Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2019
Александр Козлов (1975) — родился в г. Заволжске Ивановской
области. Живет и работает в Чебоксарах. Печатался в журнале «Урал».
Высокая
выживаемость
Высасываю из бутылки остатки водки, тушу сигарету о деревянное крыльцо и захожу в дом. Достаю из холодильника кусочки отварной куриной грудки, кладу в блендер. Наливаю немного кипяченой воды, добавляю вареную морковь, солю и тщательно перемешиваю. Получается густая, вязкая масса, похожая на детское питание. Это мой ужин. Кушаю чайной ложечкой. Убираю ужин в холодильник, захожу в спальню. — Тая, — тихо зову жену, — спишь? Она не отвечает. Значит, спит. Пусть спит. Выключаю телевизор. Ложусь в одежде — синяя фланелевая рубаха, теплое трико с оттянутыми коленками и носки из овечьей шерсти — жар костей не ломит. Мы с Таисией спим отдельно. Отворачиваюсь к стене и с головой укрываюсь одеялом. Надо спать. Не спится. Завтра утром ехать в больницу. Надо попробовать уснуть. Наконец, засыпаю. Просыпаюсь ночью. Ворочаюсь, открываю глаза и отчетливо вижу черный силуэт. Он поправляет кепку, смотрит на меня. Затем складывает руки за спину и подходит к окну. Жалобный скрип половиц. Он остановился. Наступает тишина. Он смотрит, смотрит в окно. Затем глядит на Таисию.
Я встаю, присаживаюсь на краешек постели. Он подходит ко мне. Касается своими шероховатыми пальцами моего лица, изъезженного вдоль и поперек глубокими морщинами.
— Эх, Лука, — говорит призрак, — бедный, бедный мой Лука.
— Папа? — шепчу я и встаю с кровати. Призрак тотчас же пропадает. Иду в котельную. На полу лежит рваный валенок, присаживаюсь на него. Скоро начинает болеть. Тянущая, ноющая, высасывающая душу боль не дает покоя. В груди полыхает пожар. Уснуть не смогу. Я это знаю. Утром ехать в больницу. Надо, надо спать. Сон лечит. Из-за газовой печки выползает мышонок, суетливо озирается по сторонам. Заметив меня, в мгновение ока проносится мимо и скрывается за плитой. Снова иду в спальню. Тихонько разбудив жену, прошу сделать укол. Таисия зажигает свет и, беря шприц и ампулу с обезболивающим препаратом, ворчит. — Болит, значит, не пей. Вначале легче, а после сильней болеть будет. Разве не так? — Так, — отвечаю ей, ложусь на живот и приспускаю трико.
— Господи, что уж себя мучить, потерпеть нельзя разве?
Во мне нарастает раздражение, говорю ей:
— Хоть пей, хоть не пей, все равно болит.
— Живут же другие мужики, не пьют и не курят. Милое дело. А к тебе и сон не идет только потому, что выпил.
— Спал я, — отвечаю, — хорошо спал. Но батя ко мне пришел.
— Какой еще батя?
— Мой батя. Открываю глаза, а он стоит и смотрит на меня.
— Да ну тебя, пугаешь, на ночь-то глядя. — Она всаживает иглу в мой зад, я морщусь, стону. Говорит, чтоб терпел, укол болезненный.
— Да терплю, терплю… Батя приходил, по имени назвал меня. Умру я, Тая.
— Я тебе умру. Привиделось, с кем не бывает? Все, сейчас легче будет. Ложись, спи. — Она убирает пустую ампулу, шприц и клочок ваты на подоконник. — Завтра в больницу, врачи свое дело знают.
Действительно, становится легче, боль скоро проходит. Я засыпаю. Таисия, затаив дыхание, прислушивается к моему дыханию. Искрящаяся лунная вода льется с неба, сочится сквозь стекла, стены и крышу, наполняет дом призрачным светом. Отродясь призраков не видел. Не к добру это.
***
На скотном дворе, сбившись возле калитки в лохматый черно-белый шар, блеют овцы. Просятся гулять. В нашей деревне у всех овцы гуляют сами по себе. Сбиваются в стадо и бродят. Таисия открывает калитку, выпускает овец. Вечером придут, встанут возле калитки и снова начнут блеять, чтобы уже пустили домой. Таисия доит коров, затем выводит их в долину. После чистит хлев. И только потом будит меня, говорит, чтобы ополоснулся в бане и переоделся, белье уже припасено. Спрашивает, сделать ли укол. Говорю, чтобы сделала перед тем, как поедем в больницу. Пока потерплю. Прошу, чтобы собрала все необходимое, что мне пригодится в больнице, и сложила в дорожную сумку. Чтобы не забыла результаты анализов. Я выхожу из бани. Таисия смотрит на меня, пьет кофе. Наливаю из банки полстакана молока, делаю несколько глоточков и гляжу на суетливо бегущую по кругу циферблата секундную стрелку. Стрелка тонкая, словно соломинка. И даже тоньше соломинки, почти как волосок. Стрелка не знает ни усталости, ни сомнений. Она бежит до тех пор, пока исправно работает часовой механизм, пока есть заряд в батарейке. Молчание для Таисии невыносимо. Она говорит:
— Хорошо, что Аня договорилась через знакомых, чтобы тебя взяли. Без знакомства, Лука, месяца два или три по больницам-то шарахались. Кто знает, как еще вышло бы. А так, слава богу, в надежных руках будешь. И мне спокойней.
— А неположено за меня переживать, — отвечаю я, — она моя дочь. А ты, вижу, только за себя переживаешь.
— И за себя тоже, а как же, — обижается она и, не находя покоя рукам, теребит передник, — и за себя тоже.
— Помолчи, пожалуйста, Тая. И так тошно.
Она умолкает. Поднимает глаза к настенным часам, где бежит по кругу тонкая секундная стрелка. Затем идет переодеваться. Пора выходить. Но перед этим Таисия делает мне укол. Боль проходит. Впереди два-три часа без боли. Мы закрываем входную дверь, выходим со двора и идем вверх по деревенской улице. Идем мимо соседских домов. По дороге встречаем бабу Маню. Ей девяносто три года. Детей своих схоронила и мужа, своих братьев и сестер. Живет одна. Давно так живет, лет тридцать. Ковыляет баба Маня за водой с коромыслом, на котором болтаются два пустых ведра. Мы здороваемся с ней. Баба Маня молчит. Слепая и глухая совсем да припадает на одну ногу. Ковыляет навстречу, да еще и с пустыми ведрами. Плохая примета.
Выходим за деревенские ворота, идем по полю. Петляет проселочная дорога. Идем на остановку. На полдороге Таисия вспоминает, что забыла положить в сумку блендер. Я ворчу на нее и отправляю назад. Без блендера никак нельзя. Таисия говорит, чтобы я задержал автобус, и бежит домой. Закуриваю и иду на остановку. Исподволь лезут в голову мысли о моем отце, который приходил этой ночью. Неспокойно на душе. Гоню смятение прочь. Думаю: призрак не сделает со мной ничего такого, возможности чего не заложено во мне самом.
Подъезжает рейсовый автобус. Автобус подпрыгивает и трясется на ухабах проселочной дороги, оставляет позади себя столб пыли. Я машу водителю рукой. Он останавливается и открывает двери. Прошу водителя, чтобы он подождал немного. Не хочет ждать, начинает ругаться. Говорит, чтобы я вышел из салона. Уговаривать бесполезно: либо бери билет, либо выходи. Я выхожу. Автобус уезжает, оставляя за собой клубящееся пылевое облако. Таисия приходит. Она кладет блендер в сумку. Говорю, что автобус уехал.
— Как уехал? Как так уехал? — кудахчет она. — Нас врач будет ждать, нельзя опаздывать.
— Так и уехал, — отвечаю ей. — Думаешь, будет ждать тебя? А врач подождет.
— Аня звонила мне, пока я до дома бежала.
— Что говорит? Придет в больницу?
— Нет, Лука, не сможет, наверное. Говорит, что завал на работе.
Но сказала, что Давид Генрихович нас будет ждать в больнице. Я молчу. Таисия спрашивает:
— Может, попутка какая-нибудь попадется, подбросят?
— Пойдем пешком, — говорю я и показываю на березовую посадку, что протянулась вдоль дороги, — а там и на трассу выйдем. Через голову не доходит до тебя, так, может, через ноги дойдет. Маршрутку поймаем на трассе. — Но как? Врач ведь ждет, Лука…
— Пусть ждет. Пойдем пешком, говорю тебе.
— Дойдешь?
— Дойду, не болит у меня пока.
— Хорошо, — соглашается она и протягивает мне телефон, который я оставил. — Держи, дурень. На меня ворчишь, а сам забыл взять.
Идем в березовую посадку. Деревенский люд нет-нет, да и наведается в посадку, чтобы набрать подберезовиков, которых в иной год здесь бывает много. Иногда ушлый делец забивает в посадке купленную у деревенского мужика или бабы скотину. Разделывает тушу быстро, со знанием дела. Оставляет лишь клочки шкуры и шерсти, немного крови и потрохов. Подчас встретишь тут торговку, возвращается с воскресной сельской ярмарки. Иной раз увидишь деревенского выпивоху, в селе есть три магазина, два из которых работают до полуночи. От деревни до села и федеральной трассы ровно три километра. Три километра берез, березовой дороги. По этой дороге под звуки гармони ехали в село и из села свадебные телеги. Этой дорогой везли рожениц в сельский роддом, а младенцев — в сельскую церковку, крестить. По этой дороге шли деревенские ребятишки в сельскую школу. Когда возвращались домой, непременно задерживались в посадке, чтобы пить березовый сок. Став старше, тут пили вино. По этой дороге шли в сельский военкомат и возвращались из армии. Этой дорогой мужчины уходили в город в поисках лучшей доли. Этой же дорогой везли на деревенское кладбище почивших соплеменников. Три километра березовой дороги. Три километра прочно связанных с ней воспоминаний пожилого человека. Я родился в березовой посадке. Немолодая уже мама рожала прямо на телеге, а папа принял роды. Услышав мой плач, поистрепавшаяся кобыла, перевезшая за свою жизнь тонны зерна и овощей с колхозного поля, отчего страдала суставами, почему ее надо было постоянно подгонять плетью и матюгами, сама припустила прямиком в сельский роддом…
— Лука? — спрашивает Таисия, отвлекая меня от мыслей.
— Ну чего тебе?
— Не болит? Можешь идти?
— Душа болит, — отвечаю я.
— А уж у меня-то болит, господи. Да как еще болит. Прямо не знаю как болит. А вдруг шибко опоздаем да не примут.
— Примут, если Аня договорилась. Иди и молчи.
— Ну, ладно, ступай. Бесполезно с тобой спорить…
Шумели березы, зеленела молодая травка, чернела пашня, а холмы, окаймлявшие долину, казались в свете утреннего солнца изумрудными. И приовражье, на дне которого били студеные ключи, поэтому там очень долго не таял снег, и трели ни на секунду не смолкавших жаворонков, и далекие раскаты первого грома, и даже молодой шмель, споткнувшийся о председательскую кепку папы, — все это ослабило суровость, за которой он заточил от всех глаз неизбывность прошлого. Светло на сердце стало. Папа прослезился украдкой и назвал меня Лука.
***
Лучшее средство от всех болезней для меня — это труд и самогон, для Таисии — самогон и травы. И только когда начинала ныть грыжа или ломило суставы, Таисия делала себе укол диклофенака. Меня могла с боем заставить принять таблетку от зубной боли. В шестьдесят зубов почти не осталось, надобность в таблетках отпала. Вера в «само пройдет» в пожилом деревенском человеке крепка, как следование заветам предков. Веру в «само пройдет» упрочила в нем сама земля-матушка, раскисала ли она от дождей, взметалась ли снежными вьюгами, окуналась ли в весеннюю распутицу. Выскакивали на мне чирьи, мазал их солидолом, работал и выпивал. Таисия вырезала свои вереда раскаленным на огне ножом и что-то наговаривала. Мы всю свою жизнь практически не знали ни докторов, ни больниц. Но когда тебе совсем невмоготу, приходится изменять своим убеждениям и, доверившись врачам, ложиться в больницу. Если, конечно, хочешь жить. А я жить пока что хочу… Выходим наконец на федеральную трассу, ловим маршрутку. Час езды, и вот мы уже в городе. Воздух пахнет асфальтом. Асфальт пахнет бензином, жженой резиной и пылью. Пыль пахнет бетоном. Женщины источают ароматы цветов. Мужчины тоже пахнут. Нагромождение запахов, лиц, явлений и действий, хаотичный ритм жизни, который меня нервирует.
— Лука, что ж тут сегодня так народу-то много?
— Город, — отвечаю я, — как же тут народу не быть.
Она обращает мое внимание на девушку в рваных джинсах, говорит:
— Господи, коленки-то все изодраны, надеть нечего больше, что ли?
Я не гляжу на прохожих, мне все равно, во что они одеты. Мне тревожно и страшно. Таисия наконец тоже умолкает. Чем ближе подходим к обтерханному серенькому зданию онкологического клинического диспансера, тем тягостней нам с Таисией становится… Пищевод свободен на двадцать восемь сантиметров. Затем начинается опухоль. Опухоль в пищеводе препятствует проходу пищи в желудок. Есть маленький просвет, и только поэтому мне пока не грозит голодная смерть. Доктор, который неделю тому назад поставил мне диагноз, честно сказал, что будет, если просвет в желудок окончательно зарастет. Он сказал, что раньше я умру от обезвоживания, нежели от истощения. Сказал, что это очень мучительный конец. Поэтому нужна срочная диспансеризация. Затем он выразил сожаление, что я совсем не пекся о своем здоровье. А после успокоил, сказав, что и не такое лечили.
Доктора зовут Давид Генрихович, он — главный внештатный онколог в наших краях. Он — большая шишка среди всех врачей-онкологов, онкохирургов и кандидатов медицинских наук, съевших не одну собаку в схватке со злокачественными новообразованиями. Врачи и хирурги, поговаривают, боятся его. Однако мне Давид Генрихович не показался страшным. Он просто строгий и требовательный человек. Давид Генрихович, кстати сказать, принял нас с Таисией и Аней без очереди, когда мы к нему пришли. Это, впрочем, вызвало возмущение в огромной очереди больных, пришедших к нему на прием за направлением в диспансер либо с жалобами, что им не было организовано самое должное внимание и уход, не была проведена полная диагностика и комплексное лечение… Когда мы с Таисией заходим внутрь серенького обтерханного здания онкологического диспансера, нас встречает Давид Генрихович. Он говорит, что ждет уже целый час. Я молчу, потупил глаза, как нашкодивший школьник. Таисия заискивающе улыбается и говорит, что не успели на рейсовый автобус, поэтому и вышла задержка. Давид Генрихович, впрочем, вежлив и обходителен. Он даже, кажется, нисколько не злится на нас. Говорит, что он все бумаги подготовил, чтобы меня сегодня же положили. Говорит, чтобы мы пока присели и ждали заведующего хирургическим отделением Андрея Петровича, который должен подойти с минуты на минуту. Через десять минут к нам подходит Андрей Петрович. Это высокий, крупный мужчина в белом накрахмаленном халате и колпаке с завязочками на затылке. У Андрея Петровича колючий взгляд. Андрей Петрович держит руки в карманах своего белого халата и испытующе смотрит на меня. Я отвожу глаза. Андрей Петрович и Давид Генрихович отходят в сторонку и о чем-то негромко разговаривают, поглядывают в мою сторону. Затем они пожимают друг другу руки, и Давид Генрихович подходит к Таисии. Он говорит, что все в порядке, чтобы она не волновалась, и, извинившись, уходит, ссылаясь на неотложные дела. К нам подходит Андрей Петрович. Он говорит, что надо будет пройти полное обследование и сдать анализы. Меня будут готовить к операции.
— Когда операция? — спрашивает Таисия.
— Точно не могу сказать, — отвечает Андрей Петрович, а его взгляд становится еще колючей. — Повторяю: будем готовить. Необходима диагностика, понимаете? Анализы, наконец. Вы же ничего этого не делали. Вас, так сказать, авансом взяли, с бухты-барахты, так сказать. Консилиум даже не собрали. Чем вам главный врач обязан, я, конечно, не знаю, но со знакомствами вам повезло…
— Нам Давид Генрихович ничем не обязан, — говорит Таисия. — У Ани на работе знакомая есть, которая лично знает Давида Генриховича, она и пришла на выручку, когда Аня про папу рассказала. Давид Генрихович согласился помочь…
— Ясно. Только много об этом не болтайте, — говорит Андрей Петрович, — и не борзейте. А вообще, знаете, наберитесь терпения. Придет время, все вам, поверьте, скажем. Ждите. Тут люди дольше вашего ждут. Тяжелый случай, меня уже ввели в курс дела. Зачем до последнего тянули? Боли появились, сразу в больницу надо обращаться. А то тянут, тянут, а после приходят с опухолью в полтора килограмма и говорят: «Помогите…»
Мы с Таисией робеем перед его натиском, не знаем, что сказать. Таисия говорит, что в деревню иногда рентген-машина приезжала, что мы сдавали флюорографию, все хорошо было. Говорит, что потом, когда сильно заболело, ФГДС я проходил, онкомаркеры и еще что-то такое, чего она не помнит, и что все результаты у нас с собой. Андрей Петрович вздыхает, закатывает глаза и говорит:
— Давайте их сюда… результаты ваши… я после посмотрю.
Таисия протягивает ему пакет, в котором лежат ворохи бумаг с заключениями сразу нескольких докторов, и говорит:
— Аня нас заставила пройти. Платно, так что ж. Тут все, что надо, наверное, но я точно не знаю, Аня с ним ходила, я-то со скотиной была, то есть в деревне. Врач нам сказал, что кровь хорошая, питаемся, значит, хорошо. Кишку тоже глотали, даже дважды, и…
— Да не волнуйтесь вы так, — перебивает Андрей Петрович ее сумбурную речь. — Приехали, уже хорошо. Сделаем все, что в наших силах. У нас выживаемость высокая.
Он подходит к дежурной медсестре, что-то говорит ей, а после заходит в ординаторскую, унося с собой пакет, в котором лежат результаты диагностических исследований. Медсестра вежливо просит меня расписаться в каких-то бумагах. «Наверное, — приходит на ум паническая мысль, — за высокую выживаемость».
— Где Аня? — спрашиваю я у Таисии. — Обещала прийти, а сама не пришла.
— У них с Виктором работа, — отвечает она, — я же тебе уже говорила. Работают люди. Не может же все вокруг тебя крутиться и вертеться, Лука.
— Какая может быть работа? Что, не могли отпроситься? Что мне тут сейчас делать одному?
— Не переживайте, мы вас займем, — говорит медсестра и снова просит, чтобы я расписался.
— Вечером Аня с Витей к тебе придут, — говорит Таисия. — Не капризничай.
— Вечером придут, — ворчу я. Однако беру себя в руки. — Ну, ладно. Вечером так вечером.
Я расписываюсь. Меня определяют в четвертую палату. Таисия возвращается в деревню. Зять Виктор и Аня вечером ко мне так и не пришли.
