Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2019
Виталий Сероклинов (1970) — родился в г. Камень-на-Оби Алтайского края. Учился в Новосибирском государственном университете, работал грузчиком, столяром, плотником, обходчиком, проводником, директором магазина. В 2010–2017 гг. —редактор, завотделом прозы, гл. редактор журнала «Сибирские огни». Публиковался в журналах «Новый мир», «Урал», «Сибирские огни», «Волга», «Новый берег», «Бельские просторы» и во многих других. Автор трёх книг прозы — «Записки ангела» (2008, Новосибирск), «Местоимение» (2010, Нью-Йорк), «Предложение» (2012, Нью-Йорк).
Фишки
В очередное больничное путешествие меня везли с мигалками, а в приемном покое фельдшер «скорой» поделился с девчонками известием, что у них в отделении теперь лежит писатель.
— Наверное, хочет про больничную жизнь изнутри узнать, раз в третий раз в больнички попадает, местный Хейли! — смеется прямо при мне Ленка, самая опытная тут и самая, выходит, начитанная. — Пусть только имена в своем романе меняет, но так, чтобы настоящее опознать можно было… И чтобы покрасивше привирал, они ж вруны все, писатели эти!
— Тогда Маринка будет… Аринкой! — с ходу предлагает кто-то из подруг. — И как будто у нее хахаль — сын губернатора, миллионер, а она его бортует и не дает!
Маринкин… вернее, Аринкин хахаль — тот еще миллионер: весь вечер трется в предбаннике реанимации, откуда она возвращается каждый раз психованная, все же дав ему триста рублей на пиво — «на дело», как говорит ей он сам, а она горько передразнивает.
— А Галку пусть Алкой определит! — предлагает уже Маринка-Аринка под общий хохот. — И чтобы она в романе том выиграла мечту жизни — кругосветное путешествие на супертеплоходе!
Мечта жизни Галки — керамические ножи, для получения которых осталось собрать около десятка фишек от местного супермаркета, где один из совладельцев, говорят, как раз тот самый сын губернатора, не доставшийся Маринке. У меня тоже есть эти фишки, мне их уже точно хватит на ножи, оставшиеся купоны надо будет принести Галке, они в портмоне в приемном покое, где остались все мои вещи.
Ленка, здешняя заводила, молчит весь оставшийся вечер и то и дело посматривает на мобильник. Когда там наконец загорается дисплей, она выскакивает в коридор и возвращается назад только минут через десять. Я, конечно, нафантазирую потом для своей книги о том, что она говорила собеседнику, но сейчас слышу только то, что она с горечью сама себе повторяет, стоя у окна напротив моей кровати, опутанной проводами:
— Каждый раз, а… Каждый раз…
Наутро, начав раздавать таблетки с дальней кровати, двенадцатой в длинном ряду — я тут в блатных, на самом краю, без шумных соседей, — поставив передо мной крошечный пластиковый стаканчик, Ленка уже собирается уходить, но потом останавливается — видно, что ей неловко, — и говорит тихо:
— А напишите, что у меня тоже все хорошо… Честное слово!..
Я, конечно, когда-нибудь напишу о них еще: о Маринке и ее «миллионере», вернувшемся к вечеру навеселе и выдворенном охранником («Но вернулся же!» — кому-то горделиво доказывает Маринка); о Галке, у которой скоро сбудется мечта жизни — мне принесли портмоне, там и правда осталось целых восемь лишних фишек.
О Ленке я, конечно, напишу, что у нее тоже все хорошо.
Честное слово!..
Офицеры
Койка в реанимации была напротив окна в коридоре, и все увиденное в окне обрамлялось сверху переходом между корпусами, снизу — подоконником, ну и створками окна по бокам, и получился импровизированный телевизор, даже размерами телевизор напоминающий, из старых, советских, цветных уже, вроде «Горизонта». У нас такой появился первым в бараках, когда в городке заработала вторая программа (сейчас это, конечно, называют каналами), и оказалось, что жизнь не заканчивается после программы «Время» и вечером по второй идет обязательный фильм, а иногда и концерт с Винокуром и Хазановым, но фильм был интереснее, потому что Хазанова надо было дожидаться, он выходил после Магомаева, а фильм шел полтора часа, и, если это была экранизация классики, меня не укладывали спать, как младших; а когда мама оставалась одна, без отца, уехавшего в командировку, то разрешала мне с ней смотреть, как Александр Зайцев и Ирина Роднина выигрывают очередной чемпионат или олимпиаду, и Роднина плакала, а ее партнеру, кажется, было неловко. В первый семейный вечер с новым телевизором шли «Офицеры» («— Разрешите обратиться!..» — «Тихо… Бойцы спят…») — мне они почему-то запомнились цветными, память способна и не на такие кульбиты, — и мы его смотрели все вместе на огромном, по сравнению с прошлым телевизором, экране, как в большом кино, как в настоящей жизни, которая в восемь лет, конечно, интереснее кино.
А теперь в импровизированном телевизоре за окном больницы проезжали «скорые», ходили люди, видные выше пояса, а кто-то и только от плеч; иногда люди останавливались, спорили, ругались, мирились — и это было как в кино, интересно и познавательно, тем более что кроме окна был только потолок реанимации, а на нем ничего не происходило.
