В поисках «екатеринбургского текста»
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2019
Сергей Костырко (1949) — критик, эссеист, прозаик. Родился в Приморском крае, детство провел в Уссурийске. Окончил филологический факультет Московского государственного педагогического института. С 1986 года работает в журнале «Новый мир»: редактор отдела критики, редактор интернет-версии журнала. С 1996 года — куратор сайта «Журнальный зал». Автор нескольких книг прозы и книги литературной критики «Простодушное чтение» (М., 2010). Публиковался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Урал» и др.
— Из каких повестей и романов вы сложили бы сегодня «екатеринбургский текст» в литературе? — три года назад спрашивал я у местных писателей на банкете по поводу торжественного открытия в Екатеринбурге первого литературного («толстожурнального») фестиваля «Толстяки на Урале».
— Ни из каких, — ответили мне тогда. — Нет такого текста в литературе. Ну… Ну разве только «Екатеринбург» Исхакова. Там да, там попытка была серьезная.
— А «Ёбург» Иванова?
«Нет», услышанное мной, было мгновенным и категоричным: «О чем вы говорите?! У Иванова — отработка версии заказчиков книги, и всё. Торопливая и небрежная».
— Но зато получилось энергично и на редкость читабельно.
— Ага. Только знали бы вы, сколько там фактических ляпов.
В оправдание свое скажу, что ни Валерия Исхакова, ни Андрея Ильенкова я тогда еще не прочитал, держал в голове только — «2017» Славниковой — ну а до публикации «Горожан» Анны Матвеевой, «Петровых в гриппе и вокруг него» Алексея Сальникова и «Свободы по умолчанию» Игоря Сахновского оставался еще год.
И вообще — вопрос я задал, конечно, глупый. Те, у кого я спрашивал, жили Екатеринбургом, писали Екатеринбургом, они-то, собственно, и были «екатеринбургским текстом». И говорить с ними о «екатеринбургском тексте» — это все равно, что — воспользуюсь здесь сравнением Райх-Раницкого — говорить с птицами об орнитологии.
Это раз.
И два: «екатеринбургский текст» мне показали сразу же, в первые часы моей жизни в Екатеринбурге. Но мне понабилось время, чтобы научиться его читать.
История вот этого чтения и станет предметом моих записок. Точнее, выборки из записей, которые я делал для себя, приезжая в Екатеринбург на фестивали «Толстяки на Урале».
Записи эти привожу в порядок после поездки в Екатеринбург в 2018 году, но, скажу сразу, «порядок» будет относительным.
Записи 2015 года
6 июня.
Гостиница «Park inn».
22.40 по местному времени.
Снаружи дождь.
За окном внизу — я на третьем этаже — глухая улочка.
Курить в номере нельзя, и я, открыв окно, высовываюсь с сигаретой во тьму. Ощущение, что я в театральном зале, в котором погашен свет и высвечен только кусочек сцены: три фонаря с той стороны улицы, мокрый асфальт под ними и освещаемый фонарями фрагмент стены какого-то огромного, явно нежилого здания. Стена темно-серая, с ночным мерцанием высоких, близко поставленных окон. Сколько этажей у этого здания, я не вижу, — верх стены тонет в темноте. И также нет у стены начала и нет конца — они тоже где-то там, внутри ночной черноты. На улице ни машин, ни людей.
Показанный мне из окна иероглиф Екатеринбурга читался даже не как «стена дома», но — как «стена города», ночного города.
7 июня.
На этот раз, собираясь в поездку, дома я оставил батарейки для диктофона (на самом деле не так уж мне и нужен здесь диктофон, но — привычка, а может, просто легкий приступ неврастении). Нет проблем, сказали мне в рецепшен, перейдите через улицу Малышева, нужный вам магазин во дворе за домом напротив нас. Я перешел через улицу Малышева, купил и вставил в диктофон батарейки и, возвращаясь в отель, тормознул на перекрестке. В светофоре горел красный свет, и я стоял и смотрел на угол здания, фрагмент которого мне показали вчера вечером в темноте, — здания в семь этажей, уходящего вдаль — по улице Мамина-Сибиряка, на которую выходит окно моего номера, а также направо, по улице Малышева. Здание это закрывало треть неба надо мной и над остановившимся рядом со мной на переходе мужчиной.
— И что это за махина? — спросило я у мужика.
— «Пентагон», — сказал он и чуть понизил голос: — Здесь ракеты делают. Самая засекреченная контора у нас в Свердловске. Это если ракета какая у них полетит не так и начальство ихнее начинают менять со скандалом — вот тогда и мы чего-то узнаём, а так — глухо!
«Пентагон» — вот имя этого здания
Между завтраком и отбытием нашего автобуса на фестивальные мероприятия был час свободного времени, и я пошел по одной из ближайших улиц, ориентиром для возвращения в отель выбрав «Пентагон». Без путеводителя и без каких-либо рекомендаций. Доверившись случаю, потому как в путешествии ничего случайным не бывает. Все, что тебе показывают, зачем-то нужно.
Улица называлась улицей Луначарского.
И очень быстро, я думаю, минут через десять я почувствовал то, чем эта первая прогулка по Екатеринбургу останется для меня меченой, — недоумение. Я шел по обычной, я бы сказал, утрированно обычной городской улице — не широкой и не узкой, из серых кирпичных пятиэтажек составленной; мимо аптек, парикмахерских и магазинов на первых этажах («Новосел», «LaVande», супермаркет «Кировский» и проч). На втором и выше этажах — застекленные лоджии с потемневшей от дождей древесиной и проржавевшим железом, пошедшими когда-то на изготовление этих лоджий. И улица эта была отнюдь не окраинной — с трамвайной линией, с площадями, с модерновым зданием Дома кино, с латиницей на вывесках кофеен и т. д. И я точно знал, что это город Екатеринбург, — точнее, в этих вот кварталах Свердловск, — но если честно, почему это Свердловск, а, скажем, не Уссурийск, Нижний Новгород или Калуга, я не понимал.