Порядок живой
очереди
На вторые сутки пребывания в хирургическом отделении онкологического клинического диспансера я готов бежать отсюда прочь. Прочь от всех этих безвестных лиц и чужой боли. Прочь от врачей и медсестер, от уколов и капельниц, трубочек и катетеров. Прочь от скрипа старой кровати и влажного матраца, который оставляет на простыне бледно-розовые, желтые и серые пятна. Я звоню дочери. Говорю, что выше моих сил находиться здесь. Что очень хочу вернуться в деревню. И вообще, почему бы мне не дожить свое время так, как бог даст. Аня говорит:
— Конечно, папа. Ты волен делать все, что тебе вздумается. Но пойми одно. Когда будет очень сильно болеть, тебя обратно уже не примут. И необходимое лекарство не дадут в аптеке. Их только по рецепту отпускают, с разрешения врачей.
— С разрешения? — спрашиваю я упавшим голосом.
— А ты как думал? Никого не волнует, что тебе плохо. К тому же, знаешь, непросто было определить тебя сюда. Тебе повезло. Спасибо надо сказать, что взяли тебя, а ты говоришь, что уйдешь.
Ее наставляющий тон приводит меня в бешенство.
— Но ведь я умираю! — кричу в трубку, словно придушенный. — Как вы не понимаете, что я умираю?!
— Не умрешь, — сухо бросает она. — Терпи. Все терпят. То ли у тебя еще в жизни было?
Думаю: да, много чего было. У каждого человека много чего было. Но есть мысль, которую таю ото всех. В которой порой боюсь признаться даже себе. Когда придут сильные боли, напьюсь, возьму веревку и мыло. Видит бог, я так и сделаю… И снова капельницы, уколы. Диагностика и анализы. Меня готовят к операции. Подыхаю от скуки, пытаюсь бросить курить и читаю газеты. С соседями по палате мало общаюсь. Мне все равно, кто они, мои соседи по палате. Перебрасываемся парой-тройкой слов, не более. Все как в тумане, и, похоже, выхода нет: хочешь жить, сумей привыкнуть. Привыкнуть надо к этой обстановке. К этой атмосфере. К этому отношению. Ничего, привыкну. Привычка — зараза, привычка — страшная вещь. Глупо сопротивляться привычке, если она вторая натура человека. Это я в книге вычитал. Раньше я любил читать и читал много. Это сейчас забросил. Если перефразировать одного книжника, можно сказать так: без книжки сплю гораздо лучше, чем с ней. Отчитал, по-видимому, свое. Пылятся книжки на чердаке вместе кудлатыми пучками Таисиных лечебных трав столетней давности. Пылятся книжки без дальнейшего убывания остатка.
***
Это был человечек от темени до пят серо-желтый, сморщенный, жалкий. И лишь взгляд черных, глубоких горящих глаз говорил о том, что воля этого человечка не сломлена, не сдался он болезни. Человечка звали Лев. Лев перенес две операции, одну химиотерапию и облучение. У него теперь не было одного легкого и трахеи. Из-за метастазов также удалили часть мышечной ткани горла, кадык и голосовые связки. В горле зияла дыра, скрытая от прочих глаз антибактериальным пластырем. Пищу Лев принимал через трубку, которая находилась чуть ниже ключиц, крепилась к пищеводу. Лев наполнял шприц жиденькой кашицей, основой которой была рыба или овощи. Эту консистенцию Лев вводил в трубку. Вкуса пищи он не ощущает, зато голодная смерть ему не грозит. Говорить он не может. Если хочет выразить мысль, пишет. У него всегда под рукой тетрадь и ручка. Иногда во время чтения (Лев читает сборники анекдотов, иногда какую-нибудь книжку) он громко цокает языком и широко открывает наполовину беззубый рот, из которого выползает какое-то кряканье, а затем стукает себя по коленке. Он так смеется. Иногда гляжу на него и думаю, откуда в этом тщедушном тельце столь яростная и слепая жажда жить? Откуда в нем столько воли и силы духа? Быть, несмотря ни на что, откуда это? Наивно с его стороны полагать, что выкарабкается. Лев и сам это понимает, подозреваю. Однако борется. Тихо и упрямо. Каждый день и час. Каждую минуту. По-видимому, в отличие от меня, не осознающего до конца, как повезло, что удалось выйти на фигуры далеко не последние в области лечения онкологических заболеваний, Лев как-то глубже осознает свою удачу. Но еще сильней и, кажется, сам того не сознавая, верит в то, что остальное теперь зависит только от него самого. Я много думал на сей счет.
***
Да, много думал на сей счет. (Времени теперь достаточно для того, чтобы думать. К тому же самочувствие мое немного улучшилось благодаря препаратам и капельницам, назначенным лечащим врачом, и боль не особо допекает.) Такова действительность, если вы поздно обнаружили или хоть сколько-нибудь запустили болезнь, не всегда удается получить своевременную, полную и грамотную медицинскую помощь. Это факт. Ибо система, направленная на помощь пациентам со злокачественными новообразованиями, вынуждена создавать уровни этой помощи. Иначе она задохнется от потока раковых больных.
И только связи и деньги гарантируют скорое и успешное преодоление бюрократических проволочек. И вот уже нет беготни по кабинетам больниц и поликлиник. Нет нервотрепки в длинных очередях. Вас благодаря вашим деньгам или связям берут на карандаш. Вместо профессионально некомпетентных врачей и бездарей вы получаете высококлассного специалиста и хирурга, который подходит к вам не с убийственным формализмом, пренебрежением и меркантильностью, а с чувством долга. Который, наконец, доходчиво все объясняет, а не жонглирует медицинскими терминами и казенно-суконными формулировками о среднегодовом темпе прироста заболеваний злокачественными опухолями и т. д. Но даже деньги и связи, равно как и современное медицинское оборудование и методы лечения, не могут гарантировать, что вы победите болезнь. Потому что современная медицина, делая упор на зарабатывание денег, оставила где-то свое сердце и душу, стала не в меру механической, слишком ограниченной. Она видит человека как набор рук, ног, глаз и кое-где волос. Но не видит в человеке человека, словно бы разучилась этому. Безусловно, чудо — новые технологии и методы лечения. Чудо каждая сложнейшая хирургическая операция, и у хирургов, безусловно, золотые руки. Однако в большей степени именно мысли и эмоции определяют здоровье человека. Иными словами, человеческий разум обладает целительными свойствами, удивительная способность к самоисцелению заложена в самом человеке. Вот что я вынес из своих размышлений. Но только лишь понимать, конечно, недостаточно. Надо в это верить. Я не верю. А Лев верит. Все просто. Система работает в порядке живой очереди. Но система работает. Это война. На войне не бывает без жертв. Поэтому надо быть бойцом, не опускать руки. И Лев борется. Тихо и упрямо. Каждый день и час. Каждую минуту. Мертвой хваткой вцепился в жизнь, никто не отцепит. Пока сам не решит: быть иль не быть… Когда служил на аэродроме под Кореновском, меня изумляла амброзия. Жаждая увидеть белый свет, ее крохотные росточки ломали, пробивали толстенные бетонные плиты, из-за чего взлетная полоса приходила в негодность… «Он у нас боец», — говорит всякий раз его жена, когда приходит. «Он у нас страшный жизнелюб», — говорит его дочь. Лев улыбается, он держится молодцом. Но когда жена и дочь уходят, он стеклянным взглядом глядит в потолок. А я тайком гляжу на Льва. Сам факт, что болезнь оказывается сильней человеческой воли, успокаивает мою совесть. Не то чтобы я упиваюсь страданием этого ссохшегося старикашки, однако от видения упадка его духа мне делается легче. Однако утром следующего дня происходит метаморфоза: Лев светится как начищенный пятак. Он бодр и как будто полон сил. Пишет мне: «Как дела, Лука?» — «Нормально», — отвечаю и отдаю тетрадь ему. Улыбается и снова что-то пишет и передает тетрадь мне. Читаю: «Я выздоровею, обязательно выздоровею. И ты тоже. Просто надо в это поверить». Гляжу на него как на сумасшедшего. Он смотрит на меня и кивает, словно китайский болванчик. Дни похожи друг на друга. Уходят одни раковые больные, их место занимают другие. Одни приходят операбельными, но их по тем или иным причинам отправляют рано или поздно домой как неоперабельных. Это война. На войне не бывает без жертв. Еще больше тех, кого отправляют на химию, на облучение и кому делают операцию. Чья-то жизнь гаснет, чья-то зажигается с новой силой, другие борются годами со своим недугом, и система работает в порядке живой очереди. Кто-то уходит добровольно. Сегодня ушел дед Иван (78). У него тоже, как и у меня, рак пищевода. Когда я спросил, почему уходишь, он сказал, что был на колоноскопии, что большего унижения в жизни не испытывал. Сказал, что больше не хочет, чтобы его мучили. Сказал, что хочет дожить столько, сколько отпущено богом. Дед Иван собрал вещи и ушел. Даже родственников не предупредил, куда там врачей. Мы его не стали останавливать. А до него был отставной полковник. У него был рак желудка. Когда ему отказали в операции, он застрелился из наградного оружия. Дед Иван спал на той же кровати, что и полковник. Несчастливая кровать. Хотя, если задуматься, дело тут вовсе не в кровати. При чем тут кровать? Кровать ни при чем. Мой лечащий врач Андрей Петрович прав, когда говорил, что мы наплевательски относимся к своему здоровью. От полуторакилограммовой опухоли не спасет даже самая счастливая на всем белом свете кровать.
Теперь нас в палате, после того как ушел дед Иван, пять человек. Помимо меня и Льва (63) это — Алексей (45), Вова (50) и Людовик (67). Нам сказали, что больше никого не положат. Якобы вот-вот заработает новый онкологический корпус. Там наверняка тоже будет функционировать система: в порядке живой очереди. Однако мне грех жаловаться. Надо благодарить Бога и за то, что имею. Хотя, конечно, будь этих проклятых денег больше, Аня настояла бы на операции в Новосибирской онкологической клинике или в Москве, в Германии или Израиле. Может быть, там ко мне подошли бы не как к куску мяса с растущими на нем волосами, а как к человеку. При всем том вряд ли бы я согласился. Поскольку мне стало бы жалко тратить на себя эту заоблачную по нашим меркам сумму. Мне шестьдесят четыре, старый я уже. Впрочем, бабе Мане девяносто три, до сих пор сама за водой ходит.
Белый колпак
Невыносимо находиться в затхлой, спертой, провонявшей болезнью палате. После утреннего обхода, кое-каких диагностических пыток и капельницы решаю прогуляться по городу. Сил нет, голова немного кружится. Это из-за препаратов и от голода. Кушать хочется постоянно. Болит в груди. Не отступает болезнь.
Выхожу из диспансера. Сразу же становится легче. Я обоняю совершенно другой воздух. Пусть не деревенский, а городской, ядреный от выхлопных газов, зато не палаточный. Всякая болезнь пахнет, и рак имеет свой специфический запах. Осязаю утреннюю прохладу. Гляжу на мокрый асфальт. Ночью был ливень. Гляжу на толпы горожан, спешащих на работу. Слышу гул троллейбусов и шум автомобилей. Кто-то меня толкнул плечом. Нечаянно. Пусть. Жизнь должна бить ключом. Жизнь здесь бьет ключом. Куда ни глянь — жизнь, жизнь — куда ни плюнь. Наполняет своим дыханием, жаждой быть. И снова меня толкнули плечом. Как это здорово. Значит, я не похож на больного человека… Утром и днем из окна палаты и в прогулочном дворике с видом на мусорный контейнер, возле которого постоянно фланирует бездомный кот, обросший колтунами, все видится и ощущается совсем иначе. Куда тоскливей и безнадежней. И только ночью, когда стеклянная луна проливает на меня свое мертвое сияние, а тусклый, похожий на сумерки свет на плафоне дворового фонарного столба проваливается в мутную бездну летней ночи, я полон какого-то печального смирения. Я очарован холодным лунным светом. Я растроган игрой тени и света на этом небе и этой земле. Я упиваюсь страданием, умиляюсь своему положению мученика. Страсти и горести моей жизни величественнее смерти. Я — самое свет. Все другое только тень, недоразумение. Все остальное это лишь причуда горних таинственных интриг. Все остальное просто нелепо, беспомощно и бесполезно, не будь у капризных божеств и у этого мира моего мученичества…
Мне хочется пива. Свежего, ледяного пива. Покупаю пиво в магазине. Решаю выпить в скверике, что располагается возле кардиологического центра. В кардиологический центр меня водила медсестра, уже дважды снимали ЭКГ. Скверные, говорят, результаты. Не берегли вы своего сердца, дедушка. Открываю бутылку об острый уголок скамейки и пью не спеша. Не смакую, а причащаюсь пенным лакомством. Мне хорошо и спокойно. Я хотел жить. Значит, я жить должен. Поэтому я буду жить.
На мгновение даже думаю, что поправлюсь. Но вот глотать становится больно. Глоточки начинают застревать возле желудка. Опухоль препятствует. Кого я обманываю?.. все напрасно… я обречен.
Чтобы не мучить себя, не срыгивать, выбрасываю больше половины бутылки в урну. И тут же подходит городской хлыст, просит разрешения взять из урны недопитую бутылку пива.
— У меня рак, — говорю ему. — Бери, если не боишься.
— А у меня туберкулез, — говорит он, достает бутылку из урны и начинает жадно заглатывать пиво.
— Почему в больницу не идешь? — спрашиваю я.
Но он не отвечает, уходит, присосавшись к бутылке, точно младенец к материнской груди.
Гляжу ему вслед. Никогда мне, жаждущему всеми своими плотскими восприятиями жадно всасывать зримую полноту бытия, не осуществить своего желания. Разве только маленькими кусочками. Маленькими глоточками. Маленькими шажочками. Иначе не позволит болезнь ублажить мою естественную потребность в пище, воде и прогулке. Но разве это жизнь? Я привязан к палате. Без капельницы с физраствором и без лекарств я долго не протяну. Умру от голода, от истощения, но раньше — от жажды. Остается лишь злиться и завидовать тем, кто способен есть — и насытиться. Пить — и утолить жажду. Гулять — и получать от этого удовольствие. Если вы можете позволить себе чревоугодие, вы не грешник, вы — счастливый человек. А мне остается только ждать. Чтобы врачи развели руками. Они время от времени разводят руками: чаще — если бессильны что-либо сделать, и реже, если сталкиваются с чудом.
Возвращаюсь обратно в диспансер. Постылые, ненавистные стены, впитавшие за долгие годы боль и страдание многих тысяч людей. Какое, к чертям собачьим, чудо?.. Заиграл мобильный телефон, это звонит Таисия. Не отвечу. Плевать на ее переживания и непочатый край работы. Мне плохо. Хуже, чем ей. Хотя я, конечно, понимаю, что мое малодушие все равно что жестокость. По отношению к Таисии. По отношению к себе…
Набираю номер телефона дочери. Говорю:
— Аня! Ну, где ты шляешься? Хватит дрыхнуть. Приходи ко мне, скучно тут и плохо. Витька пусть в деревню едет. Там от него больше пользы будет. А то придет сюда и только молчит. Чего молчит? Я же не инвалид, чтоб со мной молчать. Приходи, приходи. Ночью спать будешь. Газет принеси, много свежих газет. Старые газеты мне не нужны. Или ты не хочешь приходить? Если не хочешь, так и скажи. Одолжение мне делать не надо. Потерпи, мне уж недолго осталось. Огонь и воду прошел. Вышел на финишную прямую, только медные трубы осталось пройти.
Отключаю связь. Аня придет, куда она денется. Вот уже неделя прошла, а про операцию ни слова не говорят. Почему тянут, ждут, пока сдохну? Скажу дочери, чтобы поговорила с заведующим отделением, может, отпустит меня на выходные в деревню. Хоть в бане помоюсь.
Подхожу к диспансеру. У входа стоит Таисия. Увидела меня, на глаза навернулись слезы. Еще бы. Я сильно похудел.
— Чего пришла? Дел мало, что ли?
— Как же не прийти, ты тут, а я там. Может, думаю, надо чего?
— Не надо ничего. Надо будет, скажу. Ане позвоню.
— Почему на звонок не отвечаешь, я звонила.
— Не хотел.
— Что значит, не хотел… не чужая тебе.
— То и значит.
— Ну, ты, Лука, совсем уж…
— Совсем, совсем! Иди-ка давай. Не сегодня, так завтра умру, вот и придешь.
— Умрешь, говоришь. Так ведь полы в хлеву некому будет стелить, коли умрешь.
— На хрен мне твои полы, дура! Я умираю, понимаешь ты это, нет?! Умираю! Иди, иди отсюда! Лучше уйди!
Я начинаю оскорблять ее, не понимая, что говорю. Обвиняю в том, что это она виновата, что у меня рак. Таисия глядит на меня полными ужаса глазами. Но ничего не могу сделать со своим отчаянием. Силы оставляют меня, тихо говорю:
— Езжай в деревню. Езжай от греха подальше. Богом прошу, езжай. Болит у меня очень.
— Так я врачам скажу, чтобы…
— Не надо! — кричу я и ухожу.
Она какое-то время еще стоит, не зная, как поступить. Наконец уходит в какой-то закуток. Плачет. Вначале тихо. Но рыдания просятся наружу. Это выше ее сил. Она зажимает рот рукой, кусает кулак и воет, как волчица. От злости, от обиды, от одиночества. Насилу успокоившись, Таисия набирает телефон Ани.
— Аня?
— Да, мам?
— Гроб-то папе надо бы хороший, а не бомжарский.
— Мам, ты в своем уме?
— В своем. В городе я. Этот идиот меня прогнал. Приедешь?
— Мама, я сейчас пока не могу. Он звонил мне только что, газеты просил. Но я только вечером к нему приду.
— Тогда я в деревню, ладно… Аня?
— Да, мама?
— И стены в котельной покрасить бы, а то перед людьми будет неудобно, когда он умрет.
— Вы надо мной издеваетесь, что ли? Он капризничает, ты ерунду какую-то мелешь. Ну-ка возьми себя в руки.
— Тебе легко говорить, он тебя не оскорбляет, когда ты к нему приходишь. — Как же! Какие только гадости не наговорит. Проглатываю, а что делать? Ты просто поставь себя на его место, мам.
— Он себя на мое место поставил бы, свинтус. Ну, ладно, переживу. Плохо станет, сам позвонит. А я не приеду к нему, даже не позвоню. Если он позвонит, подумаю, разговаривать с ним или нет. У меня и без него дел невпроворот, некогда мне его жалобы и упреки выслушивать. Хозяйство большое, а я теперь одна…
Хозяйство и вправду немаленькое — тридцать пять соток обнесены деревянным забором. Но это если не считать еще двадцать соток земли, огороженной сеткой-рабицей. Здесь ничего не сажаем, эта земля предназначена под пожни. Живности много — три коровы и бычок, восемнадцать овец, боров и свиноматка, куры, семь кошек и пес Барбос. И все это нуждается в заботе и требует усердия умственного и физического. Мало извлечь из каждого аршина земли наибольшую пользу, надо уметь отдать ей то, что взял. И если сам уклад деревенской жизни, хотя бы на примере одного большого хозяйства с его большими трудами и десятками, сотнями мелких и вроде бы незначительных, но важных, хоть и неприметных глазу непосвященных дел, без которых немыслимо мало-мальски сносное существование, и можно с чем-то сравнить, то лучшего сравнения не найти: маленькое царство-государство.
