с нитками, были вкусными.
Раздался грохот отодвигаемой табуретки, потом еще непонятный стук, затем удар чего-то тяжелого, и, прежде чем он успел понять и броситься на кухню, тетка пронзительно закричала:
— Ой-ой-ой-ой!!
Еще удар. Звон бьющейся посуды.
Он рванул на кухню.
Так и есть, упала. Барахталась на полу. Костыли разлетелись в разные стороны. Несчастный голубец валялся в осколках рядом в ней.
— Ну ты что, — примирительно сказал он.
— Ой-ой-ой-ой… — повторяла тетка, бестолково копошась. Она приподнялась на локте, но дальше дело не шло.
Он взял ее под мышки, стал аккуратно поднимать.
— Сама, сама!! — сердито закричала тетка.
— Сиди уж, — сказал он. — Сама она.
Помог ей сесть, придерживая за спину.
Ее коротко стриженные светлые волосы на макушке покраснели и слиплись. По шее потекла алая струйка.
— Кровь у тебя, — сказал он. — Шибко так ударилась, обо что?
Она аккуратно пощупала затылок, оглядела алую ладонь.
— Дай-ка, — сказал он.
Осторожно раздвинул волосы.
— Ой! — вскрикнула тетка.
— Вот тебе и ой.
Под волосами наливалась лиловым крупная шишка, кожа на ней была рассечена.
Алексей огляделся. Угол стола был в алом, несколько волосков осталось на нем.
— Об угол, — сказал Алексей. — Сиди пока, не вставай.
Он пометался по кухне, нашел аптечку, смочил ватку перекисью водорода. Под сдержанные причитания тетки приложил к ранке. Перекись запузырилась розовым, но кровь не остановилась. Он попробовал йодом, но и через бурое йодовое пятно засочилась, светлея, алая струйка. По-видимому, был задет какой-то крупный сосуд. Тетка замолчала — было видно, что ей нехорошо.
Он осторожно пересадил ее в кресло, схватил кепку и помчался на улицу к автомату вызывать неотложку. Назад решил не возвращаться: надо было встретить бригаду, потому что сориентироваться в бараках было непросто.
На улице было уже темно — двенадцатый час. У соседей что-то праздновали — играла гармонь и подпевающие голоса были совсем пьяными. В остальных домах было тихо, но не спали — окошки светились желтым.
Алексей не знал, с какой стороны появится карета «скорой», но просто так стоять на месте не мог. Он метнулся налево, к Яузе, пробежал несколько метров, передумал и заспешил назад, надеясь, что в темноте увидит фары. Почти дойдя до кладбища, он решил все-таки возвращаться и, пройдя сотню метров, издалека увидел, что около их дома стоит машина, а фельдшерица с чемоданчиком что есть силы барабанит в дверь.
— Эй! — закричал он и побежал.
Фельдшерица его не услышала.
Запыхавшись, он подбежал, когда она уже собралась уходить.
— Ну вы что, мужчина! — неожиданно мягко сказала она. — Встречать, что ли, бегали? А дверь что заперли?
Глухое «г», похожее на «х», выдавало хохлушку, да и говорила она мелодично, немного нараспев.
Он не ответил, трясущимися руками отпер дверь, побежал на кухню. Тетка силилась встать, держась за ручку кресла.
— Сиди, сиди, гражданочка, — сказала фельдшерица. — Бегун твой прибежал. Сплошное ГТО.
Увидев рану, она даже не стала пытаться ничего с ней делать — только примотала марлевую накладку, и они поехали в госпиталь, благо он был в двух шагах.
В коридоре приемного отделения было светло, многолюдно и шумно. Дверь распахнулась от напористого удара каталки, когда фельдшерица, он и санитар из приемного протиснулись в коридор, — и несколько раз энергично бамкнула за их спинами. Алексей с тоской почувствовал, как скрывается за спиной покойная и синяя летняя ночь.
Тетку санитар проворно укатил, фельдшерица, прощаясь, пожала ему руку и почти весело сказала:
— Пойду кровяку отмою с машины!
Он запоздало подумал, что, может быть, надо дать ей денег, даже зашарил в карманах, но она уже ушла, да и неловко было.
Помимо денег он нашарил в кармане конфету. Вспомнил, что конфету сунула ему вчера Регина, когда они пили чай. Сказала:
— Сухой паек!
Все, что было вчера и сегодня утром и днем, показалось чем-то из другой жизни, нереальным. Реальность же — коридор, страждущие по стенам, деловитые санитары. Та бывшая жизнь показалась сейчас родной и привлекательной, как навсегда утерянная, Регинина же конфета — а по ассоциации с ней и сама Регина — последней ниточкой, связывающей ее с прежней спокойной и беспроблемной жизнью. Он подумал, что, наверное, скучает по Регине.
Рядом с ним была лавочка, на которой полулежал, аккуратно придерживая одну руку другой, мужичок в майке и полосатых сатиновых брючатах. Бок его был в грязи, на щеке — ссадина.
— Падаю и падаю, — сказал мужичок, не обращаясь ни к кому конкретно. — Они говорять — алкаш, а я и трезвый падаю.
Алексей не ответил, присел на свободный краешек лавочки, стараясь не касаться мужичка, прикрыл глаза.
— Вон бабочка мается, — продолжил тот и слегка подпихнул Алексея здоровой рукой. — Помог бы.
— Сам помоги, — раздраженно ответил Алексей, не открывая глаз. Он старался держать в голове Регину. Не то чтобы все происходящее было непоправимо ужасно или трагично — просто так было лучше, почти хорошо.
— Падаю ж, епт, — сказал мужичок.
Алексей открыл глаза.
Старуха, лежавшая на каталке прямо перед ними и то ли спавшая, то ли просто без сознания, пришла в себя и силилась встать. Из-под простыни у нее выпросталась и свисала вниз одна нога, распухшая, гнойного лилово-желтого цвета. Старуха пыталась уложить ногу обратно на каталку, но нога не слушалась, а дотянуться до нее руками у нее не получалось. Растерянно и затравленно она озиралась по сторонам, очевидно понимая, насколько неприглядно это зрелище.
— Помоги бабоньке, слышь? — сказал мужик.
Преодолевая отвращение, Алексей встал, подошел к каталке, но остановился в нерешительности. Его затошнило.
В этот момент дверь кабинета, в который увезли тетку, распахнулась, и выглянул санитар. Поискав глазами, он увидел Алексея, поманил его внутрь.
Тетка сидела на перевязочном столе, умиротворенная, почти веселая. Ее настроение выглядело большим контрастом с заляпанным кровью платьем. Голова была перевязана, как всегда перевязывали на фронте раненных в голову, — повязкой «чепчик». Повязка пригладила прическу, и Алексей с удивлением обнаружил, что голова у тетки непропорционально маленькая и идеально круглая.
— Швы наложили, — сказал врач, которого он сразу не заметил: врач сидел за столом в глубине комнаты и заполнял карту. — Дней через десять приезжайте снимать. Анестезия через полчаса пройдет — голова заболит — пирамидону выпейте.
Алексей вновь подумал, что, может, надо как-то заплатить, и опять не решился.
— Вы какого года, Таисия Михайловна? — спросил врач, повысив голос.
— Девяносто пятого, — оживилась тетка. — Я здесь и родилась, в Лефортове…
Она хотела продолжить, но врач равнодушно прервал ее:
— Это хорошо, — и опять склонился над бумагами.
Дома теткина эйфория прошла. Он усадил ее, бледную, молчаливую, на диван. Она осторожно прилегла на бок и закрыла глаза. Он посмотрел на нее, на скрюченную калеченную ногу, на нелепую маленькую голову на мощном теле, и ему стало так ее пронзительно жаль, что навернулись слезы. И еще, как ни глупо, было жаль вкусный голубец, который, холодный и обветрившийся, так и валялся на полу среди осколков.
Алексей поднял его, осмотрел — тарелка разбилась крупными кусками, в голубец их не попало — и, сдерживая нервные слезы, понес мыть голубец под кран.
Потом он вернулся к тетке в комнату. Она так и лежала с закрытыми глазами. Он присел на стул и стал жевать холодный голубец.
— У меня хорошая пенсия, — вдруг сказала тетка, не открывая глаз. — Рисуй картины, прославишься. Мать гордиться будет, пьянь чертова.
Он подумал, что она бредит.
Маша вернулась домой поздно, надеясь, что отец, не дождавшись ее, ляжет спать. Но еще с улицы увидела, что на кухне горит свет, — значит, не спит, ждет ее. После смерти жены он старался уделять Маше больше внимания, но ни к чему хорошему это не приводило. Отец всегда был настолько поглощен работой, что свое присутствие в квартире, даже если он сидел с научными журналами в дальней комнате, считал достаточным свидетельством его любви к жене и дочери. Оказавшись один на один со взрослой Машей, он растерялся. Зияние в собственной жизни и жалость к дочери привели его к мысли о вечерних посиделках на кухне. Для обоих это стало настоящим испытанием, потому что непонятно было, о чем говорить и как себя вести, но если Андрей Петрович принимал решение, он уже его не менял.
Свет на кухне горел, то есть предстояло не только выдержать чаепитие, но и как-то скрыть шею и ноги. Войдя в квартиру, она сразу скользнула в ванную и убедилась, что синяки, конечно же, не только никуда не делись, но и пошли в черноту, еще более заметную. Тот, что на шее, был расположен настолько неудобно, что виднелся из-под любого, самого замысловато накрученного платка.
Она вышла на кухню и поспешно села синяковой стороной к стене, подперла голову рукой. Отец, к счастью, был спиной, заваривал чай.
— Тебе трижды звонил некий Аникеев, — не оборачиваясь, сказал он.
Отец невольно повторил прозвище, бытовавшее в их компании: «Некий Аникеев». От неожиданного совпадения Маша рассмеялась.
— Хороший человек? — спросил отец и обернулся. Поднял брови на Машин наряд, но ничего не сказал.
— Нормальный, — сказала Маша, разом вспомнив сегодняшнее утро и помрачнев.
— Он оставил телефон, — осторожно сказал отец.
Маша не была ими с женой замечена в романах, и он мысленно клял судьбу, что эта пикантная ситуация выпала на его долю теперь, когда он совершенно без поддержки. Он пока не мог понять необходимую степень своего внедрения в происходящее. Наверное, у нее должны быть какие-то подруги-наперсницы на этот случай?
Маша пожала плечами в ответ на слова о телефоне — звонить Аникееву она не собиралась, — но отец поспешно ушел в коридор и вернулся с клочком, на котором был записан номер: Б5-12-80 — и имя: Павел Аникеев. Оказывается, он Павел. Маша взяла листок, сунула в карман шаровар.
— Очень приятный голос, интеллигентный, — сказал отец и осекся. Он увидел синяк. — Что у тебя с шеей? — тревожно спросил он и, прежде чем Маша успела ответить, ужасаясь, сам понял ответ.
Маша не ответила, молча встала и вышла. Тихо, но решительно щелкнул замок в двери ее комнаты.
В комнате она легла на диван. Ужасно, ужасно. Сделать отца свидетелем такого события в ее жизни — это все равно что обнять умирающую мать. Слишком близко, слишком, слишком. Проклятый Аникеев.
Утром она вышла на кухню только после того, как отец ушел на работу, и несколько дней, пока синяки не стали бледнеть и поддаваться припудриванию, безвылазно просидела дома. Отец, к счастью, этой темы не касался, но был заметно подавлен и по отношению к ней стал — хотя, может быть, ей это просто казалось — слегка брезглив.
Через несколько дней, когда синяки стали поддаваться припудриванию, она рискнула выйти в свет. Тем более что не выйти было бы глупо: Илюша позвал ее на Рихтера. Она, правда, немного удивилась, почему ее, но потом поняла, что просто кто-то отказался: Илюша пригласил ее в последний момент, в самый день концерта, утром. Подозревать его в стремлении выведать подробности интрижки с Аникеевым было бы глупо: как всякий творческий человек, Илюша был настолько занят собой, что, скорее всего, и не заметил, что произошло с ней на Фирином дне рождения. А будучи человеком интеллигентным, не придал значения пересудам, если они до него и дошли.
Маша рада была оказаться в консерватории: она была уверена, что консерваторские зеркала ее за что-то любят и в них она выглядит гораздо стройнее и привлекательнее. И на этот раз, несмотря на общее к себе отвращение, она осталась довольна. Любуясь отражением, она вдруг заметила, что Илюша внимательно на нее смотрит, но, встретившись с ней в зеркале глазами, он поспешно отвел взгляд.
Они пошли наверх.
Маша часто бывала в консерватории, мама начала ее водить еще совсем маленькой. Первое воспоминание было неприятным: на нее надели новые чулочки, но они оказались коротковаты, и застежка пояса, хитроумно соединенного с лифчиком, с трудом дотягивалась до чулочного края. Бретельки лифчика резали плечи. Мама решила, что терпимо. Маша так не считала. Концерт превратился в нытье с ее стороны и раздражение — с маминой, тем более сильное, что концерт-то был Юдиной, и Маше полагалось не только не ныть (это даже и вовсе не предполагалось), но внимать с благоговением.
Потом с концертами как-то наладилось, и Маша, не имея ни музыкального образования, ни даже особого слуха, тем не менее довольно быстро вошла в круг тех любителей, которые ходят слушать не композитора, а исполнителя.
Со временем она стала чувствовать и узнавать консерваторскую публику.
Во-первых, это были студенты — они вечно приходили на симфонические концерты с партитурами и, разложив их на коленях, внимательно следили за нотными гроздьями и частоколами, разбросанными по линейкам. Обычно через несколько секунд на партитуру обращали внимание соседи, также студенты, и вот уже к счастливому обладателю придвигались теснее, головы сталкивались над открытой страницей, а сверху, со следующего ряда, нависали тоже, высматривая текст в узком пространстве между ушами, завитками, висками, плечами. Помимо учебной пользы процесс преследовал и другие цели: показать окружающим свою принадлежность к высшей музыкальной касте. Они не просто слушали музыку, они читали ее, могли проанализировать, оценить, сопоставить с замыслом композитора. У них в руках было материальное выражение того, что для прочих оставалось бесплотной синей птицей, — рядом звуков, которые только что реяли в воздухе, но уже растаяли, сменившись другими звуками, также обреченными на исчезновение. Все были ловцами воздуха. Они — хозяевами нот.
Вторая категория была самая многочисленная — вот эти самые «все», к которым относилась и она. Не понимающие смысла диезов и бемолей, никогда не слышавшие о доминантсептаккордах, они были, что называется, наслушаны. Они просто любили музыку, слушали ее дома по радио, покупали грамзаписи, ходили на концерты и получали от этого свое тихое и некомпетентное удовольствие. Впрочем, многие из них могли утереть нос студентикам — уж по части знания музыкальной литературы точно.
Но больше всего Маша любила третью категорию. Это были местные сумасшедшие. Консерваторские сумасшедшие были элитой городских сумасшедших. В большинстве своем неагрессивные, они ничего общего не имели с истеричными сырихами и козловистками. Многие из них в прошлом были профессиональными музыкантами, и исполнители их хорошо знали. Они ходили почти на все концерты, и потому даже те из них, кто не имел специального образования, за годы, проведенные в консерваторских залах (а их, кажется, можно было одновременно увидеть во всех залах), настолько напитались музыкой, что сами стали некими подобиями доминантсептаккордов, таинственным образом облеченных в кровь и плоть, одетых в человеческую одежду и имеющих паспорт и прописку. Особенно часто Маша встречала некоего очкарика — его как раз хорошо знали все, от Нейгауза до Козолупова, — он всегда ходил в пиджаке, сидел только в восьмом ряду, никогда не дарил цветов (впрочем, эта категория людей была скупа на цветы — очевидно, все средства уходили на билеты), а в антракте нервно расхаживал между рядами партера. Если ему встречался кто-то из знакомых, он тут же принимался обсуждать услышанное. Говорил он торопясь, брызгал слюной, в оценках был хоть и точен, и тонок, но довольно высокомерен. Машина же фаворитка, Шурочка, была его противоположностью. Невысокая и кругленькая, лет шестидесяти или даже более того, Шурочка обязательно носила поверх любого наряда кружевную накидку, которая скреплялась на груди красивой брошью с рубином — украшение довольно дорогое, хотя других у нее, судя по всему, не было. Летом же она переходила на милые крепдешиновые платьица с короткими рукавчиками-крылышками, которые открывали ее милые пухлые ручки с младенческими перевязочками и ямочками на локтях (так, наверное, могла бы выглядеть в старости Людмила Целиковская). На улице к платьицу прибавлялась шляпка. Шляпки были разные, очевидно самодельные, обильно обшитые кружевами из белых или кремовых ниток. Шурочка, в отличие от очкарика, любила всех, громко и с воодушевлением аплодировала, сидела только в первом ряду и слушала очень эмоционально: кивала в такт, иногда даже раскачивалась, а если исполнитель задевал чужую ноту или фальшивил, сокрушенно мотала головой или даже в ужасе закрывала лицо руками.
Когда Маша с Илюшей поднялись на свой первый амфитеатр (естественно, слева — это только дилетанты сидят справа, чтобы видеть лицо исполнителя; профессионалы же сидят слева и смотрят на руки!), Маша сразу стала искать взглядом Шурочку. Шурочка была на месте. Она смотрела на пустую сцену и лениво обмахивалась желтоватым веером. Отсюда не было видно, но Маша знала, что он сделан под кость, но на самом деле пластмассовый, в одном месте ленточка порвана и сшита, отчего он закрывается не до конца. Веер был еще одной Шурочкиной знаковой вещью. Это почему-то успокоило Машу. Если Шурочка на месте — значит, не все сошло с рельсов, значит, есть за что цепляться срывающемуся в пропасть страдальцу, значит, есть еще на отвесном утесе маленькая площадочка, на которой можно установить хотя бы одну ногу, прижаться к скале, передохнуть и подумать о том, как же, наконец, жить дальше, как, как жить? Этим причитанием Маша попыталась вызвать у себя хоть какие-то эмоции, но вышло пафосно и по-книжному: воздушный шарик, внутри которого она бродила уже которую неделю, никуда не делся.
Самое неприятное, что и Рихтер совершенно Машу не увлек. Хотя, возможно, дело было не только в ней. Он начал с небольших и известных, почти заигранных шумановских пьес и играл их хоть и с привычным мастерством, но как-то отстраненно. В какой-то момент Маша поймала себя на том, что она разглядывает портреты композиторов на стене напротив и мучительно пытается вспомнить, кто висел раньше на месте Мусоргского. Ее до того занял этот вопрос, что она даже повернулась к Илюше спросить.
Илюша сидел, облокотившись на рыжий бархат балконного перильца, и внимательно слушал. Уловив Машино движение, он вопросительно поднял бровь, но она поспешно отвернулась и постаралась сосредоточиться на игре. Рихтер как раз закончил очередную миниатюру и, немного помедлив, начал «Юмореску». «Юмореску» Маша любила, как на самом-то деле вообще любила Шумана и его болезненный гофмановский пафос. Шуман смотрел на жизнь с той стороны зеркала. Конечно, в его музыке можно было найти то, что и у любого романтика: возмущенье, восхищенье, стремленье, разбитые надежды и так далее, но Маша помимо этого еще и слышала чрезвычайно привлекательную для нее ноту утешения — так мог утешать только человек, который пережил и прожил все эти «…енья» и говорит тебе: «Потерпи. Другого не будет, но ты потерпи. Жизнь — она на самом деле такая беспомощная, трогательная — и кончается». Больше всего об этом была, как ей казалось, Фантазия До мажор, особенно ее финал. Когда-то Маша даже неожиданно для себя сочинила стихи, что-то вроде «…пора прощать, прощаться, обещать не трогать музыки и звуков не касаться; мгновенным снимком будет зал, где Шуман нас прочтет с листа, заставит слушать и бледнеть и все расставит по местам». Стихи ей нравились, но на всякий случай она их никому не показывала.
«Юмореска» была хороша. Рихтер увлекся, там зазвучало наконец все, что Маша любила и ждала, и она подалась вперед, ловя собственные ощущения. «Хоть бы это не заканчивалось» — таков был ее главный критерий качества исполнения. Рихтер играл сосредоточенно, не тратя себя на жесты и гримасы и лишь иногда возводя к сводчатому консерваторскому потолку свой странный, как будто вогнутый профиль. «Месяц Месяцович», — между делом, не отвлекаясь от музыки, подумала Маша. Так рисовали месяц на палехских шкатулках и других народных картинках — вписанным в окружность луны, то есть выпуклым с затылка и вогнутым с лица, отстраненным от мира земного и глядящим в звездное небо покойно и уверенно, без интереса и сожаления. Хоть бы это не заканчивалось. Но когда музыка закончилась, она закончилась так убедительно, что было понятно: ни звука после сказанного не может более прозвучать, чтобы не испортить это сказанное. Аплодисменты всколыхнулись волной, пошумели и чинно сошли на нет, публика зашевелилась, загудела голосами, столпилась у выходов — стоило усилить праздник дорогим бутербродом и — почему бы и нет? — бокалом красного.