Вчера я сидел в самолете, заходившем на посадку, и внизу лежала уральская земля с уральскими реками, уральскими лесами и полями, с россыпью блестящих под заходящем солнцем крыш какого-то уральского поселка или городка, но еще явно не Екатеринбурга, и естественно, что было ощущение, что там, внизу, идет какая-то своя особая уральская жизнь.
И вот сегодня утром, гуляя по Свердловску, я чувствую, как испаряется мое вчерашнее ожидание нового для меня мира. Как будто я никуда и не летел. Но ведь летел же! Летел! Половину Европы российской охлестнул. Но получается, если верить советской архитектуре, что Свердловска как отдельного города не существует, а есть просто «город», один на всю страну, рассыпанный отдельными кварталами по русскоговорящей Азии и Европе от Владивостока до Мурманска.
И, кстати, интересно, был ли хоть один город в СССР без «улицы Луначарского»?
Записи 2018 года
20 мая, Екатеринбург, гостиница «Tenet».
Читая вот эту (см. выше) запись трехлетней давности, я вспоминаю прочитанный недавно текст китаянки Чжан Мэй про нынешний Екатеринбург: «Улицы города словно переносят тебя в Китай пятидесятых—шестидесятых годов прошлого столетия». «Еще одним напоминанием служат зеленые насаждения по центру улиц, скверы и бульвары, одежда людей и дома, в которых они живут»; «…после 1949 года Китай был отражением, “переизданием” Советского Союза»; «По сравнению с шумными и оживленными большими современными городами мне больше по нраву такая провинциальная патриархальность. Ведь я знаю, что только такие мрачноватые и скучноватые места порождают раздумья».
Это пишет жительница Гуандуна, приморской провинции Китая, сегодняшний ВВП которой уже превысил ВВП всей нашей России, ну а фотографии столицы провинции Гуандун, вывешенные в сети, похожи на кадры фантастических фильмов про города будущего.
Но у Чжан Мэй взгляд издали, а вот взгляд художника, взращенного Екатеринбургом: «мало солнца, мало красок, холодный город-завод никого не заводит, но, кажется, ежечасно пьет у тебя кровь через трубочку…»; «Свердловск — выцветший дагерротип, из которого так легко и приятно уйти в другое время, где блестят латы, падают забрала и рыцари ведут себя по-рыцарски…» (Анна Матвеева, «Горожане»).
Ольге Славниковой вообще хватило одной детали: город, который — под небом «цвета золы» («2017»).
То есть Мэй и Матвеева писали, что угрюмая застылость жизни в таких городах — благо для художника, они открывают простор для фантазии. Не знаю. Может быть. Во всяком случае, знаменитый сегодня Алексей Сальников начинал как поэт жителем Нижнего Тагила — одного из самых проблемных в отношении условий жизни («надсадных», как сказали мне) промышленных городов на Урале. И не он один, в нынешней нашей литературе существует, если верить Юлии Подлубновой, целая поэтическая школа — «нижнетагильская». Но вот Бродскому, например, чтобы оставаться Бродским, необходимы были Петербург и зимняя Венеция, Гертруде Стайн — Париж.
Тогда, в 2015 году, по улице Луначарского я гулял утром, а вечером того же дня стоял на террасе возле Театра драмы с екатеринбургскими небоскребами за спиной. И передо мной была водная панорама реки Исеть, превращенная в городской пруд с видом на центральную часть города, и это был совсем другой уже город: пост-ельцинский Екатеринбург, или Екатеринбург XXI века. Ну да, последнее определение, возможно, звучит излишне пафосно, но в данном случае это словосочетание не оценочное, а попытка констатации; это город, состоящий уже не только из «крошащегося бетона», но и еще — из «столичных амбиций», и не сказать, чтобы амбиций беспочвенных, — справка из «Википедии»: Екатеринбург «…является одним из крупнейших экономических центров мира. Входит в список 600 крупнейших городов мира, производящих 60% глобального ВВП».
Ну а на следующее утро в компании коллег, ведомых Майей Никулиной, я открывал для себя Екатеринбург изначальный. Из одноэтажных и двухэтажных кирпичных особнячков в основном состоявший, которые десятилетиями стояли в Свердловске в очереди на снос и неожиданно актуализировались в качестве объектов для стильных ретро-кофеен и ресторанов, ювелирных «салонов» и особо «штучных» магазинчиков («бутиков»). И это не просто вторая жизнь архитектурного подлеска, которая стала декором города, но составная новых форм взаимоотношения горожан со своим городом.
«Нет, — сказал С.Ч., редактор одного из московских журналов, глядя в окно автобуса, на котором нас, журнальных людей, понаехавших в Екатеринбург со всей страны, катали по городу, — нет, не складывается все это для меня в один город.»
Запись эту я делаю — повторюсь — 20 мая 2018 года в номере гостиницы «Tenet», сидя за столом перед раскрытым окном, за которым внизу проспект Ленина с темно-красным двухэтажным особняком позапрошлого века на самом его дне. Над крышей этого особнячка — в три ряда друг за другом встают, отдаляясь, жилые дома, изваянные в стилистике «минимализма» 60-70-х годов, если, конечно, строительство многоэтажных бараков из бетонных блоков можно метить архитектурными терминами. Ну а над плоскими крышами тех домов высятся собранные в пучок екатеринбургские небоскребы, отражая в своих стеклянных стенах небесную голубизну, да и став, по сути, частью неба.
Такая вот — прямо под носом — шпаргалочка для меня, пишущего про три города: уездный Екатеринбург — Свердловск — Екатеринбург сегодняшний.
Да нет, я честно пытаюсь избавиться от дурной многозначности лобовых противопоставлений, но никуда не денешься, если отовсюду этот вопрос: как уживаются друг с другом эти три города? Как семья? То есть — как бабушки-дедушки, папы-мамы и дети? Или как соседи в коммуналке, вынужденные делать специальные усилия для поддержания «добрососедских отношений»?
Из записей 2016 года
3 июня.
Гостиница «Park inn».
Вечер.
В окне снова, как и в прошлом году, — «Пентагон». Чуть-чуть под другим углом. В этот мой приезд номер мне дали не на третьем, а на втором этаже, но все равно — ощущение дежавю.