Мы тут с Таисией жили по старинке, без особых претензий на уют и трудились, трудились, трудились. Наполняла грудь та сердечная доброта, то душевное удовлетворение и приятная усталость, которая с заходом солнца достается человеку в награду после большого физического напряжения и выполненной работы. Мир в благословенные минуты вечерней зари виделся чудесным, люди — прекрасными, а жизнь — богоугодной. Все было наполнено каким-то особенным и значимым смыслом. Впрочем, трудовые подвиги быстро забывались. Необходимо было снова уйти в работу. Не для того, чтобы испытать полнотелость человеческого существования, а потому, что в деревне нельзя иначе… И, конечно, Таисии сейчас очень тяжело одной. Зря я ее обидел.
***
Заведующий отделением собирает в гармошку складки на рукаве своего белоснежного халата и снова расправляет. Жалуется моей дочери на меня, что нарушаю режим, хожу в город и что вообще — я очень тяжелый человек. Говорит, что опухоль прогрессирует. Что они борются за каждую жизнь. Что никто даже представить себе не может, какую кропотливую работу проделывает он каждый день, какие титанические усилия прилагает.
Аня слушает Андрея Петровича. Аня протягивает Андрею Петровичу пятитысячную купюру. Он убирает деньги в карман брюк и обнадеживает мою дочь. Вот только Андрей Петрович так и не сказал главное. Операция, конечно, сложная. Впрочем, пациентов с раком пищевода уже оперировали, и, кстати сказать, успешно. Удаляли большую часть пищевода со стороны грудной полости вместе с окружающей клетчаткой и лимфатическими узлами. Одновременно выполнялась пластика пищевода с желудком или толстой кишкой. Желудок или толстую кишку перемещали в грудную полость и соединяли с оставшейся частью пищевода или с глоткой на шее. Удаляли лимфоузлы брюшной полости вблизи желудка, так как в них могли быть метастазы. Эта обширная операция делится на две с интервалом в несколько месяцев. Однако при опухолях пищевода, которые начали выходить за пределы слизистой оболочки и уже дали метастазы в лимфоузлы и внутренние органы, проводить хирургическое вмешательство бесполезно. Это как раз-таки мой случай. Кропотливая работа и титанические усилия не принесут результата. Я обречен. К тому же у меня фиброз и слабое сердце. Андрей Петрович не хочет говорить всего этого и в деревню на выходные меня не отпускает, когда его об этом просит моя дочь. Он лжет Ане и берет у нее деньги. Ссылается на московского академика РАН и хирурга-онколога, которые на днях должны приехать по случаю торжественного открытия нового ракового корпуса. Столичные светила, спасшие не одну сотню человеческих жизней, посмотрят меня — Андрей Петрович посодействует этому — и вынесут свой вердикт. Беря деньги, Андрей Петрович обнадеживает и умывает руки. Его совесть чиста, как и его колпак.
Изгой
Таисия больше не приезжает ко мне, на звонки не отвечает. Аня приходит каждый день. Зять Витя приходит реже, он много работает. Сваты приходят, родители Вити, — Ирина Николаевна и Сергей Иванович. Сватья, только придя, тут же начинает шебаршиться с пакетами. В пакетах она приносит мне отварную рыбу, курицу, колбасу. Я столько не съедаю, отдаю кому-нибудь или выбрасываю. Я не раз говорил ей об этом. Но она все равно тащит и тут же пеняет, что работать тяжело стало. Потому что стало строго с учетом продуктов, администрация детского сада установила видеокамеры.
— Ничего, — говорю я, — у котла еще никто не пропадал.
— И я о том же! Даром ли повар? Не свежими продуктами возьму, так отварными. Да и от детей не убудет. Этот детский сад предназначен для детей богатеньких родителей. Мы никого не объедаем, мы свое берем.
Начинаются расспросы о моем самочувствии. Но беседа не клеится. Беседа беглая и рваная, будто по принуждению и безо всякого ко мне интереса. Хотя им, вижу, конечно, жаль, что у меня онкология. После мы говорим о погоде и политике. Сваха хлопает глазами, совершенно не вникая в суть, слушает нас и думает, как бы поскорей уйти. Да и сват Сергей тоже думает об этом. Гнетущее чувство не оставляет их, когда они находятся тут. И от моего внешнего вида им нисколько не легче, я похудел и осунулся так, что уже себя с трудом в зеркале узнаю. Скелет, да и только. Конечно, скелет производит ужасное впечатление на здорового человека. Но тяжелей моего внешнего вида эта атмосфера диспансера. Они ждут, чтобы я сказал: «Ну, ладно. Идите. Спасибо, что пришли». Так и делаю. Они оборачиваются на пороге и спрашивают:
— Что тебе принести в следующий раз? Чего ты хочешь, сват Лука?
— Хочу, чтобы не вскрывали и не копались в моих внутренностях. Я не пособие по анатомии.
Обижаются, уходят. Ирина Николаевна потом всю дорогу до самого дома причитает: «не дай бог, не дай бог», покупает мужу бутылку водки и сама пару рюмочек выпивает. Это нормальная реакция на ненормальную ситуацию. Мы все желаем оградить себя от чужой боли ближнего.
Несколько времени сижу один. Думаю: моя печаль — моя обитель, где я рассказываю себе о своих же болячках, чтобы хоть немного стало легче, причем знаю наперед, что легче не станет, что я себя только мучаю. Иду в палату читать газеты. За две недели я прочитал много газет. Видеть газеты уже не могу. Но все равно читаю. Пишут одно и то же. Экономика. Политика. Культура. Войны. Люди совершают отчаянные поступки. Строят, затем ломают и снова строят. Убивают, сожалеют и снова убивают. Лгут, спорят с пеной у рта, грызут друг друга, торчат в социальных сетях, любят и надеются. Катится камень с горы. Все разбежались, попрятались. Нора трусости. Берлога скуки и пресыщенности. Логово безумия. Герои и невольники ставят ноги на ширину плеч, тянут ручки, чтобы остановить камень, и от них остается только мокрое место. Время иллюзий и самого ловкого обмана толпы. Время хаоса, вытекающее из трагического ощущения отчужденности в окружающем мире, лишенном волшебного очарования. Катится камень с горы, чтобы расколоться, рассыпаться о подножие древа смерти.
В деревне я не читал газет, смотрел телевизор. Он промывает мозги, учит меня жить сообразно времени и принимать в хаосе самое непосредственное участие. Напиваясь, я ругался с ним. Выходил на крыльцо пьяный в хлам, поносил все и вся и плакал. Проспавшись, понимал, что нервы у меня никуда не годятся. Только работа помогала избегать дружбы с миром. Только мой опыт и тихая, безмятежная деревенская глушь. Деревня — это моя судьба. Моя судьба — это навозный шарик, который я качу, как жук-скарабей. Мой навозный шарик — это островок свободы. Но и островок этот, он ведь тоже — иллюзия, обман, выдумка пожилого человека. Всякая свобода и всякое благополучие, конечно, зависит от длины поводка. Я (если за свободу принять тривиальное передвижение из пункта А в пункт Б) далеко не смогу уйти от своей деревни, пропахшей разнотравьем, парным молоком и навозом. Только смерть разлучит нас. Я же говорю, судьба. Вот так. Но как мне сейчас не хватает деревни. Работать, конечно, не смогу. Всякое физическое усилие отзывается болью, да и сил уже нет. Но как же мне ее не хватает. Когда сдохну, то и, пожалуй, там, куда я попаду, мне будет деревни не хватать. Разве только иной мир вдруг окажется некоей искусной проекцией наших высоких чаяний, дрожаний духа и сердечных привязанностей. Но тогда, впрочем, и смерти нет. А того, чего не существует, бояться как-то даже глупо. Жаль только, что от прожитой жизни у меня впоследствии не останется никаких воспоминаний. Но, может, это и к лучшему, и просуществуют еще какое-то время воспоминания обо мне у живых. Выхожу на свежий воздух.
***
Неподалеку от онкологического диспансера расположен новый раковый корпус — шестиэтажное здание, сроки сдачи которого в эксплуатацию постоянно переносят. Я иду туда.
Плиточники бродят по этажам и коридорам с ведрами шпатлевки, клея и цементного раствора. Суетятся маляры, каменщики и сантехники. Разнорабочие выносят из помещений груды мусора — бой кирпича, осколки плитки, обрезки пропиленовых и металлических труб. Складывают с торца здания и на заднем дворе, пьют водку. На меня не обращают внимания. Вижу двух мужчин в строгих костюмах, но без галстуков. Один другому говорит:
— Три хирургических отделения, операционный блок, палатные отделения, отделение интенсивной терапии, реабилитационное отделение и самое современное оборудование. Образно выражаясь, мы с телеги пересели на космический корабль, понимаете?
— Это понятно. Но скажите, бесплатно для простых граждан или все ж таки хозрасчет?
— Объект приобретет статус центра федерального значения. Сюда будут приезжать люди из других республик и областей. Но мы понимаем, что не всем лечение окажется по карману. Мы работаем в этом направлении и постараемся сделать все, что в наших силах. Государство нас поддержит. Лечение онкологических заболеваний, как вы уже знаете, это приоритет. Наконец, основной упор надо делать на профилактику онкологических заболеваний. Разве не так?
Вопрос остается без ответа. Потому что они замечают меня и замолкают. Им навстречу идет парень в форме вневедомственной охраны. Они останавливают его, показывают на меня и что-то ему говорят. Охранник подходит ко мне и вежливо просит уйти.
— Когда у вас открытие? — спрашиваю у него.
— Не знаю. У нас тут комиссия за комиссией.
— Я слышал, из Москвы приедут врачи.
— Да, — говорит он, — из НИИ Блохина.
— Больница?
— Крупнейший онкологический центр в России, не наша богадельня.
Он выпроваживает меня к выходу и закрывает дверь. Возвращаюсь к серенькому, обтерханному зданию онкологического диспансера. Не хочу в палату идти. Андрей Петрович сейчас водит по палатам студентов медфака. Они ходят за ним и смотрят на пациентов. Он говорит, а они записывают в тетради. Страх и сочувствие в молодых глазах. Однажды во время обхода я спросил у Андрея Петровича, зачем нас показывают, словно обезьянок в зоопарке. Взгляд его стал колючим. Я был уверен, что он сейчас скажет: «А вот это не вашего ума дело». Но Андрей Петрович присел на краешек моей кровати и сказал:
— Новый корпус построили, это хорошо. Давно пора. Но специалистов не хватает у нас. Очень дорого для многих учиться по специализации. Большинство оседает в поликлиниках, рецепты выписывают. Почему, как думаете? Не только потому, что дорого учиться дальше. Не всем еще дано. А хороший хирург, он на вес золота. Так что пусть ходят и смотрят, мотают на ус. Я и в морг их вожу, сосуды на трупах шить. Пусть все знают и умеют. А то ерунда какая-то получается. Технологии и оборудование есть, а таланта днем с огнем не сыщешь. Талант ведь, по правде говоря, мало только найти, его еще воспитать нужно. А то, бывает, даешь новому поколению «специалистов» задачку с описанием клинической смерти, а они умирающему анализы назначают. В нашей стране все для народа.
— И что теперь делать?
— Вы у меня спрашиваете?! Но я хирург, а не чиновник!
***
Злокачественная опухоль разрастается поразительно быстро. Проникает в ткани, повреждает их структуру. Я чувствую тяжелый дух гниения, выходящий из моей беззубой пасти. Ополаскиваю рот раствором хлоргексидина биглюконата. Водный раствор. Дезинфицирующее средство. Хочется напиться и уснуть мертвецки пьяным сном. Но я теперь даже напиться не могу. Знаю, почему призрак моего отца приходил ко мне в ту ночь. Потому что он меня забрать к себе хочет. Он тоже умер от рака. Ни самогон, ни морфий уже не спасали. Он лежал на печи и кричал от боли, разрывавшей его лимфы. И мне от болезни ждать того же самого.
У меня боли начались еще год тому назад, глотать было больно, иногда срыгивал. Думал, что это язва. Думал, что зарубцуется. Слишком поздно я спохватился, когда уже кусок в горло не лез. Аня взяла меня за жабры и отвезла в город, чтобы я прошел обследование. Так и узнал о третьей стадии… Нет проблем вселенского масштаба. Есть проявления многообразия жизни. Нахожусь в полной зависимости от причин и следствий. В угрожающем, непотребном и бедственном положении нахожусь. Никому не понять, что я потерян и как одинок в своей болезни. Я страдаю. Мне страшно и мучительно тоскливо. Но я и стражду. И если вы думаете, что я хочу шокировать или вызвать в вас сочувствие, то сильно ошибаетесь. Я констатирую факт. Я пытаюсь рассуждать. Мыслю, следовательно, пока еще существую. Я не хочу бояться. Я хочу протестовать. Страдание. Гребаное страдание. Дайте миру какую-нибудь пилюльку от этого феномена, с которым никогда не справится ни философия, ни литература, ни религия, ни водка. Неужели страдание есть одно-единственное, что мне способна предоставить жизнь? Это несправедливо. Нет, все не то. Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Он меня воспитывает, испытывает страданием. Чтобы мое существование, насколько я способен его ощутить и понять, стало стремлением к иному, отсутствующему положению дел, к позитивному переживанию. Покорись воле божьей. Страх — только слово. Рак — просто мутировавшая клетка. Страдание — необходимость. Смерть — переход от одного состояния к другому. Я вкладываю в эти значения свою сущность посредством своих восприятий, весь свой жизненный опыт. Должен же быть какой-то выход. Надо искать. Никто за меня не найдет, никто не подскажет и не покажет. Никто не даст гарантии, что выход вообще есть. Надо искать самому. Как?.. как? Или просто жить, то есть только потому, что завтра наступит новый день? Жить без единой надежды на спасение, как тот человек, вынужденный волей судьбы стать дикарем, чтобы выжить. По-новому взглянуть на мир и цивилизацию, на общество и самого себя. Стать изгоем. Но тот хотя бы по-человечески пожрать мог, что бог послал, а мне кусок в горло не лезет.
Молоко и мухоморы
Лев видит, что я в последнее время повесил нос. Чтобы развеять мою хандру, вызывает на разговор. Лев передает мне свою тетрадь. Читаю: «Ты деревенский мужик. Уважаю. Как живет горожанин, ты сможешь. А так, как живешь ты, он ни за что не сможет. Здорово в деревне. Всегда хотел жить в деревне. Не получилось. Расскажи про деревню, как тебе жилось?» Думаю, что бы ему рассказать. Наконец решаю обрисовать жизнь в деревне на примере… молока.
Таисия переливает молоко из ведер в алюминиевый бидон и кладет в него бутылочки со льдом. Так молоко не прокисает, дольше остается свежим. В отличие от многих деревенских баб, она не разбавляет молоко водой. Завтра утром приедут молочники, наполнят цистерну, заплатят из расчета восемнадцать (цена часто меняется, бывает и по тринадцать, и по семь) рублей за литр и, заехав еще в пять-шесть деревенек, повезут молоко в город. Молокозавод примет молоко дороже. Молокозавод работает круглосуточно. И, конечно, тоже бодяжит продукт всеми известными и неизвестными горожанам способами. Магазины и супермаркеты примут упакованное в полиэтилен и пластмассовые бутылки молоко по более высокой цене и еще дороже продадут. Горожане молоко купят. Его можно пить. Но это молоко уже не пахнет настоящим молоком, и целебных свойств, и силы земли у такого молока мало, а то и совсем нет. Настоящее молоко еще можно найти напротив колхозного рынка. Там стоят перекупщицы, торгуют, возможно, настоящим молоком, возможно, что даже молоком здоровых, а не больных буренок. Кто держит две-три коровы, не имеет времени торговать молоком в городе. Тем более в летнюю пору. Поэтому Таисия согласна и на восемнадцать рублей (тринадцать или семь рублей). Грабеж средь бела дня эти восемнадцать рублей. Но выбирать не приходится. И чем дальше деревня от города, тем молоко дешевле. Не приходится выбирать.
В день две коровы дают в среднем два с половиной или три ведра молока. В ведре десять-двенадцать литров. Это около тридцати литров. В неделю набегает до двухсот или двухсот пятидесяти литров. По деньгам в среднем выходит так: от трехсот до пятисот рублей в день, в неделю — три тысячи. В месяц в среднем что-то около десяти-одиннадцати тысяч выходит. Если вычесть из этой суммы денежные издержки на бензин, который требуется во время сенокоса и который стоит отнюдь не восемнадцать рублей за литр, а в два с половиной, а то и в три раза дороже и продолжает дорожать, то от десяти тысяч останется восемь-семь. А если из восьми тысяч вычесть общую сумму расходов на запчасти, без вычета прочих требующихся для содержания коровы-кормилицы мелочей, то получаем шесть, а то и пять тысяч. Сумму, требующуюся на оплату природного газа, электроэнергии и на прочие расходы, в расчет уже не беру.
Мы с Таисией, держа по первому времени семь коров, большого богатства так и не нажили. Миллионы идут к тем, кто бодяжит, разбавляет и приправляет натуральный продукт всякой дрянью…
Лев меня слушает с закрытыми глазами, и хмурится, и кивает, словно китайский болванчик. Затем что-то пишет. Читаю: «Математика — мать наук».
— А ты, Лева, как думал, — говорю ему. — Чтобы жить деревенской жизнью, надо держать все в руках, в голове и в своем сердце. Вот так мне и жилось. В Германии фермеры молоко цистернами выливают перед зданием мэрии, если их цена не устраивает. А мы и семи рублям рады. Что немцу плохо, то русскому — жизнь.
Лев снова пишет. Читаю: «Дом у тебя большой, наверное? Большое хозяйство?» Я говорю ему, что дом большой. Что дом построен крепко и надолго. В доме есть зал, спальня, кухня, котельная, веранда, подпол и кладовка. В кладовке снуют мыши, потому что там хранятся мешки с зерном, отрубями, мукой, сахаром. Веранда из года в год служит складом для сотни-другой тыкв. Ближе к зиме тыквы, чтобы не померзли, переносим на кухню, в котельную и в спальню. Потому что кладовка помимо снующих возле продовольственных запасов мышей забита бесчисленным количеством инструментов и приспособлений, необходимых в хозяйстве… Лев снова что-то пишет. Передает тетрадь мне. Читаю: «У вас кошки есть, наверное? Почему они не ловят мышей?»
— Своих мышей, — отвечаю я Льву, — наши кошки не трогают. Наши кошки ловят мышей у соседей или на участке. Ни хрена ты, Лева, не понимаешь. Мыши, которые живут в кладовке, — это стратегический запас для наших кошек.
К нашей беседе присоединяется Людовик, спрашивает:
— Зачем вам так много тыкв?
— Скотину кормить, — отвечаю я на его глупый вопрос.
— Вы, наверное, овощи, которые выращиваете, сдаете перекупщикам? — спрашивает он.