В буфете Машу окликнул художник — тот самый, Регинин, с которым она ее познакомила в день неудачного Машиного визита в издательство. Маша смущенно поняла, что не помнит, как его зовут. Регина все время называла его или «он» или по фамилии.
— Вы с Региной, она здесь? — спросил художник, оглядываясь по сторонам.
— Нет, мы… вот, — неловко сказала Маша, указывая на Илью. Если их надо знакомить, то что делать с именем? Но на Илью набросились щебечущие однокурсницы, и он, вежливо и немного удивленно улыбнувшись художнику, вступил в шумный спор о каком-то «слишком вольном рубато».
— Я думал, вы с Региной, — сказал художник очевидное.
— Да нет, — еще раз ответила Маша.
— Ну, всего доброго, до свидания! — И он, кивнув ей, стал пробираться через толпу, сильнее сгустившуюся у буфета, — уже прозвенел второй звонок.
— Это кто? — оторвался от девушек Илюша. Поискал художника глазами, но не нашел.
— Это художник, Регинин знакомый, — немного мстительно ответила Маша. Художник производил впечатление и придавал Регине некоторую ценность, которой она в глазах Илюши, как и Кати, была абсолютно лишена.
— Художник?! Регинин?! Знакомый?!! — Илюша преувеличенно восхищенно присвистнул вслед художнику и почесал в затылке. Маша не выдержала и засмеялась. В этот момент они увидели художника — оказывается, он отошел недалеко и был скрыт лишь одной пышной дамой. Он успел застать Илюшину реакцию и, не поняв деталей, уловил, что она относится к нему. Он поспешно отвернулся и зашагал прочь.
— Дурак! — смущенно сказала Маша, но вдруг почувствовала себя как напроказившая школьница, которую застукала классная руководительница. Чтобы скрыть невольную улыбку, она отвернулась, Илюша схватил ее за плечи и стал вертеть, стараясь заглянуть в лицо, она отворачивалась, отбивалась до тех пор, пока оба с наслаждением не захохотали. Прозвенел третий звонок. Он схватил ее за руку, и они помчались по лестнице в свой Первый амфитеатр.
Во втором отделении Рихтер играл томительного и капризного Скрябина. Маша смотрела на сцену, но уже совсем ничего не слышала. Иногда она краем глаза смотрела на Илюшу, он тут же поворачивался к ней, и они оба прыскали от смеха. Уже и не художник был тому причиной, а что-то легкое, летнее, сильное и молодое, что заставляло верить жизни и любить ее, как бы она ни складывалась. После Прелюдий из одиннадцатого опуса их выгнали, и, когда они пробирались к выходу, с трудом сдерживая рвущийся наружу смех, кажется, даже Рихтер, протирая платком клавиатуру — день был жаркий, — слегка повернул голову в их сторону.
В фойе Маша разрыдалась и, бросив растерявшегося Илюшу, поспешно ушла, почти убежала. Она долго еще, до темноты, бродила по арбатским переулкам, стараясь унять то и дело набегавшие слезы, но вспоминала «Юмореску» и плакала опять.
Прошел жаркий и ленивый июль, наступил август. Сессия была давно сдана, и Макавеев был давно сдан. Регина уже очень давно не видела Половнева. Несмотря на удачного Макавеева, работы для него пока не было. Но ведь раньше он иногда заходил просто так, в гости. Мало ли. Она ждала. Каждый день начинался со светлых утренних надежд, постепенно переходил в томительное ожидание, затем отчаяние — и заканчивался приговором: опять нет.
Но в этот день у нее было особенно хорошее настроение. Она не проспала, вышла пораньше. Не спеша она шла к электричке, с удовольствием вдыхая горьковатый запах начинающих опадать листьев и поеживаясь от утренней прохлады. Но день обещал быть жарким.
В электричке ей удалось сесть у окна: все-таки летом многие уходят в отпуск, и народу значительно меньше, хорошо. У нее тоже отпуск, через неделю. Привычно бегала глазами, мгновенно фиксируя и провожая неважные вещи: куст, будку стрелочника, ручей. Вдруг вспомнила про человека со страшными провалившимися глазами, который так неприятно прижимался к ней когда-то зимой в тамбуре, — и, почему-то, по непонятной ей ассоциации, пятно на подоле пальто. Той же зимой в первый раз зашел в комнату Половнев, и она не смогла подать ему руки. И подумала, что сегодня он обязательно придет. Сегодня понедельник. Самое время для нового вдоха. И потом, если он не придет, то у нее же отпуск две недели. Это вместе с прошлыми неделями — она не увидит его больше месяца? При всей мировой несправедливости, это чересчур.
Она пришла на работу раньше Княжинской, но Сереброва уже была. Поздоровались. Регина прошла к своему столу. На нем лежало веселое утреннее пятно солнца с веточной вязью. За окном набегал легкий ветерок, пятно шевелилось. Регина накрыла его рукой. Поверхность стола в этом месте была теплой.
— Слышала? — спросила Сереброва, стараясь разглядеть себя в мутном осколке зеркала, прислоненном к книжкам на полке (сколько раз говорили, нельзя смотреться в битое зеркало).
— Что? — без интереса спросила Регина. Надо купить новое зеркало, красивое, и вообще сделать ей какую-то новую прическу, что ли.
— Покидает нас любимчик.
Регина не поняла и повернулась к Серебровой.
— Алеша, художник. Ты как раз в пятницу ушла, и он зашел.
Регина оцепенела.
— Софья в трауре, — немного мстительно прибавила Сереброва. Половнев, пожалуй, был единственным, кто предпочитал ей Княжинскую.
Она уже закончила с прической и занялась ресницами. Ресницы, естественно, были накрашены еще дома — ей же ехать через всю Москву! — но мало ли что могло испортиться в дороге.
— Увольняется? — почти без голоса спросила Регина.
— «Увольняется!» Он и не числился, художники все внештатники, девушка!
— А что?
— Уезжает. В Ригу. Кто-то его пристроил, забыла, имя смешное, вроде Элоиз… Эраст… нет…
Она задумалась. Регине захотелось крикнуть или завизжать.
— Неважно, — тихо сказала она.
— Да. Ну, в Ригу. В Русский театр драмы, как-то так называется. Художником-декоратором. Как не боится? Декорации — это все-таки не книги, не знаю…
Регина заметила, что слушает, задержав дыхание. Поспешно выдохнула, и сразу затряслись руки. Теперь главное было не выдать себя. Она села за стол. Потом встала, принялась копаться в сумке, что-то достала, выложила, убрала опять. Только бы Сереброва не заметила. Господи, впереди еще целый день. Княжинская придет. Господи, впереди еще целая жизнь!!!
Она выскочила из комнаты.
Так что же это за картина, которую столько времени писал Алексей?
История очень простая, даже обычная. Он был талантлив. Он был умен. У него было все для того, чтобы сделать нечто значимое. Но картина не получалась — возможно, потому, что он очень боялся сделать что-то не так. Сделать неверный шаг. Он хотел выверить. Не допустить ошибки. Он хотел писать так, как будто второго шанса у него не будет. Как будто других картин не будет. «Надеяться на некую другую картину, — говорил он, — есть верный способ не написать никакой картины. Или написать много плохих». Он хотел наверняка.
Но картина не получалась. Беда была в том, что в этот раз он не шел от образа. Конечно, он знал, как пишут картины, и сам всегда ждал в себе этого «звоночка», вспышечки, которая цепляла что-то внутри. Необъяснимое сочетание силуэта, линии, цвета, запаха, звука, погоды, кто его знает, чего еще, вдруг создавало как будто некую химическую формулу, и начинался процесс, который, как впоследствии обнаруживалось, имел не только цвет и форму, но и смысл, и чувство. Но сейчас все было сложнее. Он давно уже чувствовал, что все значимые люди и события его жизни как будто имеют некий вектор, какую-то общую составляющую, интонацию, чувство, которое объединяет их всех — но не мог понять, что это было. Он писал эскиз за эскизом вслепую, надеясь, что рука сама его выведет на этот общий знаменатель, — но она не выводила. Он понимал, что сначала надо разобраться в себе, понять, как он чувствует эту жизнь, людей, себя, но копание почему-то запутывало его больше, и он сваливался то в дождливую сентиментальность, то в философскую сухость, то в крикливый надрыв.
Он давно уже пробовал эту картину, года три. И начал уставать от этих бессмысленных поисков, и все чаще отвлекался на практическое и повседневное. А когда возвращался к картине, видел, что поденщина на иллюстрациях действительно портит руку, неуловимо меняет стиль, заставляет фальшивить. Но не зарабатывать тоже было нельзя.
Половнев действительно не был членом МССХ, но входил в профсоюз работников полиграфии. Через него-то, а точнее, через Горком художников книги и графики он познакомился с одним интересным художником. Это его имя — Элий — безуспешно пыталась вспомнить Сереброва. По сути своей Элий был проповедник, со своими учениками и последователями. Какое-то время Алексей ходил в его группу с удовольствием, потому что это было смело, новаторски и очень далеко от реализма. Но потом охладел. Во-первых, все это было подозрительно близко к ненавидимым Алексеем «загогулинам». Во-вторых, это была группа, а Алексей органически был чужд каким бы то ни было человеческим объединениям. В-третьих, Алексей был осторожен, группа же несла на себе отпечаток полулегальности. При малейшем усложнении обстановки все могли оказаться в местах не столь отдаленных. А никаких надежд на то, что обстановка может измениться не в сторону усложнения, Алексей не питал. В общем, он постепенно исчез из группы, лишь иногда частно навещая Элия.
Но некоторую смелость в работе с цветом и формой он все же от этих занятий приобрел. Возникло еще несколько вариантов того, что могло было стать его картиной, — и Алексей понял, что он опять зашел в тупик. Когда выдавалось свободное время — которого он все больше боялся и избегал, — он часами сидел в неподвижности перед холстом, даже не замечая идущего времени, и не мог нанести ни мазка.
В один из таких дней его и нашел Элий. Русскому драматическому театру в Риге нужны были люди, конкретно — художник-исполнитель, сиречь декоратор. Театр переживал трудный период, главные режиссеры сменялись каждые два-три года, в связи с чем постоянно менялась как труппа, так и вспомсостав.
Алексей был в Латвии только один раз, сразу после войны, в Бауске. Кого-то из отцовской родни — он всегда в них путался, это тетка всех знала — поставили поднимать производство. Они с теткой поехали навестить этого родственника, и единственное, что помнил Алексей, — это то, что он с теткой вдрызг разругался, потому что она, несмотря на свой серьезный возраст, немедленно пустилась во флирт с также немолодым латышом, обстоятельным инженером и, что смешно, страшным русофобом. Несмотря на Алексеевы запреты и предостережения, отчаянная тетка на своих костылях потащилась с этим Айварсом, или как его там, осматривать Баускский замок, который стоял на горе. Алексей из принципа потащился с ними, демонстрируя тем самым тетке степень своего беспокойства за ее здоровье. Заслужил массу теткиных возмущений и сдержанную латышскую иронию этого Айварса, или как его, и возненавидел всю Латвию и латышское. Еще и потому было обидно, что с теткой действительно ничего страшного не случилось.
Он, не раздумывая, отказался от Латвии, но буквально два дня спустя возникло вот что. Он вернулся с прогулки — гулял вечерами вдоль Яузы, разглядывая грязную воду и пытаясь «нагулять образ», — вернулся, а дома были гости. За столом сидела соседка тетя Настя, а с ней двое незнакомых. Мужчине было лет сорок: худющий, с высоким бритым затылком и еле отросшим чубом; землистое лицо, бегающие острые глаза. Женщина, маленькая, кругленькая, с испуганным лицом, жалась к нему и все старалась дотронуться: касалась локтя, прижималась к плечу, гладила бритую голову. Он как будто не обращал внимания на ее действия, но и не отвергал.
— Вот Юра вернулся, — не дожидаясь вопросов, сказала тетя Настя.
Юра был ее племянник. Слово «вернулся» не требовало комментариев.
Алексей кивнул женщине, протянул худому руку через стол. Тот привстал, пожал, обнажил в улыбке пустые десны.
Алексей сел. На столе стояла водка, была картошка, второпях нарезанный хлеб, селедка с торчащими прутиками косточек.
Тетка, не глядя на него, но явно для него сказала:
— Так что, Насть, мы бы рады…
— Комнату ищем, — поспешно сказала ему тетя Настя, как будто боялась, что если тетка договорит фразу до конца, у них уже не будет шанса и придется уйти. — Муся-то, смотрю, не бывает совсем уже.
— Смотрит она, — недовольно и еле слышно пробормотала тетка.
Но это было правдой. Материна комната стояла пустая. Мать не оставалась в ней даже в редкие свои приходы. Да и тетка не дала бы остаться.
— Мы пойдем, — поспешно сказала кругленькая женщина. Она поднялась, потянула мужа, тот тоже привстал, быстро бросив разочарованный взгляд на молчащего Алексея.
Тетка засуетилась, принялась собирать со стола:
— С собой, с собой возьмите, что нам, водку — ну ее, картошка, слава богу, своя…
Тетя Настя поджала губы и тоже встала. У них с соседями была странная дружба-вражда, включавшая и взаимопомощь в трудные дни, и оглушительные скандалы. Но дело было не в соседях. Алексея покоробил решительный настрой тетки и ее уверенность, что она знает, как он отнесется: конечно, будет против. Он нелюдим, он только с ней и мог ужиться, какие соседи. Вот это чужое действие, вытекающее из представления о его характере, причем верного представления, его страшно разозлило.
— Ну что вы, оставайтесь. Мою сдадим, — сказал он, не глядя на тетку.
Все остановились, как в игре «замри — отомри».
— А ты в материну переселишься, — утвердительно, но с интонацией полной неосуществимости сказала тетка. Это его взбесило окончательно.
— Нет. Я на днях уезжаю. В Ригу, — сказал он неожиданно для самого себя. И в ту же минуту понял, что не отступит от этого решения, даже если места в театре уже нет.
Но и место было. Вечером он собрал вещи. Тетка с ним не разговаривала.
Пара вселилась прямо на следующий день, еще не веря неожиданному повороту. Из опасений, что что-то изменится, заплатили за два месяца вперед. Тетка молча сунула ему половину денег. Он хотел так же молча вернуть ей назад, но посмотрел на еще не отросшие и небрежно обкромсанные пряди вокруг шва, на осунувшееся, растерянное лицо и деньги взял. Ему было стыдно своего взбрыка, но менять ничего он уже не мог.
Приехал в аэропорт впритык, сел в самолет и через два часа был в Риге. Вот так. Еще утром в Москве, три дня назад — ни сном ни духом, и вот она, столица ныне советской Латвии. Он зачем-то купил в аэропорту номер «Padomju Latvija» на латышском и стал бессмысленно его листать, повторяя про себя: «Да… ну посмотрим… ну что ж… интересно» — и другие незначительные слова, призванные доказать ему самому, что он вовсе не в растерянности от нахлынувших на него перемен, что, наоборот, он относится ко всему, что видит вокруг, с пытливым исследовательским интересом. Враки. Ему было почти страшно. Во всяком случае, тошно. Вспомнилась Регина. Он заходил попрощаться, в том числе и с ней, но не застал.
В маленьком автобусе, везущем его из аэропорта, пахло бензином. Рядом с ним остроносая пожилая латышка в тяжелой вязаной кофте говорила не умолкая. Ее собеседник, тоже немолодой, с кустистой седоватой шевелюрой и бакенбардами, внимательно слушал, кивал, иногда вставлял одобрительные междометия. Алексей разглядел у них обручальные кольца, толстые и стертые, но почему-то на левой руке. Латышкина речь состояла, как ему сначала показалось, процентов на восемьдесят из буквы «с». Было такое впечатление, что каждое слово заканчивается на какое-то «аускас-скаускас», на котором, как на ловких коньках-бегунках, латышка перелетала из фразы в фразу, от слова к слову. Промежуток же между этими «скаусами» заполнялся округлыми сочными гласными. Вообще, было красиво, особенно эта бегучая и плавная непрерывность, с которой говорила латышка. Он почему-то не подумал о том, что едет совсем в другую республику, почти в другую страну. Интересно, а они вообще говорят по-русски? Ну, в театре-то в основном русские. А так, вообще? В кафе что заказать. Или в магазине.
Театр он нашел без труда. Несмотря на воскресенье, было довольно много народу — все-таки скоро открытие сезона. Его определили жить недалеко, на этой же улице, в нескольких остановках от театра, в старый каменный дом, где в большой квартире кроме него жили гримерша с мужем-электриком из их же театра и старая усатая латышка — как сказала гримерша, бывшая хозяйка этой квартиры, а то и чуть ли не всего дома. Звали ее Марута Дарзиня, и по-русски она почти не говорила. Или делала вид.
Он съел картошку и сардельки, сваренные еще в Москве, хозяйка угостила его вкуснейшей жирной сметаной со сладковатым рыжим хлебом, даже налила стопку черной ароматной настойки — она несколько раз повторила «balzams, balzams», — и он спрятался у себя в комнате. Остаток вечера он провел у окна, бессмысленно наблюдая макушки прохожих — квартира была на третьем этаже — и нервно прислушиваясь к глухим голосам соседей за стеной: он не любил посторонних голосов. К счастью, они были негромкими, и соседи были немногословны. Что они говорили, разобрать было нельзя, но в его уставшей от впечатлений голове и русская речь теперь звучала с беспрерывными «скаусами».
Потом стемнело; чуть ниже, на уровне второго этажа, зажглись фонари, комната осветилась янтарным теплым светом, тени на стенах поплыли в разные стороны, следуя фарам проезжавших внизу машин. Он закрыл штору и, не зажигая света, махнув рукой на вечерние процедуры, разделся и лег в свежую хрустящую постель. Он очень жалел, что поехал, очень. Вспомнил тетку, и сердце сжалось еще сильнее. Безответственный демарш. В Москве Софья. Регина. Элий, в конце концов. Где-то в глубине квартиры, наверное в комнате хозяйки, часы пробили одиннадцать. Было очень тихо: надо думать, все уже легли. Он еще какое-то время тосковал, следя за плывущими по стене темными и светлыми полосами, а потом заснул.
Утром он проснулся рано, часов в семь. Идти в театр имело смысл не раньше полудня. Он осторожно пробрался на кухню — хозяйка шуршала у себя в комнате, у гримерши было тихо, — выпил вчерашнего холодного чаю с оставшимся из дома черствым хлебом. Хозяйкин хлеб был вкусный, но чужой, а здесь было приятно есть свой.
Вышел на улицу. Было пасмурно и очень свежо. Он запахнул пиджак, поднял воротник и пошел наугад, разглядывая дома и утренних прохожих.
Город был не советским. Он был не советским своей тяжелой готикой и бюргерскими, крепко сбитыми домами, узкими улицами, оливковыми, бурыми и серыми тонами. Большинство вывесок было на латышском. Возможно, он выглядел провинциальнее Москвы, но это была европейская провинция. Алексей почувствовал это, хотя никогда не был в Европе. Прохожие тоже были не советскими. Да, большинство были одеты очень бедно, многие женщины — в кофтах, а мужчины — в жилетах домашней вязки, но расцветка этих самодельных вещей была чужой: бордовой, болотной, цвета охры. На некоторых воротничках и манжетах глаз выхватывал вышивку со странным, неславянским узором. Иногда воротник мужчин вместо галстука или бабочки украшал вязаный шнурок — но эти люди выглядели совсем по-сельски. Женщины в большинстве своем были остроносы и некрасивы — болтливая латышка в автобусе, оказывается, имела вполне типичную латышскую внешность. А мужчины, наоборот, курносы, круглолицы и скуласты. Алексей подумал, что все они выглядят как рыбаки, хотя до этого видел рыбаков только на картинках. Да, еще это был город морской. На улицах пахло свежее, чем самым ранним утром в Москве, и чувствовалось, что рядом большая вода.
Скоро он вышел и к воде. Даугава — вспомнил он название реки. Даугава была тяжелой и зеленоватой. Чайки кружились над ней, иногда садились и качались, как белые поплавки, на небольших волнах, то появляясь, то исчезая за новым гребешком.
Он совсем замерз и решил идти в театр.
Когда он добрел до него, изрядно поплутав — дорогу он, конечно же, спрашивать не стал, — было уже почти двенадцать. Русская речь, да еще и по-московски акающая, окутала его, и он обрадовался ей почти до слез.
Для Маши настали смутные дни. Она почему-то постоянно чувствовала вину, хотя не могла понять, в чем и перед кем. Никому, кроме себя, она не навредила. Да и себе не сильно. Она знала, что Катя уже не девушка, Катина таинственная подруга Тина — тем более, и сама совсем не собиралась хранить невинность до свадьбы. То, что это случилось с неприятным ей Аникеевым и по пьянке, было противно, даже омерзительно, но при чем тут вина. Меж тем у нее постоянно было ощущение, что она действительно что-то потеряла, и что состояние ее уже не такое, как раньше, и что делать это не стоило не то чтобы с Аникеевым, а вообще сейчас. Позже, потом, когда-нибудь.
Ей было тоскливо. В метро она смотрела на людей и думала: «А понимают ли они, что я…» Женщиной она себя тоже назвать не могла. Женщина — это что-то другое. Может быть, эта неправильность и неопределенность тоже ее тяготили.