Вернулся из поездки на Уралмаш, которую устроила для меня гостеприимная Анна Матвеева. По возвращении Аня высадила меня на перекрестке Малышева и Луначарского, и я по инерции прошелся еще под торцевой частью «Пентагона», а потом не выдержал и сделал крюк на улицу Мамина-Сибиряка, прогулялся вдоль всего здания.
То ли это дневная усталость, то ли действительно талант архитектора, но от мощи этого здания промелькнуло вдруг ощущение, как от музыки, от выдоха органного.
Вывеску над одним из подъездов «Пентагона» прочитал — «Уралчермет». Для уха, воспитанного советской жизнью, трудно найти более безликого слова — в данном случае слова для вывески на «самом секретном, что у нас здесь есть», как сказал в прошлом году на перекресточке мужик, от которого я впервые услышал слово «Пентагон». Или тут правда еще какие-то конторы «чермета»?
У следующего подъезда, почти на углу, рядом с Театром кукол еще одна такая же никакая для меня как приезжего вывеска: «НПО Автоматика». Но вот справа от нее на стене мемориальная доска с барельефом лица и с именем, которое я, например, никогда в жизни не слышал: Семихатов Николай Александрович. Представлен на доске как «академик» и «генеральный конструктор». То есть вот оно — определение характера НПО с безликим названием: это НПО, которому в качестве руководителя необходим «генеральный конструктор» в ранге академика.
После сегодняшних фестивальных мероприятий и поездки на Уралмаш сил для гуляния не осталось. Сижу в номере у окна в блаженной неподвижности.
Улица Мамина-Сибиряка между гостиницей и «Пентагоном» кажется не улицей даже, а вытянутым двором. С сухим, теплым, чисто подметенным асфальтовым полом.
На небе узкие протяжные облака, желто-сизые, медленно гаснущие.
В номере моем тишина. Иногда под потолком возникает шорох шин, нарастает — проносится в раме окна легковая машина, оставив стихающий треск резины об асфальт. И снова тихо. А ведь я в самом центре города — рядом в трех минутах ходьбы Оперный театр, Университет, проспект Ленина, памятник Свердлову. Когда-то улица Мамина-Сибиряка называлась Водочной улицей и действительно была самой питейной улицей города, и не только питейной, — оживленной ее делали и расположенные здесь публичные дома, правда, не самые респектабельные. Надо полагать, жизнь здесь когда-то била ключом.
Ну а сейчас — тишина и полное безлюдье.
И в центре этой вот тишины и неподвижности стена с мертвенно поблескивающими окнами — каменная змея километровой почти длины, свернувшаяся в вытянутый прямоугольник. С какой-то своей затаившейся внутри жизнью.
Да нет, какого-то особого интереса до «Пентагона» и до его секретов у меня нет. Но ведь зачем-то же показали мне этого монстра.
И скорее от беспомощности, нежели на что-то рассчитывая, я включаю ноутбук, вбиваю в поисковую строку Гугла слова «Пентагон» и «Екатеринбург», и — невероятно! — на экране справа в рамочке вспыхивает фото того самого здания, что у меня за окном. Надпись: «Дом промышленности».
Нет, оно, конечно, — «самое секретное, что у нас есть», но, ребята, — 21 век! Против Гугла не попрешь!
Из сети (конспект):
«Пентагон» — «народное название Дома Промышленности»; здание строилось как офис для управленческого аппарата всей уральской промышленности, ориентировочно — для 15 000 сотрудников;
— внесен в список памятников конструктивизма; архитектор Даниил Фридман;
— малоэтажная часть (та, что у меня за окном) планировалась как километровой длины стена в семь этажей, образующая вытянутый прямоугольник, а рядом еще одна «стена», только уже «стоячая», — 140-метровый небоскреб, дом-башня в 45 этажей с площадкой на крыше для причаливания дирижаблей; однако перед началом строительства высоту небоскреба сократили до 70 метров.
Из газеты «Уральский рабочий» (7 августа 1931 года): «Для Дома Промышленности отведены два квартала, окаймленные улицами Ленина, Мамина-Сибиряка, Малышева и Луначарского. По высоте Дом Промышленности будет самым высоким зданием в СССР. В нем будет своя почтовая контора, телеграфная и радиотелеграфная станция, автоматический телефон. Корреспонденция в тресты будет подаваться и приниматься при помощи особенных электрокурьеров. Здание будет оборудовано хозяйственным и пожарным водопроводом с запасным резервуаром для воды. Движение по вертикали будет обслужено 24-мя лифтами и 4-мя патерностратами (вертикальные конвейеры для подъема людей)».
Полным ходом строительство Дома Промышленности шло только три года, с 1931-го по 1934 год. Потом сократилось финансирование и, соответственно, темпы строительства. В 1935 году после пожара на доме-башне строительство небоскреба остановили.
«Первая очередь» семиэтажного корпуса Дома Промышленности была сдана в эксплуатацию в 1937 году. Как раз та самая, что в моем окне. В здании размещались управления разных трестов. Во время войны сюда переехал из Москвы Наркомат черной металлургии, а также военный госпиталь на 1600 пациентов (для офицерского состава).
В 1946 году было принято решение о размещение в Доме промышленности еще и радиозавода.
Уральский радиозавод (УРЗ) начинался в 1947 году с 40 штатных сотрудников и нескольких комнат в трехэтажном здании недостроенного небоскреба. К этому моменту двор Дома промышленности уже был заставлен ящиками с вывезенным из Лейпцига (90 вагонов понадобилось) оборудованием немецкого радиозавода «Опта-Радио». И одновременно активно достраивались под заводские помещения новые площади Дома Промышленности.
УРЗ выпускал «народные радиоприемники» «Москвич» и «Урал». Ну а параллельно — под грифом секретности — шла разработка радиостанции дальней связи с красивым названием «Лазурь» для самолетов военной авиации. Опытный образец «Лазури» был сдан заказчику (представителям ВВС) в 1952 году. И в том же году было создано специальное конструкторское бюро «ракетчиков» «СКБ 626», структурным подразделением которого станет УРЗ, кардинально изменив направления своей деятельности. В 1953 году в Свердловск из Москвы прибыла группа инженеров и ученых, среди которых был и Н.А. Семихатов, тогда еще просто инженер и старший научный сотрудник. И вот с этого момента большинство помещений Дома Промышленности стали объектом особой секретности, будущим «НПО Автоматика» в составе Роскосмоса.