Уличное «изображение» было мутноватым, но, если кто-то оказывался перед окном, его можно было разглядеть, иногда даже трижды, как ту девочку, девушку, молодую мать в светлом пальто, с маленьким ребенком на руках, одетым во все желтое, которая рано утром пронеслась мимо (я почему-то решил, что в поликлинику, при здешней больнице есть своя), на несколько секунд остановившись прямо у окна, пережидая машину с мигалками; потом она бежала уже назад, повеселевшая, все с тем же ребенком в желтом комбинезоне, — вот и попробуй пойми, мальчик это или девочка. А после обеда она же стояла тут, в моем «телевизоре», и что-то растерянно объясняла выдувавшему дым-пар ей в лицо высокому мужчине, от лица которого «экрану» досталась только аккуратная бородка. Видно было, что она показывает в ту сторону, где была с ребенком, потом на свое пальто, кажется, замызганное ботиночками сына или дочери, и оправдывается за что-то не сделанное, ведь у нее с утра нет ни минутки свободной.
Мужчина раз за разом выдувал ей дым в лицо и, кажется, не слушал, кривя губы, — больше ничего нельзя было разглядеть, только его легкую для нынешней погоды курточку (для машины в самый раз), когда он после разговора удалялся от меня и от своей — или той, которую считал таковой, — женщины. Она еще недолго постояла, обнаружив какой-то непорядок с пуговицами злополучного пальто, а потом отправилась в другую сторону.
Звука в моем «кино» не было, и я даже сделал на всякий случай оптимистический дубляж, где она ему шутливо хвастает своими формами, потому и показывает куда-то на грудь, не на пальто вовсе, а он поддерживает игру и тоже шутит с ней, дымя в лицо, потому что она бросила курить после известия о беременности и до сих пор скучает по сигарете, с жадностью вдыхая даже эту вейперскую обманку. В этой моей доброй версии у них все хорошо, а он не козел.
Больше ничего интересного в моем телевизоре не происходило, а уже в палате Сашка-молчун, потерявший речь и терпеливо восстанавливающийся после инсульта, майор в отставке, просительно напел заглавную мелодию из «Офицеров» — найди, мол, ролик с фильмом, сам набрать не могу, — и я удивился, что фильм теперь цветной, и мы потом долго смотрели про «бойцы спят» и про остальное.
Но жизнь все равно интереснее, и она тоже цветная.
Ложка
Маринка из реанимации — хамка. Но она классная медсестра, это важнее.
— Дед, крути жопой, сам себе помогай! — орет она опутанному проводами и шлангами соседу.
У деда в легких трубки, автоматом отсасывающие все ненужное, но автоматики мало — нужны еще и умелые руки, чтобы не расцарапать деду слизистую. Дед к себе больше никого не подпускает, терпит только Маринку, как бы она на него ни орала, а вчера он даже приобнял ее за талию, о чем Маринка с удовольствием рассказывала Таньке с соседнего поста — дверей на палатах в реанимации нет, только гранитные гулкие арки.
— Дед на выписку идет, скоро до моей жопы доберется! — кричала Таньке Маринка, и они обе закатывались хохотом весь вечер.
Большегрузная тетка из соседней палаты со скрипучим голосом утомила своим скрипом всех; утихала она только при Маринке, о чем-то с ней пытаясь шептаться все тем же скрипом, пока Маринка кормила пациентку с ложки и командовала разворотами-поворотами теткиного тела, акцентируясь на анатомических особенностях толстухи:
— Сиськи до колена не распальцовывай, дай протереть там, где тебя давненько не терли!
Со мной Маринка тоже преувеличенно строга и с довольным видом комментирует каждое свое действие:
— А ну глазки свои киргизские открыл, дай-ка протру!.. Не киргизские, мордовские?.. Был у меня один мордвин, волосатый — ужас, так там даже посмотреть не на что было, не то что подержаться!.. Дочка от него у меня, а внуков нет… Хошь, познакомлю? Только проверить тебя по этой части надо, ну-ка расшеперься поширше, не ломайся, не ломайся, как девочка, чего я там не видала, и поболе видала! — Маринка снова заливается хохотом и кричит Таньке, что не вся мордва пошла в волос, кое-кто и корнем удался.
Утром толстуху переводят в общие палаты — вытащили с того света ее всего за четыре дня. Слышно, как она скрипит что-то Маринке — кажется, смущенно, на что та в этот раз почти не ржет.
Когда тетку увозят, Маринка, выложив на стол весь утренний инструментарий для деда и меня, вдруг кричит Таньке:
— Та-ань, отложи ложку той толстожопой, как ее там… такая, с тремя царапинами на черенке ложка, кажись… Отнеси ей в постреанимационную палату — говорит, счастливая ложка, благодаря ей выздоровела и на белый свет вернулась… теперь вот забрать просит. Только пусть родня замену ложке принесет, а то растащат посуду, не то что счастья не видать — жрать будет нечем, особенно толстожопым! — снова хохочет она и потом тихо добавляет: — Куда ж человеку без счастья-то…
Все же она хамка. Но хорошая медсестра.
Это важнее.
Мальчики
— Мальчики, все на месте? — она тревожно оглядывает палату и сразу успокаивается: все четверо тут, никто не сбежал домой.
Мы привычно ухмыляемся: первым делом наша Люда, заступая на дежурство, пересчитывает своих «мальчиков» — женщины отсюда не сбегают, лечатся всерьез, а вот мужики…
Утреннее дежурство у Люды начинается в семь. Или даже в шесть — в общем, когда мы еще спим. Выйдя из лифта, она, еще не приняв дежурство, тихо, так, чтобы не щелкнул металлический язычок на двери, заглядывает во все три мужские палаты своего крыла и, кажется, шевелит губами, пересчитывая нас. Я этого, конечно, не вижу, только слышу шорох ее старой кожзамовской ветровки, облегченный вздох, гул ламп в коридоре — и снова тишину: все на месте, за ночь из неврологии никто не сбежал домой.
Перед завтраком она быстро пробегает по палатам, разносит таблетки и берет кровь у лежачих; потом, когда тарелки уносят в буфет, снова бежит, расставляя стойки с капельницами и привычно улыбаясь на «легкая у тебя рука, дочка».