Лето подходило к концу, с Региной они виделись редко, девчонки разъехались, и когда Аня Колосовская вдруг позвонила и предложила ей встретиться и прогуляться по центру, просто так, Маша почти с радостью согласилась, не преминув, правда, подумать: поймет ли Аня, что она…
Аня, может, и не поняла, но со свойственной ей чуткостью что-то уловила. Они шли под ручку по бульварному кольцу (Маша ходить под ручку не любила, но Ане нравилось), и, когда поравнялись с памятником Гоголю, Аня неожиданно сказала:
— Гоголь, между прочим, был очень религиозен. И, возможно, девственник.
— И что? — от неожиданности почти грубо отозвалась Маша.
— Ничего. Так просто. Вспомнила.
Некоторое время они шли молча; Маша лихорадочно соображала, было ли это деликатным намеком. Но Аня заговорила о другом.
— На той неделе поеду к отцу Антонию, — сказала она.
Отец Антоний был таинственная фигура, Аня иногда ездила к нему — с папой или в одиночку. Он жил в какой-то деревеньке недалеко от Шуи, в Ивановской области. Маша не очень разбиралась в сложностях церковной политики и из всего, что рассказывала про него Аня (впрочем, очень мало и осторожно), только смутно понимала, что отец Антоний долгое время не признавал официальную церковь и патриаршего местоблюстителя Сергия, до последнего времени не благословлял своих духовных чад ходить в храмы и тайно служил и причащал прямо в избе, где жил. Иногда он еще совершал особую службу, которая называлась то ли «отчет», то ли «отчитка», как-то в этом роде, и Аня рассказала ей однажды, что это довольно страшно: бесноватых привозят специально на эту службу, и они кричат во время нее дикими голосами. Бесноватыми у Ани и других посетителей отца Антония назывались, насколько она поняла, душевнобольные люди, с фобиями на определенные предметы церковной утвари или иконы, а также на тексты молитв. Все это попахивало уже откровенным шарлатанством и мракобесием. Сначала она была более расположена к отцу Антонию и Аниным путешествиям, но после кричащих бесноватых старалась разговоров на эту тему не поддерживать.
Аня с папой ездила к отцу Антонию два-три раза в год и после этих поездок всегда приезжала радостная, но очень сосредоточенная и отчужденная. Последний раз она была, кажется, перед Пасхой — ну да, еще мама была жива, — и не было ничего удивительного в том, что собиралась опять. Но Аня вдруг сказала:
— Может быть, ты поедешь со мной?
Маша даже остановилась. Как это она поедет?
Она была крещена в раннем детстве. Ее крестила тайно от родителей ее няня Клава Щетинина. Клаву все звали Клеша, она была старая дева из деревни Орловка Тульской области, ходила только в платке, даже дома; по воскресеньям посещала храмы и иногда брала с собой Машу. Она прожила у них недолго — перед войной уехала назад в деревню, но Маша всегда вспоминала ее с нежностью, особенно как она расчесывала на прямой пробор Машины тоненькие и легкие как пух белобрысые волосы и приговаривала: «У тебе головушка, прямо как яичко, как яичко прямо», — с ударением на «я»: «µичко». Как она ее крестила, Маша плохо помнила — только один момент, как в темном и гулком церковном приделе Клеша ее совсем раздела и голенькую потащила к какому-то баку с водой, а старенький священник поспешно отвернулся и сердито сказал: «Баба неразумная, портки-то оставь на дите!» Ей было года три — может, четыре. Читать она уже умела, это точно.
Но на этом все. Клеша уехала, папа был атеист, мама говорила про себя, что она приверженец идеалистической философии, но не более. В церковь Маша если и заходила, то за эстетическими впечатлениями.
Аня никогда раньше не звала ее в поездку, как и никого из них. Почему она именно сейчас сделала ей такое странное предложение? Маша не стала раздумывать и, предчувствуя самый неудобоваримый ответ — в том числе подозревая, что все про историю с Аникеевым узнали, — все-таки спросила, как прыгнув с обрыва:
— А почему ты мне это предлагаешь?
Наверное, и это вышло довольно агрессивно, потому что Аня удивленно на нее посмотрела и некоторое время шла, ничего не отвечая.
— Просто мне показалось, что тебе было бы неплохо съездить, — наконец сказала она.
Это ничего не объясняло на самом деле.
— Зачем?
— Послушай! — Аня остановилась.
Она была очень деликатная девушка, чуждая миссионерского напора; разговоры о церкви были для нее едва ли не более мучительны, чем для неверующего собеседника. А сейчас ей надо было объяснить своей практически неверующей подруге что-то, что она и сама не очень хорошо понимала. Аня помялась и сказала:
— Я просто предложила, как-то само сказалось. Я ничего не имею в виду.
— Опять возвратные формы! — раздраженно сказала Маша.
Это был фирменный Анин приемчик. В сложные моменты она мгновенно уходила в возвратные глаголы, тем самым как бы снимая с себя всю ответственность. Не то чтобы она сказала — а как-то вот «сказалось». Еще иногда ей «звонилось» молодому человеку, который ей нравился, и «не читалось» во время сессии. Катя усматривала в этом чисто русскую черту; она находила, что русский язык вообще полон глагольных форм и модальных слов, делающих человека лишь орудием и исполнителем высших сил и воль. «Посмотрите, у англичан: “I need, I want, I must, I have to”, в конце концов, — говорила она. — Что у нас? Мне надо, мне хочется, мне кажется, можно, нельзя… Бесхребетный, пассивный народ!» — «Устроивший революцию, кстати говоря», — мгновенно отзывался Володя и тут же приводил контрпримеры: “Я должен, я хочу, я нуждаюсь…” Но Катя считала, что она копает глубже, и связывала грамматические формы с религиозным сознанием, протестантской личной ответственностью англичан и православным русским фатализмом. Аня не вникала и продолжала прятаться за частицей -ся.
Итак, ей «сказалось», и теперь Маша должна была это расхлебывать. Собственно, расхлебывать нечего — вежливо отказаться, и дело с концом. Но вместо этого она пошла дальше, опять взяв под руку Аню. А если поехать? Если можно поехать — то отчего не поехать? Но зачем? В Бога она не верит, в церковь ходить не собирается. Что она там будет делать? Беседовать с этим монахом? О чем? Он будет склонять ее к вере, а она что? Вести атеистические споры в духе Емельяна Ярославского? Излагать дарвиновское учение, в которое, как в Новый Завет, верит ее отец? А потом он будет читать свои специальные молитвы, а она кричать диким голосом вместе с его пациентами, или кто они там.
Доводом «за» было разве что любопытство. Но она же не в зоопарк собралась.
— Ну давай поедем, — вдруг сказала она, удивившись сама себе. — Но запомни: это была твоя идея.
О поездке она пожалела почти сразу, как только выяснилось, что надо ехать ночным поездом, который приходил в Иваново в пять утра да еще и стоял недолго. Она ненавидела рано вставать. Озноб недосыпа, гудящая голова, злоба на весь белый свет… В довершение ко всему, она не стала переодеваться в отсеке за простынкой (у них был плацкарт), пошла в туалет, но не рассчитала, и поезд прибыл как раз, когда она, балансируя на одной ноге, пыталась продеть вторую в рейтузы — нога цеплялась за край рейтуз и не лезла дальше, вагон дергало от торможения, она билась об углы рукомойника и ручки. Наконец поезд остановился.
— Три минуты стоянка, три минуты, Иваново, выходим, три минуты! — пронзительно прокричала проводница в коридоре, совсем рядом с туалетом, и постучала в дверь чем-то железным. Маша поспешно отперла дверь, но открыть ее не смогла: снаружи повалила толпа. Ивановских выходило много, а открытая дверь перегородила бы в узком проходе весь выход. Маша несколько раз приоткрывала дверь, пытаясь протиснуться хотя бы боком, но мощные тетки, закутанные в толстые ватные пиджаки, с тюками и заплечными мешками, даже не замечая ее попыток, просто своими корпулентными телами вдавливали ее обратно. Только когда все они выгрузились и в коридоре показалась почти плачущая Аня со своими и ее вещами, Маша смогла вырваться из туалетного плена и, как была, в тапочках, с халатиком в руках, спрыгнула вслед за Аней на платформу из уже тронувшегося состава.
Настроение у обеих было испорчено.
Она переобулась прямо на платформе, опять балансируя на одной ноге; потом они кое-как затолкали Машины вещи в рюкзачок, молча сели на трамвай, проехали до автостанции, молча же дождались автобуса на Шую. Первой молчание нарушила Аня.
— Это искушение, — сказала она. — Значит, правильно, что я тебя везу.
Она мгновенно повеселела от собственной догадки и продолжила уже как ни в чем не бывало:
— А Шуя — это шея, ты знала?
Маша не знала. Она еще не перестала дуться на Аню за то, что та, как считала Маша, совершенно напрасно дулась на нее, Машу, — никакой Машиной вины в ее туалетном приключении не было, она просто честно стояла очередь, а потом… Но Аня улыбалась так хорошо, что Маша тоже решила не нагнетать. «Нагнетать» — так говорила мама, когда она слишком уходила в какое-то состояние, принципиальность пребывания в котором постепенно становилась важнее, чем само состояние.
Дальше они ехали весело, жуя бутерброды и шепотом, чтобы не услышали соседи, делясь последними наблюдениями за Николаем — студентом с третьего курса, которому Ане в последнее время особенно хорошо «звонилось».
За разговором Маша совершенно забыла, куда они едут, и, только когда они вышли из автобуса и Аня как-то сразу примолкла и посерьезнела, Маша поняла, что вот только здесь, сейчас, собственно, и начинается то самое неведомое путешествие, в которое звала ее Аня.
Минут десять они шли молча в гору, а когда поднялись на нее, то увидели внизу маленькую серую деревушку домов в двадцать. Вокруг нее чернели поля, еще дальше виднелся лес. Маша почему-то сразу вспомнила тему из Первого концерта Рахманинова, где так просто и чудесно шла вверх и вниз гамма у струнных, а фортепиано вторило ей, тоже вверх и вниз, — и роняло при этом ноты, как капли.
— Вон, справа видишь дом, чуть отдельно? — спросила Аня.
Видела. Вот, значит, он. Ну хорошо.
Маше не было страшно. Она не знала, чего ждать и, следовательно, чего бояться. Тем более что ее атеизм ставил ее в положение вне игры. Все, что могло случиться там с Аней, для нее было несчитово. Ну не убьет же ее этот монах, в самом деле. И не доложит никуда, он сам вон всего боится, тайно принимает.
Они пошли под гору, к деревне.
Когда они уже приблизились настолько, что можно было различить цветы на окошке, они увидели, как в одном из окон занавеска чуть отодвинулась, выглянуло женское лицо и тут же скрылось. Спустя мгновение на крыльце показалась невысокая женщина в переднике поверх тесного осеннего пальто и с головой, глухо замотанной шерстяным платком.
— Таня! — радостно сказала Аня.
Маша мгновенно занервничала. Второй, после туалетного, неприятный сюрприз заключался в том, что Аню здесь все знали и она всех знала. А Маша не просто чужая — она еще и неверующая. Вот зачем ее Аня потащила: решила, наверное, что на Машу здесь снизойдет озарение и она мгновенно уверует. Ну, теперь-то она из принципа не уверует.
Таня заспешила им навстречу, Аня ускорила шаг, Маша поплелась следом.
— Приехала, приехала, умничка, молодчинка! — Таня не забывала тем не менее пытливо всматриваться в Машу. Маша тоже изучала Таню. Она была без возраста. Огрубевшее, с легким загаром лицо, пронзительные синие глазки, выцветшие брови. Может быть и тридцать, и сорок, и даже пятьдесят.
— Я с подругой! — поспешно сказала Аня, обнимаясь и троекратно целуясь с Таней. Маша испугалась было поцелуев, но Таня лишь дружелюбно пожала ей руку:
— Татьяна.
— Мария, — сказала Маша с некоторым облегчением. Может, обойдется: ей и продержаться-то одну ночь, завтра назад. Они пошли к дому.
— Как батюшка? — спросила Аня, когда они вошли во двор.
Таня помрачнела:
— Не очень.
— Как же так?! Мария Серафимовна мне сказала…
— Да вот как уехала Серафимовна-то, так и захворал. Очень много болящих в последний раз приехало. Из Мыта такой плохонький старичок, так он кашлял все, кашлял, пока его батюшка копием лечил, а все ни в какую — не вышел из него. А батюшка заболел.
Это было то самое недопустимое и мракобесное, что для Маши сейчас сведет на нет все путешествие: на «лечение» этих самых душевнобольных, которых здесь тоже называли «болящими», но в духовном смысле, у батюшки уходило столько сил, что и он часто болел — мучился сильнейшими головными болями. А иногда у него не получалось никого изгнать — упрямый, значит, бес, не выходил. Вернее, очень сильный. Или, как Аня говорила, нет благословения — переводя на русский: у Бога свои идеи на этот счет. Вот в данном случае это все и случилось из-за какого-то старичка из Мыта. И теперь она, возможно, даже не увидится с отцом Антонием. С одной стороны облегчение, а с другой — обидно: зря, что ли, ехали?
В сенях было темно и пахло шерстью, а еще чем-то кислым и прогорклым. Они оставили тут свои рюкзачки и прошли вслед за Таней через маленькую кухоньку — высокая худая старуха, не переставая чистить картошку, молча им поклонилась; девушки сделали то же. Вслед за кухней обнаружилась светлая комната с печью — на ней лежала маленькая сморщенная старушка, очень румяная, с ног до головы укутанная платками («Болеет Александрушка!» — пояснила Таня). Еще одна дверь вела дальше, но эта дверь была закрыта. Аня молча, одними глазами показала Маше на эту дверь, но она и сама уж поняла, кто был за ней.
— Попробую, — тихо сказала им Таня, подошла к двери, легонько стукнула костяшками пальцев и, почти прислонившись к ней щекой, нараспев протянула:
— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе, Христе Боже Наш, помилуй нас!
Помолчали. За дверью было тихо. Таня грустно посмотрела на девушек. В этот момент из-за двери мужской голос неразборчиво что-то произнес. Таня нахмурилась и, аккуратно приоткрыв дверь, просунула голову внутрь. Голос послышался громче, но Маша опять не смогла разобрать слов.
— Да-да, сейчас! — сказала Таня.
Прикрыла дверь и поманила девушек.
Они прошли назад тем же путем и очутились на улице.
— Через окно, — шепнула Аня Маше.
— Что?
— Когда болеет, через окно говорит.
Таня первая подошла к окну, стала что-то тихо говорить, девушки остановились поодаль. Со своего места Маша не видела отца Антония, лишь отдернутую занавеску. Разговаривать здесь можно было спокойно: окно выходило в поле, домов больше не было. Она обернулась на желтеющий вдалеке лес и опять вспомнила Рахманинова.
— Иди, Анечка! — сказала Таня, отходя от окна.
Аня поклонилась Тане и пошла к окну. Таня ушла в дом. Маша осталась одна. Ее зазнобило.
О чем Аня говорила с отцом Антонием, понять было нельзя, потому что говорил, очевидно, он, Аня же лишь вставляла короткие «да» и «хорошо». Самыми длинными были «он тоже так думает» и «я передам обязательно, спаси, Господи» — и Маша поняла, что речь идет об Анином отце.
Наконец она отошла от окна и подошла к Маше.
Маша, не глядя на нее, с замирающим сердцем шагнула к окну.
Она до последнего момента не могла разглядеть отца Антония, потому что стекло небольшого окошка отсвечивало и отражало лишь рахманиновское поле с лесом. И только сделав последний шаг, она встретилась с батюшкой лицом к лицу. У него были темные глаза, густая черная борода с проседью и нос с красноватыми прожилками, как у пьяниц. Но не это потрясло Машу, а взгляд. Взгляд у отца Антония был проницательным, даже пронзительным, но при этом мутным; он как будто с трудом смотрел из-под полуприкрытых век, и Маша почти физически почувствовала, что отец Антоний действительно испытывает сильнейшую, почти невыносимую головную боль. Потом она поняла, что он слегка покачивается, очевидно бессознательно стараясь таким образом облегчить свое состояние.
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга: отец Антоний — покачиваясь и не сводя с нее больного взгляда, Маша — со все нарастающим ужасом: монах напоминал ей огромного, смертельно раненного зверя, мающегося запертым в клетке.
— Что ты делала, — вдруг глухо, еле различимо сказал за окном отец Антоний. Но не как вопрос, а повествовательно.
— Я… — растерялась Маша. «Я» вышло сиплым, почти неслышным. Она нахмурилась, не понимая, что ей говорить, и подвинулась плотнее к окошку.
— Что ты делала, — повторил он.
Маша мгновенно вспомнила свое тоскливое лежание под Аникеевым, синяки на ногах, мутное похмельное утро. Ей стало тошно; она вдруг почувствовала себя самой нечистой и ужасной на земле. Это ли ее приключение имел в виду монах, и откуда он знает, если это, она не успела додумать.
— Голова болит, — вдруг как-то по-детски пожаловался отец Антоний. –Ступай.
— Что? — удивилась Маша. Она все же надеялась хоть на какой-то разговор, на свою порцию «да» и «хорошо».
— Ступай, не могу, — коротко сказал отец Антоний и закрыл занавеску.
Она растерянно обернулась к Ане. Той ничего не было видно с ее места.
— Что? — неслышно, одними губами спросила Аня.
Маша пожала плечами. Аня, помедлив, осторожно подошла к окну, увидела занавеску.
— Сказал: «Иди», — доложила Маша.
Они посмотрели друг на друга.
— А еще что сказал? — не удержалась Аня.
— Что ты делала… — подумав, все-таки призналась Маша.
— А что ты делала?
Маша опять пожала плечами.
— И всё?
— Еще что голова болит.
— Мне не пожаловался, — позавидовала Аня.
Маше стало легче. Значит, все-таки она не самая ужасная на земле.
Они еще немного постояли у окна и пошли в дом.
Дальнейшие воспоминания о сутках, проведенных у отца Антония, слились для Маши в одно состояние непрерывной тоски. Она явно и окончательно почувствовала себя изгоем, нелюбимым и отвратительным существом, которого Бог, если Он и есть, никогда не сможет полюбить, а сам Бог принял образ качающегося за окошком монаха с грозными и больными глазами. Они обедали и ужинали (здесь это называлось «трапезовали») в светлой комнатке с Таней, высокой старухой и румяной бабушкой Александрой, которая спустилась с печи; все, в том числе и Аня, читали и пели какие-то молитвы до и после еды, а во время еды Таня вслух читала всякие божественные книги; потом они с Аней гуляли в рахманиновских полях, пока не стемнело, — и Маша даже не могла вспомнить, о чем они говорили; потом еще молились, потом легли спать все в одной комнате. Им постелили на полу, и тут обнаружилось, что Аня храпит, причем довольно громко, но Маше это не мешало, потому что она все равно не могла бы заснуть: она думала и думала о том, как все у этих людей ладно получается: готовить еду, молиться, гулять в поле, спать и даже храпеть, и лишь она одна, как написано у Достоевского в «Идиоте», «всему чужой и выкидыш». Ну что же, так тому и быть, так и будем жить. Она заснула лишь под утро, и ей приснилась огромная очередь в какой-то дом, двери в который закрыли, конечно же, до того, как она смогла к ним приблизиться.
Через неделю Регина поехала домой, в отпуск. Последняя рабочая неделя, как и предыдущая, тоже прошла в напрасных ожиданиях, только теперь она ждала не Половнева, а весточки от него. Он мог бы позвонить по межгороду, это не так дорого, она и то иногда звонила домой. Он мог бы прислать открытку с видами Риги. Он мог бы как-то связаться с Софьей. Но, судя по Софьиному мрачному виду, у той неделя тоже прошла в пустых ожиданиях. Пропал, как будто его и не было никогда. Значит, она была для него совсем чужой.
В пятницу вечером она получила в кассе отпускные, сдала немногочисленные летние дела Серебровой и привела рабочее место в порядок.
Вещи у нее были с собой — поезд отходил в тот же день, позже.