Дом Промышленности стал «Пентагоном».
Из записей 2018 года
17 мая.
Утром, после пресс-конференции нас по уже сложившейся традиции повезли в ЦПКиО (парк Маяковского) сажать деревья, и там в разговоре с местным журналистом Е. я упомянул про свой интерес к «Пентагону» и про желание заглянуть внутрь этого здания хотя бы на чуть-чуть, хотя бы на полглаза. «Внутрь «Пентагона» вы точно не попадете. Не так это просто», — остудил меня Е. и рассказал про фотокора местной газеты, который случайно оказался рядом с воротами во внутренний двор «Пентагона» в тот момент, когда туда проехала машина, а охрана забыла нажать нужную кнопку, чтобы ворота закрылись; фотокор, естественно, сделал несколько шагов внутрь двора и вытащил фотоаппарат — кто б на его месте поступил иначе?! — и тут же был схвачен проснувшейся наконец охраной и был, мягко выражаясь, слегка помят. Хотя, добавил Е., есть в этом доме несколько сугубо штатских контор, и если иметь какие-то связи с ними, то за проходную по их заявке, в принципе, можно будет пройти.
Ну не получится, значит, не получится, подумал я, оказавшись после обеда возле «Пентагона». Посмотрим, насколько случайным оказалось то, что по приезде в Екатеринбург — второй раз уже — в окно мое вставляют вид именно на «Пентагон».
Я прошелся вокруг здания, засекши на фитнес-браслете количество шагов, — в пересчете на метры получилось, что 840 метров.
Зашел в пару магазинов, размещенных в первом этаже здания («Все для дома», «Сантехника», «Галамарт»), но какого-то особого ощущения, что я наконец-то внутри «Пентагона», не возникло — типовой магазинный дизайн, привычные запахи, привычное безлюдье.
И дошел наконец до подъезда с табличкой «НПО Автоматика».
Ну что, попробуем? Я толкнул дверь. Она открылась.
Внутри оказалось, что дверь из красного дерева, то есть привет от Фридмана, — из такого же красного дерева изготовлены двери другого памятника свердловского конструктивизма — Дома культуры Уралмаша.
Я вошел внутрь «Пентагона». И первый же подарок: не тесная площадочка у проходной, а вполне себе коридор, по которому можно вольно пройтись направо и налево. В левом отрезке коридора высокие потолки, серые стены и серый линолеум, железные, утопленные в стены двери с четырехзначными номерами — интерьер сугубо делового «офисно-лабораторного» заведения. Ну а коридор направо от входа оформлен как холл, и я бы сказал, оформлен празднично: голубоватый и розоватый свет с потолка, плакаты и огромные цветные фотографии на стенах. В конце коридора собственно проходная с турникетом. У турникета женщина, проверяющая пропуска. Но самое главное — если пройти дальше, мимо проходной с турникетом, и упереться в торцевую стену коридора с дверьми, то слева от двери можно увидеть табличку, на которой написано «Музей НПО Автоматика». О существовании этого музея я узнал из сети, но, дважды обойдя здание, так и не нашел ее таблички. Оказывается, нужно было зайти внутрь.
Возле таблички — расписание работы музея: работает музей не каждый день, и в основном здесь проводятся экскурсии по предварительным заявкам. То есть музей, так сказать, полузакрытый, ведомственный. И, судя по расписанию, ни сегодня, ни завтра музей работать не будет.
Но я на всякий случай, уже по инерции, спросил у женщины, сидящей на проходной, — хотя ей-то откуда знать:
— А вы не знаете, в этот музей вообще можно как-нибудь попасть?
И та, повернув голову, неожиданно улыбнулась:
— Постучите в дверь. Прямо сейчас — они там экспозицию готовят к дню музеев.
Я вернулся к двери, несколько раз стукнул в нее пальцем. Безрезультатно. Нажал на ручку двери. Дверь открылась. За дверью короткий коридор с картинами на стенах. На всех картинах — космодромы с космическими ракетами. Работы полупрофессионального художника, очень добросовестно относящегося к деталям и увлеченного передачей цвета. И потому — картины эффектные. На одной — зимний пейзаж с заснеженными елями, над которыми верхняя часть подготовленной к взлету ракеты, на другой картине пейзаж тропический, с пальмами, с яркими сочными травами на первом плане и ракетой, взлетающей в синее с белыми облачками небо. И еще две картины: на одной — космодром где-то в степи, на другой — космодром, окруженный низкорослой тайгой с редкими высокими елями и соснами, возможно, это и есть космодром Восточный.
Рассматривание картин я оставил на потом, несколько раз нажав на спуск камеры, висящей на животе, и вошел в основную часть помещения, в просторное помещение с квадратными колоннами, разгороженное музейными стендами. В центре зала у стенда — две женщины и мужчина. Женщины повернули ко мне головы вопросительно, мужик внимания не обратил.
— Здравствуйте, — сказал я. — Извините, что вот так вот, без разрешения. Просто мне нужно было посмотреть ваш музей, но я не знаю, в каком режиме он работает.
Мужик в это время прикреплял на стенде фотографии, которые я уже видел в сети: фото архитектора Фридмана с соавтором, стоящих над макетом Дома промышленности,
— А что именно вас так интересует?
— История этого здания. Ну, скажем, эти вот персонажи на фотографии. И вот эта башня, так и не достроенная.
— Да, — сказали они. — Начинали строить 45 этажей на 140 метров, а в результате только 12 этажей получилось, и то через тридцать лет.
— Вряд ли, — сказал я. — Когда начинали строить, на 140 метров уже не нацеливались. Посмотрите на окончательный макет, башня здесь выше основного здания не более чем в три раза. И это уже, скорей, 20-25 этажей, но не сорок пять, то есть те самые 70 метров, до которых ее укоротили при окончательном утверждении проекта. Какая здесь высота потолков в комнатах?