Когда все прокапаны и завершился обход, она ждет новичков внизу, у курилки. Со всеми она сразу на «ты», но никто не возражает, с ней быстро начинают делиться фотографиями с юбилея свадьбы и жалобами на грабительские тарифы ЖКХ.
Поначалу новички пугаются, когда она ловит их на крыльце с пакетами-передачками:
— Куда намылился? Ты же недолеченный еще! Мальчики, ну что вы за торопыги такие, вы лечитесь, пока есть возможность, что ж вы с собой делаете-то, а…
Когда ей, заплаканной, растерянно объясняют, что хотели только отдать старое трико и освободившиеся коробочки из-под мороженого, в которых жена приносит плов и котлеты с молодой картошкой — каждодневная гречка утомляет тут даже самых непривередливых, — она быстро становится прежней, улыбчивой и доброжелательной, успевающей найти вечно прячущиеся вены у деда из нашей палаты и обсудить с медсестрой с соседнего поста нововведения про совмещения и вторые ставки — теперь с этим полегче, зато и требуют с совместителей втрое против прежнего.
Днем она снова пересчитывает всех своих мальчиков, а вечером проводит с ними-нами, как тут говорят, профилактические беседы: не рассказывает страшилок, хотя ей есть что рассказать, просто беседует за жизнь, делится рецептами вкусных блюд на пару («мальчики, с соленым и жареным надо потихоньку прощаться, если, как говорит Жванецкий, вам интересен результат») и вздыхает, узнав, что у собеседника проблемы с сыном-подростком, — у нее самой «двое девок, одна шебутнее другой, отцовского ремня им не хватает, нынешним».
Когда Вовки, заядлого курильщика, быстро выздоравливающего инсультника, еще три дня назад с трудом мычащего, нет в палате дольше пятнадцати минут, переживать начинает только она.
— Куда ты пропал?! — отчитывает она Вовку. — Ты прям как мальчишка, неужели не понимаешь, что еще слабый, что рано тебе вставать?! Я уж думала, что домой сбежал, чуть сердце не ухнуло!
Сбегают отсюда редко; в ее дежурство — никогда. Чаще пишут отказ на дальнейшую госпитализацию, но при ней такого давно не случалось.
Ее муж после инсульта тоже написал отказ — первые два дня он лежал тут же, в ее отделении. Написал и ушел домой — должны были наконец-то подключить канализацию, двести пятьдесят тысяч вбухал, и это только официально, а теперь вот дошла и до них очередь, столько ждали…
Когда она вернулась с дежурства, он был уже холодный. Тридцать семь лет, совсем мальчишка.
Теперь в каждое ее дежурство из приемного отделения пропадают пачки бумаг с бланками отказов. Бланки с согласием на передачу личных данных и прочие бумажки из местной «раздатки» в наличии, а отказов, когда они нужны, не найти, сетует дежурный врач, но все, кажется, понимает про Люду, а та молчит.
Зато ее «мальчики» теперь никуда не сбегут и будут здоровы.
Чемпион
Пока ждал ЭКГ на первом этаже, на улице разгорелись страсти.
У приемного покоя стоят обычно три-четыре «скорых». Принимают их быстро, особенно если только одному из привезенных требуется каталка и пандус, а остальных больных можно довести до дверей так, придерживая за талию.
Сегодня тут скопилось аж семь машин, на подъезде восьмая — слышно, как она с сиреной заворачивает неподалеку во двор клиники. Пандус занят, там уже кого-то выгружают, остальные импортные реанимобили и отечественные машины попроще встали полукругом и решают, кому быть следующим на пандусе. Спорят водители, высунувшись в окно и размахивая волосатыми руками; доктора и санитары пока молчат, часть из них вообще не видно — они в салоне, занимаются тяжелыми пациентами.
Водители сыплют медицинскими терминами, выкрикивая про «четверки», «пятерки» и «семерки» — что-то похожее на шкалу Апгар при родах, но тут другая шкала, она обозначает шансы пациента на восстановление.
— Две минуты, две минуты, бля, клинической, и ты меня пятым ставишь?! — возмущается молодой и дерганый водила «газельки» и размахивает руками перед лицом усатого и кряжистого водителя навороченного реанимомерса, который тут в авторитете.
— Твоего откачали, а у Тохи еще к архангелам стучится! — усатый метафоричен, но категоричен.
Остальные водители тоже что-то доказывают друг другу, пока усатый не запрыгивает в кабину, крякнув сиреной для острастки пару раз, прервав споры. После паузы он высовывается в окно и кричит в сторону дальней, предпоследней в очереди газели:
— Леший, а ты чего молчишь? Кто у тебя?
— Баба… молодая… — Леший немногословен и басовит, ему даже не нужно говорить громче — всем слышно и так. — Тромб… Без ноги может остаться… Двое пацанов у нее своих, двоих девок из детдома взяли… обе с ДЦП. Ногу бы ей успеть…
Когда я возвратился с ЭКГ, Леший уже курил — его пациентку приняли первой.
Вообще-то он Леха, Алексей. Лет пятнадцать назад он два раза подряд поступал в консерваторию, но не поступил. По выходным он играет в бадминтон, чемпион клуба.
Он хороший мужик.
Они тут все хорошие.
Ночь
Ночью в палате хуже всего — ночью вокруг только звуки.
Матерится и храпит, иногда поочередно, но частенько и сразу, кашляющий алкоголик в углу. Кажется, двести рублей, которые выпросил у деда-соседа, он потратил на настойку боярышника. Дед тоже беспокоен, о чем-то бормочет плаксиво и вздыхает во сне.
В коридоре же все начинается, как в плохой пьесе, в полночь.