И тогда я говорю, что так и есть. Иначе для чего так много сажать. Капусту, картофель, свеклу, морковь, лук и чеснок сдаем. Год на год не приходится. Иногда хорошо выходит по деньгам, иногда нет… Есть погреб и омшаник, — продолжаю я, видя, что меня слушают, — там мы храним часть урожая до весны, а также разносолы, варенье, компоты, плодово-ягодные вина и настойки собственного производства. Есть своя баня. Черная баня. Потому что баню по-белому я не люблю, она ссакой пахнет. Есть огромный хлев, просторный скотный двор и сеновал и три дровяника. Лачуга есть, где стоит печь с вмонтированным в ней котлом. В котле варим кормовую свеклу для свиней. Да, у нас большое хозяйство, большое подворье, где все постройки связаны друг с другом узенькими исхоженными тропками. И все утопает в зелени деревьев — яблоня и вишня, рябина и калина, черемуха и березы, елочки, сосенки и дубки. Это мы с Таисией посадили. И повсюду растут ягодные кусты, шиповник и боярышник. Вьется по окнам дома виноград и хмель. А на участке в двадцать семь соток растут овощи. Ждут своего часа быть выкопанными, выдернутыми, срезанными…
— Да ты кулак, Лука, — говорит Алексей.
— Ты вот говоришь, что я кулак, — усмехаюсь я, — а ты попробуй-ка встань рядом со мной да поработай. Вот тогда посмотрим, что скажешь да как запоешь. Вот тогда решишь, кулак ты или не кулак.
— Не надо мне такого счастья, — говорит Алексей и намеренно громко зевает. — На хер нужно вкалывать как папа Карло. В городе отработал свои часы, и все, гуляй Вася. Нет работы, на биржу труда встал. А в деревне горбаться-ка с утра и до вечера. Зачем? Крестьянский труд — это пережиток прошлого.
Я ничего не говорю ему. Каждому свое. Так вот пусть и живет со своим мнением. Пусть засолит свое мнение и жует его.
Лев протягивает мне тетрадь. Читаю: «Не слушай его. Вот тебе анекдот: Алле, скорая! У меня только один к вам вопрос. Я поела селедки и запила молоком, скажите: клубнику мыть или уже… похер?»
Дурацкий анекдот. Гляжу на Льва, на Алексея и Людовика и думаю, что все, что в них может быть хорошего, так это только их борьба с болезнью. А что до расспросов о моей жизни в деревне, то расспросы эти, конечно, досужего толку. Человек городской, избалованный удобствами и привыкший жить на всем готовом, ни за какие коврижки не захочет ощутить на своей тепличной шкурке сурового существования в деревне. Городскому человеку никогда не объять умом отличного от его жизни житья-бытья. Что и говорить, если для него всякого рода кризисы и санкции чреваты бедой и безработицей. Когда как мне до лампочки все эти банковские системы и сырьевые экономики, поплевывающие через губу на людские таланты и работоспособность. А безработица мне уж точно не грозит. Отдаю тетрадь Льву и выхожу на улицу.
***
Болит, мочи нет. Укол не делают. Экономят, что ли, сука, лекарство? Звоню Таисии, хочу пожаловаться именно ей, что мне не хотят делать обезболивающий укол. Хочу сказать, чтобы приехала и устроила разгон медсестрам. У меня уже нет сил, чтобы с ними ругаться…
Жаловаться Андрею Петровичу не хочу. Он после моих жалоб устраивает медсестрам нагоняй. Они еще сильней ненавидят меня и потом делают все только мне назло. Однажды я пожаловался ему, что мне кушать в палату не приносят. Он отчитал медсестру. Так она в следующий раз принесла поднос с тарелками, полными рисовой каши, картофельного пюре и аж тремя котлетами и кусочками вареной рыбы. Жри не хочу. Да вот только ложку, зараза, не положила. Не положила ложку из вредности. Я не притронулся к еде, да и не съел бы столько. Взял лишь один кусочек рыбы, перемешал его в блендере и скушал…
Таисия не отвечает. Поделом мне. Лежу и гляжу в потолок, с которого осыпается штукатурка. Крякает и цокает языком Лев, верно, смеется, читает «Двенадцать стульев». Я раньше тоже книжки читал, потом не до книжек стало. Впрочем, я уже говорил. А Лев читает книжки (или анекдоты) потому, что, когда читает, унимается боль и быстро пролетает время. Он мне сам так написал, когда я у него спросил.
Надо мной отделение реанимации. Старое здание онкологического диспансера. Наверное, в одной из этих палат лежал и мой отец. Он прошел войну, поднял колхоз, всю жизнь прозябал и нуждался, а потом заболел. Его из диспансера выписали как неоперабельного и дали пачку морфия. Царствие ему небесное. Думаю: отходить под морфий в мир иной — милое дело. Подхожу к сидящей на вахте медсестре. Склонилась и сидит с сосредоточенным видом, наверное, думает какую-то важную мысль. Судя по кроссворду, что лежит на столе, так и есть. Говорю ей, что больше не могу терпеть боль. Она шипит: «Ой, как вы мне все надоели». Но я стою и гляжу на нее. Она говорит, что надо терпеть, потому что, привыкнув к обезболивающему препарату, организм впоследствии перестанет на него реагировать. Я стою.
— Вы себе сами внушаете, — говорит она, — поэтому и болит.
— Я сейчас позвоню куда следует, если ты мне не сделаешь укол, гадина.
Она бледнеет и с ненавистью глядит на меня. Наконец говорит, чтобы я шел в палату, а она сейчас придет и сделает укол. Приходит, всаживает иглу и вводит лекарство. Через десять минут боль отпускает. Клонит в сон, и я засыпаю.
В четыре часа звонит Таисия. Спрашивает, зачем я звонил. Я отвечаю зачем.
— Я приеду, может? — спрашивает она.
— Приезжай, — говорю.
— Что привезти? Чего тебе вкусненького хочется?
— Молока хочу. Нашего молока. И вареных яиц. А ты успеешь обратно в деревню уехать, если приедешь ко мне?
— Не переживай, если что — такси возьму. Пятьсот рублей деньги небольшие. Ну, все? Приеду?
— Да, Тая, я тебя жду.
Встречаю жену на улице. Вижу, хочет что-то сказать, но не решается. Предлагаю Таисии пойти в церковь. Соглашается. Я крещеный, Таисия тоже. Но нательного креста мы не носим, лежат наши кресты в коробочке друг с дружкой, связались, стянулись в узелки тесемки-ниточки, не развяжешь. Порядков церковных мы с женой тоже не знаем. И вера наша проста: «Если Бог даст», «Если Богу будет угодно», «Не дай Бог», «Спасибо, Господи» и «Слава Богу». Когда картошку сажаем, беру полкартофелины в левую руку, гляжу на восток и правой рукой трижды осеняю себя крестным знамением: «Благоволи, Господи, урожаю, чем еще жить? Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь». И только после бросаю доброе семя в лунку и закапываю. Когда черные монеты кто-нибудь из завистливых соседей нам в огород подбросит, бросаю их в огонь и, крестясь, прошу: «Отведи, Господи, напасть, сглаз и порчу». Креста мы с Таисией не носим, но не безбожники. Бог, он в каждом добром деле и слове, в честном труде и тяжелой работе есть. Нет, не безбожники. Мы зажигаем свечи. Идет вечерняя служба. Какая-то старушка широко зевает и, перекрестив рот, присаживается на скамеечку. В храме прохладно, дымно. Народу немного. Икон вокруг больше и роскоши. Читает поп. Поет хор.
— Проси, Лука, — шепчет Таисия, касается моей руки, — чтоб операция прошла хорошо, чтобы сил тебе дал Господь и святые. Видишь, как поп красиво молится. Поют-то как, Боже мой, точно ангелы. Недавно, видно, построили церковь. Иконы совсем новые, позолоченные, что ли. Помнишь, какие старые у нас были иконы?
— Помолчи, пожалуйста, Тая, — прошу я.
Она смолкает. Стою и не знаю, о чем просить Бога. Мысли суетятся, путаются, к тому же гнетущее чувство тревоги, опустошенности одолевает меня и жуткая усталость. Уйти хочется. Не могу уйти. Нельзя. Стою бледный. Начинается ноющая боль. Таисия замечает все это, просит, чтобы я посидел на скамеечке, просто посидел. Присаживаюсь рядышком с бабкой, которая крестила свой рот, и закрываю глаза. Слушаю хор.
— Посиди, посиди, — говорит божий одуванчик, — в ногах правды нет. Нигде правды нет. Только у Бога. Сил всяких много на свете, да все эти силы от одной его силы. Как зовут-то тебя, сынок?
— Лука, — говорю я.
— Лица на тебе нет, Лука, болеешь, поди, очень сильно?
Не отвечаю бабке, гляжу на Таисию, стоит у иконы Казанской Божьей матери. У нас точно такая же икона в доме, но меньше. Старушка тем временем, заглядывая мне в глаза, говорит, чтобы я слушал ее молитву внимательно и тогда буду спасен. Она переходит на шепот, даже не моргает.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, и от словеса мятежна, плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеетися: оружием обыдет тя истина Его. Не убоишься от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща и беса полуденнаго. Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближется, обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко Ты, Господи, упование мое, Вышняго положил еси прибежище твое. Не приидет к тебе зло, и рана не приближется телеси твоему, — тут бабкин шепот переходит чуть ли не на свист, — яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попреши льва и змия. Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение Мое…
Я сижу. Бабка осеняет меня крестным знамением. Таисия возле другой иконы уже молится, это умягчение злых сердец, Семистрельная.
***
Выходим из храма. Я исполнен светлым ощущением. Таисия подает милостыню стоящему у ворот церкви нищему. Нищий — бородатый мужик в истрепанном пуховике — смотрит на меня, как-то странно смотрит. Мне становится не по себе.
— В город приехала однажды, — говорит Таисия, беря меня под руку, — такой же вот мужик стоял возле перехода подземного, только страшней. Харя опухшая, сам вонючий. Мелочи с собой не было, пирожки купила в киоске на автостанции, кушать хотела. Крупные деньги были, так ведь крупные не дашь. Но жалко стало мужика, хоть и пьянь, а ведь нищий. Думаю, хоть пирожок дам. Достала из сумки пару пирожков и сунула ему в руки. Иду, значит, дальше. Дела у меня были срочные, спешила. И тут мне в затылок вдруг что-то — бац! Бац! Оборачиваюсь, а эта вонючка на меня таращится. Гляжу под ноги, а на земле два пирожка лежат. Бросил в меня, значит, сволочь такая, еще и матом кроет. Кричит, чтоб я подавилась этими пирожками. Денег, кричит, денег дай. Похмелиться не на что. Вот те на! Думаю, я к нему как к человеку, а он в меня бросает подаяние. Ну не скотина ли?
— Экземпляр, — говорю я.
— То-то и оно, что экземпляр. Пристыдила его, пирожки подняла и в сторонку от людских ног положила, мало ли, собачка какая съест, и дальше пошла. Дальше пошла, а сама чуть не плачу. Так, знаешь, обидно стало. А после такое уж зло взяло, что даже воротиться хотела и все глаза этому алкашу выплевать, сказать, что совсем зажрался, сволочь такая, что совесть потерял. Вот прямо-таки закипело во мне все, забурлило. Успокоилась, конечно, после. Бог тебе судья, думаю… Ну, как, Лука, болит, да?
— Немного болит, — отвечаю я.
— Давай посидим, — предлагает Таисия. Мы находим в скверике свободную скамеечку, присаживаемся. Таисия спрашивает: — Чего тебе там бабка-то говорила? — Где?
— Да в церкви-то?
— Ах, эта… Она мне молитву прочитала. Страшная молитва.
— Что за молитва-то?
— Не знаю… все мы вещи во тьме преходящие, и долги наши скорби…
— Хочешь попить, Лука?
— Хочу.
Таисия достает из сумки воду. Я делаю несколько глотков, каждый из которых доставляет мне мучение. Она с жалостью глядит на меня. Хочет, наверное, всплакнуть, но держится. Вот отворачивается, понимая, что мне тоже очень тяжело видеть ее такой. Лучше ничего не говорить, мы понимаем друг друга без слов.
— Лука, — говорит она погодя, — я ведь настойку привезла.
— Какую еще настойку?
— Настойку на мухоморах.
— Отравить надумала, баба-яга?
— С тобой буду пить, если боишься, — говорит Таисия и достает из сумки бутылочку со светло-рубиновой жидкостью. — Это мне соседка дала. У нее тоже рак был. На ней врачи крест поставили. Ничто уже не помогало. Мухомор пить начала, поправилась. Попробуешь, может, тоже, а, Лука?
— Всем уж раструбила, что я в больнице?
— Только ей сказала. Ты уж не серчай. А она мне говорит, жить захочет, станет пить мухомор. А не захочет, говорит, даже не уговаривай. А я ж, Лука, не уговариваю, а лишь предлагаю. С одной капли можно начать. Капля на стакан воды. Она сама, впрочем, со столовой ложки начала. Плохо было, но пила. Потом привыкла. Чумная ходила. Но у всех организм разный. Капля сегодня. Две капли завтра и так далее. До сорока капель дойти надо, а после в обратном порядке, то есть к одной капле прийти нужно. Она же, говорю, целую ложку на стакан воды пускала. Вот такой настой, не слишком концентрированный и с отваром. Я вот думаю, чего нам терять, а, Лука?
Да уж, терять нечего. Расспрашиваю у нее про деревню, про хозяйство. Она рассказывает. Говорит, что зять Витя приезжает, в огороде порядок. Затем заводит речь о сенокосе. Говорит, что зять накосит, но завозить некому будет сено.
— Пусть мой грузовик берет и завозит, — говорю я.
— Что ты такое говоришь, знаешь же, что он не может водить машину. Да и как завести ее, трахому твою? Не ремонтировал в свое время, пьянствовал. И Витьку не научил…
— Он сам не хотел, — злюсь я.
— Была б нормальная машина, захотел бы, — упрекает она меня. — Тебе ничего не надо было. Пил да гулял, все трын-трава…
— Помолчи-ка, Тая.
— Да что ж ты мне все рот-то затыкаешь?
— Витя редко ко мне приходит.
— Он после работы сразу в деревню, а из деревни — на работу. Аня приходит к тебе, скажи спасибо.
— Ты начинаешь говорить, у меня болеть начинает.
— Это потому, что я твоя совесть. Гляди на меня.
— Помолчи-ка…
— Тут уж молчи не молчи, — говорит Таисия и горько вздыхает. — Мне, видимо, больше всех надо.
— Надо, наверное. Делай, если надо. Представьте себе, что меня нет, что я умер.
— Да, Лука, ну и свинья же ты, — говорит Таисия в сердцах.
— Я не свинья.
— Как же не свинья, знамо свинья. Так меня обидел в прошлый раз. Знаешь как я ревела…
— Ты уж прости меня, Тая…
— Бог простит…
— Надеюсь. А вы думайте, работайте. А то привыкли чужим умом жить. О том, как вы будете жить, вы сами должны думать. Я за вас, когда меня не будет, думать не смогу.
Она молчит, вижу, злится. Слышу ее отчаяние. Но она молчит.
— Помочь не могу, покупай сено, — говорю я.
— Тогда уж совсем по миру пойдем, если покупать.
— Тогда вручную с поля таскайте, если вы такие балбесы.
— Аня говорит, что можно договориться, чтоб скошенную траву завезли нам.
— Вот есть у тебя командир, пусть и командует. Витька тебе закинет на сеновал, у него дурной силы много.
Мы несколько времени молчим. Наконец я встаю и говорю, что устал, хочу прилечь. Мы прощаемся. Таисия достает из сумки пакет и дает его мне. В пакете бутылочка молока, три вареных яйца и бутылочка с настойкой на мухоморах. Я иду с пакетом в диспансер. Таисия идет на автостанцию, успеет на последний автобус. Вечером наливаю половину чайной ложечки настойки в стакан. Разбавляю минеральной водой без газа. Лев наблюдает за мной. Пишет что-то и дает тетрадь. Читаю: «Что это у тебя?»
— Настойка из мухоморов. Жена привезла.
Лев снова берет тетрадь и пишет. Читаю: «Помогает?» — «Говорит, что помогает», — отвечаю я Льву. К нашей беседе тут же присоединяется Людовик, говорит, что слышал про мухоморы. Но мухоморы не всем помогают. Что с большой осторожностью надо принимать, все ж таки яд. Алексей с интересом глядит на меня, стану ли пить. А между тем Лев снова сует мне в руки тетрадь. Читаю: «Правда помогает?» — «Правда-правда, — говорю я, думая над тем, что сказал Людовик, — как топор от головной боли… Сомневаюсь, стоит ли пить». И тут мне приходит в голову мысль дать вначале попробовать снадобье Льву, и я гляжу на него. Он улыбается, точно понимает то, о чем я думаю. Затем что-то пишет. Я читаю: «Вижу, что сомневаешься, боишься. Дай вначале мне».
— Копыта не отбросишь? — спрашиваю я, но стакан ему подношу. — Если плохо будет, скажи, то есть напиши.
Лев тем временем берет чистый шприц и наполняет его разведенной настойкой. Он вводит шприц со снадобьем в трубку, что торчит у него под ключицами. Алексей говорит:
— Лева, старый сморчок, сейчас весь мухоморами покроешься. Будешь красный в белый горох.
Лев лежит с закрытыми глазами.
— Живой, что ли? — спрашивает Алексей.
Лев молчит. Брови нахмурены. Поднимет руку, пальцы растопырены. Видя этот жест, Алексей говорит, что Левка живой, и тут же обращается ко мне, спрашивает, буду ли я пить настойку.
— Утро вечера мудренее, — отвечаю я Алексею. Тогда он подходит со своим стаканом, просит немного налить настойки. Я наливаю ровно чайную ложечку. Он разбавляет водой и выпивает залпом, не оставляет ни капли.
— Гадость, — говорит он, присаживается на краешек своей кровати. — Не происходит ровным счетом ничего. Может, слабая настойка?