— Ну вообще… — сказали раздумчиво женщины, посмотрев на фотографию, — вообще-то да. Потолки у нас в кабинетах где-то за три метра.
Ага, «у нас в кабинетах», — вряд ли у музея с таким режимом работы есть полноценный штат сотрудников, и, значит, основная работа вот этих женщин, скорее всего, там, наверху, а никак не в музее.
— Ну да, на макете, похоже, действительно 70 метров. Хотя везде пишут про 140 метров.
— Ну конечно, 140 метров звучит эффектнее, да если на картинках к ним еще дирижабль сверху привязать.
Женщины заулыбались.
— Приходите послезавтра, — сказали они. — Послезавтра ночь музеев, ну а у нас открыто будет до 18 часов.
— Да-да, — спасибо. — И еще у меня как у приезжего вопрос: существует ли вокруг «Пентагона» какая-нибудь городская мифология?
— Да нет как будто, — чуть задумались они. — Ну разве только слухи про подземные ходы, соединяющие «Пентагон» с «Городком чекистов». Но в каком городе вам не расскажут про старинные подземные ходы? Наши сантехники недавно подвалы приводили в порядок и ничего похожего на подземные ходы не обнаружили. А почему должна быть вокруг нас какая-то мифология?
— Ну вы ведь, как мне объясняли на улице, самое секретное, что здесь есть. И что про вашу работу можно узнать, только когда скандал какой начнется, — ну, скажем, какая-то ракета ваша неправильно полетит, и у вас начнут менять начальство со скандалом.
Женщины усмехнулись:
— Ну да. Начальство у нас однажды меняли, — объяснили они на два голоса, — но причины этому были, скажем так, сугубо политические. А не потому, что ракеты у нас как-то не так летают. Как раз наши-то ракеты летают правильно. Всегда!
19 мая.
К «Пентагону» я приехал в половине четвертого и уже на подходе увидел цепочки людей, идущих по ул. Мамина-Сибиряка к подъезду НПО. И, соответственно, отстояв очередь в коридоре и войдя в музей, я обнаружил, что продолжение разговора с моими позавчерашними собеседницами исключается — каждую из них плотно обступали экскурсанты. Но особых пояснений мне уже и не требовалось — историю «Пентагона» развесили для меня на стенах и разложили на столах и стендах. Не всю, разумеется, но мне вся и не нужна. Того, что я видел, больше чем достаточно. Я заново рассматривал старинные фотографии строительства Дома Промышленности, которые уже видел в сети; постоял возле радиоприемника «Москвич» — неожиданного привета из моего приморского детства с хорошо знакомой цветной фотографией кремлевской башни в рамочке панели: приемник этот стоял на этажерке в домике моего деда на Угловке, говорил чистыми, звучными голосами владивостокских дикторов, а потом, после слов «слушайте трансляцию из Москвы», из приемника раздавались голоса дикторов московских, положенные в эфире на шорох неимоверного пространства, разделявшего Москву и поселок Угловой Приморского края.
В НПОА, оказывается, много чем занимаются — модернизацией оборудования электровозов и тепловозов, монорельсовыми дорогами, разработкой газомоторных двигателей для карьерных самосвалов, внедрением в производство искусственного интеллекта («беспилотный комбайн») и т. д. Но все-таки главным для НПО были ракеты — ракеты для выведения на орбиту космических объектов и ракеты для доставки в нужное место атомных бомб. Самое эффектное в экспозиции музея, это, разумеется, разделы, посвященные космосу, с пультом управления взлетом ракеты и с тщательно проработанным макетом космодрома, со смотровым залом, в котором на экране демонстрируется — поэтапно, с объяснением технической стороны этого зрелища — взлет ракеты и вывод на орбиту космического аппарата. Военная составная деятельности НПО вроде как на втором плане, представлена стендами с изображениями и техническими характеристиками баллистических ракет для стрельбы из подводных лодок Р-11ФМ, Р-13, Р-21 (50—70-е годы) Р-7, Р— К7, «Зыбь» (80—начало 90-х годов) и др.
Небольшая экспозиция посвящена личности академика Семихатова — так сказать, привет из 60-х: несколько служебных пропусков с фотографией владельца, роговые очки, те самые, которые на его фотографиях, ну и еще несколько экспонатов, делающих 60-е годы глубокой архаикой, скажем, «Счетная электротехническая линейка», сделанная из картона, рядом — логарифмическая линейка, но и тут же рядом с ней выложен мобильник «Nokia» (умер Семихатов в 2002 году). И кстати, полное название НПО: «Научно-производственное объединение автоматики имени академика Н.А. Семихатова».
Справа от угла со стеной, посвященной Семихатову — стена с экспозицией трудовых буден «Пентагона», в частности, старый — конца 50-х — конторский стол из желтой древесины, на столе красная папка с документами, перьевая авторучка, счеты с костяшками для простейших арифметический операций и тут же — арифмометр «Феликс» (справка для тех, кто не застал этого сверхпопулярного счетного агрегатика: предназначен для более сложных, нежели счеты, вычислений, но — не слишком; «Феликсом» назван по имени Феликса Дзержинского, так же как и знаменитый фотоаппарат-лейка ФЭД; в СССР арифмометр производился почти 50 лет, с 1929-го до 1978 года), рядом на столе пишущая машинка, но это уже 60-е годы. Под стеклом на столе — Почетная грамота. К столу придвинута тумбочка, такой же конторский антиквариат с потрескавшейся фанерой, на тумбочке граненый стакан и большой стеклянный графин, который в советском кино был обязательным атрибутом на столе председателя колхоза или директора завода во время производственных совещаний; там же обязательно была огромная, тоже стеклянная, на колесо похожая пепельница, изъятая из сегодняшнего кино депутатами Государственной Думы. Пепельницы здесь нет, но есть транзисторный приемник, похожий на одну из первых моделей «Селги».