В поезде она всю ночь пролежала без сна на верхней боковой полке. Почти весь вагон занимали псковские школьники, возвращавшиеся из Москвы с экскурсии. Уставшим учителям и вожатым удалось собрать какое-то сознательное количество в одном из отсеков — оттуда раздавались пионерские песни, — но большая часть хаотично носилась по вагону, ругалась, мирилась, менялась открытками и значками с видами ВДНХ и Красной площади. Они долго не могли уняться и ночью: то здесь, то там вспыхивали очажки розыгрышей с неизбежным хохотом и «нутыдурррак!», а затем грозным окриком сонного вожатого. Но потом все улеглось, вагон наполнился сопеньем, и лишь она одна все смотрела в окно, где под дробный перестук проносились темные громады лесов, озера в туманной патине и дальние огоньки сел и городков. Иногда поезд ненадолго останавливался на станции, и она слышала поспешный пробег по платформе и вскрики «какой, какой? — пятый вагон, пятый, дальше». Иногда и никто не садился на их поезд, а они просто стояли на темной станции, где по платформе бродили выпавшие из времени пьянчужки и эхом разносился деловитый голос диспетчера, сколь звонкий и бодрый, столь и невнятный. Потом поезд дергало, он металлически лязгал, что-то грохало — наверное, внизу, там, где были колеса, или на стыках вагонов, — и, медленно набирая ход, мимо плыло здание вокзала, платформа, будка стрелочника, сам стрелочник с оранжевым флажком, а потом опять черный лес, бурое поле, серое озеро… и вот наступил момент, когда Регина почувствовала, что в ее страдании по Половневу наконец-то возникает нотка счастья, такого же пронзительного, как и страдание. Как будто движение принесло ей неожиданное освобождение, дало туманное, но верное обещание того, что жизнь ее будет много прекраснее этой влюбленности, и в общем потоке жизни история эта значима просто тем, что была — а с каким знаком и чем там оно закончится — так ли уж все это важно. И она опять и опять смотрела на мелькающие мимо леса и поля, и ей очень хотелось оказаться сейчас в таком темном и таинственном лесу или в тумане огромного поля с неубранной рожью, потому что все говорило о присутствии в них тайны, которая не только никогда не будет раскрыта, но и даже названа никогда не будет.
Утром от этого чувства не осталось и следа, бессонная ночь вылилась в отупение, ее стало подташнивать, и совсем ничего не хотелось, даже увидеть маму. Весь час, пока автобус шел от Пскова в Остров, она проспала, лишь иногда открывая глаза, когда водитель останавливался, чтобы подобрать на дороге очередную тетку в мятом мужском пиджаке или деда в кирзачах с налипшей глиной.
В первые же дни работы в театре Алексею пришлось еще раз пожалеть о своем опрометчивом решении. Работа с другим художником для него, человека нелюдимого в жизни и абсолютного индивидуалиста в творчестве, оказалась делом во много раз более сложным, чем иллюстрирование. Тем более что он другому художнику должен был подчиняться. Когда он соглашался на эту работу, ему смутно вспоминались какие-то неопределенные задники и стоящие на авансцене лавочки, что, в зависимости от пьесы, становилось то городским садом, то гостиной светской дамы, то кабинетом парторга. В целом же, не являясь большим поклонником театра, Алексей, когда думал о предстоящей работе, почему-то представлял Островского в постановках Малого театра и так уверовал в это свое представление, что даже успел перед отъездом пролистать несколько книг о Малом театре, в которых, впрочем, ни слова не говорилось о декорациях. Да и вообще было предчувствие чего-то тихого, подернутого ряской, вяло текущего в пронафталиненных костюмах, которые помнили еще царское время.
Главный режиссер Сергей Эрнестович чувствовал себя не очень хорошо. Только через десять дней после появления Алексея в театре, когда репетиции Шекспира (Шекспира!) уже шли полным ходом, он пригласил главного художника (а тот, будь он неладен, потащил с собой Алексея, которого в душе немного побаивался) для осмысленной беседы к себе на дачу в Юрмале. Главный показывал эскизы, что-то говорил, а режиссер смотрел больше на гостей, чем на эскизы, большими темными глазами со слегка скошенными, как у Регины, внешними уголками, и в глазах этих была тоска и бесконечная усталость. Алексей вспомнил, что режиссер отсидел десять лет и не так давно вышел (проинструктировал главный), и еще что в лагере у него погибла жена. К концу вежливой и в целом доброжелательной беседы Алексей понял, что все их эскизы — полное фуфло и надо браться за дело заново и серьезно.
Надо было браться заново и серьезно за спектакль, а взяться хотелось за картину. Здесь, в непривычной, чужой и притягательной жизни, он действительно стал что-то угадывать. Вернее, так: все чаще его стали посещать воспоминания, которые, как он с удивлением почувствовал, были связаны с картиной. Он все время вспоминал Фаину.
С Фаиной он познакомился мальчишкой, еще до войны. Она была из теткиных подруг, но отличалась от них тихостью и умом. Она нечасто принимала участие в теткиных девичниках и культпоходах, потому что была замужем. Разница с мужем, немолодым полковником, у них была приличная, лет двадцать. Детей не было. Алексей тайно, даже от себя, в эту Фаину влюбился, а когда кончилась война и муж Фаины, в отличие от Алексея, не вернулся, Алексей как-то удивительно быстро с ней сошелся. Все произошло само собой, и было такое ощущение, что все происходит правильно и обязательно так должно было произойти. Отношения с Фаиной стали его первыми долгими и постоянными, и он настолько привязался к ней, что даже перевез свои вещи. Что-то все же останавливало его, когда он задумывался о женитьбе. Наверное, то, что все было и так вполне хорошо.
А потом, уже в солидном возрасте, под сорок, Фаина, считавшаяся бесплодной, забеременела, и его жизнь превратилась в ад. Спокойная, тихая и уверенная в себе женщина стала нервной, мнительной и истеричной. Она боялась сквозняков, машин, дождя, хулиганов, новой войны, голода — и, конечно, того, что теперь он ее бросит. Он же, не думая ее бросать, к стыду своему признавался себе, что не любит этого своего будущего ребенка. Воспитанный отстраненным, в своих проблемах живущим отцом и матерью, которую интересовал только отец, а потом сменявшие один другого мужчины, он сам нуждался в опеке, и Фаина, которая была старше его на десять лет, благоразумная и заботливая, как нельзя лучше для этого подходила. К тому же не так много времени прошло с его контузии и долгого, утомительного восстановления. К тому же он только поступил в Полиграфический институт, и пока все было непонятно и с деньгами, и с будущим. И вот у него появился конкурент, соперник, который лишит его так нужных ему внимания и заботы, да еще плоть от плоти его. Не говоря о том, сколько с собой он принесет других забот и ответственности. В общем, история не новая и банальная. Это, кстати, тоже его всегда мучило. Когда люди говорят: «Ну понятно, девушка влюбилась, первая любовь», — или: «Ну понятно, он ревнует, она красавица», — словом, когда кому-нибудь что-нибудь «нупонятно» — не раздражает ли это вас? Что может быть понятно в другом человеке, когда мы имеем такой скудный запас слов, лишь условно намечающих природу наших чувств? Любовь, ненависть, зависть, беспокойство — это родовые понятия, но уже для видов и подвидов слов у нас нет. Это слова. А чувства — в своих собственных чувствах мы разобраться не можем, самих себя понять не можем, но случись что-то с другим, и нам мгновенно становится «нупонятно». Опять, опять этот проклятый недоброжелательный наблюдатель, который оценивает твою жизнь, твои чувства и дает им свои проклятые и примитивные названия! Так раздраженно думал Алексей, ловя на себе грустные взгляды Фаины. Они стали отдаляться, хоть внешне он старался выразить всю необходимую заботу и участие. Более того: родись этот ребенок, он стал бы вполне примерным отцом, не хуже многих.
Но ребенок не родился. Фаина нашла врача, продала золотые серьги — подарок ее старого полковника — и сделала подпольный аборт. Ради него. И это окончательно разрушило их отношения. Она, естественно, его не винила, более того: истерики и страхи прекратились, она вновь стала тихой и рассудительной Фаиной — может быть, более тихой, чем раньше, пугающе тихой.
Не прошло и месяца, как он съехал.
Конечно, он не любил об этом вспоминать, но было бы вернее сказать, что память об этой истории находилась где-то посередине: он не думал об этом каждый день, но и не спрятал это так, как прячут школьные унижения, страх смерти на войне или боль, причиненную теми, кого любил. «Грех мой предо мною есть выну» — то есть грех мой передо мной всегда. Если бы Алексей знал эти слова, то при всей нелюбви к чужим формулировкам, наверное, согласился бы с ними.
Но вот еще одно: а в чем грех? Вернись они в начало, все бы повторилось. В том, что произошло, не было с его стороны ничего, что можно было бы счесть роковой и непростительной ошибкой. Он чувствовал так, как чувствовал, и не мог этого изменить. И он пытался скрыть свои чувства, как мог. А она при ее чуткости не могла этого не понять. И не могла, при ее жертвенности, не принять того решения, которое приняла. И то, что после этого они должны были расстаться, было так же очевидно, как и то, что когда-то им надо было сойтись.
И вот Фаина стала ему видеться в прибалтийских декорациях. Она ведь не была похожа на латышку, совсем. У нее были светлые жидкие волосы, большие светлые же, почти прозрачные глаза, чуть красноватые, как будто она только что плакала, маленький носик, прозрачная кожа. На крепких, статных латышек, выросших у моря, она совсем не походила. Но вот виделась, что ты будешь делать, у видений своя логика. Он точно знал, что она живет и тихо стареет в Москве, по прежнему адресу, и что она одна; иногда тетка вскользь упоминала о ней — при всей теткиной громкости, здесь она была на редкость тактична.
Он думал сначала, что, может быть, эти видения связаны не с картиной, а со спектаклем, тем более что Фаина чем-то напоминала их стареющую приму, до сих пор игравшую Джульетту. Но нет, это было не так.
Выйдя от Сергея Эрнестовича, они пошли тихой улочкой к станции, но вдруг Алексей передумал. Он решил спуститься к морю — моря он еще не видел. Главный художник уточнил, что это не море, а Рижский залив, но воспринял идею не без облегчения: отпадала перспектива часа в электричке с мучительным поиском тем для беседы. Они распрощались почти с удовольствием.
Вдоль залива Юрмала была расположена полукругом. Сейчас Алексей находился примерно в середине, в Асари, и, взглянув налево, мог видеть пустынные пески рабочих кварталов, а направо — людные пляжи Дзинтари и Майори — конечно, далеко не такие людные, как черноморские.
Он снял ботинки, подвернул брюки и пошел по кромке берега в сторону пляжей.
Зеленоватая вода, накрывающая ноги, была довольно холодной, поверхность дна — серой и твердой. Иногда он брал правее, туда, куда вода не доставала, и тогда мокрые ступни приятно облеплял сухой и теплый песок. Время от времени дорогу преграждали канавы — по ним откуда-то из дюн, из города в залив стекала коричневая, ржавая вода. Вокруг канав лежали водоросли, влажные зеленые и серые высохшие, и было понятно, что там, где они лежат и сохнут, и были раньше границы канавы, что она мелеет и воспрянет лишь с ближайшим дождем. В водорослях, аккуратно переступая, бродили чайки и, вспугнутые его появлением, взлетали ввысь и кружились с притворно страдальческими вскриками, ожидая, когда он пройдет и можно будет сесть опять. Когда перепрыгнуть канаву было невозможно, приходилось забирать далеко вправо, уходить в дюны. Там уже было настоящее пекло. Там из белейшего нежного песка торчали кусты с жесткими зелеными листьями и пучки острой полувысохшей травы, а поодаль росли сосны, и запах разогретой коры со смолой сгущался в воздухе, а ноги кололи смешанные с песком сосновые иглы. Здесь канавы становились совсем узкими, их было легко перешагнуть. Ноги к этому моменту уже высыхали, песок с них осыпался, и Алексей вновь возвращался к воде.
Солнце уже садилось, оно стало густо-желтым, почти оранжевым, вода тоже приобрела золотистый оттенок и блестела нестерпимо. Но он шел спиной к солнцу, лишь машинально прикладывая руку к нагретому затылку.
Когда запоздалых курортников, добирающих последний загар, стало попадаться все больше, он опять свернул в лес; отряхнул там одну о другую ступни, надел сандалии и пошел к станции. Он оказался в Дубулты.
Настроение от этого небольшого путешествия почему-то стало лучше. В полупустой электричке (в это время все, кто работал в Риге, ехали домой, и переполнены были встречные поезда) он опять подумал о Фаине, ее тихости и прозрачности. Вот это слово особенно не давало покоя — прозрачность, в ней, что ли, было дело. Когда он шел сейчас по кромке воды и слабеющие волны ополаскивали его бледные городские ноги, там тоже была эта прозрачность. Щиколотки, пальцы, невысокий костлявый подъем с редкими волосками — все это омывалось прозрачной перламутровой водой и мерцало сквозь нее не как реальное, телесное, ему принадлежащее, а как чужое, с той стороны, de profundis. Но как же это связано с Фаиной? С чем именно? Все это опять не получалось додумать, и, более того, надо было отложить во имя проклятого Шекспира.
В театр совсем не хотелось. Мало того что не шла работа, ему еще и не удалось найти там никакого общения. Он вообще трудно сходился с людьми, единственный с детства закадычный дружок Сережка погиб в сорок втором. «Друг» было для него слишком серьезным понятием. Друг, как духовник, должен знать всю твою жизнь с детства, твои пристрастия и неприязни, страхи и неудачи, и чем больше времени проходило, тем больше требовалось бы рассказать этому потенциальному другу. Наконец наступил такой момент, когда он понял, что ему уже не хочется ни с кем делиться, поздно, слишком много всего, уже не расскажешь. Плюс, конечно, это вечное проклятие «нупонятно», на которое всегда можно было нарваться.
Женщины же обращали на него внимание: он был довольно красив, к тому же привлекали его вполне романтические замкнутость и одиночество. Но после Фаины он зарекся связывать себя отношениями с искренними женщинами — это выходит боком, — ограничиваясь доверительным приятельствованием, как с Софьей. Она, наверное, не отказалась бы и от большего, и его, что греха таить, к ней иногда тянуло, но нет. Но другие, к сожалению, и вовсе не задевали его, оставляли равнодушным, и он лишь время от времени кратковременно поддавался чьим-то чарам — вернее, позволял себя увлечь, но сразу рвал отношения, как только чувствовал, что они грозят затянуться.
Театральная публика была, на его вкус, развязной и нахрапистой. Театр бурлил романами, они имели в театральном быту не меньшее значение, чем новая постановка и распределение ролей. Новый человек, мужчина зрелых сорока лет, холостой и приятный на вид, сначала показался подарком. И то, что он ловко избегал расставляемых сетей, только усиливало азарт. Ставки росли, соседку-гримершу ловили, зажимали в углу, выспрашивали горячим шепотом насчет, может быть, писем, пахнущих «Красной Москвой», насчет, может быть, фотокарточки на трюмо — но гримерша знала не больше остальных, хоть ей и самой было интересно. Наконец стало понятно, что Алексей не «набивает себе цену» и не «выбирает», как сочли некоторые, — он просто не хочет заводить никаких романов. Это разозлило театральных дам не меньше, чем чичиковское внимание к дочке губернатора на злополучном балу. Половнев стал «занудой», «пижоном», «скучным, как прибалтийский дождь». Его оставили в покое, но невзлюбили. Мужчины же, чьи традиционные пиры он также не жаловал, признали его некомпанейским и тоже «пижоном».
К концу второй недели Регина была окончательно деморализована. Она навестила всех школьных подруг — но с ними вдруг оказалось скучно. Девчонки были все в ухажерах, романах, кто-то уже вышел замуж, а кто и ждал ребенка. Ее столичные рассказы о новой кинопостановке и о том, какой трудный предмет историческая грамматика, не вызвали интереса — своих учебных заведений в Острове не было, учебе девчонки предпочитали семьи, и лишь одна девочка из их класса, Таня Панова, училась в Псковском университете, но на географическом, и они тоже не нашли общего языка.
Мама и бабушка первые три дня больше занимались ее желудком, потом свозили погордиться ко всем родственникам: и в Пучеж, и в Новоржев, и в Опочку, а потом оставили в покое. Она бы с удовольствием показалась бы теперь богу-отцу, но отца уже два года как не было в живых. После освобождения Псковщины его отправили куда-то в Среднюю Азию — дома на эту тему был наложен запрет, и Регина только косвенно узнала, что за год до ее поступления ему позволили вернуться в Москву, но не в свою старую квартиру на Волхонке, конечно. По слухам, он сошелся с какой-то женщиной чуть ли не в Коломенском, где и жил в ее доме в частном секторе. О том, что он умер, Регина и мама узнали случайно. Женщина эта, из Коломенского, знала об их существовании, но искать их не стала: ей было достаточно законной семьи, которая, оказывается, у отца была и с которой теперь приходилось заниматься нотариальными проблемами. Не хватало еще незаконной дочери из Псковской области. А узнали они, потому что им позвонила отцовская институтская подруга Валентина, которая была одной из немногих навещавших отца в Острове и которой Регинина мама нравилась. Но на похороны они уже не успели — может, и к лучшему. Отец продолжил свое призрачное существование в Регинином сознании, то есть, как и подобает божеству, оказался бессмертен. Жаль только, что он так и не успел начать уважать свою дочь, которая поступила в московский институт и училась вполне сносно, несмотря на то, что работала.
Каждое утро Регина просыпалась с тоскливым чувством бесконечного пустого дня и бесконечной пустой жизни впереди. Эйфорическое озарение, посетившее ее в поезде, больше не повторялось, и она вяло занималась какими-то будничными и ненужными делами. По привычке, но механически, не думая, читала книги — островская библиотека теперь показалась ей очень скудной — а в детстве это было местом паломничества, волшебным миром. И так, кстати, во всем. Она узнала Москву и Половнева — и Остров свернулся до размеров старой черно-белой иллюстрации недобросовестного художника.
Она бродила по улицам, навещала потайные места детства: особо глубокие овраги и гроты, о которых не знала ни одна живая душа; подходила трогать стволы старых яблонь на окраине — они были так удобно извилисты, что на некоторых ветвях можно было сидеть, как в кресле, и в детстве она просиживала там часы с книжкой в руках. Теперь ни одна яблоня бы ее уже не выдержала, наверное.
Странно, она ведь и раньше приезжала на каникулы, но только теперь все так необратимо изменилось.
Несколько дней спустя она обратила внимание, что у мамы таинственный и немного растерянный вид. Регина наконец отвлеклась от себя, пригляделась и прислушалась — и поняла, что у мамы появился какой-то мужчина. Эта новость неприятно поразила ее. Жизнь продолжалась без нее, мама выпустила ее и занимается собой. Даже бабушка, казалось, больше была занята сидением на лавочке у подъезда и походами на рынок — что она делала до Регининого приезда и будет делать после. Жизнь шла своим чередом без нее и мимо нее. Было ли так в Москве, которая становилась ей все более близкой? Вот вопрос. В Москве работа, Маша, институт. Но больше нет Половнева. Когда она вернется, жизнь пойдет своим чередом, и она, больше по инерции, вместе с ней. Но по сути ни ей до этой жизни, ни жизни до нее не будет никакого дела. Останься она в Острове — придет пара бумаг из деканата и с работы, несколько писем от Маши, а потом ее уволят, исключат и позабудут, как будто и не было никогда. Но теперь, без Половнева, ее это мало волновало. И вот вопрос, что же было для нее жизнью.
А дней за пять до отъезда она вдруг поняла, что находится очень близко от Половнева: из Острова в Латвию ходили автобусы: хочешь — в Алуксне, хочешь — в Резекне. Как она сразу не сообразила! Это открытие мгновенно сделало существование осмысленным. Надо поехать! Взять и съездить к нему в выходные перед Москвой. В субботу или воскресенье. У нее уже был обратный билет на поезд из Пскова, но можно вернуться к вечеру в Псков. Это все можно, можно провернуть. Дело не в этом, а в том, что она ему скажет, когда окажется у служебного входа в театр. Может, экскурсия? А где остальные? Как где, в гостинице, не вместе же со всеми идти. А что за экскурсия? Ну, просто такая экскурсия, девочки позвали, островские. Там, например, от… библиотеки повезли, вернее, от краеведческого кружка при библиотеке. Такой, кстати, действительно был, и она даже одно время в детстве в него ходила. Было место, и ее взяли. А что? Неплохо.
Она стала готовиться и мгновенно ожила. Создание диких планов и их осуществление было Регининым коньком.
Собственно, подготовки особой не требовалось. Маме вполне можно было сказать, что она едет, например, посмотреть Изборск. Стыдно сказать — одно из самых известных мест Псковщины, а она там ни разу не была. Хорошо, Изборск. Главное, чтобы мама не пошла провожать ее на автостанцию и не увидела, в какой автобус на самом деле она садится. Решено. Об Изборске было доложено в тот же вечер. Это вызвало некоторое удивление, но не встретило возражений. А по торопливому и тихому телефонному звонку Регина поняла, что мама, страшно сказать, рада: у нее освобождались выходные на таинственного поклонника. В другое время Регина бы обиделась, но теперь они с мамой выглядели примерно одинаково: как нашкодившие, но счастливые авантюристки. Смешно было, что они по сути скрывали друг от друга одно и то же.
В субботу утром, дрожа от нетерпения, Регина села в автобус. К счастью, автобус на Печоры через Изборск отходил примерно в это же время. Езды что до Резекне, что до Изборска было около двух часов. С мамой договорились, что она переночует в гостинице Изборска или Печор. Где она будет ночевать на самом деле, Регина, замирая, старалась не думать.
Сначала двигались медленно, постоянно подбирая и высаживая кого-то по дороге, но, когда пересекли границу, дело пошло живее: по-видимому, латыши не слишком жаловали русские автобусы. На границе вышло много народу, и автобус шел полупустой, с компанией студентов и парой хмурых мужчин.