Однако минут через сорок Алексей начинает говорить. Он говорит о своей маме, как она рассказывала ему о городке, в котором родилась и выросла. Алексей говорит, как она всегда, как только упоминала о городке, говорила, что находится он в голодных краях, причем у Алексея до сих пор перед глазами стоит тот образ из детства, навеянный рассказами мамы, образ голодного края — вереница верблюдов и кучка изможденных жаждой путников…
— Конечно, — продолжает Алексей и улыбается, глаза его закрыты, — мама преувеличивала. А мое воображение следовало за ее утрированием. На самом деле все обстояло не так плохо, как она рассказывала, тем паче как я себе представлял. За отсутствием тушенки, колбасы, сгущенного молока, фруктов и гречи, которая считалась в городке деликатесом и среди местных называлась «шоколадной кашей», общий продовольственный фон был сносный. Местные, большей частью жившие в деревянных домах, кирпичных мало было, имели огород, держали коров, коз, домашнюю птицу и сами пекли хлеб. И те не были в убытке, кто в двухэтажных домах жил. Потому что во дворах были притулены друг к другу черные сараишки. Помимо угля и дров, в сараишках держали поросят. Поросят выращивали, чтобы было с чем хлебать зимой крошево. Крошево — это маринованные с морковью и луком рубленные капустные листья. Другое дело, что продуктов в магазине было мало. Они не могли удовлетворить взыскательный вкус мамы, приезжавшей в городок из промышленного центра, избалованного московским обеспечением. Но зато недостаток продуктов с лихвой компенсировался бижутерией, турецкой жвачкой и прессой…
«Действует, — думаю я, слушая его болтовню, — мухомор развязал язык…»
— А я там тысячу лет не был, — продолжает Алексей, никто его не перебивает, все слушают, — толстокожий какой-то стал за прошедшие годы. Родни в городке у меня много, да я все как-то не общался с ними. Дяди, тети, двоюродные братья и сестры, крестная. Родня не родня, а я на себе зациклен был. Ни поздравлю с днем рождения, ни позвоню лишний раз. То одно, то другое, третье, пятое, десятое. Думал все: ни к чему она мне, родня-то, да и городок этот занюханный. Ну, живут где-то там, так и пусть себе живут. Тоже трудом крестьянским живут, как и ты, Лука Фомич. Но каждый своей жизнью живет, у кого как сладилось. Кто путевый, кто непутевый. А моя знаете какая была жизнь, думаю сейчас. Так себе жизнь. Наверное, я просто страшный нелюдим. Мать все говорила, что я в отца пошел. Отец, может, и был нелюдим и выпивал крепко, но меня любил. Хотя мы с ним общий язык так и не нашли. Жили себе все эти годы и будто бы стену отчуждения выстраивали. А когда отец помер, стена рухнула. Ни смысла, ни доброй памяти, одно сожаление, тоска какая-то, душа болит. А когда я узнал, что у меня рак, то все мои родственники, которые живут в этом городке, который в голодных краях до сих пор стоит, когда узнали, что я болен, собрали деньги и прислали мне. И стена моего к ним отчуждения тут же рухнула. Моя крестная даже приехала. Я-то не хотел лечиться, узнав, что у меня онкология. Мне все равно было. Помирать, так с музыкой. Гулял на деньги родственников по-черному. А крестная меня с матюгами и пинками погнала в больницу, сказала, что я еще молодой, что мне еще жить да жить. Она как-то смогла договориться с Давидом Генриховичем, чтобы он выписал направление сюда, а потом договорилась с Андреем Петровичем, чтобы Андрей Петрович помог мне. И только благодаря крестной я здесь. И вот думаю, в рот компот, почему все так по-дурацки устроено? Почему мы всю свою жизнь выстраиваем эти стены, которые все равно рухнут, и сама наша жизнь рухнет, а мы сами отправимся в мир теней? Для чего?
— Твоя крестная наверняка человек верующий, — говорит Людовик.
— Да, — отвечает Алексей, — она набожная, молится утром и вечером, она просила меня в церковь идти. Хотя не навязывает.
— А ты? — спрашивает Людовик. Несколько времени Алексей молчит. Наконец говорит.
— Знаешь, Людовик, что за рыбешка такая — карась?
— И что? — спрашивает Людовик.
— А то, что это неприхотливая рыбешка. Легко переносит карасик лютую зимнюю стужу и неприхотлив к содержанию кислорода в воде. Вот и вся вера, весь бог…
Диспут на том, кажется, закончен. Лев дремлет. Володи нет, он в реанимационном отделении, ему сделали операцию на желудке. Людовик принялся стричь ногти. Несколько времени спустя Алексея начинает мутить. Он уходит в туалет и блюет. Возвратившись, падает на свою койку и говорит, что мухомор — убойная вещь, что от него, судя по всему, тоже похмелье бывает.
Несмотря на это, я чуть погодя наливаю половину чайной ложечки настойки и разбавляю водой. У всех организм разный. Пью маленькими глоточками. Мучительная процедура. Но стакан опорожняю до дна. Ночью сплю как убитый. Утром меня немного мутит. Мухомор — яд. На химиотерапии онкобольных, впрочем, тоже ядами лечат. После утреннего обхода опять пью мухомор. Клин клином выбивают. Дозу немного увеличил.
Эффект плацебо
Напротив меня сидит женщина с изможденным, болезненным лицом с желтым отливом. Сколько лет ей, трудно сказать. Болезнь старит. Серо-коричневый мешковатый халат скрывает болезненную худобу, такое же желтое, как и лицо, тельце с маленькой грудью. В руках она держит игрушку — плюшевый мишка, — гладит плюшевые уши, одно ухо проколото, в нем серебряный крестик. Еще один плюшевый медвежонок сидит на скамейке возле нее, мягкая голова лежит на предплечье. Мы сидим в прогулочном дворике друг напротив друга. Над нами раскинула ветви дикая яблоня. Женщина первой завела разговор. Перед этим долго глядела на меня, отчего мне стало не по себе, я даже хотел уйти. Терпеть не могу, когда меня так пристально разглядывают. Теребя плюшевое медвежье ухо, она говорит:
— Я лежу в радиологии. А до этого лежала в хирургическом отделении. Меня выписали, была неоперабельной. Сказали, что жить осталось месяц, и даже не дали болеутоляющее. Наверное, забыли. Вначале я хотела наесться снотворного и уснуть. Не поступила так только потому, что внутри меня вдруг возникло какое-то неясное, но светлое ощущение. Так бывает. Это еще не конец, — подумала я. По-видимому, только тогда мы начинаем это ощущать и понимать, когда стоим на самом краю. Я была в своей квартире дни и ночи напролет, ничего не ела, а только пила воду. Иногда выходила на балкон. Совсем скоро стала так слаба, что уже просто лежала, не вставая. А напротив моей кровати сидел плюшевый медведь, не помню, откуда он взялся в моем доме, наверное, кто-то из учеников подарил, я преподаю на кафедре искусств. Однажды, во время очередного приступа боли, я заговорила с ним. Рассказала о своей жизни начиная с самого детства. О том, какие желания и мечты были у маленькой и глупой девочки. Рассказала про ее страхи. Высказала ему все, что думаю о Боге. Я имела на это полное право. И, знаете, он заговорил со мной.
— Бог? — спрашиваю я.
— Мишка, — отвечает она. — Знаете, тогда мне казалось, что имею на это полное право, как и всякое страдающее его творение, которому кажется, что страдает оно сверх меры и незаслуженно. Потом, конечно, поняла, что нет у меня права хулить Бога. Ни у кого нет такого права.
— Разве плюшевые медведи умеют разговаривать? — усмехаюсь я.
— Думаете, я сумасшедшая? — Я пожимаю плечом, но все ж таки киваю: думаю, что да. — Может, так и есть, — тихо говорит она, нисколько на меня не сердится и продолжает. — Пока не заговоришь, не услышишь и не поймешь.
— Что он сказал вам?
— Он сказал, чтобы я встала, пошла в магазин игрушек и купила плюшевых медведей. Чтобы позвонила друзьям или знакомым, коллегам по работе, чтобы они принесли мне плюшевых медвежат. Он сказал, что с одним медведем я буду кушать, с другим смотреть мультфильмы, с третьим читать Новый завет, с четвертым выходить на прогулку, с пятым молиться. Я делала все так, как он велел мне. Так у меня появилось много плюшевых медведей, и у каждого было имя, у каждого свое назначение. Скоро мои боли стали тише. После и вовсе прошли. Я чувствовала, что ко мне начали возвращаться силы. Через два месяца я пришла в больницу. Врачи были удивлены. За исключением одного маленького метастаза, они видели здоровую ткань, словно бы опухоли и вовсе не было. Они спрашивали, как такое возможно. Я отвечала, что это мне мои медвежата помогли.
— Но вы снова здесь, — говорю я, — почему?
— Потому что врач настоял на химиотерапии, — отвечает она. — А вы?
— Что?
— Верите во что-нибудь?
— Не знаю…
— В связи, в деньги? Рано или поздно все мы начинаем во что-то верить. Быть может, в любовь и заботу близких вам людей? В магические грибы и в знахарок? Нет? В исцеляющую силу икон?
— В грибы разве что. Не в магические грибы, а в обыкновенный мухомор. Я давеча мухомор выпил. Не знаю, поможет ли. Я уже вообще не знаю, во что верить.
— Пора бы уж поверить, — говорит она. — Или оборачивайтесь в простынку и ступайте прямиком на кладбище. Там могилы есть, их копают каждый божий день.
— Это вам мишка сказал?
— Простите, я не хотела вас обидеть.
— Вы меня не обидели. Это я так. Злой, вот и злюсь. На себя злюсь.
— Можно и в злость свою верить. Обратить ее против недуга. Вы, кстати сказать, слышали об эффекте плацебо?
— Нет. Что это? — Вещество без очевидных лечебных свойств. Но если, например, сказать заболевшему человеку, что это вещество имеет живительное свойство и способно поставить на ноги, то человек, поверив в его исцеляющую силу и приняв, ощутит на себе его благотворное действие и поправится.
— Самовнушение?
— Именно. И, конечно, медведи не умеют разговаривать, они — мой эффект плацебо. Но если они замолчат, мне амба. Болезнь — благо, меняет мировосприятие, теперь-то я это точно знаю.
— Что ж, тогда пусть говорят, — соглашаюсь я. И тут происходит нечто весьма странное. Медвежонок сидит на ее коленях, машет мне лапой и улыбается. Другой плюшевый медведь залезает на дикую яблоню и, сорвав яблоко, протягивает мне.
— Попробуйте, — говорит женщина, и тень слабой улыбки ложится на болезненное лицо.
Я гляжу на ее сухие обескровленные губы, отчего мне вдруг очень хочется пить. В горле все прямо-таки пересохло. И вдруг понимаю, что все в этом мире рождается, развивается, приносит свои плоды и умирает.
Я встаю и неровной походкой бреду в диспансер. Но вот останавливаюсь и оглядываюсь — ни женщины не вижу, ни ее медвежат.
***
Лев читает журнал «Вокруг света». Долго смотрит на фотографию полуобнаженной темнокожей девушки. У нее дикий, необузданный взгляд и, верно, такой же нрав, словно природа черного континента. Тело увешано всевозможными украшениями и расписано краской. Полные, чувственные губы африканки волнуют Льва. Водя языком по своим голым деснам, он смотрит на ее идеально белые и крепкие зубы. Темнокожая девушка прекрасна, так-таки излучает здоровье и жизненную энергию. В ее руках копье. Лев что-то пишет, затем протягивает тетрадь мне и показывает фотографию чернокожей девушки. Я беру тетрадь из его рук. Читаю: «Знойная штучка. Хотел бы ты такую мамзель в своей деревне?»
— Что ты, — отвечаю и отдаю тетрадь, — она же мне всю скотину распугает.
Лев снова пишет. Читаю: «Разведи мне настойку». Он так смотрит на меня, что отказать не могу. Наливаю чайную ложечку настойки в стакан, разбавляю водой. Тут вдруг оживляется Людовик. Говорит, что тоже хочет попробовать настойку… Я словно в тумане. Даже не осознаю, что нахожусь под воздействием грибного атропина, что я в наркотическом опьянении… Наливаю в стакан половину чайной ложечки настойки. Людовик разбавляет настойку водой и залпом выпивает, морщится. Лев наполняет шприц и вводит снадобье в трубку. Я обессилен. Закрываю глаза…
Лев погружен в чтение. Но скоро журнал падает на пол, Лев засыпает. Буквы распускаются, словно бутоны цветов, и вот уже Лев видит себя в африканском племени. Видит звездную ночь и бушующий костер, вокруг которого под бой барабанов отплясывают счастливые дикари. Чернокожая обнаженная красотка выходит к нему из темноты. В ее руках чаша, сделанная из человеческого черепа. В чаше пузырится магическое зелье. Божественная горчинка с оттенком легкой сладости. Лев опустошает чашу. Смерть? Нет. Это бессмертие. Бьют барабаны. Бушует огонь. Отплясывают дикари. Смотрят яркие звезды на Льва и прекрасную дикарку, которую он лишает девственности… Володя лежит. У него болит. Ему сделали операцию. Недавно его из реанимации перевели в общую палату. Операция прошла не слишком успешно. Люди имеют право на ошибку, хирурги тоже люди. Укол Володе не делают. Говорят, чтобы терпел. Спрашивают, впрочем: можешь терпеть? Он почему-то отвечает, что может. И тогда ему говорят, что укол сделают перед тем, как он ляжет спать. Володя часто говорит о том, как было бы хорошо, если бы после операции ему дали инвалидность. Алексей лежит, на лице его покоится газета. Он тайком пьет коньяк. Заведующий отделением об этом знает. Сказал, что если заметит еще раз, то выгонит из диспансера. Людовик глядит в окно. Там возле теплотрассы росли тополя. Но тополя срубили. Однако из пней появилось множество тонких прутиков. Молодые побеги набрякли почками, а после распустились зелеными листочками. Людовик смотрит на пни и побеги, на молодую листву. Он со скучающим видом говорит:
— Как было бы здорово установить у центрального входа в диспансер станковую скульптуру — Древо Жизни.
Гляжу на него и думаю, как же удивительна, загадочна природа этих совпадений. Еще совсем недавно достучалась до моего сердца и сознания мысль о древе жизни, и вот уже человек, о котором я практически ничего не знаю, кроме того, что он тяжело болен, говорит об этом самом древе. Что это?.. знак?.. сущая случайность или закономерность?.. или какая-то насмешливость бытия?.. Его слова остаются без ответа. Несколько времени спустя Людовик говорит, что он — скульптор. Ваял статуи и станковые скульптуры всю свою жизнь. У него вся мастерская заставлена ими. Передовики производства, исторические личности, герои войны, греческие боги, мифические животные и голые бабы. Теперь он — мастер — на склоне лет, мало востребован и вынужден глядеть на всякие безвкусицы, которые там и сям понатыкали в городе. Наверное, все эти переживания и довели его до онкологии. А когда он узнал, что у него рак, то повесился. Попытка была неудачной. На вторую попытку он не решился. Через знакомых жена устроила его в диспансер. Тут все, говорит Людовик, лежат по знакомству. Ну, или почти все…
— А после неудачной попытки, кстати сказать, — продолжает Людовик, — мне в голову пришла мысль. Мне ведь, признаюсь честно, уже неинтересно ваять, а после пробивать свои работы через конкурсы, бродить по кабинетам министерств и ведомств бумажных душ. Там все схвачено. А подлизывать, прошу прощения, я так и не научился. Куда интересней бродить по лесу и собирать грибы.
— Тоже мне мысль, — ворчит Алексей.
— Да я еще и не сказал свою мысль, — говорит Людовик. — Не сказал, чего хочу.
— Чего же ты хочешь? — спрашивает Алексей.
— Я хочу летать, — отвечает он.
— Седина в бороду, бес в ребро, — усмехается Алексей.
— Отнюдь нет, — говорит Людовик. — Мне не нужен билет на самолет. Мне не нужен ни здравый смысл, ни умение конструировать и грамотно проводить расчеты.
— На ковре-самолете полетишь, что ли?
Людовик тычет в потолок своим кривым указательным пальцем и, не обращая внимания на иронию Алексея, говорит:
— Не нужно ничего конструировать. Фиеста будет. Мероприятие пройдет в ста километрах от города. Фиеста воздушная. Сегодня рекламный плакат видел, когда за газетами в киоск ходил. Воздушная фиеста, это когда в небо одновременно стартует много-много воздушных шаров всех цветов. В конце недели будет фиеста, возле деревни Марковка. Отпроситься хочу. Поднимусь в небо — выздоровею.
Слыша название своей деревни — Марковка, — вздрагиваю, точно меня ударило током. Решаю не говорить о том, что там мой дом. Зато, едва шевеля языком, говорю, что меня не отпустил на выходные домой заведующий отделением, когда его просили об этом…
— Жаль, — говорит Людовик и вздыхает, — хотелось бы, конечно. Поднимусь — исцелюсь. Я это знаю. А впрочем, почему не отпустит? Возьмет с моей жены расписку, и все. Им ведь надо ответственность на кого-то переложить, порядок такой. Никто не хочет грех на душу брать.
Алексей допивает коньяк и обращается к Людовику.
— Вот был Леонардо да Винчи? И ты такой же, скульптор. Почти такой же, но только не да Винчи, а Недовинченный.
Это колкость задевает Людовика, он говорит:
— Да уж лучше так, чем жрать коньяк и жалеть себя. Алексей злится и отвечает:
— Да пошел ты…
— Заткнитесь оба, — говорю я, — без вас тошно.
***
Ночью мне снится сон. Я сижу в лодке. Лодка легко скользит по водной глади. Клубится туман, солнечные лучи пронзают густую, словно облако, завесу. Сырой, зябкий воздух наполнен ароматом хвои и сосновой смолы. Вижу в туманной дымке темные очертания. Кажется, это дерево. Надо добраться до него. Туман сгущается, очертания дерева ускользают от взгляда. То оно прямо по курсу, то по левому борту, то вдруг оказывается за кормой… Картинка меняется. Вижу дом в деревне. Таисия стоит на крыльце и не пускает на порог мою покойницу мать. «Чего пришла?» — «Лука где?» — «Нет Луки». — «Где же он, мой сыночек?» — «Не знаю. Ты уж столько лет, как померла, зачем тебе?» — «Да нужен он мне». — «Зачастили вы, ей-богу. Отец к нему приходил, сейчас вот вы, мама. Дайте живым покой. Не пущу Луку. Иди отсюда». — «Ладно, позже зайду». Покойница поправила белоснежный платочек на своей голове, поджала губки, вздохнула и пошла в сторону огорода. Оглянулась и повторила: «Позже зайду, Таечка». Вот уж и след ее простыл.
И тут я слышу позади себя голос: «Деревья, Лука, это наши друзья. У всякого человека есть свое дерево, нужно его только найти. Найди его. Оно на пороге жизни и смерти стоит. Поэтому под ним есть два источника. Один с живой водой, а другой с водой мертвой. Озеро там еще есть в глухой лесной чаще». Оборачиваюсь и вижу свою почившую много лет назад мать.
«Озеро? — спрашиваю я. — Лесное?» — «Лесное озеро, — отвечает покойница и улыбается мне, — у изножья древнего бора, студеное и глубокое. Вначале озеро стынет чернотой ночною, и туман над водой. Но как только первые крапинки звезд прояснятся, так и начинает озеро полниться лунным блеском». Слушая ее, леденею от страха, потому что воочию вижу все, о чем она мне говорит. Тем временем покойница продолжает: «Зашевелятся живые и мертвые ключи на дне его. И всякий, кто войдет в этот час в озеро, услышит пение русалок. Искупайся в этом озере». «Вон оно что, — говорю я, а самому жутко становится». — «Вот так, да, — улыбается она и, подходя все ближе, тянет ко мне руки: — Ну, иди сюда, обними мамку-то. Как рак-то не пяться».
Подхожу к ней, обнимаю ее, а она обнимает меня, не теплая, не холодная, но очень сильная. Мы так и стоим, обнявшись.
«Отец приходил», — говорю я. «Знаю, он сказал мне. Мы там все вместе: он и я. У нас большое хозяйство, коровы, лошадки, чего только нет, раздолье и красота. Там хорошо. Господь ему даже пятку деревянную оставил, настоящую-то на войне фашист отстрелил. Ишь как — целил в голову, а попал в ногу. На войне чего только бывает. А ты здесь один остался, Лука». И тут мне становится так страшно, что готов бежать куда глаза глядят. Не покойницы боюсь, не ее слов. Страшно потому, что чувствую: вот-вот произойдет нечто невероятное.