Композиция из этих вот предметов выглядит уже не столько как история, сколько как соц-артовская инсталляция, отсылающая к творчеству Кабакова. Так что тут на выбор — или ностальгия, или ироническая усмешка (у меня — ностальгия, ну а если и добавляется ирония, то больше — над собой). Стол этот с тумбочкой придвинут к стене так, чтобы он присоединялся к конторским столам на огромной фотографии, занимающей полстены. На фотографии за столами сидят мужчины и женщины в белых халатах.
Старинная по нынешним временам фотография «разработчиков» «КБ 626» за работой смотрится — для меня — кадром из фильма «Девять дней одного года». Фильма, который был когда-то чуть ли не манифестом людей новой эпохи. Естественным продолжением «праздника освоения космоса», который начался (опять же для меня и моих сверстников) 12 апреля 1961 года полетом Гагарина, запойным чтением научной фантастики в «Пионерской правде» (с продолжением) и журнале «Пионер», а чуть позже — чтением Стругацких со «Стажерами» и «Понедельником, который начинается в субботу».
Тогда же, в 1961 году, нам объявили, что мы будем жить при коммунизме.
Культурными героями наступившего времени были тогда «физики», то есть «Курчатовы-Королевы».
Нет-нет, был в том фильме и драматизм — один из героев, ученый-экспериментатор, умирает от радиации; другой персонаж, тоже очень симпатичный, вынужден проходить лечение от лучевой болезни, и у него есть шансы. Принципиально важным было то, что трагедийность в фильме оптимистическая. Потому как персонажи этого фильма — люди светлые, люди науки, которые очищают материю жизни от всего косного.
Ну а абсолютной, я бы сказал, культовой персонификацией той, оказавшейся, увы, совсем короткой эпохи был, разумеется, таинственный персонаж, обозначаемый словосочетанием «генеральный конструктор». Имен у него еще не было, но мы точно знали, что он есть. Тот, который разрывал цепи, приковывающие нас к земле. Тот, который открывает нам космос как бесконечное пространство совершенствования, как бесчисленное количество возможных вариантов нашего будущего. Счастливого, разумеется, будущего.
Удивительно, но словосочетание «генеральный конструктор» не имело для нас тогда никакого отношения к кинокадрам со взрывами атомной бомбы, которые показывали нам в кинотеатрах перед началом фильмов.
У меня до сих пор под кожей тот холодок, с которым я смотрел на гигантский гриб, сворачивавший небо на экране, на то, как взлетали в воздух под ударной волной автомобили и здания, теряя свой вес, распадаясь на фрагменты, точнее — распадаясь на клоки материи, ставшей вдруг бесформенной и потерявшей способность производить звуки. Зрелище то завораживало еще и отсутствием грохота взрыва. Ужас тот был для нас беззвучным.
Повторяю, мы тогда отдельно радовались «ракетам» и «генеральным конструкторам» и отдельно содрогались от факта их присутствия.
Да нет, я понимаю. Я понимаю, что с помощью топора можно дом построить, а можно голову отрубить. Топор не виноват. Как не виновата и ракета. Но вот только в эпоху, которую обещали нам «ликующие шестидесятые», мы так и не вступили. Ограничились всеобщим воодушевлением, не слишком продолжительным, ну а потом — похмельное просветление.
И уже сегодня, например, странноватым кому-то (мне, например) может показаться наличие памятника Курчатову в центре Челябинска, как если бы в Хиросиме воздвигли памятник Оппенгеймеру, — хотят они, «курчатовы и др.», этого или не хотят, но смерти десятков тысяч людей после Тоцкого ядерного полигона или челябинского Кыштыма; смерти мучительные, на годы растянувшиеся — уже навеки останутся связанными с их именами.
Характерно, что пафосно-просветительное, ликующее звучание фантастики 60-х сменилось тональностью «Звездных войн» на экранах и тщательным прописыванием в разного рода фэнтези экстремального быта землян, выживающих в подземных резервуарах после техногенных мега-катастроф.
В этом отношении знаковым для меня, например, стал фильм «Сфера» (1998) с Дастином Хоффманом и Шэрон Стоун. История про то, как ученые разгадывают природу некой субстанции неземного происхождения в виде мерцающего шара, некой сферы, обнаруженной на дне океана, в затонувшем космическом корабле. Одному из героев фильма удается вступить в контакт со «сферой», и вокруг него вдруг начинают гибнуть люди. Гибнут они, подчиняясь полубессознательным реакциям на них того самого персонажа, который побывал в «сфере» и которого сфера наделила способностью реализовать любое, даже самое мимолетного желание или фантазию. И очень важно, что «убийцей» в фильме становится отнюдь не злодей, а нормальный, симпатичный даже персонаж, но и у него, как у всякого живого человека могут мелькать какие-то мимолетные желания — очень даже разные. В финале оставшиеся в живых ученые принимают решение не сообщать человечеству о своем открытии, а пользуясь силой, которой наделила их «сфера», забыть о ней намертво, после чего «сфера» уже сама покидает Землю. То есть авторы фильма утверждают (а можно сказать, констатируют), что расширение возможностей человека до почти абсолютного всемогущества — для человечества опасность смертельная.
Могу сказать — без особой радости, — что исторические сроки прожитой мною жизни предоставили мне возможность проследить от начала до конца этот вот сюжет расставания человечества с мечтой о безграничности возможностей человека как залога его, человечества, счастливого будущего.
Так получилось, пусть и случайно, но, повторяю, уверен, что ничего случайным не бывает, — так получилось, что в качестве фирменного знака Екатеринбурга, его иероглифа мне было выставлено каменное тело «Пентагона» с его короткой, но необыкновенно выразительной историй.
То есть для меня главным сюжетом Екатеринбурга стал «сюжет топора», одинаково приспособленного и для рубки дров, и для отсекания головы. И скажу сразу — главной для меня задачей в сюжете Екатеринбурга было понять, каким образом устраивается внутри всего этого «Пентагона» нормальная человеческая жизнь. А ведь она как-то там обустроилась. И я чувствую ее. Я третий раз в Екатеринбурге, и третий раз это для меня — праздник.
Попробую с самого начала.