Пейзаж тоже изменился. Вроде и деревья, и поля были те же самые, но как будто неуловимо поменялся их оттенок, как будто подернулся он седоватой дымкой, как будто приобрели все цвета неуловимый сине-сизый отсвет. Регина смотрела в окно и пыталась прочесть замысловатые латышские названия. Ни в латыни, ни в английском, ни в старославянском не было такой причудливой «s» с галочкой над ней или «i», но не с точкой, а с горизонтальной перекладиной. То ли еще будет. Здравствуй, новая жизнь! Она еще поборется.
В Резекне она удачно пересела на поезд до Риги — ждать почти не пришлось — и опять пристроилась к окошку. Пошел дождик, сначала заморосил незаметно, потом разошелся вовсю и поливал от души латышские поля, стога, леса и огороды. Ничего, это не страшно, у нее есть зонт.
Спустя еще два часа она, растерянная, стояла под этим зонтом в Риге, на площади у вокзала, и, подавляя желание заплакать, вновь и вновь перечитывала листочек, который ей выдали в справочном бюро. Там было указано восемь рижских театров, и она язвительно спрашивала себя, которых из них — нужный. Все, что она помнила, — что-то такое «рижский» и что-то такое «драмы». «Театр рижской драмы»? Что такое «рижская драма»? «Рижский театр драмы»? «Рижский драматический театр»?
Наконец она решила, что, пожалуй, следует вычеркнуть из списка театр оперы и балета, музыкальную комедию, кукольный театр и какие-то народные «Саулгриежи». Почему в этих театрах, с ее точки зрения, не мог работать Половнев, она вряд ли смогла бы объяснить.
Но с какого же из оставшихся начать? Логичнее было бы с русского драматического, но она сочла такой ход неоригинальным: уж наверное Половнев уехал в Латвию не для того, чтобы работать в русском театре. Она решила начать с классики — Государственного академического театра драмы.
Был уже седьмой час вечера, когда она подошла к драмтеатру. Здание было очень красивым, и Регина оробела. В самом деле, а что же дальше? Наверное, надо просто спросить на проходной, но ей стало неловко: показалось, что так она скомпрометирует и себя (что еще ладно), и его. Она остановилась недалеко от служебного входа, под деревом, где меньше капало, и стала ждать. Еще в Москве от Ирки она слышала, что жизнь в театре в основном разгуливается к вечеру, и надеялась на неких весело снующих в театр и из театра работников, среди которых окажется и Половнев.
Но никаких таких снующих работников не было. Все-таки сезон еще не начался, и в театре не засиживались до ночи. Она простояла с полчаса, замерзла и проголодалась. Все, что у нее было с собой, она съела еще в дороге.
Еще через полчаса она рискнула отвести взгляд от служебного входа, на который непрерывно смотрела все это время, и огляделась по сторонам.
Все та же равнодушная жизнь кипела вокруг нее. Звенела трамваями, перекликалась клаксонами редких авто, ровно и мощно, как морской прибой, гудела голосами — и обтекала ее, обтекала, шла себе мимо, оставляя Регину беспомощным островком. И всем друг с другом было легко, весело и гармонично, и все как будто знали, куда идти, что делать, как себя вести. Как же это, люди, вы все-таки научаетесь жить?
Уже совсем стемнело, надо было на что-то решаться. Она сдалась и пошла к служебному входу. Приоткрыла дверь — открыть широко было страшно — и протиснулась внутрь. За дверью обнаружился стол с включенной настольной лампой, которая одна освещала длинный пустой коридор. На столе помимо лампы стоял телефон, а рядом, аппетитно разложенные на промасленной газете «Ciņa», лежали огурцы и несколько бутербродов с некрупными лоснящимися рыбками на зернистом рыжем хлебе. Завороженно постояв у бутербродов, Регина сделала несколько шагов вперед, и тут откуда-то из глубины и темноты вынырнула и заспешила ей навстречу немолодая женщина в мятой юбке и пиджаке, который казался снятым с мужского плеча. Еще издалека она быстро и вопросительно заговорила по-латышски.
— Простите, я не понимаю, — сказала Регина пересохшим от долгого молчания голосом.
— А нада панимать, — мгновенно отозвалась латышка, деревянно выговаривая русские слова. Потом спросила: — Вы исчете кто-то? — и почему-то рассмеялась торопливым смущенным смехом.
— Да, я… — сдалась Регина, — мне нужен Алексей Половнев, он художник.
Латышка подняла брови.
— Художник! — в отчаянии выкрикнула Регина, следуя общему заблуждению, что иностранец поймет незнакомое слово, если его крикнуть погромче. — Недавно! Сюда! Приехал!
— Не нада так крычать, — удивленно сказала латышка и опять засмеялась. Она еще несколько раз оканчивала свои слова этим странным смешком, и Регина поняла, что он не означает у нее веселья, а скорее является знаком препинания, чем-то вроде точки.
Дверь в конце коридора приоткрылась, оттуда выглянула мужская голова и что-то вопросительно крикнула. Латышка ответила — Регина уловила слово «Половнев». Голова невразумительно, но явно отрицательно отозвалась и скрылась. Регина с теткой посмотрели друг на друга.
— В наш театре? Точно здесь? — спросила латышка.
— Не знаю, — честно сказала Регина.
Латышка вздохнула.
— Он русский? Рижский?
— Из Москвы.
— Поидите в русский театр, надо искать там, не здесь. Думаю, так.
Регина кивнула, но не тронулась с места. Ее взгляд опять остановился на бутербродах. Что-то не давало ей уйти, бутерброды, что ли.
— Вы хотите кушать? — спросила латышка.
— Нет, спасибо, — поспешно сказала Регина. — Просто… интересная рыба. И хлеб… тоже…
Латышка с недоумением взглянула на бутерброды. Потом на Регину.
— Я думаю, вы берете его с собой, — решительно сказала она. — Нет, один я ем, мне тоже нужно кушать, другое берете.
Она аккуратно оторвала кусок «Ciņa» и отложила один бутерброд. Остальные завернула и отдала Регине.
Регина моментально заплакала.
Ночевала она в комнатке, откуда как раз и высовывалась мужская голова. Обладатель головы ушел домой, Паулина — так звали смешливую тетку — оказалась вахтершей, и, кроме них, в театре никого не было.
Часть ночи Регина коротала с «тетей Полей», как она мысленно стала звать Паулину. За это время она успела выучить латышский алфавит (кстати, совсем не трудный) и даже, сбиваясь, по складам, но прочитать передовицу в замасленной «Ciņa», где, правда, ни слова не поняла, кроме очевидных «komunisms», «partija» и «draudziba», про которую она самостоятельно догадалась, что это «дружба». Успели они немного посекретничать и насчет Половнева — так сильно бутерброды с вкусной рыбой салакой подогрели Регинино доверие, — и, удивительное дело, тетя Поля полностью одобрила ее в целом недостойное советской девушки поведение. Но она, смеясь своим странным смехом, пояснила, что надо идти за своей мечтой и не бояться трудностей. Потом Паулина ушла спать на рабочее место, а Регина в своей комнате еще долго не могла заснуть, возбужденная одобрением взрослого человека, которое выглядело не только как благословение, но и как почему-то крепкое, верное обещание осуществления ожидаемого.
Она не заметила, как заснула, и когда утром Паулина, смеясь, разбудила ее, то Регина долго не могла вспомнить, где она находится и кто эта веселая женщина. А когда вспомнила, сердце ее вновь захлестнуло ожидание близкого счастья.
Они позавтракала пустым чаем, так как все бутерброды съели накануне, но Регина и не смогла бы в себя ничего вместить. Ее знобило, но не от недосыпа, а от нервного нетерпения броситься на поиски Половнева. Но если бы она прислушалась к себе внимательнее, то обнаружила бы, что на самой глубине ее нетерпения лежит страх. Этой ночью мечта показалась ей действительно вполне осуществимой, и нетерпение на самом деле было боязнью не справиться с предстоящим грандиозным событием, как когда-то с «Бабой-Ягой» Чайковского. И каждая лишняя минута существования в этом ужасе делала его еще больше.
Тетя Поля вряд ли могла бы ей помочь подготовиться к этой встрече. Но для нее подготовка и заключалась в другом. Подмигивая ей и посмеиваясь, она открыла ящичек, висевший над столом в коридоре, и среди множества ключей — на каждом замусоленная кожаная бирочка — достала один. Они прошли длинным коридором на лестницу, поднялись на третий этаж, опять прошли коридором и наконец открыли дверь, за которой обнаружилась большая комната с множеством зеркальных трюмо, перед каждым из которых стояло зеркало. Паулина усадила Регину в одно из кресел, порылась в баночках и коробочках и велела ей закрыть глаза. Регина ощутила на лице прикосновение пуховки. Она никогда не красилась и смутилась. Она знала, что это нормально: Ирка красилась вовсю, даже Маша иногда подкрашивалась, — но косметика на ее, Регинином, лице делала ее, как ей казалось, падшей женщиной. Она решила, что, как только выйдет отсюда, заедет на вокзал и смоет все в туалете.
Но когда обнаружилось, что Паулина не переборщила, Регина совершенно ясно поняла, что так оно и надо, что это входит в грандиозность сегодняшнего дня, и косметику надо, безусловно, оставлять. И она даже позволила распустить себе волосы и завить их кончики.
В десять часов утра отредактированная Регина с подробным планом проезда в руках, а также адресом — на всякий случай — Паулины покинула гостеприимный театр, к стыду своему, не без облегчения, ибо уже несколько устала от активной Паулининой заботы и ее неуместного смеха.
Русский театр на улице Ленина располагался менее удачно, чем латвийский, — здесь не было никаких сквериков, под деревьями которых так удобно стоять незамеченной, наблюдая за входом в театр. Максимум, что здесь можно было сделать, — это перейти на другую сторону и надеяться, что Регина увидит Половнева раньше, чем он ее.
Она еще раз обдумала все варианты. Вот она видит его и подходит. А если он не один? И если она его пропустит? А может быть, он вообще сегодня по каким-то причинам не придет в театр? Ни для одного варианта у нее не нашлось достойного плана действий.
И еще очень хотелось есть.
Она рискнула отбежать в булочную и купила себе вкусную сдобу с обсыпающейся сахарной пудрой. Второй бросок был совершен после мучительных раздумий еще дальше — за кефиром. Это дало ей сил еще на два часа.
Народу действительно в театр входило довольно много. Но Половнев не появлялся. Беда была в том, что она не могла ждать, как вчера, до вечера. Пять часов было крайним сроком: надо успеть добраться до Резекне, а оттуда прямо на вечерний псковский поезд в Москву. Быстрее, но дороже — поезд «Рига — Псков». Но это на крайний случай.
Она изучила уже всех продавцов за ближайшими витринами и официантов в кафе — что хуже, и они не без любопытства изучили ее. Посчитала точное количество шагов от одного перекрестка до другого. Несколько раз переходила дорогу, вплотную подбиралась к двери служебного входа и поспешно уходила, почти убегала — это было похоже на игру кошки с пойманной мышкой. Еще через три часа она устала. Поток входящих иссяк: очевидно, все, кто должен был прийти в театр, пришли. Половнева среди них не было.
К тому же опять пошел дождь: сильно подул ветер, принес солоноватую свежесть, потом стало темнеть и полило. Что неприятно, туч, которые при ветре быстро бы унесло вместе c дождем, не было. Вместо этого небо затянуло сплошным серым, а это значило несильные, но постоянные осадки до вечера, до завтра, до конца света. Она открыла зонт.
Тут она и увидела Половнева. Он вышел из театра (упустила-таки!) с двумя мужчинами и остановился у входа, под козырьком. Судя по всему, они заканчивали беседу, прежде чем разойтись в разные стороны. Говорили в основном собеседники, Половнев изредка кивал и скучающе поглядывал по сторонам, явно тяготясь беседой. Один раз его взгляд скользнул по противоположной стороне улицы, и Регина инстинктивно, не успев осознать своих действий, отступила за тяжелую открытую дверь кафетерия.
Наконец мужчины обменялись рукопожатиями — Половнев жал руки особенно усердно, то ли компенсируя свое равнодушие, то ли радуясь, что все закончилось, — и действительно отправились в разные стороны. Один, в плаще и шляпе, поднял воротник и, прыгая через лужи, поспешно перебежал через дорогу. Пройдя совсем рядом с Региной и бросив на нее равнодушный взгляд, он нырнул в кафетерий. Второй, в костюме и при этом в ярком шерстяном шарфе, вернулся в театр, а Половнев, пройдя метров двадцать, остановился на троллейбусной остановке.
Ждать больше было нечего, ради этого она сюда приехала, пора действовать. Но Регина как будто вросла в дубовую дверь кафетерия. Она мешала прохожим, получила уже пару раздраженных комментариев, в том числе и по-русски, но не могла заставить себя сдвинуться с места. Половнев стоял, все так же скучающе поглядывал по сторонам и, как показалось Регине, несколько раз довольно внимательно глянул в ее сторону. Но она была теперь надежно укрыта не только дверью, но и немолодой толстухой с капризной девочкой, которые затеяли ссору прямо у входа.
— Ne gribu, neee gribuuu, — ныла девочка, и Регина, глядя в напряжении на противоположную сторону улицы, торопливо и бесцельно пыталась решить, связано ли ее нытье с грибами или это просто фонетика.
Ссорящиеся не только надежно укрывали ее, но и мешали видеть, что происходит на противоположной стороне улицы, и когда она выглянула из-за них в очередной раз, то увидела, что к остановке подходит троллейбус. Была еще надежда, что это не тот номер, но Половнев вышел вперед, под дождь, поближе к бордюру, и, зажав тяжелую папку под мышкой, стал рыться в карманах, по-видимому, в поисках мелочи. Зонта у него не было.
«Сейчас или никогда», — пропел голос в Регининой голове. Кажется, это Штольц говорил Обломову: «Сейчас или никогда».
Троллейбус остановился и открыл двери. Половнев шагнул к ним, пережидая выходящих пассажиров. Регина выскочила из-за толстухи, пробежала несколько шагов по своей стороне улицы в сторону остановки — и опять замерла. Она не могла. Что-то не пускало ее. Она не могла.
Замерев, она наблюдала, как Половнев сел в троллейбус. Народу в нем было немного, но все сидячие места оказались заняты, и она увидела, как он заплатил кондукторше, прошел в середину салона и встал, взявшись за поручень, лицом к ней. Троллейбус слегка дернулся, трогаясь с места, и поехал, набирая ход.
Регина бессмысленно проводила троллейбус взглядом и, только когда он отъехал метров на сто и стал размываться ровным и сильным дождем, поняла всю непоправимую бестолковость своих действий. Она громко ахнула — несколько человек с недоумением глянули на нее из-под зонтов — и ринулась за троллейбусом, лавируя между теми, кто шел навстречу, обгоняя тех, кто шел с ней в одном направлении, всхлипывая и поминутно цепляясь своим зонтом за чужие. Наконец она его закрыла и побежала дальше, не замечая дождя и только стряхивая с носа дождевые капли и слизывая те, которым удавалось добраться до губ.
Один раз она поскользнулась на мокром листе и несколько шагов пробежала почти на четвереньках, касаясь свободной рукой и зонтом асфальта, но выровнялась — только задела какого-то мужчину, который громко сказал ей вслед несколько резких слов.
Еще через несколько минут Регина поняла, что безнадежно отстала, и перешла на шаг, но продолжала бессмысленно идти по улице Ленина вслед ушедшему троллейбусу. Отчаяние ее было так велико, что она почти его не чувствовала.
Прохожие обращали на нее внимание. Она открыла зонт, хотя в этом не было смысла — она успела вымокнуть насквозь, — но прохожие продолжали смотреть. Наконец ей попались две девушки, которые при виде ее переглянулись и захихикали, но потом одна из них, веснушчатая, с косами, уложенными сзади «бубликом», в ярком клетчатом платье, всмотревшись в Регинино лицо, что-то быстро сказала другой, толстенькой и курносой. Они остановились, остановили Регину, и курносая, порывшись в сумочке, протянула Регине клетчатый носовой платок. Регина недоуменно взяла и посмотрела на девушек. Веснушчатая опять что-то быстро сказала, уже ей. «Es ne saprotu», — виновато сказала Регина. Так ее научила Паулина. «Вам надо вытирать лицо», — сказала веснушчатая. Регина провела платком по мокрому лицу, посмотрела и ужаснулась. Паулинин театральный грим. Он потек под дождем. Платок был в бежевых, красных и черных разводах. Толстуха сочувственно улыбнулась и, еще раз порывшись в сумочке, дала ей зеркало. Держать и платок, и зеркало было нечем, веснушчатая взяла у нее зонт и подняла над ее головой. Регина стала поспешно вытирать лицо. Так они и стояли: веснушчатая держала зонт над Региной, толстуха — над собой и над подругой.
После «умывания» платок превратился в грязную тряпочку. Регина растерянно протянула его девушкам, но толстуха мягко и решительно отодвинула Регинину руку. Регина нерешительно улыбнулась. Девушки быстро и с облегчением заговорили, вручили ей назад зонт и пошли дальше по улице, не оглядываясь и как будто сразу забыв про нее. Регина машинально сделала несколько шагов им вслед, но потом посмотрела на часы и как-то очень буднично поняла, что пора на вокзал. В Москву, в Москву. Сентябрь на носу.
— О боже! — сказала Маша, когда Регина в Москве рассказала ей про эту поездку. — Надеюсь, он тебя не заметил?
— Ну что ты! Конечно, нет! — с горячностью сказала Регина, лишний раз поражаясь тому, какие они разные и какая Маша замечательная. Она-то, Регина, тешила себя надеждой, что Половнев ее заметил.
Половнев Регину, конечно, заметил. Он вообще замечал гораздо больше, чем думали другие, — на это Регина и надеялась. Но сначала у него не было уверенности, что Регина приехала к нему. Она просто стояла на другой стороне улицы и даже на него не смотрела. Возможно, подумал он, ей будет неприятна встреча с ним здесь, в Риге. Возможно, она уже с кем-то встречается (здесь он кривил душой, свидание Регины с кем-то в центре латвийской столицы было маловероятно). И, наконец, он не был уверен, что сам хочет сейчас с ней увидеться. Он иногда скучал по ней, но при общении количество усилий, которое приходилось затрачивать, чтобы преодолеть ее смущение и косноязычие, было так велико, что он не всегда находил для этого силы. Сейчас он был вымотан разговором с главным художником и режиссером-ассистентом и не хотел никого видеть.
Но когда троллейбус тронулся и он увидел, как Регина, сорвавшись с места, ринулась за ним, он внутренне заметался: выйти на следующей, дождаться ее, пойти навстречу? И что это будет? Останется только откуда-нибудь зазвучать музыке Дунаевского. Может быть, просто выйти, как бы по делу, и, «не замечая» ее, пойти? Неизвестно что! Глупейшая ситуация! Он даже разозлился на Регину и твердо решил никуда не выходить и не смотреть в ее сторону, но тут же посмотрел. Она уже сильно отстала, но бежала изо всех сил, потом споткнулась — он вздрогнул и сделал движение к окну, — но удержалась, бежала еще, оказываясь все дальше, он следил за ней, тянул шею, высматривая в соседнем окне, потом в следующем и следующем, и последнее, что он увидел уже в заднем окне троллейбуса, в узкой щели между плечами и боками стоящих там пассажиров, — размытую сплошным потоком, льющимся по стеклу, фигурку, почти неразличимую, растворяющуюся в толпе. Ему стало пронзительно, болезненно, до неловкости ее жалко.
И он понял, что и как будет изображено на его картине.
После смерти жены панический страх за дочь преследовал Андрея Петровича Тарасевича. Смешно сказать, но, когда он приходил с позднего дежурства домой и Маша уже спала, он подходил слушать ее дыхание — мало ли. Малейшее недомогание заставляло его рыться в справочниках и сличать с онкологическими симптомами насморк, озноб, кашель, ноющее колено, слезящийся глаз. Он едко высмеивал сам себя за этот оглушительный непрофессионализм, уговаривал, как мог, и даже пробовал пить валериану, но ничего не помогало. Подумывал даже проконсультироваться у Вальки Аксенова, бывшего однокашника — тот работал в Кащенко, — но стало неловко.
Когда у Маши стала кружиться голова, он запаниковал. Голова кружилась не сильно, но довольно часто. Кружащаяся голова — это было страшно. Это было прямым указанием на все, что угодно. Опухоль, аневризма, лейкоз? Он гонял Машу по врачам и советовался, советовался. Никто ничего не находил, и это было еще страшнее. Наконец старшая сестра, многоопытная Нина Федосеевна, которую все звали просто Федосевна и иногда, за внушительные габариты и зычный голос, Генерал, спросила:
— А она часом не беременная у тебя?
Собственно, вопрос этот назрел у многих. Но задать его решилась только Федосевна: было неловко, девка все-таки не замужем.
Андрей Петрович помрачнел. И он думал об этом, особенно когда вспоминал тот недвусмысленный синяк под скулой. Но после этого, насколько он мог понять, дочь больше ни с кем не встречалась, хотя некий Павел Аникеев звонил регулярно и даже прислал два письма. Что же, вот так, с одного раза? Это слишком нелепо. И потом, анализ крови показал бы.