Дверь плотно прикрыта, потому слышно не все, а слова и вовсе неразборчивы. Сначала голосов вовсе нет, открывается дверь где-то в середине коридора, быстро закрывается, и на пару минут возвращается тишина. Потом дверь с хрустом снова открывается, трижды торопливо щелкают клавиши: верхний свет в палате, светильники над кроватями и что-то еще, при мне этого никогда не включали.
Потом торопливо оправдывается женский голос, это отчетливо слышно в интонациях — она не виновата. Через пару минут она снова оправдывается, пробегая где-то рядом, семеня к уже снова хрустнувшим дверям в середине коридора.
Еще через минуту вступает мужской голос, басовитый и полномочный, — дежурного врача. Разговаривают быстро; голос перечисляет что-то отрывисто, потом, через паузу, вспоминает нужное и требовательно кричит вслед, чуть понижая тон в конце фразы.
Бегают, исполняя распоряжения, трое, семеня и иногда спотыкаясь — у кого-то пошли уже вторые сутки на ногах.
Потом громыхает лифт, что-то металлическое везут до хрустнувшей в который раз двери палаты в середине коридора, и после тридцатисекундной подготовки начинается ритмическое и монотонное действие, с тяжелым скрипом, щелчками электрических разрядов и уханьем. После каждого цикла кто-то сипит успокаивающе, предлагая повторить, другой, через паузу, вскрикивает — и процесс запускается заново.
Распоряжающихся и командующих к тому времени уже двое или трое. Кто-то из них шуршит тряпочными холщовыми тапочками до конца коридора, с хрустом — почему столько много хруста?! — вскрывает на ходу ампулы, дальше звук теряется, после этого снова запускается металлический лязг, и снова, и снова…
Потом уже никто не торопится. Мужской голос где-то неподалеку бубнит ободряюще, не замечая, что сбился с баса куда-то выше, став немного плаксивым. Женский голос еще долго ничего не отвечает, потом выдавливает из себя односложное, падают на пол тапочки, шуршит халат, шорохи замирают у грузового лифта, к которому из палаты посреди коридора приближается отвратительно киношный скрип колес. Колеса ухают на металлический пол лифта, что-то с гулким стуком врезается в его заднюю стенку, уже не боясь потревожить содержимое каталки, двери с негромким лязгом закрываются, и не остается ничего — ни голосов, ни распоряжений, ни шуршания халатов, только, робко выждав, снова хрустит дверь в середине коридора, закрываясь, и дед у противоположной стены моей палаты говорит вдруг:
— Устал… Устал, так устал… Отпусти…
Завтра его выписывают, и нас в палате останется двое.
Впрочем, это ненадолго, тут все может измениться за несколько минут.
Как сегодня.
Дура
В отделении выше, пока ждал процедуру, перед глазами то и дело мелькала девочка в застиранной зеленой курточке не по размеру — наверное, практикантка. Кровь затереть, подушку переложить, вынести мочеприемник, переодеть штаны, когда не работает парализованная рука, — это все с ней.
Перед обедом увидел ее уже на улице, с рюкзачком за плечами, к которому приторочены коньки.
— Смена закончилась? — понимающе киваю.
— А я и не работаю здесь, — пожимает плечами. — Я просто дедушке помогать приезжала.
— Так ты вроде больше по женским палатам бегала… — ничего не понимаю.
— Так дедушку выписали уже. Просто он пообещал «девочкам»-бабушкам в соседних палатах, что угостит помидорками с дачи и вареньем малиновым, ну я и накрутила банок — по-простому, малина с сахаром, «пятиминутка», это у кого диабета нет, тому можно — и привезла вот, перед выходными еще привезла, а потом еще приехала, мне по дороге, вот и забежала. А тут то одно, то другое, меня и не гонят… А сейчас уж домой поеду.
— К деду? — теперь снова все понимаю.
— Не-ет, в общагу в Бердск. А дед — он линевский, он не мой, я детдомовская, я с ним в электричке познакомилась, когда на каток поехала, а ему там плохо стало, ну я его и увезла со «скорой», а потом проведала, а он за помидоры боялся, что без полива, я и полила, долго ли, ну и варенье… Теперь вот с картошкой надо решать — вымахала, а дед говорит, что рано, а вдруг дожди, погниет…
— А с коньками-то что, занимаешься где-то?
— Ой, да я первый раз поехала, никогда не каталась, решилась попробовать, подружка дала погонять, а тут дед… А потом снова приехала с коньками, когда уже с вареньем и помидорами, хотела забежать ненадолго сюда, а потом — на каток!.. Ну и так и не дошла до катка, который раз уже так! Хожу теперь с коньками этими как дура, вот прям дура-дура, правда?!
Я сказал, что да, дура, конечно, и откуда ты такая взялась?
И откуда они такие берутся?
Дуры дурами.
Воскресенье
— Я брата убил… — меланхолично и без всяких эмоций говорит он.
Тут, в больнице, скучно, и приставать с разговорами друг к другу начинают даже самые молчаливые, тем более что доктор всем проговорился: по соседству лежит писатель, самый настоящий, хоть и молодой, но с бородой; писатель совсем заскучал — расскажите ему, деды, о жизни, он это любит. Доктор шутил, но они и правда приходят, какое-то время вежливо сидят и слушают по маленькому соседскому телевизору истории об инопланетянах, захвативших Землю, и о кровожадных убийцах, разгуливающих среди нас, а потом начинают рассказывать, обычно что-то незатейливое, — «вдруг роман напишешь»: почему-то каждый из них уверен, что именно по историям из его жизни можно написать роман. Так, кажется, случается только у нас, — в Париже, к моему обидчивому недоумению, никто из местных не удивлялся тому факту, что я писатель, а ведь я этим даже, признаться, пытался бравировать. Все стало понятно, когда мне объяснили, что все вольные профессии, от писателей до актеров, тут называют одним словом — artiste, и для парижан это означает всего лишь то, что человек не ходит на работу в офис и ведет вольный образ жизни — ведь он, извините, «пишет книгу» или «работает над ролью».