Екатеринбург — город «идейный». Как, скажем, Санкт-Петербург или Владивосток. То есть город, началом которого был замысел города, идея, ради которой город нужно было ставить (Владивосток — «владей Востоком»).
«Природные» города, в отличие от «идейных», идею свою выбраживают долго, если вообще выбраживают. «Природные» города — это когда возникшая на земле, естественно, как плесень жизнь будет мутировать и мутировать и домутирует до человекообразных существ, которые в конце концов заложат на болотине свой город Глупов и начнут свое уже историческое время, русский вариант коего описан Салтыковым-Щедриным. Но здесь-то история другая. Не было никакой «плесени» на месте будущего Екатеринбурга—Свердловска. Ни села, ни деревушки. Город был основан в ноябре 1723 года как железоделательный завод. И, соответственно, с самого начала Екатеринбург был городом людей дела — город инженеров, администраторов, плотников, каменщиков, металлургов, с самого начала знающих, зачем они здесь.
Основателями Екатеринбурга «сверху» были: Василий Никитич Татищев, человек редкой для русского человека тех времен культуры: офицер, инженер, экономист, дипломат, историк, географ, европеец по духу; продолжил его дело европеец прирожденный, инженер и генерал Георг Вильгельм де Ге́ннин; почти все историки, писавшие о нем, отмечали удивительное по тем временам качество этого человека — честность. Иными словами, Екатеринбург затевали люди тогдашней элиты, культурной и административной.
Ну а кто «был снизу»? Кто рубил лес, ставил дома и строил плотины на реках, делая их судоходными? Кто выплавлял железо? Один из ответов на эти вопросы хранится в неожиданном месте — в Музее невьянской иконы Евгения Ройзмана. Здесь представлена духовная культура и искусство старообрядцев, уходивших из европейской России на тогдашние окраины России. Как минимум треть работавших на промышленном Урале были старообрядцы. И местная власть отнюдь не усердствовала в притеснениях раскольников. Почему? Да потому, что успех затеваемых на Урале дел зависел напрямую от уровня культуры исполнителей. Ну а старообрядцы в большинстве своем были людьми, во-первых, грамотными, а во-вторых, соблюдавшими определенную бытовую, а значит, и трудовую культуру; людьми, у которых было то, что называют сегодня — расширительно — «протестантской этикой».
Одно из самых «уральских» моих впечатлений — чистота и сохранность лесов в окрестностях Екатеринбурга. Оказалось, как услышал я от Майи Никулиной, тут все просто: плавка металла требовала топлива, требовала леса, который, естественно, рубили и рубили, но и — с самого начала — параллельно с вырубками шли работы по восстановлению вырубленного. То есть лесопосадки были частью технологического процесса железоделательного производства на Урале. Нет, разумеется, автобус, на котором мы ехали в город Сысерть, проезжал и поля, и долины, и перелесочки, но в целом оставалось ощущение, что автобус наш двигался по дну щели в сосновом лесу. Щели узкой. Хотя на самом деле дорога там была общепринятых стандартов. Нестандартным казался сам лес — голые стволы сосен его поднимались почти до неба и только там, наверху, выпускали свою крону.
У «идейного» города всегда есть еще и свое метафизическое измерение. То есть идея его воплощена, естественно, в самом теле реально существующего города, и при этом она, идея эта, хранится где-то еще.
Скажу сразу, ощущение это смутное, и я бы постеснялся упоминать о нем, но, как выяснилось, ощущение такое не только у меня. Вот цитата из романа Валерия Исхакова «Екатеринбург» — выказывание одного из персонажей: «И покажется вдруг, что на самом деле никакого города Екатеринбурга нет и никогда не было, была лишь игра воображения, фантазия, был сон наяву, привидевшийся горному начальнику Василию Никитичу Татищеву в тот солнечный, с морозцем, январский день 1721 года, когда стоял он над Исетью, вынашивая в сердце план будущей столицы Урала. План, которому так никогда и не суждено было сбыться…», «Не стало Татищева — не стало и задуманной им столицы Урала. Осталась только фантазия, мираж, сон наяву. И вот уже 270 лет длится этот сон… /…/ И жители никогда не существовавшего Екатеринбурга настолько утвердились, уверились в реальности своего существования, что так и продолжают жить, плодиться, размножаться самостоятельно, независимо от воли породившего их некогда сновидца…»
Таким же сном — сном наяву — выглядит на фотографиях 1931 года строительство Дома промышленности: пустырь в центре города на месте, где стояли деревянные, судя по остаткам, дома с огородами и палисадниками. В центре пустыря огромная яма. На дне ямы лужа и мостки через лужу. Там, внизу, три лошади с повозками и десятка полтора землекопов. Это котлован для будущего небоскреба. На эскизах Фридмана будущий небоскреб с причаленным к нему дирижаблем прорезает черное небо, как луч прожектора. И вот эти два изображения, которые я рассматривал на экране ноутбука, — фотография пустыря с ямой, лужей и лошадьми и эскиз небоскреба, — были, скажем так, явлениями разнорядовыми. То есть из разной жизни взятыми. И тем не менее рисунок будущего небоскреба здесь отнюдь не иллюстрация к фантастическому роману, а — чертеж, рабочее задание.
Еще одна фотография того же 1931 года: площадка пола под открытым небом на третьем этаже строящегося Дома промышленности. На первом плане пятеро рабочих плетут арматуру для заливки бетоном. Судя по опалубке, бетона здесь не жалели. Контуры будущего — гигантского по меркам окружающего городского пейзажа — здания уже обозначились. В кадр по левому краю фотографии попал фрагмент крыши уже полуразобранного деревянного дома, стоящего впритык. То есть в тот момент, когда делался вот этот снимок, еще можно было просто перешагнуть с пола третьего этажа будущего бесконечного «малоэтажного» здания «Пентагона» на остатки деревянной крыши дома, стоявшего рядом, впритык. Дом промышленности вырастал из тела старого Екатеринбурга, не продолжая его, а как бы опровергая.
Ну и что они строили? Мечту. Строили идею новой столицы Урала — будущий Свердловск.