И вот будто бы я проснулся. Открываю глаза. Вижу палату, а пол в палате устлан сеном. Отчетливо слышу аромат трав, кружится голова. Лев смотрит на меня и, держа в руке желудь, говорит: «Непростая семечка — волшебная». — «Ты же немой Лев, — говорю я в ужасе, — ты же не можешь говорить». — «Я все могу». Лев бросает желудь под свою кровать. И в ту же секунду желудь выстреливает ростком. Росток становится все больше. Укрепляется так стремительно, что я слышу хруст и скрип растущей ткани. Росток становится деревцем, деревце превращается в дерево. И вот уже дерево пускает корни и ветви во Льва, врастает в него. Лев и растущее с невероятной скоростью дерево становятся одним целым и крушат стены и потолок палаты…
Я просыпаюсь в холодном поту. Ужасно болит голова, заходится сердце. Наверное, вследствие употребления настойки.
Вагон времени
Дни идут своим чередом. Дела мои обстоят скверно. Живу лишь благодаря капельницам. Андрей Петрович так и говорит: «Тут вам первое, второе, третье, компот, десерт и даже коньяк».
Дни идут. Я переживаю за хозяйство, за Таисию. Часто звоню Вите и говорю, чтобы он не бросал деревню, приезжал и помогал. Ане говорю то же самое. Она каждый день приходит ко мне. Два раза приходит. Перед работой и после работы. Иногда с Витей приходит. Аня и Витя взяли кредит в банке, чтобы «кормить» врачей. Витя и Аня работают без дураков, но не зарабатывают много. Таисия звонит каждый день. Я говорю ей, что у меня все хорошо. Дни идут своим чередом. Торжественное открытие нового ракового корпуса прошло. Основным положением мероприятия стала идея о профилактике онкологических заболеваний и официальная статистика. Это когда на сто тысяч онкобольных приходится всего лишь сто пятьдесят умерших. Всего лишь. Это хороший показатель по региону. Впрочем, вряд ли входят в эту статистику те, кто отказался от диспансеризации. Есть и такие люди. Никому не верят и новых тенденций не понимают. Не понимают даже того, для чего их надо понимать. Сколько таких людей, не знает никто. Столичные светила осмотрели палаты, операционные блоки, отделение реанимации и, по достоинству оценив современное оборудование, высказали свои опасения по поводу нехватки высококвалифицированных кадров и сожаление из-за невозможности контролировать каждую операцию в регионах. Добросовестность — главное, чем должен руководствоваться каждый хирург при проведении операции. Это его долг. Вне зависимости от социального и материального положения своих пациентов. Столичные светила, спасшие не одну сотню человеческих жизней, прочитали лекции и провели семинар. Затем в окружении врачей и чиновников направились к старенькому зданию онкологического клинического диспансера. Суетится медперсонал, наводит чистоту и порядок во дворе, в коридорах и палатах. Мы прячем блендеры, чайники, кипятильники и заправляем кровати. Складываем разбросанные повсюду газеты и журналы в аккуратные стопочки. Моем кружки и ложки, банки и склянки. Лев даже побрился, а Людовик почистил свою вставную челюсть. Медсестры предупреждают раковых больных, чтоб вели себя тише воды и ниже травы, шпыняют курильщиков.
Андрей Петрович глядит в окно, на дворик с мусорным контейнером, где медперсонал гоняет бездомного кота. Глядит на теплотрассу, где растут тополевые пни, давшие молодые побеги, зеленые листочки. Андрей Петрович готовится к предстоящему разговору.
Мысли сбиваются и путаются. Трудно сосредоточиться на просьбе, с которой он хочет обратиться к московским коллегам. Его жена тяжело больна. Ее уже оперировали. Затем она прошла два курса химиотерапии. Но недавнее обследование показало метастазы. Тут химия не поможет, тут необходима срочная операция, сложнейшая операция.
Хочется верить в то, что московские светила помогут, что их методы лечения окажутся действенными. НИИ Блохина — это оазис надежды. Андрей Петрович поговорит с ними, являющимися ведущими сотрудниками в своем научно-исследовательском институте. Если надо, то он предложит им деньги, чтобы обойти затратную по времени процедуру поступления в московскую клинику при научно-исследовательском институте. Сейчас каждый день на вес золота. Нельзя тянуть. Они могут все. Они вылечат ее. Они должны понять его отчаяние. Пусть умирают мужчины, доведшие себя до рака, пусть умирают несчастные женщины в этой злополучной стране. Но только не его жена Марина. Ему плевать на всех своих пациентов с их робостью, бестолковостью и нищей признательностью. Сейчас главное — это только Марина. Она должна жить. Московские светила в окружении чиновников и врачей-онкологов прошлись по палатам хирургического отделения, отметили чистоту и порядок. Несколько времени спустя Андрей Петрович улучает подходящий момент и остается с москвичами тет-а-тет. И вот уже они смотрят историю болезни его супруги, изучают результаты диагностики и анализов и… разводят руками. Андрей Петрович говорит, что готов заплатить любые деньги. Столичные светила ему отвечают:
— Вы не первый год работаете в онкологии. Вы — отличный специалист. И должны понимать реальное положение дел. Мы вам искренне сочувствуем. Не хотим вас обманывать. Понимаете, можно взять вашу супругу, можно получить за это деньги, наконец, можно сделать все безвозмездно. Что и кого к чему обязывает? Но это ничего не изменит. Мы вам искренне сочувствуем.
— Но вы даже не посмотрели ее, — говорит он, взгляд его становится колючим.
Подумав, они переглядываются и наконец соглашаются завтра утром, перед отъездом, посмотреть его жену. Андрей Петрович с облегчением выдыхает. Вот она — слепая надежда. От сердца отлегло. Человек не умеет ходить по воде, но умеет держаться за воздух. Затем Андрей Петрович показывает столичным светилам истории болезни своих пациентов.
***
Андрей Петрович говорит, что московские специалисты отказались меня оперировать. Поздно. Слабое сердце. Годы. И каждая из этих трех причин — роковая. Меня выписывают из диспансера.
Я звоню Ане и говорю ей то, что мне сказал Андрей Петрович. Мне уже все равно, что будет со мной. В жизни так случается очень часто, едва мелькнет слабый лучик надежды и ты, возрадовавшийся, потянешься за ним, как какое-нибудь обстоятельство или стечение нескольких скоро тушит его, и лучик меркнет. Все один к одному. Все — вещи во тьме преходящие. Такова жизнь.
Я лежу и не двигаюсь, пытаюсь смириться с этим осознанием, с этим мерзким ощущением. Я не держу зла на Андрея Петровича, с каким безразличием он сказал мне об отказе московских врачей оперировать меня. Я знал, что так будет. Во-вторых, это, быть может, даже хорошо, если хирург-онколог не поддается эмпатии, остается безучастным к твоей судьбе, если видит, что ничем помочь уже нельзя. Равнодушие, а порой и цинизм — это защита. А вот поддавшись эмпатии, пожалуй, можно сойти с ума, тем более — спиться. На семинарах и лекциях об этом, наверное, говорить не принято. Официальная статистика не ведет этому учет, и опыт приходит с годами. Я лежу и не двигаюсь. Завтра будет новый день. Что он мне принесет? В сотый раз подуманную, поистрепавшуюся мысль, что время, проведенное в диспансере, дало мне понять, что здоровье беречь надо смолоду. Что рак шагает по планете и что человеку в этом следует винить, конечно, только себя самого… А между тем моя дочь врывается в ординаторскую. Она в бешенстве, в глазах дрожат слезы, и голос срывается. Она кричит, что Андрей Петрович обещал, что со мной все будет хорошо, что меня вылечат. Что Андрей Петрович говорил о высокой выживаемости и без зазрения совести брал деньги. Что в израильской клинике люди проходят полное обследование за два-три дня и их успешно оперируют, а Андрей Петрович тянул почти три недели, а затем и вовсе пошел на попятную. Как же так можно?! Почему?!
Страшные, а порой и несправедливые обвинения и проклятья от родственников своих пациентов не раз приходилось выслушивать ему. Были и угрозы. Андрей Петрович привык ко всему этому. Он не сосредоточивал на этом внимания, равно как и на коррупционных скандальчиках, в которых он был замешан. Всегда можно выйти сухим из воды. Никто его за это не накажет. Никто его за это не лишит свободы. Потому что лечение онкологических заболеваний — это злободневный вопрос. Ярость и боль моей дочери Андрея Петровича нисколько не трогает. Он спокоен. Он непробиваем. И если что Андрея Петровича сейчас тревожит, так это только здоровье жены.
— Так и ехали бы в израильскую клинику, — говорит он и буравит переносицу моей дочери своим колючим взглядом.
— Разве можно так относиться к людям? — говорит Аня. — Я понимаю, что он уже немолодой, что капризный, но…
— Подождите, успокойтесь, прошу вас, — говорит Андрей Петрович, хмурясь и потирая уставшие глаза.
— Чего ждать?! — срывается она. — Пока он не умрет?! Вы даже не предупредили меня, что выписываете его! Куда бы он пошел в таком состоянии!?
— Успокойтесь. Нечего мне здесь истерики закатывать. Да, выписываем! Сделали все, что было в наших силах! Ничем больше помочь мы не можем, поймите же вы!
— Да вы просто не хотите помочь!
Отчаяние моей дочери пронеслось по коридору. Я встаю. А между тем их разговор продолжается.
— Как же так? — теряет Аня последнюю надежду и, обессилев, садится на стул.
— А вот так. Во-первых, вы пришли к нам с третьей стадией рака. Во-вторых, если московские врачи отказались его оперировать, чего же вы от нас и от меня хотите? Вы хотите, чтобы он на операционном столе умер? Возьмете на себя такую ответственность?
— Но вы же обещали…
— Я лишь предполагал, поймите это, прошу вас. Мы люди, а не боги. У нас была на него квота, мы все сделали, что могли. Одна капельница полторы тысячи. А диагностика? Каждый день почти…
— Но ведь есть хоть какой-то шанс? — спрашивает она, наперед зная, что он ответит.
— Боюсь, что нет.
— И что дальше? — спрашивает она, совершенно беспомощная.
— Я выпишу на первое время обезболивающее, — отвечает он.
— Ну, пожалуйста, Андрей Петрович… я маме обещала, что он будет жить. Я вам денег дам.
— Прекратите, слышите! Мне пора, простите.
Он покидает ординаторскую. Но не уходит, стоит возле двери.
— Неужели это все? — доносится до него голос моей дочери. — Разве так должно быть?
Андрей Петрович глядит на дежурную медсестру, которая делает сразу три дела: сидит на вахте, отгадывает кроссворды и делает вид, что ничего не произошло. Андрей Петрович замечает меня. Наши взгляды встречаются. Я опускаю глаза и захожу в палату. Все понимаю. Не я первый, не я последний, кому отказали в операции. Не надо искать виноватых. Не надо судить. Вообще не надо было звонить дочери. Андрей Петрович снова заходит в ординаторскую.
— Простите меня, — говорит Аня, шмыгает носом и вытирает слезы. — Сейчас я немного успокоюсь и уйду. Простите, пожалуйста.
Андрей Петрович открывает шкаф и достает початую бутылку водки и две рюмки. Наливает водку в рюмки и дает Ане. Она выпивает легко, словно в рюмке обыкновенная вода. Выпивает и он, морщится.
— Сколько ему остается? — спрашивает она.
— Месяц, может, полтора, — отвечает он.
— Надо как-то еще ему сказать об этом, маме тоже, — говорит Аня.
— Он все понимает… — Тем не менее надеется. На меня, на вас.
— Есть один вариант, — говорит Андрей Петрович то ли с неохотой, то ли в тяжелом раздумье. — Это стентирование. Мы поставим ему расширитель в пищевод. Это временная мера. Опухоль пустит сквозь ячейки корешки, проход в желудок снова зарастет. Вам, впрочем, необходимо будет договориться с заведующим радиологическим отделением. Возможно, облучение еще способно помочь, но шансы маленькие. Химию ему не назначат. А вот облучение — шанс, хоть и слабый. Поговорите с заведующим, может, примет пациента сверх нормы. А своему папе скажите, что с расширителем он еще лет пять проживет. Слышите?
— Да, спасибо, Андрей Петрович.
— С выпиской пока обождем. Вначале договоритесь. Сегодня среда. Расширитель поставим в пятницу в новом раковом корпусе. Я поговорю с коллегами. Соберу консилиум. В пятницу же вас переведем в радиологию, договоритесь только. Не знаю, денег дайте. Сами понимаете всю эту систему.
Аня выходит из ординаторской и идет ко мне в палату. Говорит все то, о чем ей сказал Андрей Петрович. Расширитель, радиология, пять лет жизни.
— Это хорошо, если пять лет, жить-то я пока еще хочу, — говорю я и стараюсь не смотреть в заплаканные глаза Ани, — пять лет это вагон времени.
Не верю дочери, хотя знаю, что ее ложь — во благо мне. Да благо это, что мертвому примочка. Все, на что способна современная медицина, это лишь ненадолго отсрочить мучительную смерть. К сожалению, это факт. Мои соседи по палате молчат. Аня молчит. Она подавлена. Мне больно видеть ее такой. Чтобы отвлечь ее, предлагаю выйти в прогулочный дворик. Мы выходим, присаживаемся на скамейку, которая стоит под дикой яблоней. Я рассказываю Ане о своем сне и спрашиваю, что она обо всем этом думает.
— Странный сон, — говорит она.
— Сам знаю, что странный, про обыкновенные сны не рассказывают. Перед тем как в больницу лечь, ко мне батя мой пришел. Видел его, как тебя сейчас.
— Мама рассказывала. Жутко, наверное?
— Да нет, чего уж тут бояться. А теперь вот и мама приснилась, про дерево говорит, про озеро какое-то. Что мне делать?
— Не знаю, папа, правда, не знаю. Жить, наверное… Ты мухомор пьешь, мама говорит.
— Немного пью, это правда…
— Ну и как, помогает?
— Не знаю…
Когда Аня выходит из диспансера, по ее щекам текут слезы. Прохожие смотрят на нее, но она не обращает на них внимания.
***
Надо во что-то верить. Надо заставить себя поверить хоть во что-нибудь. Мне станет легче, когда приеду в деревню. Я упаду на колени и возьму пригоршню раскисшей от дождей земли. Обоняя ее запах, поднесу к своим губам. Я люблю свою землю. Любил ли ее кто-нибудь так, как люблю я? Пусть посылал ей проклятья, пусть судил самым ужасным и беспощадным судом своих соседей, свой народ. Пусть сгорал в своих страстях, но я любил эту землю. И если приеду в деревню, земля, конечно, откликнется. Не исцелит, но облегчит мои страдания. Земля знает, что я прикипел к ней, врос в нее невидимой пуповиной, которую хочет перерезать проклятая болезнь. Мать не бросит свое дитя на произвол судьбы. Закрываю глаза и представляю, что нахожусь в своем доме, в спальне. Знакомый до боли интерьер, воссозданный воображением. Атмосфера и энергетика дома. Воображенное мной, оно почти реально. Я уверен, что лежу не в онкологическом диспансере, а дома. Милый мой дом. Слышу мычание коров и блеяние овец на скотном дворе. Кудахтают куры, и поет петушок. Лает Барбос. Таисия гремит ведрами. Моя баба. Мой дом. Моя родина. Открывать глаза не хочется. Потому что образы — родные ощущения, звуки и запахи — тут же исчезнут. Но открывать глаза надо. Обход, капельницы, прочие процедуры и диагностические исследования. Сваты и голос Таисии в телефонной трубке. Аня и Витя. Соседи по палате. Жена и дочь Льва. Жена Людовика. Крестная Алексея. Жена Володи. Андрей Петрович и медсестры. Томительный мрак человеческой жизни… День пролетает. Наступает вечер. Выхожу на огромное поле с растущими на нем домами, магазинами, столбами, рекламными щитами и будками. Люди спешат домой… Так больше продолжаться не может. Если хочу жить, необходимо сделать нечто такое, что вытащит меня из сомкнутого пространства событий и мыслей. Настала пора испытать судьбу. Попробовать ступать по воде, держась за воздух. Аня звонит Таисии. Говорит, что мне отказали в операции, но поставят расширитель. Таисия плачет, но в целом довольна, хоть пять лет еще поживу. Пять лет — это и вправду вагон времени.
Невидимый воздух
Рюмка, вторая, третья. Шелест щеточек щекочет брюшки барабанов. Цыканье тарелок и густое, мягкое воркование контрабаса. Похожая на весеннюю капель импровизация клавиш и легкое соло гитарных струн. Ритмический блюз и коньяк вырвали Андрея Петровича ненадолго из действительности… Он сидит в ресторанчике, невидящим взглядом смотрит из окна на городскую площадь, живущую своей жизнью…
Снова перед мысленным взором московские онкологи, осмотревшие его супругу. Они отказываются ее оперировать. Они говорят Андрею Петровичу наедине то, что он, когда уже ничем нельзя было помочь пациентам, сам не раз говорил — молитесь и надейтесь на чудо.
Андрей Петрович не потерял самообладания, ответил:
— Я так и делаю, разве вы не видите, что я надеюсь. Марина будет бороться. Ее борьба вдохновит вас, и вы сотворите чудо. Я верю в это, пожалуйста, поверьте и вы. Дайте нам шанс. Прошу вас.
И столичные светила протянули ему руку помощи. Во вторник Андрей Петрович и его жена Марина поедут в Москву…
Андрей Петрович очнулся от воспоминаний и только сейчас заметил, что блюз молчит, а сам он пьян. Что к еде даже не притронулся, а напротив него сидит далеко не молодая, но все еще привлекательная женщина с короткой стрижкой. Ее вытатуированные брови слегка приподняты, уголки губ опущены и чуть напряжены и хищные глаза цвета холодной стали ждут ответа.
— Что, простите? — спрашивает он, подозревая, что ему только что был задан вопрос хозяйкой ресторанчика, но он этого вопроса не слышал.
— Супруга ваша, Андрей Петрович, что-то давненько к нам не заходила, — повторяет она и улыбается.
— Нет-нет, все хорошо, — говорит он, достает бумажник и оставляет на столике несколько крупных купюр. Допивает коньяк. — Прошу меня простить, мне пора.
Он встает и покидает зал. Она поджимает тонкие губы, поправляет прическу и смотрит ему вслед, обиделась.
Андрей Петрович садится за руль и едет в онкологический диспансер. Его останавливает работник ДПС, представляется и, чувствуя запах спиртного, просит выйти из машины и предъявить документы. Тут же подходит еще один работник дорожно-постовой службы. Он что-то говорит напарнику, и тот, козырнув, отпускает Андрея Петровича, просит прощения за произошедшее недоразумение. Хирург-онколог продолжает свой путь. Во дворике онкологического диспансера никого. Андрей Петрович припарковал свой джип и вышел из салона. Он поднимается по лестнице, идет по коридору. Возле ординаторской видит меня.
— Что-то хотели? — спрашивает он.
— Поговорить хотел, — отвечаю я.
— Я все сказал вашей дочери. Больше ничего не могу добавить.
— Она лжет, — говорю я. — Но на ее месте я сделал бы то же самое.
Я ему неприятен, знаю это. Однако он пристально смотрит на меня. Не видит ни заискивания, ни потерянности, ни нарочито мученического выражения на моей физиономии.
— Прошу вас, — продолжаю я, — скажите правду. Сколько мне осталось?
Он предлагает войти. Вхожу и присаживаюсь напротив него. Не свожу с него взгляда.
— Правду хотите? — спрашивает он и тоже глядит на меня.