Нынешний дед — самый настоящий, а не как большинство тут, после реанимации поникшие, небритые и постаревшие за пару дней лет на пятнадцать — двадцать, — дождался меня в общем холле и начал разговор сразу с главного. Пока я приходил в себя после фразы про брата, он все так же меланхолично рассказал, что был тогда молодой и влюбленный, уехал вместе с братом на шабашку в колхоз, оставшись в неведении, как дальше будет у него с девушкой и получится ли вообще что-то из тех быстрых взглядов, намеков и разговоров, и вот там-то все и случилось:
— Выходной был, но нам-то что, мы ж шабашники, у нас воскресений не бывает, мы пахали от светла до темна. Но это я такой: я под шабашку и пить завязывал, и спать забывал как, а брат — тот балабол и гулена, и по девкам, и принять успевал. С танцев субботних он под утро вернулся чуть живой, еле я растолкал его и ушел поглядеть, на что мы подрядились. Мне-то что: забрался на верхотуру, на башню водонапорную, а ему, с похмелья-то, пока по лестнице хлипкой поднялся — внутренняя, винтовая, ржавая была, негодная, ее-то нам переварить и надо было заодно, так что по стене карабкался с трудом, аж мутило, — его так накрыло, что чуть меня не заблевал. Ну я ему, хоть и младший был, высказал за все — не первый раз он так чудил. А он… он надо мной смеяться давай — мол, сосунок, чего ты понимаешь в жизни, надо брать от нее все сейчас, а не телешиться… Я, говорит, с твоей соловушкой — пела она и сама, и в самодеятельности, заслушаться, как пела, — я, говорит, с ней накуролесился еще по осени, на Дне урожая, пока ты не знал, каким боком к ней подступить, будто хрустальной…
Он какое-то время молчит, глядя перед собой, а потом продолжает, все так же не выказывая эмоций:
— Ну и признали, что он сам упал, — пьяный, что с пьяного взять, ни у кого даже мыслей не было, что брат его мог столкнуть, озлившись… А на поминках она подсела, стала утешать, что брата-то потерял, ну я вроде и поддался на утешения, а после и не оторвать уже было, так и прожили, народили, вынянчили… И знаешь, что теперь мучит?..
Я не знаю, что еще тут может мучить, для меня и без того слишком много обыденной трагедии сразу, потому я зачем-то спрашиваю, помнит ли он дату, когда это произошло, — ну… это.
— Как не помнить… Пятнадцатое марта… семидесятого… Да-а… Так вот, чего мучит-то — я ж своей так никогда и не сказал. И не спросил… о брате — все ждал, что сама признается, хотя бы в больнице, когда уже оставалось ей… Но молчала, хоть и намекал, не выдержал, — молчала, будто не понимала, о чем я… А теперь вот я что подумал-то: вдруг он мне это напел с похмелюги, а ничего не было?.. Это тогда что ж получается-то, что я его… — он наконец умолкает, не мешая мне гуглить названную дату.
15.03.1970, всего за три дня до моего рождения, — это и впрямь воскресенье.
Но у шабашников воскресений не бывает.
Ладушка
Сегодняшняя медсестра — самая некрасивая тут.
Так нельзя говорить, я знаю, тем более что она в отделении самая заботливая и улыбчивая: это она меня принимала после реанимации, одела во что-то временное, принесла чашку-ложку и чего-то вкусного, отвела в душ и даже выложила передо мной целую стопку книг.
Мне таких всегда жалко: ну какая тут личная жизнь, когда кнопка кнопкой, сутуловата, с крупными мужиковатыми чертами лица и глухотой — звук телефона у нее выставлен на максимальный уровень, а крики звонящих из трубки слышны даже с моей дальней от медпоста кровати.
Я все придумал про ее жизнь еще в первый день, да и что тут придумывать — и так все ясно…
Сегодня утром ей снова заполошно и с жутким дребезжанием позвонили, пока она измеряла мне давление. Она в этот раз сильно прижимала трубку к уху, потому были слышны только ее ответы:
— Ой, ты уже дома… А я звоню, звоню… Да ты что, купил?! Расскажи, ну расскажи!.. Вот те, с прожилками по листу и сжелта в бутоне?.. Наоборот?.. Ну ты и путаник! Это совсем другие, эти тоже красивые, я видела!.. А когда успел, ты же со смены, а все закрыто еще?.. Ничего себе, даже в семь утра работают, это кто ж в семь утра цветы дарит… Ты? Точно, ты ведь!.. Ох, как домой теперь хочу!.. Ой, подожди, подожди, у меня тут… я сейчас!..
Она кинулась на вызов из палаты — кто-то раскровил катетер, надо вынуть, — а брошенный ею на столе телефон остался кричать тревожащимся баритоном:
— Ладушка, ладушка, ты где?!
А она вовсе не ладушка, а Лена.
Точно — путаник.
Радость
Отделение у нас отличное: свежеотремонтированное, чистое, с туалетами в каждой палате, без коек в коридорах и странных запахов. У остальных, вроде травматологии, все грустнее: стены обшарпаны, мест не хватает, сплошь дополнительные койки в палатах и около, туалеты на этаже, а уж запах…
Но пациенты и тут не унывают, интересуются любой суетой и новыми людьми, даже тощая одноглазая старушка, снова увидев меня, дефилирующего по чужим корпусам и отделениям, когда нужно купить что-нибудь в больничном киоске, с довольным видом повторяет соседке шутку про мои заляпанные шорты — видать, мол, так был кому-то рад: пятна у меня на ширинке и впрямь характерные, белесые на джинсово-маренговом фоне, оставшиеся от пролившегося отбеливателя.