Анализ крови и показал. Еще неделю назад врач-гематолог слегка даже разочарованно — с какой ерундой приходится иметь дело! — озвучила ей «приговор»: восемь недель. Конечно, Маша сказала папе, что все в порядке. К счастью, гематолог сидела в дальнем корпусе Боткинской и лично с папой знакома не была.
Всю эту неделю она промаялась. У нее была еще буквально пара недель, чтобы принять решение. Если аборт, нужен врач и деньги. Ну, деньги она как-то придумает, как добыть, что-нибудь провернет с папой, заморочит голову. Но где взять врача? Да еще такого, чтобы и не угробил, и не донес папе.
Или оставить? Но это вообще кошмар какой-то. Зачем ей ребенок Аникеева? Она с сомнением прислушивалась к тому, что происходит внутри нее, но ничего не чувствовала. Порывшись в папиных справочниках, нашла изображение двухмесячного эмбриона и попыталась представить его в себе. Даже сняла одежду и спустила трусы. Никакого результата. Живот пока был какой обычно. Она осторожно помяла его, пытаясь что-нибудь нащупать, но испугалась, что раздавит эмбрион, и отдернула руки.
Ужасно. Конечно, она хотела в будущем детей, но любимых, желанных, от горячо любимого и единственного. Это даже нечестно по отношению к ребенку, которого она не сможет любить.
Надо было звонить Аникееву, как ни крути. Он заварил — ему и расхлебывать, пусть ищет врача. Возможно, у Фиры кто-то остался из уцелевших знакомых отца, но в своей компании она бы ни за что не призналась, хотя знала, что не встретит осуждения. Регине она сказала. Регина ужаснулась, очень устыдилась несработавшей аскорбинки, но помочь ничем не смогла. Предложила, правда, узнать у Ирки Фетисовой — та не ограничивалась со своими кавалерами только прогулками под ручку и про «все такое» много знала. Но и Ирку Маша отвергла. Они не любили друг друга подсознательной классовой нелюбовью, а тут еще в сентябре Регина, которая совсем забросила Ирку, выкинула прощальный фортель: села не с ней, на галерке, где так удобно было шептаться и переписываться, а во втором ряду, прямо перед носом преподавателя, вместе с Машей, и что-то усердно все время конспектировала. Когда перед лекцией Ирка это увидела, она сначала решила, что это просто недоразумение и Регина ее не видит.
— Гууууль? — крикнула она сверху.
В голосе было недоумение и, немного, страх. С ней не очень-то дружили, Регина была ей нужна.
Регина обернулась, поискала глазами Ирку, нашла и, дружелюбно ей помахав, отвернулась. Белобрысая задавака Тарасевич рылась в сумке и делала вид, что к ней это вообще не относится.
Так все и кончилось.
Да, идти к Ирке не стоило.
Маша нашла бумажку с телефоном — сама бы выбросила, но отец сохранил, у него все бумаги всегда были в порядке. Внутренне корчась от отвращения — сразу вспомнились и ночь, и синяки, и похмельная тоска, — набрала номер. Подошла, по-видимому, одна из старушек-соседок.
— Здравствуйте, — сказала Маша. — Позовите, пожалуйста, Павла.
— А кто это говорит? — спросила старушка.
— А это кто говорит? — раздраженно отозвалась Маша. Она понимала, что грубит, но удержаться не смогла. Пусть это будет местью за «опять привел».
— Это его мать! — мгновенно, как будто ждала этого выпада, как будто первый вопрос был умело подготовленным манком в ловушку, взвилась старуха.
«Мамаша» — вспомнила Маша.
— Меня зовут Мария, — сказала она. Нет смысла конфликтовать.
— А фамилия у вас есть, Мария?
— Есть, — прямо ответила Маша на поставленный вопрос и замолчала.
Нет, конфликта не избежать. Старуха действительно начала выкрикивать что-то возмущенное, как послышался мужской голос, звуки приглушенного спора, и в трубке возник Аникеев:
— Маша? Маша, это вы?
— Да, — сказала Маша и удивилась, что ей не противно. Даже некое облегчение и надежда, что кто-то решит ее проблему.
— Маша, я звонил вам, — заторопился Аникеев, — и письма еще писал, вы, наверное, не получили, наверное, адрес был…
— Нет. Я получила, — равнодушно сказала Маша. — Но читать не стала.
Она правда их не читала. Аникеев осекся и замолчал.
— И я никогда бы не позвонила вам, — жестоко продолжила Маша и, решив не тянуть, сразу добавила: — Дело в том, что я беременна. Естественно, от вас.
— Ааа… — протянул Аникеев и замолчал.
В трубке стало слышно, как где-то в глубине квартиры ругается мамаша. Пауза затянулась.
— Что молчите? — спросила Маша.
На самом деле она тоже не очень понимала, что говорить дальше.
— Ааа… — опять сказал Аникеев, — ааа… вы давно знаете?
— Какое это имеет значение?! Недавно! Две недели!
Аникеев окончательно исчез.
— Алло?
— Я здесь, — неожиданно он заговорил довольно решительно. — Знаете что? Давайте повидаемся! Нам надо повидаться. Это не надо обсуждать по телефону, да и мамаша здесь, давайте повидаемся!
— Ну… давайте, — сказала Маша.
В самом деле, не по телефону же.
Он пришел на встречу с гладиолусами.
Если представить мысленно некую ось, на одном конце которой будут рассудительные и практичные люди, а на другом — Регина, то сейчас Аникеев абсолютно точно претендовал на то, чтобы Регину потеснить. Гладиолусы!!!
Маше пришлось их взять, и толстые стебли с тяжелыми цветками мгновенно оттянули руку.
Она устало посмотрела на Аникеева — у нее не было сил возмущаться.
— Пойдемте, — сказал Аникеев и взял ее под свободный локоть.
У него явно был какой-то план.
Планом оказалось кафе-мороженое на улице Горького. Какая банальность.
Сели, заказали.
— Может быть, вина? — спросил Аникеев и тут же смутился: обоим моментально вспомнилась их ночь. И потом, беременным же нельзя?
— Конечно. Вина. Отлично, — сказала Маша. — Заказывайте, заказывайте!
С Аникеевым почему-то хотелось быть стервой, и, если даже бы она и не была беременна, стервой все равно нравилось бы быть. Он был какой-то покорный, этот Аникеев. Мы ведь всегда настраиваем собеседника на определенное к себе отношение.
Стали ждать заказ.
Тяжелые и длинные гладиолусы Маша положила на край стола. Вынырнул официант с вазой, поставил, но они перевешивали, и ваза падала. Помаявшись, официант унес цветы вместе с вазой.
Больше смотреть было не на что, пришлось смотреть друг на друга.
Аникеев был неприятный: невысокий, полный, немного одутловатое лицо нездорового цвета. Разве глаза у него были ничего: карие, живые, неглупые. Но он старался не встречаться с ней взглядом.
— Что, Павел, делать будем? — спросила Маша.
Видимо, на гладиолусах и кафе запас его инициативы иссяк.
Он поднял на нее глаза:
— А вы что думаете?
— Аборт, что еще.
— Аборт?
Маша злобно посмотрела на него.
— У вас какие идеи?
— Выходите за меня замуж, — сказал Аникеев.
От неожиданности Маша откинулась на спинку стула и как-то очень по-театральному ахнула. Потом замолчала. Она ожидала любого предложения, кроме этого, и любое предложение, кроме этого, было бы удачнее. То есть не только родить ребенка Аникееву, но и стать его женой. Фантастическая перспектива. Почему бы действительно не выйти замуж за Аникеева, если можно и выйти.
Он расценил ее молчание как колебание и, следовательно, возможность «да».
— Мы ведь можем жить отдельно, — сказал он. — С мамашей это я потому что — почему бы и нет, пока я один. А так у меня есть сбережения, и потом, нас могут в очередь поставить. Но она, знаете, часто уезжает к сестре в Рязанскую область,— и Аникеев принялся торопливо и путано объяснять все возможные перспективы.
Обзавестись, что ли, родней в Рязанской области, тоскливо подумала Маша. Что-то все же мешало ей сразу остановить этот просительный поток. В целом Аникеев был неприятен и жалок, но что-то таилось в глубине его, чего Маша пока никак не могла понять. Что-то недоразъясненное с прошлого раза.
— Скажите, — вдруг спросила она, прервав его утопические прожекты на каком-то особенно увлекательном пункте, — а Гарольд — это кто?
— Гарольд?
— Ну да. Вы мне тогда, — на «тогда» Маша немного запнулась, но выправилась, — все рассказывали про какого-то Гарольда.
— Это лошадь, Гарольд. Жеребец. На ипподроме.
Вот что было внутри. Так он игрок. Неожиданно повеяло Достоевским. Дома было дореволюционное собрание, которое она почти все одолела, остались «Бесы» и «Карамазовы», отложенные на «когда поумнею». Значит, игрок. Она мгновенно представила, как холодным ноябрем копает с мамашей в Рязанской области картошку, выбирая из земли последние мелкие клубни негнущимися окоченевшими пальцами, а тем временем в Москве Аникеев закладывает в ломбард ее последнюю теплую юбку.
Маша посмотрела на него с большим интересом.
— Вы что же, игрок?
— Не совсем, — он смутился. — Я — нет, я… помогаю выиграть другим. Знаете, иногда можно не то чтобы договориться, но и не совсем угадать, то есть забеги бывают разные, некоторые — их, конечно, больше, конечно! — они абсолютно честные, но бега — это, понимаете, это не только спорт…
Ааааа! Так он мошенник! Жучок! Жучила!
Маша чуть не засмеялась: ситуация с каждой минутой становилась все более фантастической в своем идиотизме. Но тут еще одна мысль пришла ей в голову — странно, что только сейчас.
— Погодите, — сказала она, опять перебив на увлекательном месте, — а вы, что же, любите меня?
Аникеев осекся и почти с ужасом посмотрел на нее.
— Ну вот жениться-то вы хотите вместо аборта — это из-за любви? Или так, благородство?
Аникеев опустил глаза и замолчал. Повисла пауза. Если бы он что-то ответил сразу, было бы ничего. Но молчание с каждой секундой делало ее вопрос все более бестактным, а его — все более похожим на хорошего человека.
— У меня, — наконец с трудом сказал Аникеев, не поднимая головы, — у меня… мне никогда не встречались такие девушки, как вы.
На секунду появилось желание съязвить, но она тут же почувствовала, что не стоит.
Оба опять замолчали.
— Вы знаете, Павел, — сказала Маша и поднялась. — Я, наверное, пойду.
— Как? А…
— Мороженое?
— Нет, вы не подумайте… но мороженое, конечно, тоже.
Маша полезла в сумочку, достала кошелек.
— Да вы что! — почти закричал Аникеев.
Она опять выходила настоящей даже не стервой, а свиньей.
— Ладно, — сказала Маша. — Спасибо за встречу. Цветы, извините, не возьму. Если у вас есть возможность найти врача, буду признательна.
И она быстро пошла к выходу. Хотелось плакать. Она не любила обижать людей, но как уйти, не обидев Аникеева, не знала.
Самое время было произнести тривиальное «была бы мама жива», но была бы жива мама, Маша бы ей точно ничего не сказала — уж скорей папе. Они с мамой слишком любили друг друга, чтобы так сближаться.
Но она вспомнила про дневники. Может быть, пора?
Как это поможет справиться с ситуацией, Маша не знала — но мало ли. Может быть, история ее знакомства с отцом или беременности Машей на что-то натолкнет. Маша, правда, в общих чертах знала обе эти истории, но дневники-то как раз обещали неизвестные подробности.
Вообще она все равно не слишком доверяла дневникам. Она все равно не могла понять, зачем это нужно, дневник. У нее, например, не было нужды в дневнике. Записывать мысли? Записать можно, чтобы поделиться с кем-то. Но если это для дневника, то для себя, а она и так в курсе того, о чем думает. Записать мысль, чтобы не забыть? Важную не забудешь. Записать событие, чтобы перечитывать и вспоминать, какая ты была -дцать лет назад? Опять же, важное не забудешь. И потом, тут такая вещь. Лет в пятнадцать Маша, подражая маме, вела дневник. И когда в прошлом году нашла и перечитала, то ужаснулась своей глупости, наивности, банальности. Умиляться там было совершенно нечему. Нет, такое перечитывать не стоит.
И зачем, скажите, это оставлять, чтобы кто-нибудь прочитал? Если бы Маша и решила вести дневник — хотя бы для того, чтобы позволить себе саморазоблачительную, оглушительную, неприкрытую искренность, — то не дай бог, о, не дай бог, это бы кто-нибудь прочел! А мама говорила, что Маша это все прочтет и узнает, какой была ее жизнь. Выходит, она писала уже с расчетом на нее? Но это тогда неизвестно что такое. Либо вранье, ну, или фильтрация для читателя, либо чистая достоевщина, «заголимся и обнажимся»!
Она пришла домой и достала с антресолей дневники.
Вся следующая неделя ушла на чтение. Она читала без удовольствия, иногда почти с содроганием, но остановиться не могла. Читала по ночам, читала вместо лекций — клала в сумку несколько тетрадей и отправлялась как бы в институт, а на деле в парк, в кафе, куда угодно. И дело было не в том, что тетради содержали какие-то откровения, — честно говоря, ничего такого уж нового Маша не открыла — так, некоторые подробности того или иного известного события. Дело было в этой протекающей перед ней жизни, в неуловимом изменении интонаций, в переходе от надежд к разочарованиям или в том, как постепенно стирается отчаяние и продолжается жизнь. Поначалу ее удивлял отбор событий и людей. Например, ближайшая мамина подруга тетя Лора почти не упоминалась. Почему? И почему целые глобальные события, которые, Маша знала, были важны для нее, не оставили в дневнике следа? Например, смерть ее собственной матери, Машиной бабушки, — только спустя несколько дней что-то скупо мелькнуло о том, какие молодцы Анисимовы, что подождут с деньгами — совершенно нечем отдавать после похорон. Влюбленности, конечно, описывались подробнейшим образом — все эти «повернулся, посмотрел, был, не был, обещал, эта пергидрольная ломака так и крутится рядом» — все это, знакомое и Маше из личного опыта, содержалось здесь в изобилии. Значит, дневник — форма смакования? Потому и не находят там отражения ни трагедии, ни будни. Ни смерть, ни переезд из Спасопесковского на Полянку, считавшуюся провинцией, ни закадычные подруги, упоминать которых так ж бессмысленно, как бессмысленно упоминать собственную руку или ухо. Писалось о том, что хотелось пережить еще раз и оставить с собой навсегда, — следовательно, о том, про что (или кого) боишься, что это может в любой момент исчезнуть из твоей жизни.
Хорошо, но почему же почти ни слова нет о ней, о Маше? Как раз то, что она искала: беременность, ожидание ребенка, роды — на месте всего этого зияла брешь. Чем же было Машино появление, трагедией или буднями? Ну ладно, после рождения у мамы могло не быть времени писать. А до, а до-то почему? Необъяснимо.
Чем дальше она продвигалась по дневнику, тем глуше становились эмоции и тем с большим равнодушием писались заметки. Все меньше впечатлений и оценок, все больше констатаций: были в консерватории на Нейгаузе, Маша поступила, Андрею дают кафедру, но он не хочет… На последних страницах было столько усталости и равнодушия, что, если не знать, можно было решить, что это все пишет глубокая старуха. Маша подумала даже, что, наверное, и смерть-то наступает от усталости в большей степени, чем от болезней. Когда человек перестает удивляться, ждать и волноваться, когда ему, в общем, становится безразлично, чем закончится день, чем обернется то или иное событие, он умирает. Не жизнь оставляет его — он оставляет жизнь.
За чтением Маша как-то забыла о своем состоянии и вспоминала, только когда находящиеся перед ней стены, деревья или здания неожиданно съезжали в сторону, заставляя ее инстинктивно хвататься за первый попавшийся предмет, будь то спинка скамейки или рукав прохожего.
Правда, в середине недели объявился Аникеев и сказал, что нашел врача, но тот сможет только после третьего октября. Был конец сентября, после третьего было не смертельно. О деньгах Аникеев просил не беспокоиться: он все возьмет на себя. Ну что ж, он там на своих скачках, наверное, неплохо зашибает.
За грубостью формулировок она старалась скрыть растерянность. После так называемого свидания — если это можно было назвать свиданием — она сама для себя из жертвы превратилась в обидчика. Всякий раз, когда она вспоминала беспомощные аникеевские глаза и оставленные в кафе нелепые гладиолусы, у нее портилось настроение.
Поэтому, когда Аникеев позвонил еще раз в конце недели и попросил о встрече, она не отказалась.
Он пригласил ее на дачу. Маше это не понравилось, потому что — не известно еще, что он там задумал, на этой даче. Но по инерции своего «виноватого» настроя она согласилась.
Встретились на Киевском вокзале. Было очень тепло, чуть ли не по-летнему. Как зловещее напоминание самой себе, Маша облачилась в шаровары, которыми три месяца назад скрывала свои синяки. Аникеев пришел, сообразуясь с календарным месяцем, а не с реальной температурой: в плаще и кепке. Под мышкой он держал авоську с увесистым свертком, завернутым в газету.
В вагоне было немноголюдно. Неподалеку от них на лавке сидели трое мужчин в черных одеяниях, похожих на монашеские: Маша не очень в этом разбиралась. Первый, у окна, был совсем молоденький, светлоглазый, с жидкими рыжеватыми усиками. Он все время косился в окно, щурился от солнечных лучей, мелькающих через листву, и улыбался. Двое других, лет пятидесяти, оба грузные, с сединой и окладистыми бородами, тоже ехали молча, изредка обмениваясь короткими репликами. Один из них был похож на отца Антония, и Маша избегала смотреть на него.
Аникеев сидел напротив нее тихий, невеселый, опустив глаза, и даже не пытался поддерживать разговор.
Машу это устраивало: она не знала, о чем с ним говорить, и уже начинала жалеть, что согласилась на эту поездку.
Когда стали подъезжать к Переделкино, трое в черном поднялись и направились к выходу. Аня недавно радовалась, что переделкинский храм отдали церкви, — вспомнила Маша. Теперь там шла реставрация, стояли леса.
Но и Аникеев поднялся с места.
— Мы едем к Володьке? — с удивлением и испугом спросила Маша, не вставая с места.
Этого еще не хватало: появиться у Володи вдвоем с Аникеевым, как пара.
Но Аникеев отрицательно помотал головой.
— На подворье?
— На дачу, я же говорил вам, — сказал Аникеев и нетерпеливо протянул ей руку: электричка уже подходила к платформе.
Они поспешили к выходу и выскочили уже в последний момент.
Народу в Переделкине вышло порядочно. Впереди виднелись три фигуры в долгополой одежде. Они и еще несколько человек свернули с платформы направо, к поселку писателей. Но только теперь Маша обратила внимание, что большинство свернули налево.
— А что, там тоже какая-то жизнь? — удивилась она.
Получилось высокомерно.
— В ту сторону — Чоботы, — Аникеев махнул рукой куда-то влево, чуть ли не назад, — правее тоже дачи, как-то называется смешно, вроде «Здоровый отдых». Но это все новострой, семьям орденоносцев выделили. А Чоботы и вон Лукино еще, — теперь он махнул вправо и вперед, — мы местные лешие.
Чоботы… «Чтоб, ценой работы добыты, зеленее стали чёботы, черноглазые, ея». Хлебников у них дома тоже был. Как и Достоевский, он до сих пор стоял в книжном шкафу, во втором ряду, за полным собранием Горького: гости в доме бывали разные.
Они спустились на небольшую оживленную площадь с продмагом и ресторанчиком и пошли по извилистой дорожке, обсаженной с двух сторон кленами и липами. Дорожка вела вглубь и вверх. В Чоботы.
Дача аникеевская больше походила на жилой дом, каких, деревянных, еще полно оставалось и в Москве. Аникеев объяснил, что большинство домов здесь жилые, люди никуда после лета не уезжают. На их даче тоже можно было жить зимой: большая печка выходила одним боком в узенький коридорчик, другим — в небольшую комнатку. Большую часть этой скудно меблированной комнаты занимала пышная купеческая кровать с железной спинкой и шишечками, и Маша поспешила комнату покинуть.
Аникеев хлопотал на кухне. Маша только сейчас поняла, что в авоське была еда: хлеб, сыр, соленая рыба, овощи. Алкоголя, к счастью, не было.
— Помочь? — без энтузиазма спросила Маша.
— Отдыхайте, — не отрываясь от приготовлений, сказал Аникеев.
Она пожала плечами и вышла наружу.
Небольшой участок вокруг дома использовался обстоятельно и с умом: видимо, мамаша огородничала не только в Рязанской области. Ровные грядки, кусты смородины, несколько яблонь. Ни одного бесполезного метра. Для ее мамы это все было бы мещанством. Мама всегда говорила, что, если бы у нее была дача, она дала бы ей зарасти, только поставила бы беседку или стол, чтобы пить чай на свежем воздухе.
Ни беседки, ни стола здесь не было.
Маша присела на верхнюю ступеньку крыльца и прислонила голову к перильцу.