— Да.
— Ладно. Без стента вам жить один месяц. Со стентом — два или три месяца.
Правда повергает в ступор. Меня бросает в жар, затем становится холодно. Я медленно перевариваю его слова. Говорю:
— Так… хорошо… Спасибо… Хочу у вас отпроситься на пару деньков.
— Это исключено, в пятницу вам поставим стент. Ваша дочь, насколько мне известно, уже договорилась с радиологией. Мы вас переведем. Шанс есть всегда. Или вы не хотите стентирования?
— Я не отказываюсь от стента, — говорю я, — два-три месяца, это тоже хорошо, без спешки смогу уладить кое-какие дела, написать завещание и прочее. Просто я хочу, чтобы операцию отложили до понедельника. Я вернусь в диспансер в субботу или в воскресенье вечером.
— Но простите, что вы хотите делать в эти дни?
— Мне нужно кое-что сделать, это верно. Это очень важно, Андрей Петрович.
— Что сделать? В деревню съездить?
— Нет, не в деревню.
— Куда же тогда?
— Я не могу вам это сказать.
— Тем не менее хотите, чтобы я взял на себя ответственность? — Он глядит на меня. Долго и пристально смотрит. Я смотрю на него. Наконец он вздыхает и говорит: — Да делайте вы что хотите. Только пусть ваша дочь или жена дадут расписку, что вся ответственность за вас ляжет на их плечи. Я перенесу стентирование на понедельник, пусть будет по-вашему.
Я благодарю его и ухожу. А он вытаскивает початую бутылку водки, открывает и делает добрый глоток.
Бреду в палату и все еще сомневаюсь. Сердцем чувствую, что должен отправиться в это маленькое путешествие, но здравый смысл протестует. И все ж таки я должен довериться своей интуиции, совершить эту безумную авантюру. В палате только Лев. Людовика и Алексея медсестры увели на диагностику. К Володе пришла жена, они уединились в прогулочном дворике. Молча и быстро собираюсь в путь. Лев смотрит на меня. Читаю в его глазах вопрос. Говорю: «Отпросился я у заведующего. Прогуляюсь. Только никому не говори и не пиши, понял? Я жену и дочь после предупрежу. Они расписку напишут». Лев сует мне тетрадь. Читаю: «Куда собрался, дружище?» — «Куда надо, туда и собрался», — отвечаю я и говорю, чтобы он от меня отстал. Лев везунчик, ему сделают операцию в новом хирургическом корпусе и на новейшем оборудовании. Человек вытянул свой счастливый билет. Лев заслужил это. Он молодец. И его жена и дочь, они тоже молодчины.
Мой ответ Льва не удовлетворяет, он берет полотенце и наотмашь бьет меня по худой ляжке. «Никому не скажешь?» — спрашиваю у него. Лев мотает головой, а честности в его глазах хватает на десятерых. Я, собирая сумку, признаюсь ему: «В лес иду. Сон мне снился. Как думаешь, найду я свое дерево жизни и озеро? Скажи просто: да или нет?» Он пристально смотрит на меня, затем пишет и протягивает мне тетрадь. Читаю: «Я бы очень хотел с тобой пойти, но, сам видишь, не могу». Уже стоя на пороге, я салютую ему и, взяв блендер, ухожу прочь. Медсестра, что сидит на вахте, глядит на меня и на сумку, спрашивает:
— Куда намылился?
— В лес, — отвечаю я.
— Ну-ну…
Выхожу на улицу, выбрасываю блендер в мусорный контейнер. Шипя, из контейнера выскочил обросший колтунами котяра.
Все пережитое за это время обрушивается на меня. Мысли против моей воли лезут в голову. И я, хочу того или нет, а думаю. Думаю об отце, который привиделся мне перед отправкой в диспансер. Думаю о маме и своем фантастическом сне. Думаю о деревне и доме, о Таисии, дочери Ане и зяте Викторе. Они — моя семья. Это мой круг, по которому я бегу секундной стрелкой. Это мое колесо времени. Колесо времени, вращающееся в пространстве. Думаю о Льве, он выкарабкается и будет жить. Думаю о Людовике, он попадет на воздушную фиесту. Думаю о женщине, окружившей себя плюшевыми медвежатами. Думаю об Алексее и Володе, мечтающем получить инвалидность. О бабке, которая читала мне страшную молитву. Думаю, что когда-нибудь люди одолеют рак. Думаю о том, о чем рано или поздно думают все: жизнь скоротечна, жизнь — это дорога, и каждое мгновение, проведенное в этой дороге, потому прекрасно, что неповторимо. Думаю обо всем этом вскользь, как если бы пробегал по страницам прочитанной и разобранной книги. Я не писатель, никогда не был им. Я не хотел шокировать вас. Не хотел вызвать в вас сочувствие. Я просто хотел выговориться, рассказать свою историю, как смогу.
***
Стук в дверь ординаторской. Андрей Петрович убирает бутылку водки и говорит, чтобы вошли. На пороге стоят Алексей и Людовик.
— Слушаю вас, — говорит Андрей Петрович и хмурится. Оба пациента хирургического отделения робко заходят, закрывают плотно дверь. Андрей Петрович с недоумением смотрит на них и берет со стола зеленую фарфоровую чашку. В чашке дымится крепкий кофе. Ветерок подул из открытого окна, душистый аромат распространяется по комнате, щекочет ноздри.
— Хороший кофе, — говорит Людовик, он знает в этом толк, — в моей мастерской всегда пахнет кофе.
— Слушаю вас, — повторяет Андрей Петрович, украдкой глядит под стол, не видно ли початой бутылки, — что вы хотели?
Людовик начинает издалека, он говорит:
— Покорнейше прошу нас извинить, что отвлекаем вас, но дело, то есть вопрос, по которому мы решили к вам обратиться, не терпит отлагательств. Сегодня четверг, завтра пятница. Завтра вечером — фиеста. Это праздник воздухоплавания. С пятницы по воскресенье. Там будет много воздушных шаров.
— Где это «там»? — не скрывая раздражения, спрашивает Андрей Петрович и, поднося чашку к губам, не сводит своих глаз с Людовика и делает горький глоток.
— В поле, то есть в долине неподалеку от деревеньки Марковка, — пояснят Алексей. — И нам очень бы хотелось туда. Это рядом, сто километров отсюда.
— Да, нам бы очень хотелось, — говорит Людовик с заискивающей улыбкой. Алексей хмурится. — Отпустите нас?
Андрей Петрович кашляет, поперхнулся кофе. Людовик добивает заведующего хирургическим отделением окончательно, говорит:
— Видите ли, дело не в том, что в нашем положении, когда мы пребываем в полном неведении относительно того или иного… то есть мы не сомневаемся, что мы будем жить… словом, нам бы очень хотелось полетать на воздушном шаре.
— Чего бы вам хотелось? — спрашивает Андрей Петрович и морщится так, словно бы не расслышал его последние слова.
— Полетать на воздушном шаре, — повторяет Людовик робко и оторопело смотрит на Алексея. Алексей кивает и протягивает Андрею Петровичу цветной рекламный лист.
— Вы там совсем охренели в четвертой палате, что ли? — говорит Андрей Петрович, разглядывая фотографию, на которой застыли в воздухе несколько монгольфьеров. Людовик и Алексей молчат. Он продолжает: — Клоуны, у вас обоих операция на следующей неделе, а вы про шары воздушные говорите. Вы в своем уме? Взрослые вроде бы люди. Один ко мне уже подходил сегодня. Дайте, говорит, уйду, надо мне. Надо, и все. А куда пойдет, этого не говорит. Нет, это черт знает что такое! Вы себя слышите? Понимаете, что говорите? Какие могут быть шары?
— Шары самые обыкновенные, — говорит Людовик, переминаясь с ноги на ногу, — воздушные. Аэростаты.
— Значит, так, — прикрикнул Андрей Петрович и хлопнул ладонью по столу, — вышли отсюда оба! И чтоб глупостей подобных я больше от вас не слышал! Но они стоят, выходить даже не думают. Людовик говорит:
— Нам это необходимо, Андрей Петрович. Необходимо как воздух. Вы — врач, должны понимать, что нам это пойдет только на пользу. Но операция, безусловно, тоже поможет. И все равно нельзя пренебрегать ни тем, ни этим.
Он смотрит на них, думает о своей больной жене и вдруг понимает, что они не отстанут от него, а откажи им, все равно уйдут на фиесту.
— Необходимо им, — ворчит Андрей Петрович, но обещает подумать и, конечно, если решит отпустить, то только под роспись их родственников.
Людовик и Алексей уходят. Андрей Петрович несколько времени сидит в тяжелом раздумье. Затем набирает номер телефона жены, справляется о ее самочувствии и просит, чтобы она приняла лекарство…
Тем временем я стою на небольшом пятачке близ автостанции. Тут всегда можно найти людей, занимающихся частным извозом. Желающих воспользоваться их услугами не много, потому что дорого, народ предпочитает рейсовые автобусы. Поэтому частные извозчики большую часть времени проводят возле своих машин, пьют кофе, читают газеты и журналы, дремлют, играют в карты на капоте легковушек да изредка со скучающим видом покрикивают: «Такси, такси. Кому такси?» Несколько времени присматриваюсь к ним. Немолодые уже мужчины, ушлые, нагловатые, за словом в карман не лезут, а под сиденьем — ствол или монтировка. Пьют кофе. Играют в карты. Безо всякого интереса поглядывают на народ, что идет к остановочным платформам с сумками, чемоданами, рюкзаками, баулами и узелками. Глаз наметан, одного взгляда достаточно, чтобы частный извозчик определил, что вы за птица и представляете ли для жизни опасность, закажи вы у них дальний маршрут. Со всеми найдут общий язык. Два в одном: хороший психолог и таксист, который умеет постоять за себя.
Думаю, к которому бы из них обратиться. Выбираю того, который моложе. Подхожу к нему, объясняю, что хотел бы переговорить с ним один на один. Бросив взгляд на своих коллег, соглашается. Мы идем к его машине. И вот я сижу на заднем сиденье легкового автомобиля и рассказываю ему свой сон. Он слушает. Он никак не возьмет в толк, к чему все это говорю, нервно стучит пальцами по панели, поправляет зеркало. Я говорю, что лежал в больнице, что мне отказали в операции. Что у меня нет другого выхода, как только поверить в свой сон и отправиться в лес. Древо Жизни. Озеро у изножья древнего бора. Русалки.
Он слушает, хмурится и смотрит на меня в зеркальце заднего вида. Его волчий взгляд приводит в смятение, и я в какой-то момент понимаю, что этот человек принимает меня за сумасшедшего. Мне кажется, что он вот-вот осадит меня, осыплет бранью или посмеется надо мной и выгонит из машины. И пойдет пить кофе, или читать журнал, или играть в карты.
Таю лишь слабую надежду на то, что этот человек, как и каждый частный извозчик, который работает на себя и знает, что ему заплатят хорошие деньги, готов слушать что угодно и ехать хоть к черту на куличики в любое время дня и ночи и не задавать лишних вопросов. Говорю ему, что деньги у меня есть (я снял в банке со своей сберкнижки пять тысяч рублей).
А между тем и, конечно, по удачливому для меня обстоятельству таксист вдруг ухмыляется и говорит, что женат на марийской девушке. И именно от нее он знает, что в некоторых марийских деревнях до сих пор живут языческой верой, поклоняются священным деревьям и совершают жертвоприношения и, наверное, верят в русалок. Его слова оставляю без ответа. Мой взгляд многозначительней всяких слов. Тогда он спрашивает:
— Чем же ты, отец, таким болен, что тебе операцию не хотят делать?
— У меня онкология. Поздно уже что-либо…
— Твою мать, старик, тебе больше делать нечего, что ли?! — Он шмыгает носом, смотрит на меня своими волчьими глазами, потирает ухо и бритый затылок. Гляжу на него. Он говорит: — То-то вижу, вид у тебя неважный. А ну как окочуришься в дороге или там, куда тебя привезу?
— Не окочурюсь. Сколько попросишь, заплачу.
— Заплатит он… Высадить бы тебя, — задумчиво говорит он и грызет ноготь, — грех на душу не брать. Да уже третий день без клиентов.
Он поворачивает ключ зажигания, двигатель заурчал.
— И что? — спрашиваю я у него.
— Есть одно озеро, — отвечает он, — мне о нем жена рассказывала. Будто бы там ведьмы собираются и даже из города приезжают всякого рода колдуны и эти, как их там… биоэнерготерапевты. Короче, аномальная зона. Наверное, тебе туда. Там много озер. Но про другие озера я не слышал ничего такого, кроме того, что рыбалка хорошая. Я сейчас навигатору маршрут задам, и поехали.
— Как это озеро называется?
— Конан-ер, — отвечает он.
— Конан-ер… Наверное, мне туда? — спрашиваю я, мучимый сомнениями. — Ты уж, отец, реши для себя: едешь или нет.
Гляжу на свою дорожную сумку, в которой лежат теплые вещи: свитер, брюки, вязаная шапка, весенний пуховичок и шерстяные носки (Таисия все это передала через Аню вскоре после того, как меня положили в больницу, прохладно было на улице). Гляжу на бутылку с минеральной водой без газа, на пакет с половиной буханки ржаного хлеба, на настойку из мухоморов и две пустые бутылочки, которые я взял с собой на всякий случай. Прямо-таки не знаю, а может, не стоит никуда ехать?
— Еду, — отвечаю я. — Но прежде в диспансер заедем, документы оставлю.
— Вот это озеро, отец, — говорит таксист, глядя на маршрут, выданный навигатором, — почти в двухстах километрах. Три штуки, и поехали. Но предупреждаю, возле леса высажу. Дальше пешком пойдешь.
Прошу у него разрешения взглянуть на электронную карту. Он дает мне планшет, и я несколько времени изучаю путь к озеру, находящемуся в самой лесной глуши. Пытаюсь запомнить то, что вижу. Остается только надеяться, что не заблужусь, разыщу свою тропку.
— Дойдешь пешком, спрашиваю? А, отец?
— Дойду, — отвечаю я, и мы отправляемся в путь. Заезжаем в диспансер. Я поднимаюсь на этаж. Медсестры на посту нет, это хорошо. Захожу в палату. Все на месте: Лев, Людовик, Алексей и Володя. Они смотрят на меня. Ни слова не говоря, оставляю сберкнижку и паспорт в тумбочке. Говорю, чтобы сказали моей дочери, куда я положил документы. Лев протягивает отощалую руку и смотрит на меня. Отвечаю на его костлявое рукопожатие и быстро выхожу из палаты. Сажусь в такси. И вот я еду и не верю в то, что все, что сейчас совершается, происходит на самом деле, происходит со мной.
— Слушай, отец, — обращается ко мне таксист, когда мы выехали из города и автомобиль мчался по федеральной трассе в направлении ГЭС, — тебя как зовут?
— Лука Фомич.
— А меня Гена зовут. Слушай, Фомич, вот ты говоришь: дерево жизни, озеро и все такое. Ну, допустим, найдешь. Что дальше?
— Если бы я знал, Гена, что дальше. Откуда я знаю, что будет дальше? У тебя найдется сигарета?
Он протягивает пачку «Честерфилда». Я беру одну сигарету, закуриваю. Уже после второй затяжки ощущаю приятное головокружение. Мы проезжаем ГЭС, гляжу на сотни дачных домиков, рассыпанных по берегу Волги. Впереди стелется дорога, по обеим сторонам которой глухой стеной встал дремучий лес. Слушаю вполуха болтовню Геннадия о том, сколько родственников у него болело раком, и думаю, что сказать Ане, когда прибуду на место. Напомню ей, пожалуй, еще раз о своем сне. Расскажу о разговоре с лечащим врачом и о том, что знаю, сколько мне осталось. Скажу, что много думал в последнее время. Затем скажу самое главное: что я их всех очень сильно люблю… «Ты куда-то собрался, папа?» — спросит она с тревогой в голосе. «Верно, — отвечу я, — собрался. Но ты не волнуйся. Судьба испытывает нас. Мы тоже должны испытать ее. Ты просто пойми, что у меня сейчас другого выхода нет. Я не верил долгое время ни во что, кроме того, как в то, чем жил. Наверное, все так живут. Живут и говорят, что ради того-то и того прилагают все усилия. Но они так живут потому, что их такая жизнь устраивает, им так удобно. И я в том числе. И я даже готов вернуться к этой жизни снова, нет у меня другой и уже не будет. Ты меня понимаешь?» — «Я, — скажет она, — пытаюсь понять». — «Не суть, — усмехнусь я, — я и сам пытаюсь. Но сейчас я должен испытать судьбу. Ты сама мне на раз говорила, когда приходила ко мне, и Виктор говорил, и Таисия, что надо бороться. Помнишь, как Лев боролся, ты ведь не раз его видела, когда ко мне приходила. Вот я и хочу побороться. Поэтому иду в лес, следую велению сна, что ли, интуиции, не знаю. Что-то меня зовет словно, говорит, что я должен это сделать. Не отговаривай, прошу тебя. Просто пойми. Постарайся понять, если ты тоже меня хоть немного любишь». — «Папа?» — «Да?» — «Когда будет очень плохо, включи телефон, позвони. Я тебя найду и заберу». — «Хорошо… Аня?» — «Да, папа?» — «Спасибо тебе. И еще, приди в диспансер, пожалуйста, и напиши для Андрея Петровича расписку». — «Хорошо».
Да, именно так я и сделаю. Аня меня поймет. Папина дочка…
Когда мы наконец приехали, Геннадий навел на меня свои серые волчьи глаза и, протянув визитку с номером своего телефона, сказал:
— Если что, позвони. Выйдешь на трассу, я за тобой приеду, обещаю. Удачи.
Ни секунды он больше не ждал, точно боялся, что передумаю и захочу в город. Дал по газам и умчался прочь.
Стою один у кромки леса. Звоню Ане. Говорю ей все то, что думал сказать. Мои слова причиняют ей боль. Но это мой выбор. Выбор не может быть простым. Мне тоже тяжело. И Ане тяжело. Она сдерживается, чтобы не заплакать, чтобы не начать ругать меня. Аня меня понимает. Папина дочка.
***
В пятницу ранним утром в долину прибыло несколько автомобилей с неказистыми прицепами и тройка фургончиков. Из них вышли мужчины и женщины. Мужчины втягивали ноздрями воздух, послюнив палец, поднимали руки, пробуя направление ветра. Автомобили с прицепами и фургончики все прибывали. Мужчины и женщины приветствовали друг друга, фотографировались, снимали на камеру. После полудня в долине уже было около сотни автомобилей. Ветерок разносил окрест урчание моторов, множество голосов и музыку, звучащую из авто. Приезжие держались уверенно, вели себя как хозяева. Деревенский люд глядел на них с опаской, не навлекли бы беду досужие люди. Деревенский люд спускался в долину, интересовался:
— Что у вас тут намечается?
— Фиеста, — отвечали приезжие.
Это мало что объясняло. Это не объясняло ровным счетом ничего. Приезжие спрашивали: «Можно купаться в этой реке?» Деревенские отвечали: «Купайтесь. — И тут же спрашивали: — Что за фиеста?» — «Разве вас не поставили в известность?» — спрашивали приезжие.