В онколого-урологическом, через которое дорога все в те же ларьки, никто на меня не смотрит и не шутит надо мной. В палатах тут я вижу только спины — кажется, здешние обитатели совсем не интересуются внешним миром. В коридорах мало кто из них появляется, и я даже не сразу узнал полноватого розовощекого здоровяка, который с компанией чад и домочадцев заявился однажды в седьмой корпус — туда в один из ларьков на входе в одиннадцать утра как раз приносят горячие беляши, вот я и ждал их, глазея. Здоровяк сейчас, всего через неделю после поступления, уже совсем не здоровяк, и даже, кажется, лишний вес его весь куда-то сдулся: он единственный из здешних пациентов сидит в коридоре на шатком стуле, глядя даже не перед собой, а куда-то внутрь себя, и не отвечает на давно и неистово вибрирующий телефон — наверное, его домочадцы хотят узнать окончательный диагноз.
Диагноз врачи, из молодых, тут говорят обычно к вечеру, не решаясь это делать с утра и занимая день суетой и ненужностями. Я такое тут тоже видел: опрятный, со свежей стрижкой и модной бородкой врач, нервно пощелкивая казенной ручкой, которую он последний час настойчиво искал, будто без нее не справится, уже пробегая мимо палаты, вдруг притормозил и назвал пациента по имени-отчеству, приглашая его на «пройти ко мне в кабинет и обсудить представляющее кое-что важное прямо сейчас, если вы ничем не заняты». Бородатый врач при этом косился на мои нелепые шорты со странными пятнами «радости», малорото улыбался нынешнему избраннику-пациенту вежливой щелью рта и немного нелепо взмахивал рукавами фирменного халата — приходите-приходите, жду.
Как будто он тоже кому-то рад.
Пюрешечка
Перед гардеробом в приемном покое, неловко пряча под стул вымоченные в чем-то грязно-сером штанины трикотанов, сидит и плачет пьяными слезами чубатый хлопец лет сорока, из тех, кого до пенсии будут называть парнягой.
Это Женька, он пришел к жене-инсультнице, и теперь охранник и гардеробщица укоряют его, что мог бы вести себя поприличнее и не нажираться с утра, разве ж так можно. Женька в ответ на обвинения расстроенно кивает и говорит, что не сдержался, есть его вина, но он все перестирал и перегладил, старшей на неделю дал с собой всего, чтобы не отвлекалась от учебы, сын в школе, младшие у бабушки, а тут, едри ж ты за ногу, соседу с утра пораньше помог со стуканувшим движком, тот немедленно и «выкатил поляну» на радостях, что обошлось без сервис-центра — у него жена рожает: и машина нужна, и каждая копейка на счету.
В ногах у Женьки шуршит пакет, который он наивно-беспомощно протягивает попеременно то охраннику, то гардеробщице — ему бы только передать. В пакете, обернутые фольгой, чтобы не остыли, судки: один с паровыми котлетами, «не передержанными и безвкусными», как несколько раз повторяет Женька, а своими, даже мясо молол сам; второй судок с картофельным пюре, Женька его называет «пюрешечкой», не зная, что это слово презираемо снобами. И пока «кулинара» продолжают укорять, он, уже без слез, меланхолично и обстоятельно, не стесняясь коньячной отрыжки, объясняет, что миксером «пюрешечку» нельзя взбивать ни в коем случае, сначала промять ступкой, а потом разминать вилкой, а в конце, только не в начале, он добавляет перетертый в руках укроп, и тогда за-а-апах… — Женька снова длинно и довольно отрыгивает, придерживая ногой стукнувшую о судки стеклянную бутыль с клюквенным морсом — он носил этот морс в роддом после каждых родов, решил, что пригодится и сейчас…
Гардеробщица вернулась от жены Женьки с пакетом одежды в стирку и клятвой, что ничего той не сказала про коньяк — сослалась, что, мол, карантин, завтра его пропустят, — погрозив кулаком, чтобы завтра был как стеклышко, балбес.
Сейчас гардеробщица закрылась в своей каморке, шуршит и вроде бы даже всхлипывает, спрашивая у кого-то — и где таких мужиков находят. Пятьдесят семь лет живу, говорит, а никто, кроме мамы, и яишни не пожарил.
Какая уж там пюрешечка.
Птичка
По телефону в больнице разговаривают по-разному: с любовницами — прямо в палате, прилюдно, даже, кажется, бахвалясь; с женами — чего-то стесняясь, воркуя, будто птички-голубки, в коридоре, холле или вовсе на улице, за углом, с торца корпуса, куда почти не выходят окна открытых палат.
С любовницами требовательны и подробны с диагнозами — им выкладывают полную версию, с неутешительными прогнозами и сроками восстановления. С женами немногословны: им не сообщают и половины — кажется, берегут от правды.
При этом с любовницами хорохорятся, много раз повторяя: «Не по-вли-я-ло!» — и многозначительно смотрят на ширинку. Перед женами вздыхают, смотрят вдаль и напоминают, что если что — «там, в гараже, у днища второго ящика снизу… Ну, ты знаешь…».
Некоторые любовницы после откровений звонят женам — случается, видя их впервые. Плачут потом обе.
Женщины-пациентки из отделения звонят и отвечают на звонки реже. И уж совсем никогда не разговаривают при посторонних — только одни, спрятавшись в тень корпуса и пережидая клохчущие двигатели подъезжающих «скорых».