Как бы хорошо, чтобы ни о чем не думать. Чтобы не решать ни про какого ребенка. И отдохнуть от этого состояния, которое называется «без мамы». Просто мягкое солнце. Желтое всё, трава бурая. Листья на деревьях шуршат от ветра, слегка. Над соседним участком поднимается дым, иногда его сносит в сторону. Совсем недалеко дача Володи, но она интеллигентская, даже чересчур. В этой мещанской бесхитростности тоже что-то есть. Маша подумала, что, если бы дали выбирать, где поселиться, она, наверное, выбрала бы эту. Но только без Аникеева. Боже мой, опять. Опять все заново. Он славный, по-видимому, человек, заботливый, и она, возможно, вполне могла бы с ним ужиться, если бы не надо было с ним целоваться и все остальное. Она попыталась представить поцелуй с Аникеевым и содрогнулась. Нет.
Из-за угла дома появилась маленькая черная собачка. Она деловито, глядя в землю перед собой и что-то вынюхивая, трусила по направлению к крыльцу, не обращая внимания на Машу. Лохматый хвост был закручен так лихо, что почти лежал на спине. Добежав до Маши, пес остановился и поднял на нее умненькие карие глазки, немного похожие на аникеевские. Маша протянула ему руку, пес подошел поближе, вежливо обнюхал пальцы и опять посмотрел на Машу. Она осторожно погладила его по гладкому лбу. Пес раскрыл пасть и — она готова была поклясться — улыбнулся.
— Это Рича, — сказал Аникеев у нее над головой. Надо же, как тихо подошел. — Ну, где ты шлялся, морда?
— Это ваш? — спросила Маша.
— Ну как бы да. Он здесь живет, а мы кормим его, когда бываем.
— А когда не бываете?
Аникеев не ответил, и Маша, с трудом повернувшись на тесном крыльце, подняла голову на Аникеева. Он пожал плечами:
— Как-то живет.
— И зимой?
— И зимой… Сейчас.
Он ушел в дом. Пес терпеливо стоял около Маши, часто дыша открытой пастью.
Аникеев вернулся с костью и мясными срезками. Аккуратно спустился, стараясь не задеть Машу, поднял с земли мятую алюминиевую миску, выплеснул из нее дождевую воду и отнес вместе с едой чуть в сторону. Пес крутился рядом, но не мешал.
— Рича — это Ричард? — спросила Маша.
— Ну да.
На своей территории Аникеев стал более уверенным, исчезла жалкая просительность интонаций, и Маше было проще с ним разговаривать.
— А почему Ричард?
— Да кто его знает.
Аникеев вернулся в дом, опять аккуратно миновав Машу, а Рича принялся торопливо есть, подхватывая сразу несколько кусков и роняя их назад в миску.
Маша опять прислонилась к перилам и закрыла глаза. Солнце светило сквозь веки, делаясь из желтого красным. Как было бы хорошо, если бы не было всего того, что было. Замереть, уснуть. У Лермонтова все правильно: не тем холодным сном могилы, не умереть, а замереть. Как сейчас. Держать руку на покатом собачьем лбу, ловить лицом негреющее солнце. А меж тем в глубине ее живота маленькая человеческая закорючка ожидает своей смерти. И не увидит ни собаку Ричарда, ни солнца.
— Хотите, вам сюда поесть принесу, — спросил сверху Аникеев.
Вместо ответа она встала; качнувшись, переждала приступ головокружения и прошла в дом, задев боком Аникеева.
Настроение испортилось, ели молча. Все было очень вкусно. Нет, он был бы действительно славный муж: готовить умеет, а она, кстати, нет.
— Вы учились где-то? — спросила Маша. Она вдруг поняла, что, кроме скачек, ничего о нем не знает. Кто его привел в их компанию, например. — Как вы вообще… вы с Володей были знакомы, или…
Он улыбнулся, потому что понял причину ее замешательства.
— Я в вашей компании боком, — просто сказал он. — Тина привела. А с ней мы как раз на ипподроме познакомились, они что-то снимали, я оказался полезен. Вдруг. А почему привела — не знаю. Она экстравагантная девушка… Потом вот оказалось — соседи… А почему хожу в вашу компанию — нравится. Вы люди интеллигентные, спасибо, что не гоните. Слушаю фамилии незнакомые, слова. Потом в энциклопедии смотрю, в словарях. Но многого нет, особенно что Катя говорит.
Маша засмеялась. Во-первых, это было правдой, во-вторых, она почувствовала Регину да и себя немного отомщенными — значит, не только она горазда на «антропологические эксперименты», как это Катя когда-то назвала. Да, но в результате жертвой эксперимента стала-то она. Так, опять. Не думать.
— Вы немного не такая, как они, — сказал Аникеев.
— Не надо покупать меня грубой лестью, мои друзья лучше меня, — поспешно сказала Маша.
— А я и не сказал, что вы лучше, я сказал — не такая. Просто другая.
И что теперь: кокетничать, поставить локоток на стол, подпереть ладошкой подбородок и, глядя из-под полуприкрытых век, спросить: «И чем же это, а?» Полуприкрытые веки опять разбудили неприятное воспоминание об отце Антонии, и Маша вдруг спросила:
— А вы в бога верите?
Аникеев смешался, как после вопроса о том, любит ли он ее. Почему же ей так нравится его смущать? Месть, очевидно же, — за собственное унижение.
— Верую, — сказал тем временем Аникеев.
А это уже что-то из «Преступления и наказания»: «И-и в воскресение Лазаря веруете?» Она невольно хмыкнула.
— По-вашему, смешно? — спросил Аникеев.
— Нет, что вы, совсем… Подождите-ка! — неожиданная мысль пришла ей в голову. — Но ведь аборт — грех?
— Грех, — помедлив, неохотно подтвердил Аникеев.
— А как же вы…. Или грех, значит, будет на мне, что я его делаю, а вы и ни при чем?
— Маша!.. — протестующее начал Аникеев, но Маша вдруг почувствовала, что в горле у нее огромный ком, который не дает дышать. Она глотнула воздух, всхлипнула, еще раз глотнула, пытаясь затолкать ком обратно, но не выдержала и зарыдала, растирая слезы ладонью.
Она не плакала, когда умерла мама, а после — совсем немного, она не плакала после своего грехопадения и у отца Антония, она много когда не плакала, и консерваторский всплеск не в счет, но этот рыхлый и бесхребетный Аникеев удивительным образом выводил ее из себя, из привычного состояния, провоцировал на слабость, на безобразную, распущенную демонстрацию всех эмоций.
— Удовольствия, да? Все удовольствия получили — и в кусты?! — сквозь слезы, с трудом выговаривая слова, закричала она, с ужасом не узнавая саму себя. Но потом слова полились из нее, как слезы. Испытывая какое-то мучительное, почти восторженное удовлетворение, она закричала о том, что ее жизнь теперь сломана, — и поверила, что сломана, сломана окончательно; и еще о том, что если Бог есть, то Аникееву, фигушки, не удастся отвертеться, потому что и она читала, что лучше б жернов повесили на шею тому, через кого приходят соблазны, и не видит ли случайно ее верующий друг — так и сказала и даже мысленно отметила, продолжая кричать, что ей нравится эта формулировка, — так вот, не видит ли ее верующий друг здесь каких-то параллелей; и даже, что Бог все видит, прокричала, удержавшись разве от перста, указующего на небо.
Крича, она освобождалась от больного и мучающего кома, который, оказывается, жил в ней все это время. Но не только это. Крича, она впервые осознавала свою женскую власть. Она никогда не будет своей молчаливой и выдержанной мамой. Она ни из-за кого не будет страдать. Пусть страдают из-за нее. Вот так, вот так!..
Аникеев, конечно, не понимал, что происходило в ее душе, а просто терпеливо слушал и только сунул свой носовой платок, когда слез и соплей стало слишком много и ладонь уже не помогала. Но и Маша не знала, что, воспитанный деспотичной и истеричной мамашей, он довольно повидал самых разных проявлений женских эмоций и относился к ним спокойно.
Но что самое обидное: прокричавшись и проплакавшись, Маша так и не захотела затихнуть на его плече, как это случилось бы в любом фильме и даже романе. Она его все равно не любила. Это им обоим было понятно, но теперь, кажется, уже и не важно.
— Маша, не делайте аборт, пожалуйста, — сказал Аникеев, когда Маша немного успокоилась. — Не хотите замуж — не выходите, я все равно буду вам помогать. Только не убивайте его, пожалуйста.
— Почему это «его», — неохотно отозвалась Маша, теребя мокрый платок и не глядя на Аникеева. Ей было стыдно. — Может, ее.
— Его — я имею в виду ребенка. Может, это и девочка, конечно, — согласился Аникеев.
Закорючка могла стать мальчиком или девочкой. Она могла носить банты или штаны с лямками, пойти в детсад. Маша могла научить его или ее читать, а в школе он или она получали бы одни «пятерки», потому что у них в роду было бы уже пять поколений женщин с высшим образованием. Для того чтобы это все понять, надо было просто проплакаться и наорать на Аникеева.
Маша посмотрела в окно. За маленьким мутным окошком желтое сентябрьское солнце освещало черные грядки. На тропинке лежал Ричард. Как будто почувствовав Машин взгляд, он поднял морду, посмотрел на их окно и, широко зевнув, опять опустил голову на тропинку.
— Конечно, девочка, — ворчливо сказала она и отвернулась, чтобы не увидеть аникеевской радости и не передумать.
Результатом Регининой поездки в Ригу стало то, что она увлеклась театром.
О театре она не знала ничего, хотя несколько раз была за компанию с Иркой на каких-то известных постановках, о которых помнила только, что было очень скучно. По античной литературе они, конечно, уже прошли Еврипида, Софокла и все такое, но это мало имело отношения к делу. Что еще? Еще до войны поездка в Псков, на детский спектакль «Зайка-зазнайка». Мама была знакома с актрисой, играющей кого-то из животных, и провела ее за кулисы. Там Регина испытала огромное разочарование, потому что звери вели себя абсолютно по-человечески, да и вообще оказались людьми, что ли. Полуодетая зайчиха, сдвинув для удобства уши, говорила по служебному телефону. Ногу в белом чулке она поставила на стул, в свободной руке крутила незажженную папироску. Но когда волк — уже без огромной зубастой головы, но еще в костюме — шутки ради сказал Регине, что сейчас ее съест, она разбираться не стала и убежала с ревом. Мама долго не могла ее успокоить и даже, кажется, немного рассердилась, что она себя так глупо повела.
И вот Регина полюбила театр. Не имея ни природного вкуса, чтобы почувствовать, ни достаточного образования, чтобы оценить, ни ума, чтобы понять, она хаотично и одержимо ходила на все спектакли, на которые могла попасть. Она быстро узнала много билетерш и администраторов, усвоила, где не посмотрят на то, что вечернее отделение и что контрамарка не положена, а где придется покупать билет, кто и так пустит на ступеньки, а кто ни за что не пустит. Спектакли смешивались и путались у нее в голове, особенно советские, она стала приезжать домой за полночь.
Не то чтобы она стала театралкой. Само действо не слишком увлекало ее. Она не имела достаточного воображения, чтобы согласиться на условности — в этом смысле кино было ей ближе, — и прекрасно замечала и как актриса нервно вытирает ладони о платье, прежде чем сесть к роялю и непринужденно замузицировать, и актера, изогнувшегося в изящном повороте — на самом деле чтобы приклеить отставший ус, и забытый текст, и запоздалый выход на сцену — все это она видела, и все это мешало ей увлечься действием. Дело было в другом. Театр заменял ей Половнева. Половнев работал в театре, и, ходя в театр, она тем самым ходила к нему.
Постепенно у нее образовался фаворит — МХАТ. Театр переживал не лучший период, вяло повторял старые «когда-то успехи», полнеющие и стареющие актрисы продолжали упорно играть двадцатилетних Машу, Ольгу и Ирину, но для Регины все было открытием. Занавес с круглыми греческими завитушками внизу и однокрылой чайкой посредине, кресла, запахи, жена самого Чехова, которая до сих пор выходила на сцену и тем самым убедительно свидетельствовала, что Чехов действительно существовал, актеры, которых еще учил сам Станиславский, — все это была живая история, тот интеллектуальный и культурный бэкграунд, который она чувствовала в Маше и в Половневе и которого сама была лишена.
Увлечение МХАТом, как и Половневым, быстро приобрело характер мании. Она искала открытки с актерами-мхатовцами, завела альбом, куда вклеивала рецензии, купила как раз вышедший третий том полного собрания Станиславского, а в отдельной, тайной тетради пробовала сама писать рецензии на увиденные спектакли.
Завсегдатаев она вычленила довольно скоро, но на сближение с ними не пошла, поскольку чувство ее к МХАТу имело слишком личный, слишком любовный характер и не могло походить ни на чье другое. Но однажды, случайно встретив на улице Тарасову, она все же поддалась искушению и проводила ее до подъезда. У подъезда Тарасова, почувствовавшая слежку, обернулась и вопросительно на нее взглянула.
— Здравствуйте, Алла Константиновна! — выпалила Регина.
— Здравствуйте! — улыбнулась в ответ Тарасова и вошла в подъезд.
Театр, в отличие от Половнева, ответил ей взаимностью.
Маша не очень понимала Регининого ажиотажа. Надо сказать, они вообще стали расходиться: Маша все больше углублялась в свое новое состояние. Она во всем призналась папе, тот воспринял мужественно и поддержал ее решение рожать. Более того: Аникееву каким-то образом удалось войти к нему в доверие, Андрей Петрович счел его вполне достойным молодым человеком и, если бы не некоторая робость перед дочерью, все сильнее овладевавшая им, даже настаивал бы на женитьбе. Скорее всего, расположение к Аникееву было связано с непреходящим страхом и чувством ответственности за дочь: когда нашелся человек, который был готов разделить с ним это бремя, старший Тарасевич не мог к нему не расположиться.
Маша изменилась в последнее время. Она стала холодна и практична. Аникеев не отходил от нее ни на шаг и исполнял любые капризы. Маше это нравилось, хотя о близости по-прежнему не было и речи. Скоро о беременности и о том, кто отец, узнала вся ее компания. Сочувствовали все, но каждый по-своему: Катя — с недоумением, Аня — с ужасом, Фира приняла все как должное и без эмоций, Володя старательно избегал любых намеков. Но странное дело: Маше было не только все равно — она почти гордилась своим состоянием. Все прежние увлечения и заботы теперь стали для нее ерундой, блажью по сравнению с реальностью зарождающейся в ней жизни. Тошнота, головокружение, взвешивания, обмеры живота, планы, где будет стоять кроватка и какую лучше купить коляску, — вот реальность. Особенности звукоизвлечения Софроницкого, составные рифмы Пастернака или Регинино сидение в темном зале и глазение на сцену, где люди, ряженные в чужую одежду, изображают то, чего не с ними происходило, да и вообще ни с кем не происходило, — это чушь. Маша становилась все более жесткой и снисходительной к друзьям и Регине. Друзья чувствовали и готовились исторгнуть Машу из своего мирка, Регина чувствовала, робела ее и становилась все более восторженной и скрытной.
Так, в театральном угаре, незаметно наступила зима.
Как и в прошлый раз, Регина решила не ездить на Новый год домой. Во-первых, третьего января уже был первый экзамен, во-вторых, последняя поездка показала, что, возможно, маме это теперь и не очень нужно. Регине же и вовсе возвращаться так близко к Латвии после летнего фиаско было мучительно.
Неожиданно Маша позвала ее в театр. Прямо тридцать первого декабря. Более того: предложила после спектакля не спешить к праздничному столу, а встретить Новый год на улице, медленно идя пешком, скажем, к ним на Полянку. Или еще куда, в компанию. Она объяснила, что так делают многие, и в этом есть свое романтическое очарование.
Маша кривила душой. На самом деле отец сморозил глупость: без ее ведома пригласил к ним на Новый год Аникеева. Встречать Новый год с отцом и Аникеевым Маша не хотела. Но открыто противостоять отцу не стала. Просто подумала несколько дней — и придумала, как сделать по-своему. Решение оказалось идеальным. Аникеева она брала с собой в театр, чтобы потом было не страшно гулять по улицам, а уж в гости к ним — извините: у Маши режим, и Регина останется ночевать, какой тут еще Аникеев. Правда, при этом раскладе отец должен был встретить Новый год один, но они же потом придут. И сам виноват. А за опрометчивые решения надо платить, она-то знает.
Они посмотрели спектакль и, как и было решено, неспешно отправились домой. На самом деле от театра до Полянки было не так уж и далеко, так что им пришлось выбрать кружной путь, чтобы дотянуть до курантов. Сначала мимо них то и дело пробегали оживленные группки и пары, спешащие по гостям, потом они стали редеть, и без четверти двенадцать улицы опустели.
Регина и Маша шли под руку — не от избытка чувств, а чтобы Маше не упасть. Аникеев покорно следовал сзади, готовый в любой момент прийти на помощь. Они шли медленно, говорить особенно было не о чем, спектакль обсудили довольно быстро — он был не так уж и хорош. От нечего делать разглядывали незанавешенные окна нижних этажей — почти в каждом шли последние суетливые приготовления. Сами того не подозревая, Регина и Маша думали об одном: насколько привлекательной кажется чужая жизнь за окном, какой насыщенной и обаятельной она выглядит. Правда, Регина так считала на самом деле, а Маша с грустью думала, что, будь они сейчас дома, и их жизнь какому-нибудь стороннему наблюдателю показалась бы такой же притягательной, в отличие от его, наблюдателя, жизни. Может быть, и в этом был секрет Регининого увлечения театром — возможностью вечного подглядывания в чужие жизни, как в чужие окна.
Они были уже в Старомонетном, когда одновременно из нескольких квартир прогремели куранты и грянул гимн. Полушутя-полувсерьез они остановились и сначала негромко, а потом все воодушевленнее стали подпевать гимну.
— У меня шампанское, — робко сказал Аникеев, когда они допели.
— А давайте!
— Маша, ничего? — осторожно спросила Регина.
— Ничего! Немножко — можно!
Аникеев, зажав портфель между коленями, как фокусник, достал из него бутылку шампанского и три фужера, предусмотрительно завернутых в газетную бумагу.
— Надо было до курантов! — укоризненно сказала Маша.
— Не сообразил что-то! — неловко сказал Аникеев, и стало понятно, что он боялся предложить это до курантов, и лишь совместное исполнение гимна сподвигло его на попытку. Регина посмотрела на Аникеева с сочувствием, Маша — с мгновенно вспыхнувшим и подавленным раздражением.
Аникеев раздал им фужеры, потом опять полез в портфель и вынул крупный пористый апельсин.
— Давайте! — Регина схватила апельсин, вгрызлась ногтем в сочную кожуру. Аникеев выстрелил шампанским, разлил в подставленные фужеры, они чокнулись и, шмыгая подмерзающими носами, с удовольствием выпили и закусили апельсином, а Аникеев с Региной под язвительные Машины комментарии еще и повторили. У Регины в сумочке нашлось полплитки шоколада, они съели и ее и двинулись дальше захмелевшей группкой, не то чтобы веселой, но и не слишком грустной.
Пошел снег, крупными театральными хлопьями. За окнами пели, громко играла музыка, слышались глухие выстрелы хлопушек. На улицах опять стали появляться люди — кто-то, отметив «обязательную часть» с родней, спешил в свои компании.
Аникеев довел их до дома, попрощался и пошел к мамаше на улицу Островского. Маша с Региной присоединились к Андрею Петровичу, выпили еще по полбокала и пошли спать: Маша — потому что режим, Регина — потому что не сидеть же ей с Машиным отцом. Они с Машей пожелали друг другу спокойной ночи, а больше и не разговаривали, потому что разговаривать больше было не о чем.
Наконец засветило и закапало. Пришел выбор, надевать ли галоши или пофорсить и потерпеть мокрые ноги, пришла резь в глазах от солнца, сверкающего из луж, пришли вечерние падения на асфальте, чернота которого оказывалась гладкостью ледяной поверхности, маскировавшейся под асфальт. Смолкли пронзительные галки, так кладбищенски разносящиеся в сыром зимнем воздухе, проявились горластые вороны. Скоро дойдет очередь и до голубей с воробьями. Бабушка часто повторяла, что после смерти Иисуса Христа голуби говорили: «Умер, умер…» — а воробьи: «Жив! Жив! Жив!».
Регина выходит на улицу и жмурится на солнце. Она чувствует себя как после тяжелой и долгой болезни. Стирается Половнев, стирается и уходит в прошлое. Глядишь — скоро можно будет и зажить по-человечески, придут новые дела и увлечения, новые подруги. Скоро сессия — а там уже третий курс, специализация. Она, конечно, выберет филологию, история совсем не дается. А в филологии она, пожалуй, выберет литературоведение, что-нибудь связанное с драматургией Чехова.
Регина быстро идет по проспекту Десятилетия Победы, бывшему Коммунаров, на котором прошлой весной посадили прутики — и вот как сильно они уже подросли. Дворники разгоняют метлами лужи, бросают лопатами мокрый снег на скукоженные серые сугробы с черными окоемами. Она не надела галоши, пусть весна будет бесстрашной. Ничего, что прохудившийся ботик уже пропустил влагу, — на работе высохнет. Она идет быстро, но не бежит. Даже опоздать сегодня не боится, потому что уголовную ответственность за опоздания отменили. На работе ждут новые интересные книги, в институте ждут новые знания. Все только начинается.