Деревенские люди отвечали, что никто их в известность не ставил. И тогда приезжие рассказывали о предстоящем празднике воздухоплавания. Деревенские люди слушали и кивали, но скорей из вежливости: ну да, праздник — это хорошо. После полудня солнце стало припекать еще сильней. Приезжие шли к реке купаться или же уходили дальше от суеты и шума, удили рыбу. Кто-то обустраивался на берегу, ставил палатки в тени ветел и ив, что росли по берегу реки. Приезжие разводили огонь и готовили на костре еду. Густой белый дым то поднимался вверх, то медленно плыл над водой и долиной. Ветерок разносил окрест аромат жареного мяса, куриного бульона и ухи.
Вечером ветерок и вовсе стих. Когда стало смеркаться, кое-кто из приезжих решился на пробный полет. Деревенский люд — и стар и млад, — справившись с делами по хозяйству, спускался в долину, чтобы поглядеть на чудаков, и Таисия, следуя какому-то внутреннему чувству, тоже решила пойти в долину. Мужчины и женщины доставали из прицепов и фургончиков сложенные оболочки воздушных шаров, оборудование, оснастку. Мужчины и женщины расправляли оболочки, наполняли их воздухом, который нагнетали вентиляторы. Этого недостаточно, чтобы воздушный шар поднялся. Поэтому в ход пошли газовые горелки. Языки пламени наполняли оболочки теплым воздухом. По мере того как оболочка расправляется, она мало-помалу поднимается вверх и тянет за собой гондолу. Несколько времени спустя семь воздушных шаров отрываются от земли и медленно поднимаются. Вспыхивают длинные огненные языки, выпускаемые из сопла газовых горелок. Огненные языки лижут густеющие сумерки, медными бликами остывают на лицах. Воздушные аэростаты высоко зависают над землей, связанные с ней крепким канатом. Шипят газовые горелки, работают парашютные клапаны. Внизу слышен смех, восторженные возгласы, видна горячая медь костров, блещущих в долине и по берегу реки.
Таисия пробивается сквозь толпу народа, прибывшего из города, чтобы увидеть фиесту, бродит среди воздухоплавателей и деревенского люда. Деревенские — соседи по улице — спрашивают: «А ты почему одна, Тая? Лука, где?» — «Спит Лука», — отвечает она. «Давненько его не видели, уж не болеет ли?»
От соседей ничего не скроешь, жизнь в деревне, она что на ладони. Таисия не отвечает, уходит от расспросов прочь. Таисия смотрит на воздушный шар. Воздушный шар вот-вот должен подняться и присоединиться к другим семи воздушным шарам, парящим над землей, привязанным к земле крепкими канатами. Таисия глядит на пилота воздушного шара и на его очаровательную помощницу, она помогает забраться в гондолу грузному мужчине, говорит:
— Какой же вы тяжелый, ну же, забирайтесь скорей!
— Седалище отрастил, скульптор! — восклицает мужчина, который внизу помогает забраться своему грузному приятелю.
— Толкайте, Алексей! — кричит грузный мужчина и тяжело дышит. — Толкайте же!
— Да ты тяжелый, как боров, Людовик! Отъелся на казенных харчах!
Наконец грузному мужчине удается забраться в гондолу, его приятелю тоже. Таисия идет дальше. Она нащупывает телефон в кармане халата, крепко сжимает. Однако звонить раздумывает: «Может, спит Лука. Пусть спит. Завтра позвоню. Утро вечера мудреней». Таисия видит еще один воздушный шар, вот-вот готовый подняться вверх. Она узнает Андрея Петровича, заведующего хирургическим отделением. Взгляды их встречаются, но Андрей Петрович отводит глаза, отворачивается и обнимает стоящую рядом с ним женщину. Воздушный шар медленно поднимается в небо. Таисия вздыхает и возвращается домой, еще доить коров и завтра рано вставать… Супруга Андрея Петровича, бледная, исхудавшая и осунувшаяся женщина, красоту которой поедала болезнь, чувствует, как воздушный шар плавно поднимается вверх. Она оживляется и говорит, обращаясь к мужу:
— Дух захватывает, Андрюша. Обо всем на свете можно забыть. Хорошо, что мы с тобой приехали сегодня сюда. Поднимаясь все выше, она крепче прижимается к мужу. — Дух захватывает, — повторяет она.
— Это еще что, пятьдесят или сто метров, — говорит пилот, — вот завтра на километр или два-три поднимемся. Вот тогда дух захватит.
— Я бы очень хотела, — говорит она.
— Это очень опасно, Марина, — говорит Андрей Петрович. Пилот воздушного шара выпускает воздух из парашютного клапана, усмехается и восклицает:
— Дорогой вы мой! А что, скажите-ка мне, пожалуйста, не опасно для жизни?
— Жить вообще, знаете ли, опасно.
— Но жутко интересно, — добавляет Марина, и отблеск огня, касаясь и остывая на ее улыбке, не гаснет в ее глазах, исполненных искорками детского восторга. — Я чувствую себя счастливой в такие моменты жизни…
Андрей Петрович хмурится, но, ощущая родное существо, вросшее в него своим теплом и любовью, ощущая боль этого существа, что-то бормочет и соглашается.
— Тогда не опаздывайте, — говорит пилот. — Мы еще спустимся. Но складываться не станем. Рано утром, до зорьки полетим. Поспите часика три-четыре. Вы когда-нибудь встречали восход солнца на высоте три тысячи метров?
— Нет, — смеется Марина, — конечно, не встречала! Я очень, очень хочу!
Андрей Петрович ловит себя на мысли, что давно не слышал ее звонкого, беззаботного смеха и, что его сознание пытается зацепиться за этот добрый звонкий смех и за искорки восторга в глазах любимой как за спасительную соломинку… Хорошо, что он сказал ей про двух чудаков из четвертой палаты, которые отпрашивались у него на воздушную фиесту. Марина тоже захотела во что бы то ни стало увидеть фиесту… На его глаза наворачиваются слезы…
«Я поняла», — скажет она ему завтра высоко-высоко в небе, глядя на всходящее алое солнце. «Что поняла?» — спросит он. «Люди живут ожиданием чуда, ищут свое счастье. Но все это не надо искать, и прождать можно всю жизнь. Смысл не в этом». — «А в чем?» — «В том, — медленно проговорит она, зачарованная красками зари, — что можно быть счастливым в тех обстоятельствах, в которых ты находишься. Всегда есть место для счастья, для чуда. Ну разве это не чудо? Посмотри вдаль, там огромное солнце. Посмотри вниз, какое все маленькое, почти нереальное, словно сказочное или же какое возможное. И все это — чудо. Чудесный воздушный шар, и солнце, и долина. И ты, и я со своими болячками, все мы — чудо. И чудо — воздух, который наполняет оболочку воздушного шара». — «Воздух делает нас счастливыми?» — спросит он. «А почему нет? Именно — воздух. Воздух, которым мы дышим, и эти краски, которыми этот воздух напоило солнце. Жизнь, Андрюш, и есть невидимый воздух. Он — связь, созвучие сказки и реальности. Здесь надо понимать счастье. Счастья не бывает без боли, без печали. И если я умру…» — «Ты будешь жить. Во вторник я тебя отвезу в московскую клинику» — «…то спокойно могу сказать: да, я была счастлива».
Короткая летняя ночь
Едва заметная стежка, бог весть кем проторенная в дремучем лесу, ведет меня. Иногда лесная чащоба расступается, и я оказываюсь на полянке, покрытой ярко-зеленым мхом, из которого выглядывают красные в белый горошек шапочки мухоморов. В горле пересохло, а от слабости тело покрылось испариной. Сердце барахлит, словно неисправный движок. То захолонет, то заработает. Необходимо перевести дух. Надо остыть, успокоиться. Я весь горю. Ложусь на мох, он влажный и прохладный. Гляжу в небо, нанизанное на верхушки деревьев. Небо затягивает тучами. Лес становится темным, угрюмым, веет сыростью. Делаю несколько маленьких глоточков воды. Глотать немного больно. Однако живительная влага скоро доходит до желудка. Вода — благо. Придя в себя, встаю и продолжаю путь. Я понимал, что это будет непросто. Стежка исчезла, бреду на ватных ногах куда глаза глядят. Что-то странное происходит со временем. Точней, с моим ощущением хода времени. Наверное, это от переутомления. К тому же понимаю, что, кажется, заблудился. Полянки с ярко-зеленым мхом и мухоморами, они похожи одна на другую. Неужели брожу кругами? Небо сплошь затянули тучи, не найтись солнцу. Гляжу на мох, что растет у основания древесных стволов. Мох растет с северной стороны дерева. Беру прежний курс — на северо-запад, там расположено озеро. Таинственное озеро, спрятанное в заповедных местах, где ты? Надо найти лесной ручей. Лесной ручей — душа леса. Лесной ручей приведет меня к озеру. А между тем вековые ели и сосны сменяет сухостой, затем мертвый лес, а там и вовсе бурелом. Деревья-великаны вырваны с корнем. Эти корни потянули за собой землю. Тут почва болотистая, большому дереву очень трудно сдержать натиск ураганного ветра, дерево валится словно подкошенное, оставляя глубокую воронку. Деревья, что поменьше, поломаны или выгнуты в дугу ветроломом и касаются верхушками земли. Там и сям лежат подгнившие стволы, ветви и сучья, торчат коряги и пни. Представляю, как с наступлением темноты все эти тлеющие гнилушки начинают призрачно мерцать фиолетовыми огоньками.
Останавливаюсь снова, просто необходимо перевести дух. Тупая, тянущая боль выматывает, и я ропщу…
— Пойди туда, не знаю куда. Найди то, не знаю что. Вот проклятье…
Боль лишает воли и сил, желания продолжить путь и веры в то, что найду искомое. Но если бы я доверился разуму, меня бы здесь не было. Лежал бы в палате и слушал томительное безмолвие, которое изредка нарушало бы чье-нибудь кряхтенье и кашель, чьи-то вздохи и шелест, хруст читаемых кем-то газет, монотонный гомон, скрип кроватей, хлопанье дверей и шарканье тапок в коридоре хирургического отделения. Думал бы мрачные мысли или мечтал бы о чем-либо, например, о еде — бараньи ребра, котлета на пару, ушки пышных оладий со сметаной. А что? Все забота о своем насекомом счастье… Однако надо идти, если доверился своей интуиции. Назад пути нет. Либо сдохну, либо произойдет нечто. Я доползу хоть на брюхе до своей цели. Делаю маленький глоток воды. Крошу две таблетки обезболивающего и запиваю водой. Жду, пока лекарство протиснется в желудок. Продолжаю путь. Надо бы обойти бурелом. Но я иду напролом, иду по бурелому. Долго иду. Иду медленно, осторожно, чтобы не запнуться и не упасть. Когда-нибудь это закончится. Не может же эпицентр разрушительного урагана простираться на десятки километров. «Ну, Лев, — говорю я, представляя рядом с собой соседа по палате, — что скажешь? — «Что тут сказать, — говорит он и чешет свою лысину. — Если хочешь, то можешь стать своеобразным каналом, по которому мать-земля передает свою энергию. Видишь этот мертвый лес? Он — живой. Он тебя видит и слышит. Эта стихия может стать как дружественной, так и враждебной для тебя…»
«А ты, — обращаюсь я к женщине, которая тоже идет со мной и несет в своих руках плюшевого медвежонка, — что скажешь? Или, может, твой дружок скажет свое плюшевое слово?» — «Не ограничивайся одной теорией, — говорит медвежонок, обратив на меня черные пуговки своих глаз. — В каждой из них достаточно уязвимых мест и слабостей. Нет теории, которая примирила бы все без исключения факты, доказывающие, что именно она являет собой истину. Поэтому повсюду и беспрерывно происходят случаи, когда физические законы лопаются как мыльные пузыри. Выбор за тобой. Выйти из ряда вон. Или стать очередным потерпевшим от общепризнанной точки зрения». — «Да, кажется, я понимаю, о чем ты мне, косолапый, толкуешь», — ворчу я, зло ухмыляюсь своим воображаемым спутникам, и они рассеиваются точно мираж.
Превозмогая слабость и боль, бреду, изможденный путник, по бурелому. Ощущаю головокружение. Меня мутит. Мутит от голода и усталости. Время, думается, часа два или три пополудни. В лесу я блуждаю вот уже часов пять. Напрасно я, желая срезать путь, сошел с дороги и побрел по едва заметной стежке. Никак леший закрутил. Ложусь на ковер ломкого седого лишайника. Пью воду. Проверяю, не потерял ли телефон. Телефон и деньги на месте. Визитка, которую дал таксист, тоже у меня. Беру хлеб, который взял с собой, кладу в рот и посасываю, ощущая приятный ржаной вкус. Тошнота проходит. Со мной бутылочка настойки на мухоморах. Решаю немного отпить. Это, возможно, придаст мне сил и притупит чувство голода. Главное, не переборщить. Галлюцинаций мне только сейчас не хватало или острого отравления. Лежу полчаса. В ушах звенит, сдавливает виски, больно в груди и за лопатками. А по бурелому крутит ветер. Скрипят поломанные и разбитые в щепы стволы высоких деревьев. Нехорошее место, гиблое.
Лес меня видит и слышит. Из молодого осинника, что слева от меня, доносится чье-то шумное дыхание, кто-то пробивается сквозь эту поросль. Поднимаю голову и вижу огромного лося. Сохатый глядит на меня. Недовольно поводит ноздрями, мотает головой, увенчанной большими рогами, но уходит прочь. Слышу неподалеку от себя шипение. Поворачиваю голову. Это гадюка. Мерзкая тварь. Я замираю. Не свожу с нее глаз. Змея проползает у моих ног и укрывается в норе под старым пнем. Гляжу на проторенную лосем тропу в молодом осиннике. Видно, что не раз сохатый ходил здесь. Почему? Быть может, у него там водопой? Найду ручей, найду и озеро.
Иду по звериной тропке и уже не знаю, как долго. И уже не чувствую ни боли, ни усталости. И уже не ощущаю ни голода, ни жажды. И уже не понимаю, жив я или мертв. Наверное, пока все еще жив, если одержим мыслью найти свое дерево жизни. Спотыкаюсь, падаю и снова встаю, чтобы идти. Упругие ветви и прутья бьют по лицу, я закрываю лицо руками. Меня уже не остановить. Животный инстинкт ведет меня к заветной цели.
***
Наконец выхожу из осинника и падаю навзничь. Нет больше сил, чтобы продолжить путь. Лицо горит, все тело ноет. Мне так горячо, как не было и в самые знойные часы страды, когда мы с Таисией, Аней и Витькой загружали, завозили, а затем выгружали за день до десяти тонн сена…
Славное, черт возьми, было времечко! Коловращение деревенского бытия, направленное, в сущности, на потребу желудка. Ничего не поделаешь. Всюду страдание и подобие блага. Вся эта жизнь одна лишь забота о хлебе насущном. Всюду изнурительный труд. Страда. Страдание. Может, есть и другая, отличная от страдной жизни жизнь, жизнь в свое удовольствие, да я такой жизни не ведал… Поднимаюсь, оглядываю просторную, светлую поляну, на которую вышел. Вижу большое дерево. Стоит оно посредине поляны. Могучий ствол, огромные сучья, ветви, широкая крона и, конечно, крепкие корни, глубоко уходящие в землю, если ураган на смог погубить это чудное дерево. Замечаю движение в ветвях. Это большая серая сова. Сова, увидев меня, бесшумно вспорхнула и, пролетев над моей седой головой, скрылась в осиннике. До меня доносятся негромкие, как бы шепчущиеся голоса. Затем слышу всплеск воды. Неужели лесной ручей?
Так и есть. Ручей бежит справа и чуть поодаль от меня, метрах в десяти. Он небольшой, в локоть шириной. Вода, встречая преграду в корнях, журчит и пузырится. Дерево разделяет лесной ручей на два небольших ручейка. Один из ручейков, обогнув преграду, продолжает течь. Второй ручеек, обогнув дерево с другой стороны, вскоре поникает, уходит в землю и появляется вновь лишь в нескольких метрах, впадает в какую-то лужицу, от которой далее начинается болото. Бутылочки, которые я взял с собой, наполняю из обоих источников. В бегущем ручейке вода оказывается холодной и сладкой. В том, который поникает и появляется снова, образуя лужицу, водица теплая, горьковатая на вкус. Пью живую и мертвую воду, чередуя глоточки.
Я нашел свое дерево. Это ясень. Это древо жизни, стоящее на стыке двух миров, как и говорила мне во сне мама. Подхожу к ясеню. Прикасаюсь к нему. Отламываю кусочек коры, растираю его в ладонях, кора пахнет сеном. Поднимаю голову и гляжу на своды могучей зеленой кроны. Чувствую легкое дрожание внутри ствола, будто бы поднимающееся от самых корней, идущее от самой земли. Я чувствую его жизненную силу, она словно бы наполняет меня. Странное место. Необыкновенное ощущение, почти волшебное. И отчего-то мне хочется плакать. Устав, я присаживаюсь возле дерева и, привалившись к нему спиной, засыпаю сном младенца. Мне совершенно ничего не снится. Я просто отдыхаю. От дороги, от боли, от мыслей. Просыпаюсь посвежевший и бодрый, как если бы и вовсе не болел. Однако когда встаю, боль и слабость тотчас же напоминают о себе, кружится голова. Меня начинает рвать.
Встаю на четвереньки, отползаю в сторону. Какое-то время высвобождаю желудок мерзкой по цвету и запаху слизью. Блюя, думаю, что вот-вот сдохну. И даже хочу сдохнуть, уйти в мир теней. Тени не чувствуют физической боли. Вырываю мучительно долго и копотливо, опухоль мешает скорому опорожнению, слезы застилают глаза.
Наконец мне становится значительно легче. И снова пью воду из обоих ручейков. День близится к своему завершению. Тучи исчезли, небо стало темнее и глубже, только высокие облака озаряются последними лучами заходящего солнца, земля тонет в сумерках. Болото выпускает из своих пор едкий туман. Решаю идти дальше, по журчанию зовущего меня за собой ручейка.
Бредя по течению, оборачиваюсь, чтобы запомнить обратный путь. Я еще вернусь сюда.
***
Весело журча, бежит он по кромке глухой непролазной чащи и болотных топей. Лесной ручеек. Он зовет меня за собой. Меня ждет озеро.
Я знаю, что рассеется вечерний туман над озерной гладью. На небе будут гореть звезды, будет светить луна. Знаю, что услышу не только пение русалок, я увижу их самих в студеной воде озера Конан-ер, полного лунного блеска. Ясень, этот великан, произрастающий сквозь миры, остался позади. Но я помню дорогу к его кроне, пропускающей солнечный свет. Помню дорогу к его стволу, чья кора пахнет сеном (наверное, поэтому мне там дышалось так легко и свободно), и к его корням. Я еще вернусь к моему дереву, чтобы спугнуть сову. Проведу с моим деревом ночь. Ясень вытянет из меня эту проклятую болезнь. Я разведу костер и буду глядеть в огонь. Я буду глядеть на звезды, и звезды будут глядеть сквозь острые, длинные листья на пожилого человека, сидящего под ясенем. Ночь пролетит на удивление быстро. Короткая летняя ночь. Потом настанет утро, и я вспомню, что в моей деревне пройдет воздушная фиеста. Ни разу не летал на воздушном шаре.