Одна из таких, за пятьдесят, она тут среди самых молодых, уже поправляющаяся, с грязно-седыми корнями отросших за три недели волос, сегодня тоже отвечала кому-то, натужно перекрикивая несильным грудным голосом шум деревьев перед так и не собравшимся дождем, — я почему-то влюбляюсь в такие голоса:
— …Третью неделю тут… А какая тебе разница? Если бы ты всерьез волновался, ты бы давно написал или позвонил… Говорили, что все нормально?.. Так я ни с кем правдой и не делилась, всем отвечала, что скоро уже, что для профилактики, что прокапают — и как новенькая… А я, знаешь, не новенькая… Я за эти три недели совсем не новенькая уже… Я даже стоять сейчас толком не могу… И я думала, ты позвонишь, я сама не хотела отвлекать, там же у тебя… А я ждала, я в туалет с собой брала телефон, чтобы, если позвонишь… Я в душ брала — так пропустить боялась, и уронила его прямо в лужу, и мы потом всей палатой его сушили, — вдруг ты позвонишь… Я даже фен нашла в больнице, чтобы высушить, вдруг ты… Хотя фен я зря, говорят, от этого телефону хуже… А куда уж хуже, скажи, куда, если ты три недели позвонить не мог, и значит нет тебе никакой разницы, что со мной и где я… Знаешь, тут муж у одной, второй муж, только поженились, и на следующий день ее увезли, но они давно уже, еще когда с первым… Ну вот, и ей он привез кабачки жареные, она меня угостила… Я ем и плачу, а она извиняется, что они пережженные, да еще и соли бухнул, не пожалел, а я плачу и плачу, потому что чего мне эта соль, я своей еще не выплакала, но кому мне ее выплакивать за три-то недели, сверчкам только, вот я им ночью и плачу, как уж могу…
Сверчки тут и впрямь шумливые, особенно у окон с торца.
Еще тут где-то под окнами то ли ворковала, то ли крикливо плакала несколько ночей подряд какая-то птичка. По крайней мере, я так раньше думал.
И я тоже лег не для профилактики, я не как новенький и говорю не всю правду.
Брококоли
К деду Николаю, соседу по палате, приходит жена.
Деда привезли совсем плохим, он не мог даже улыбаться, не то что передвигаться, но тут хорошие врачи: дед уже понемногу ходит, приволакивая правую ногу, и все делает сам. Для жены эта самостоятельность тоже важна, и она сидит подолгу в палате, кому-то звонит и рассказывает, что Коля все делает сам, «я ему даже не помогаю». Еще она повествует, долго и в подробностях, об огороде и тамошних проблемах: в нынешнюю жару выгорели все помидоры, зато брокколи уродились, какой-то невиданный сорт, нужно на следующий год посадить побольше — вот только Коля перенесет грядки, и там, на новом месте, будет еще больше этой чудной капусты, только надо, чтобы Коля починил какую-то специфическую терку, чтобы готовить-перерабатывать эту брокколи в промышленных, похоже, масштабах…
Она рассказала об этом одной собеседнице, потом другой, потом, спустя уже час разговоров, третьей и четвертой, начиная утомлять, — и только тогда я понял, что говорит она это всё не только кому-то стороннему, но и Коле, который должен понять, что на него вся надежда, с ним связаны планы на следующий год, а значит, нельзя сдаваться, нужно выздоравливать и не поддаваться унынию, только она этого не может ему сказать, так у них не принято, вот и действует опосредованно, через разговоры с другими про треклятые брокколи, которые ей самой, может, не слишком-то и нужны.
Брокколи она именует «брококолями», хотя, наверное, знает правильное слово, просто ей нравится произносить лишний раз имя мужа, потому она трогательно улыбается, повторяя снова и снова: «Броко-коли…»
Коля ее при этом не поправляет, только тоже улыбается, чуть горделиво: с нами, его соседями, никто из посетителей так долго не сидит.
Он уже может улыбаться — и это, похоже, благодаря не только врачам.
Жилетка
Холл перед лифтом в больнице — настоящий Гайд-парк, место встреч и уголок для плаканья в жилетку.
Рыська тут присела на пять минут, даже на три, — вообще-то она Кристина, Крис, но ее, вечно спешащую — и все, между прочим, успевающую — называют Рыськой: «Вон несется рысью Рыська, эй, больной, поторопись-ка!» Капельницы расставлены, сейчас она снова пробежит проверить-переделать, если кому нужно, но обычно такого не требуется: у Рыськи легкая рука, она справляется даже с потерявшимися венами стариков.
— Вот скажи, — Рыська не жалуется, скорее удивляется, — вот у меня две ставки, сейчас разрешили; у меня Мосечка, — Машенька, догадываюсь я, подруга тоже так называет дочку, — у меня дача, хоть и погорела в этом году, некому взяться за нее; у меня руки на месте, я вроде не дура — я даже после полутора суток читаю, не могу без книг, и для души читаю, классику, и для дела — для квалификации. Сейчас вот на пластику учиться зовут, а это, сам понимаешь, и деньги другие, и отношение… И одеваюсь не как эти… когда есть время, конечно, да и деньги — Мосечку вот в школу собирать, это ж знаешь какие расходы, там одна жилетка столько стоит, — сам жаловался, что выйдешь от нас, и не на что одеть дочку будет, не то что самому долечиться… Ну вот, это-то все ладно. Но вот скажи, скажи честно — почему у меня никак не складывается с мужиками, хотя всё при мне и себя трезво оцениваю? Пока сама не притащишь на себе, будто добычу какую, мамонта того, не заполучишь мужика… А я, может, хочу, чтобы по-другому, чтобы хоть немного романтики, чтобы малину ночами есть и перемазаться, а наутро хохотать… Вот!..