Она входит в редакцию и останавливается, как споткнувшись. У окна стоит Половнев и, улыбаясь, смотрит на нее. Он, наверное, видел, как она шла по улице. А она махала сумкой.
— А вот и Гулька! — говорит Сереброва. — Все в сборе.
— Здрасьте, Регин! — говорит Половнев, как будто и не уезжал.
Регина молча и ошеломленно кивает. Княжинская сидит в углу нога на ногу, нервничает.
— И что сливки? — подталкивает Сереброва начатый до Регины разговор.
— Невероятно вкусно, — говорит Половнев. — Ни на что не похоже. Причем можно просто взбитые сливки, а можно клубнику со взбитыми сливками — ну, это летом, конечно.
— Представляю себе! — говорит Сереброва.
— Нет, это непредставимо. Это надо попробовать, — с излишним и нервным энтузиазмом восклицает Половнев. — Я хотел привезти, но как довезешь. Вместо этого вот…
Он торопливо лезет в портфель и достает темную коричневую бутылку, не то керамическую, не то из чего еще.
— «Рижский бальзам»! Фантастический вкус!
— Ой, я слышала про него! — Сереброва хватает бутылку, поворачивается к Княжинской.
Та встает и нехотя подходит, а то уже неприлично. Какое счастье, что есть Сереброва. Хороши бы они с Княжинской были.
Регина наконец отмирает, осторожно подходит к своему столу.
Половнев быстро взглядывает на нее.
— Я еще всем… — он опять взглядывает на Регину, потом достает из портфеля маленькие толстые квадратики. Торопливо сует каждой, как будто раздает карты.
Это записные книжки в кожаных обложках с тисненой надписью «Rīga». Регина быстро взглядывает на книжки Серебровой и Княжинской. Точно такие. Ну конечно, не дай бог, будут разные. Тогда начнутся сравнения, поиски скрытого смысла. Никаких путей к отступлению. Подарок сделан? Сделан. Без обид. На всякий случай Регина с нарочитой небрежностью быстро пролистывает свою: может быть, какие-то записи, надписи? Нет. Ладно, все равно спасибо, она теперь будет ее хранить.
— В Риге столько потрясающих кожаных изделий — глаза разбегаются! — опять восклицает Половнев. — Вы были в Риге, Регин?
— Нет, — мгновенно и равнодушно реагирует Регина. Нечего.
— Ты ж там рядом, — говорит Сереброва. — Могла бы и Алешу навестить…
Все смеются от такого нелепого предположения.
Она пока не понимает до конца, что он действительно приехал и вот сейчас стоит перед ней в этой комнате. Это слишком большое счастье, она не может его почувствовать. Солнце светит на него через окно, обтекает, виден лишь силуэт.
Половнев ждет, наблюдает реакцию. Но Регина чувствует, что это еще не все. Есть что-то еще, самое, может, главное.
Она права.
— И, наконец… — он опять лезет в портфель. Сереброва с Княжинской еще не осознали, а она уже настороже, тянет шею.
Он достает две плотные бумажки:
— Вот. Билеты.
Княжинская поднимает голову.
— Небольшая выставка, почти самодеятельность. Нет, все официально — видите, даже билеты смастерили. Но не в Академии художеств…
Он усмехается. Он горд, хотя и понимает, что другие гордятся большим. Но он горд, он спокоен и удовлетворен.
— А чья, чья вставка? — вертит бумажку Сереброва.
— Наша. Несколько художников, мы объединились…
— Элий? — спрашивает Княжинская.
Половнев кивает.
— У меня там всего одна картина, правда. Но выставка интересная. Вот у меня два… — Он выдергивает из рук Серебровой бумажку, вторая по-прежнему у него в руке: — Вот они, каждый на два лица. Я подумал, кто-то вдвоем, а кто-то, может, захочет взять…
— А если нам каждому есть кого взять? — с вызовом говорит Княжинская. Она здорово зла: наверное, он совсем не писал.
— Я буду на входе, — смиренно говорит Половнев. — Это все решаемо. Только открытие вечером, в пять, такое дело.
— Сегодня? — это Регина, в ужасе. Сегодня никак нельзя прогулять, сегодня коллоквиум. Да что она говорит — прогуляет все на свете!
— Нет-нет, это в субботу, послезавтра.
— Большая Коммунистическая?
— Да, Дом учителя, почти у Таганской площади.
Какие прекрасные и важные слова: «дом», «учитель», «коммунистический».
Княжинская пошла с Серебровой, Регине достался билет на двоих. Раньше она взяла бы Машу, но теперь Маша не пойдет. Пусть пропадает второе лицо.
На открытие она опоздала. Хотела прийти раньше, но закопалась, подшивая новую юбку: она задумала на выставку новую юбку и очень удачно отхватила на рынке отрез у одной старушки. Материал был серый в клеточку, очень милый, она решила делать юбку в складочку, на этом чуть не погорела, потому что не сумела правильно рассчитать, и все складочки выходили разной глубины. Пока подгоняла, пока, с трудом проталкивая медным наперстком иглу, пришивала пояс — уже было утро субботы. Раньше никак было невозможно сделать: в пятницу в институте было собрание.
Слухи о собрании ходили, но какие-то смутные: якобы на очередном съезде партии сделали доклад, якобы про Сталина, и в этом докладе его осуждали. Любопытно было бы узнать подробности, но комсорги многозначительно молчали, как будто знали больше, чем остальные, но не имели права говорить. И вот несколько дней назад разнесся слух, что комсорга института вызывали в райком, и стало понятно, что после этого уж точно что-то будет.
В пятницу состоялось комсомольское собрание института. Давка была страшная: все факультеты, дневники и вечерники — актовый зал не мог вместить и половины. Сидели по двое на сиденье, стояли в проходах, сгрудились в дверях.
Говорил комсорг тем не менее в полной тишине. Было слышно каждое слово. И среди потока этих привычных слов, которые давно воспринимались как звуковой фон, пробивались новые, непривычные сочетания: «нарушение социалистической законности», «культ личности», «репрессии».
Регина никогда не интересовалась политикой. Дома не говорили на эту тему. Ее семья, как и тысячи, миллионы других, была той обычной русской семьей, которая не имела никаких симпатий и убеждений, а просто жила и выживала в тех условиях, которые предлагала история. Они плыли по течению, единым потоком, любили то же, что и все, — вернее, не любили, а принимали как положенное, как их предки принимали, не рассуждая особо, Бога и царя-батюшку. Пришло время — и они, не мудрствуя лукаво, согласились с кумирством Сталина и считали, что любят Сталина, только боялись его больше остальных. Их собственные неприхотливые желания и потребности пробивались сквозь толщу революций и войн, притеснений и репрессий, как упрямые растеньица, выживающие в разломах асфальта или на крышах разрушенных строений. Когда Сталин умер, Регина плакала вместе со всеми, и плач этот был плачем по утраченному кумиру и выражением страха перед переменами. Какими бы ни были эти перемены — они в первую очередь были утратой стабильности, даже тяжелой и непригодной для жизни.
И вот теперь выяснялось — если продраться через поток советских эвфемизмов, — что кумир был чудовищем и что жизнь при нем была неправильной жизнью, и опять хотелось плакать, что она была так бессовестно обманута, и то, что она считала своим прошлым, у нее на глазах принимает иные очертания. А кто же она в этих новых очертаниях и должны ли быть переосмыслены и ее очертания в этом новом прошлом — то неведомо.
Когда комсорг наконец замолчал, тишина сменилась сильнейшим шумом. Больше никаких ораторов слушать не стали — предостаточно и этого. Все отмерли, задвигались, зашумели, заговорили. Регина тоже поднялась со своего места, но ни с кем не заговаривала, да и к ней никто не обращался. Она была растеряна и не понимала, что теперь дальше делать. Идти домой? Но как же можно теперь, после всего этого, вот так просто встать и пойти домой? Но что делать? Она поискала глазами Машу. Та, с огромным животом — рожать надо было буквально на днях, неуклюже пробиралась к выходу, и ее опекал бледный, взмокший Володя — судьба его отца, известного партийными прославлениями, в том числе и Сталина, теперь была под вопросом. Регина не успела задуматься о том, как он пробрался на их собрание и было ли подобное в МГУ, как различила и хохочущую злорадно, победительно, почти в истерике Катю, и бледную Фиру, которая молча, с трясущимися губами шла через кричащую возбужденную толпу.
Но когда она выбралась на улицу и увидела, как ярко блестит солнце, отражаясь в лужах и окнах домов, услышала звучную капель, вдохнула влажный воздух, то подумала, что в сущности-то все замечательно складывается. Чудовище осталось в прошлом, а теперь начинается другая жизнь, и раз на съезде коммунистической партии этому прошлому вынесли такой приговор, значит, уж наверняка ничего подобного не повторится, впереди ждет много нового, хорошего, и можно смотреть в будущее с надеждой и ожиданием. Потом она вспомнила про отрез на юбку и заспешила домой, больше уже не думая ни о развенчанном чудовище, ни о том, что Машу она теперь, наверное, увидит очень и очень нескоро.
Она шила всю ночь, а к утру не выдержала и заснула, случайно. Опомнилась в два часа дня. В три самое позднее надо было выходить, хорошо еще догадалась в ночи накрутить волосы. Подхватила на живую нитку подол, расчесала вялые локоны и, подумав, уже на бегу, все-таки одолжила у Верки тушь.
— Дай, — сказала Верка, оценив ситуацию.
Подвела Регину к окну, повернула к свету.
— Глаза закрой. Да не зажмуривай, закрой просто.
Поплевала в тушь, сделала ей ресницы.
— Красотка.
Она хлопнула Регину по попе, но тут же поспешно одернула подол. Что-то треснуло.
— Ой! — Регина схватилась за юбку, осмотрела. Вроде ничего.
— А то целовать не будут, — извиняющимся тоном сказала Верка.
— Юбка нормально? — Регина покрутилась.
— Высший класс.
И она помчалась.
Влетела в Дом учителя только без четверти шесть — отменили электричку. Гости разбрелись по картинам. Зал был один, но работ довольно много, висело все плотно. Регина стала искать глазами Половнева, но почему-то не видела ни его, ни Княжинскую с Серебровой, хотя они явно должны были быть. Тогда она подошла к картинам.
Она решила не выискивать, читая подписи, ту самую единственную картину Половнева, а попытаться догадаться самостоятельно. Поэтому медленно пошла вдоль стены, рассматривая картины и останавливаясь, если приходилось подождать, когда какие-нибудь затылки застревали перед ней, пританцовывая — шаг к картине, носом в полотно, два шага назад, голову откинуть — или обмениваясь короткими репликами.
Картины были странные, в большинстве своем совсем не походившие на то, что висело в залах Третьяковки. Если на них и были узнаваемые предметы или люди, то пропорции их фигур были искажены, а цвета противоестественны. На многих же картинах и вовсе было что-то — не пейзажи, натюрморты или портреты — а цветовые пятна, ломаные линии, абстракции. Регина вспомнила, как Половнев как-то принес в редакцию маленький альбомчик, зарубежное издание. Фамилия художника была смешная, как глагол в прошедшем времени, — Шагал, и его рассматривали очень осторожно, практически под столом, оглядываясь на звуки приближающихся за дверью шагов. Регина запомнила художника, потому что Половнев очень им восхищался, особенно одной картиной, про которую сказал: «Никогда не думал, что можно передать румянец страсти зеленым цветом». Ей же больше понравилась другая, где два человека, мужчина и женщина, летели в небе, а под ними был маленький городок, практически село, с одинокой бородатой фигуркой и маленьким козликом. Мужчина и женщина обнимались, летя в воздухе, и это было странно и очень нежно, хотя и немного обреченно. Вот сегодняшние картины чем-то напоминали того Шагала, не манерой или стилем, но, как ей показалось, сутью.
Она задумалась, стоит ли об этом сказать Половневу, если он спросит ее впечатление от выставки, и отвлеклась от картин. Спустя некоторое время она поймала на себе внимательный взгляд какого-то невысокого мужчины с зачесанными назад волосами. Взгляд не содержал мужского интереса, скорее был любопытным, но Регина смутилась и поспешила пройти дальше, подчеркнуто внимательно разглядывая картины.
Тут-то она и увидела картину Половнева, и то, что это была его картина, она поняла сразу. На картине была она, Регина, и не узнать себя было невозможно.
Она была свернувшейся в позе эмбриона или какой-то доисторической ракушки. Лишь одна ее рука, выпроставшись из этой улиточной свернутости, тянулась вперед, прямо к тому, кто смотрел на картину. Как и положено эмбриону, она находилась в жидкости — в прозрачной зеленовато-голубой воде, и из-за того, что рука ее была так просительно устремлена к наблюдающим ее, было непонятно, всплывает она или тонет. Этот баланс, это точное вибрирование между усилием стремления к жизни и покорным умиранием и составляло смысл картины.
Тот общий вектор, который так долго и безуспешно искал и нашел дождливым рижским днем Алексей, был — жалость. Он не любил людей или, вернее, был к ним равнодушен, но видел их уязвимыми и беззащитными. Это была острая и досадливая жалость к жизни, нелепой, как Регина. Тетка в повязке «чепчик», муравей у левого виска, глупо погибший на безумной войне Мушкаев, сотни и тысячи других неизвестных ему людей, деревьев, живых тварей — ему было жалко их всех, с их тщетными и робкими надеждами на тепло и еду, хорошую работу и верного друга, прекрасную любовь и вечную жизнь, на ребенка, отца, счастье и светлое завтра — все эти банальные для других и сокровенные для себя мечты силились воплотиться, и когда он смотрел на человека, то видел, как они поступают сквозь него, как сквозь толщу воды, взывают из глубины, de profundis, к свету — но уходят, уходят, несостоявшиеся, едва проступив на поверхности, вниз, размываются водой, все более плотной и густой в глубине, пока не становятся слабым, едва различимым очертанием, — и пройдет, поверьте, пройдет не так уж много времени, когда толща скроет и хозяев этих желаний.
Ничто не сбывается, а если и сбывается, то проходит, как будто и не было. Все уходит и тем самым обессмысливается. Наивную человеческую жизнь было ему очень жалко, и он запечатлел ее, стараясь спасти от небытия.
Конечно, Регина не поняла этого. Она с замиранием вглядывалась в себя. На картине она была одета в светлое взрослое платье с вырезом, открывающим ключицы, и показалась сама себе в этом платье живой, дышащей и очень уязвимой, как будто Половнев обнажил самое ее нутро. Но не успела она восхититься этим пониманием, как вдруг вспомнила о посмотревшем на нее мужчине и поняла, почему он на нее посмотрел, — он тоже ее узнал. Она мгновенно почувствовала себя как будто голой. У нее вспотели ладони и возникло почти паническое желание немедленно спрятаться от чужих глаз, которые тоже могли увидеть и узнать ее такой, какой увидел ее Половнев.
Но именно в эту минуту ее и схватили под локоть.
— Ну, Гулька! — пропела Сереброва. — Ты посмотри только!
— На что? — глупо, надеясь, что пронесет, спросила Регина.
— Вылитая ты! Мы так Алеше и сказали: девочка-то на Гульку нашу как похожа! Такой же, извини, грустный ослик.
Регина с опаской взглянула на Княжинскую, стоящую рядом, но та улыбалась, хоть и немного печально.
— Подойди к художнику-то, скажи что-нибудь, — Сереброва шутливо подпихнула ее в бок.
— А где он?
Вместо ответа Сереброва мотнула головой в центр зала.
Она наконец увидела Половнева. Он стоял, окруженный группой бородатых и вызывающе одетых людей, по-видимому художников, а также нескольких приятных женщин, отчего Регина мгновенно почувствовала укол ревности.
— Давай, давай! — Сереброва легонько подтолкнула ее в спину. — Невежливо!
Регина сделала несколько неуверенных шагов к группе, но в этот момент к разговаривающим присоединился тот самый разглядывавший ее человек, и беседа значительно оживилась.
— Нет, — Регина обернулась к своим, — не могу, потом. Я не могу. Я пойду!
Она вдруг заторопилась. Ей необходимо было как можно скорее выбраться из этого зала со странными картинами, со своим таким притягательным отражением, которое все узнавали и могли сличить с оригиналом. Надо было подумать, осознать это не вмещающееся в нее событие. Потом, потом.
Но Половнев уже увидел ее и сам шел наперерез, оставив свою компанию.
— Регина!
— Я… — Регина не придумала, что сказать.
— Вы уходите?
— Да, мне пора, мне надо завтра…
— Подождите меня, я тоже.
Не дожидаясь ее согласия, он издалека помахал своей группке, поклонился Княжинской с Серебровой и быстро пошел к выходу, не оглядываясь и на нее. Регина растерянно обернулась на Княжинскую. Та махнула ей рукой: иди, иди. Сереброва улыбалась.
В электричке они сели рядом на деревянной скамейке, и Регина с трудом могла уловить ход их разговора из-за непонятных, но очень волнующих волн, которые она своим боком ощущала идущими от Половнева.
Он был в ударе, остроумен, разговорчив и кокетлив. Картина всем очень понравилась, и в первую очередь Элию; она вызвала оживленное обсуждение, и даже были мнения, что из всего представленного на выставке его работа безусловно лучшая, заметная, даже на несколько голов выше остальных.
Ему нравилось смущение Регины — он усугубил его, небрежно заметив, что многие видят портретное сходство между девушкой на картине и ею («Ну, я не знаю…» — промычала Регина). Но он был так оживлен, что смог даже преодолеть обычный барьер ее косноязычия и зажатости, и они довольно живо обсудили выставку, Сереброву, Княжинскую и все последние новости. Регина даже рассказала ему о беременности своей подруги — Алексей, кажется, мельком видел ее пару раз — и вчерашнем собрании. Странное дело: слово «беременность» больше не угнетало его, как будто неродившийся ребенок Фаины обрел свое бытие в написанной картине.
Ему было хорошо и легко. Он уже думал о том, как будет рассказывать все тетке, и о том, как вернется послезавтра в свою серую Ригу, пахнущую солеными брызгами, которую он все больше любил, теперь еще и за прорыв, подаренный ею.
Оживленно болтая ни о чем, они дошли от станции до Регининого дома — пузатого трехэтажного особнячка, построенного пленными немцами, и здесь, у парадного, он крепко пожал Регинину руку в перчатке с дырявым пальцем.
Он подождал, когда она зайдет в подъезд, а потом дождался, когда на третьем этаже зажжется свет и перед шторой вынырнет ее силуэт. Она прижалась к стеклу и замахала ему рукой. Он тоже помахал ей и пошел назад, к станции, насвистывая и иногда поскальзываясь на мелких промерзших лужах, похожих на мокрый асфальт.
В эту же ночь Маша родила мальчика. Ей стало плохо сразу после собрания, Володя с Катей поймали такси и отвезли ее в грауэрмановский роддом. Потом они вызвонили Аникеева, потом папа привез необходимые вещи. Потом начались схватки и продолжались весь день. Маша устала и измучилась, с ней и акушерки, с укором комментировавшие, что молодые обычно рожают быстро: два часа — и готово. Потом схватки затихли и встал вопрос о кесаревом сечении. Но ребенок, как будто испугавшись кесарева, стал рваться с новой силой, и в двадцать три ноль пять взмокшая, обессилевшая, уплакавшаяся и укричавшаяся Маша увидела перед собой крупного и какого-то водянистого младенца, личико которого, когда младенца подняли, буквально стекло вниз, отчего он стал похож на несчастную красную грушу. Ребенок сморщился и тоскливо заскрипел. Но пожилая акушерка шлепнула его по попе, и он взорвался полноценным мальчишеским басовитым криком. У Маши затряслись руки, и она опять заплакала, но уже с облегчением и радостью.
Регина же, помахав в окно Половневу, обнаружила у себя на кровати пакет и записку от Верки. Оказывается, приезжал земляк из Острова и передал для Регины пакет от мамы. В пакете был очень красивый свитерок, и радость Регины, которая, кажется, уже не могла быть большей, увеличилась еще на чуть-чуть.
Она легла спать счастливая и заснула мгновенно, как провалилась. Но спустя несколько часов проснулась от детского плача за стеной. Она сразу подумала о Маше — не случилось ли чего с ней, а потом, медленно приходя в себя, поняла, что ей снились какие-то очень грустные вещи: что она летит, как пара из той шагаловской картины, над городом, но только одна. И видит Машу, и понимает, что та, отвергнув Аникеева, так и не выйдет замуж и останется в одиночку растить сына Васю и ухаживать за стареющим отцом; и видит Половнева, и знает, что успех картины окажется самым большим и единственным его успехом, а дальнейшее творчество так и ограничится рисованием задников в театре; и, наконец, видит себя и догадывается, что она больше никогда не встретится с Половневым.
Она поспешно вскакивает и подходит к окну. Ребенок за стеной смолкает. Поочередно грея ступни об икры ног, она смотрит на черную весеннюю улицу с пятнами желтого фонарного света и думает о том, как хорошо, что это был только сон, а завтра ее ждет сияющее утро, звонкая оттепель, и солнце, и радость.