— Знаешь, — в который раз лезу со своими умностями, куда не надо, — а ты темп немного сбавь… Если тут, в больнице, не можешь, то хотя бы поставь себе установку: вышла за порог отделения — сбавь шаг. Втрое сбавь! Впятеро! И жизнь вокруг появится, а не только дом — работа… И будет еще малина эта, никуда не денется.
Она смотрит на меня как на идиота, вздыхает — и уносится переставлять капельницы: у нее все по секундам рассчитано, никто не перележит лишнего.
После выходных капельницы не скоро доходят до нас. Когда Рыська заходит в палату, становится понятно почему: она ощутимо прихрамывает, иногда поойкивая, но улыбается по-прежнему.
Через час на диванчике она, неловко хихикая и тут же хмурясь, рассказала, что неожиданно послушалась меня и, выйдя не спеша из терапевтического корпуса, не спешила и на нерегулируемом пешеходном перекрестке. Там ее, неспешную, и сбил какой-то торопыга на «приоре» — сбил не сильно, но так, что она картинно распласталась на лобовом стекле, ударившись левым бедром о капот. В травмпункт, да еще и в свой, ехать отказалась — сама медик, понимает, что ничего серьезного, просто сильный ушиб, но расстроилась, как теперь назавтра с Мосечкой покупать к школе всякое, отложенное на последний момент, не доковыляет же. Жилетка опять же…
Назавтра отправились по магазинам «всем кагалом», как сказал Яша, тот водитель-торопыга, — он еврей, наверное, хотя так и не скажешь. На лифте в торговом центре он поймал ее, не удержавшуюся на больной ноге, и она тогда в последний раз разозлилась на него: что за водила такой, кто же газует на пешеходном перекрестке, пусть и нерегулируемом, даже если пешеход вернулся назад, на тротуар, а потом снова кинулся на дорогу — нашелся потерянный брелок от… да какая разница — главное, что нашелся! Яша из-под колес и подобрал его, принес после, это уже после того, как довез до дома, травмированную,— вернулся же, с дачи вернулся, не поленился, и привез брелок.
Дача-то у него — одно слово, что дача: все повыгорело, некогда поливать, да и некому, так что какая уж там малина — дай бог, чтобы картошку собрать, а за малиной они на следующие выходные в Ягодное поедут, облепихи посадки там точно есть, а с малиной поздней — это уж как повезет…
— А на неделе надо Мосечку доодеть, но спешить некуда, это ты правильно мне сказал, и откуда знал, — говорит она мне недоуменно, — все ведь в точку оказалось, я тебя, извини, сейчас даже боюсь, завтра тебе капельницу Джамиля поставит, извини еще раз, не обижайся только…
Я не обижаюсь — тут многие верят в приметы и боятся сглазить, особенно если началась светлая полоса, с «приорой» и малиной, а Джамиля тоже хорошо ставит уколы и капельницы, жаль, что она замыкается, когда ее спрашивают о прошлом, но она не одна тут такая, я и сам временами не слишком разговорчив.
Мне еще дня три тут долечиваться, а потом, уже дома, собирать в школу Сашку: юбка, брючки, набор блузок, кроссовки, туфли, пиджак. Не говоря уж о жилетке.
Наговорюсь еще.
Сама
Молодых в неврологическом отделении лежит мало, они появятся после новогодних корпоративов и еще больше после затяжных праздников. Самая молодая тут, чуть моложе меня — «королевишна», так ее называют медсестры за красивый длинный халат, похожий на платье, аккуратно уложенные волосы, непременный и неброский макияж и стать.
Мне нравятся женщины с прямой спиной, я сразу обратил на нее внимание, потому заметил, что ей тоже в тягость туалетные кабинки и публичность процесса с очередями у дверей и громыханием уборщицы рядом.
Иногда я встречаю ее без макияжа, кажется, с заплаканными глазами — обычно это случается, когда все еще спят: мы сталкиваемся у процедурной — я уже с ваткой на локтевом сгибе, а она — только готовясь сдать кровь. В такие дни спина у нее, кажется, еще более прямая — так бывает только у женщин, мы, мужики, — слабаки.
Вчера утром она стояла у окна в общем холле и говорила кому-то, терпеливо пережидая сбивчивый бубнеж собеседника:
— Я уже ничего не жду, ты уж поверь… И мне уже все равно. Сюда попала — было не все равно… иначе бы не случилось этого. Сама не ожидала, что так отреагирую… А теперь — все равно… И ты, пожалуйста, не суетись, не изображай заботу, у тебя сейчас своих забот хватает, тебе теперь не только о себе заботиться, у тебя новая жизнь… А я — я ничего, я сама, я могу… я смогу сама…
Вечером, уже после ужина, она гуляла по коридору с чуть наложенным макияжем и аккуратно подведенными бровями.
Женщины с прямой спиной умеют отпускать.
А мы — мы слабаки.
Легочный круг
Засыпая около полуночи, услышал, как пожилая санитарка торопливо перечисляла дежурному врачу у приоткрытой двери палаты:
— У молодого, из четырнадцатой, губы синие, когда вскакивает… легочный круг не в порядке, надо бы… У деда у окна тик в правой руке на безымянном и мизинце и судороги на икре правой, а ему кэ-мэ-о сняли…
Вечно спешащий дежурный при этом не убегал и шуршал бумагами, что-то глухо переспрашивая и, наверное, записывая, — почему-то не отмахиваясь от простой санитарки.
В прошлом месяце у нее, с переработками и семнадцатью сутками, «вышло хорошо» — пятнадцать тысяч рублей.
Заведующая говорит, что у санитарки, каждый день гремящей по коридору тележкой с ведрами и швабрами, отличное медицинское образование и опыт — «просто так жизнь повернулась».
Я ее понимаю: у меня тоже.
И это у меня синие губы.