Характерная деталь: планируя здание, рассчитанное для работы в нем 15 000 человек, емкость гаража для автомобилей Фридман определил в 28 единиц техники — то есть психологически человек еще не вышел из своего времени.
В известном смысле конструктивизм теснейшим образом был связан с искусством не столько ХХ, сколько порожден был искусством XIX века, попыткой преодоления уже обозначившейся, а Первой мировой войной окончательно обнаженной его косности. И это, увы, естественно, что конструктивистам не дано было знать о том, какая жизнь вырастет на расчищенном ими месте. Какой тоской — вплоть до «тоски смертной» — обернется увлеченность наступающего века эстетикой «функциональности» и «утилитаризма». Навскидку — два знаковых для ХХ века фотосюжета: огромная площадь, точнее, заасфальтированное поле, разграфленное пунктирами из тесно поставленных точек, каждая из которых — точек — легковой автомобиль, сошедший с конвейера. Фото американского фотографа. И второе фото — а может и не фото, может, просто кадр из фильма снова вошедшей в моду Лени Рифеншталь, — площадь такого же размера, так же аккуратно разграфленная выстроенными в тесные ряды точками, только точки здесь — это уже не машины, а каски на головах немецких мужчин, одетых в военную форму.
Фридмана, похоже, спасла его причастность к самому концу XIX века с его эстетизмом — откуда бы я ни смотрел на здание «Пентагона», у меня ни разу не возникло ощущения внутреннего сопротивления размерам этого несоразмерного как бы по длине здания. В здании «Пентагона» парадоксальное сочетание монументальности и легкости. У меня была возможность сравнивать: здание НИИ Тяжмаш Уралмаша в Екатеринбурге на улице Машиностроителей как бы повторяет — в слегка уменьшенном варианте — идею здания Дома промышленности, и тем не менее, даже несмотря на блеск стекла на фасаде, отражающего небо, здание НИИ, в отличие от «Пентагона», казалось мне гигантским каменным брусом, прижатым к земле собственным весом.
И вроде как ничего особого в проекте Фридмана не было, более того, архитектор предельно лаконичен — «Гигантское здание трестов Наркомтяжпрома решено крайне просто, в виде бесконечной решетки обнаженного каркаса, заполненной стеклом» (Я. Корнфельд).
Начало строительства Дома промышленности было действом в целом праздничным — строилось будущее новой России, нового Урала, которое не могло не воодушевлять. Но как-то уж очень скоро вступила отрезвляющая логика реальной жизни, включив Дом промышленности уже в свои сюжетные линии, и в итоге Дом промышленности, который задумывался и строился как объект, из которого гейзером должна забить энергия жизнеустроительная, энергия созидания, в конце концов стал местом, где занимаются изготовлением смерти. Точнее, средств доставки смерти (что на самом деле одно и то же). Нет, там, конечно, и — космос, и — обустройство железнодорожного хозяйства. Но прежде всего это — «оборонка».
Идея Екатеринбурга, изначальная его идея — «оборона». Железоделательный завод на Исети строился для изготовления пушек.
Прошло триста лет и свою автобиографию Ольга Славникова начинает фразой: я родилась «в типичной для нашего города семье нженеров-оборонщиков»; ключевые (для меня) слова здесь: «типичной» и «оборонщиков».
Исчерпывающая формулировка идеи «обороны» принадлежит Александру Македонскому: «Нападение — лучшая форма защиты». Прошедшие двадцать четыре века ничего в этой конструкции не изменили.
Чем зацепили меня слова тех двух теток из «Пентагона» в ответ на процитированное мною высказывание мужика с перекрестка («если у них ракета не так полетит»)? Они сказали так: «Как раз наши-то ракеты летают правильно. Всегда!» И дело тут было не в словах, дело в интонации, с которой они произносились. В некой, я бы сказал, снисходительной отстраненности от собеседника, типа, ну что вы можете в этом вообще понимать. Вы — это, извините, не мы. И «высокомерие» их не было оскорбительным. Напротив, высокомерие это было проявлением доверительности.
Иными словами, есть я и миллионы таких, как я, и есть «они», которые так же как, и мы, отсчитывают в трамвае 30 рублей на билет, так же, как и я, стоят в очереди в магазине, но при этом мы живем в разных мирах, точнее, в разных временах, они — в сегодняшнем, еще мало кому видном, а я («мы») — в мире «привычном», то есть вчерашнем, если не позавчерашнем.
«Они» — это те, которых воспитывало их дело. А ракетостроение, как я понимаю, дело сложное. Требующее абсолютного соблюдения технологической дисциплины, требующее абсолютной слаженности усилий сотен людей, вовлеченных в это дело. Дисциплины и слаженности, несопоставимых с теми, которые по-прежнему бытуют у нас «на производстве». И люди, включенные в этот процесс, втягиваются в эту вот дисциплину труда и мысли, которая, в свою очередь, выстраивает и стиль рабочих отношений, и определенную атмосферу их социума. И постепенно переносят этот стиль за рамки своего узкопрофессионального социума, что начинает определять стиль жизни их города.
Я немного знаю это по общей атмосфере города Обнинска 70-х годов. По людям из «физиков» и «оборонщиков», которых я там видел и которые, в частности, удивляли (радовали) трезвостью суждений об устройстве тогдашней нашей жизни; и я думаю, их трезвость, внутренняя независимость суждений напрямую были связаны с тем делом, которым они занимались и которое не подвластно было политическим лозунгам и колебаниям линии партии.
Это я все к вопросу, как и почему именно причастность к «оборонке» способна выстраивать особые «социумы» с жизнеутверждающей энергетикой. О некоторых сторонах вот этого парадокса замечательно написала Ксения Букша в романе «Завод “Свобода”».
Странно, но почему-то таких вот ощущений в Москве у меня не бывает, при том что «оборонщиков» в Москве уж точно не меньше, чем в Екатеринбурге. Но Москва — столица, она метит себя лицами политической и административной элиты, то есть лицами людей совсем другой породы.
Должен признаться, что, в отличие от своих более молодых соотечественников, я не хочу войны. Даже самой-самой победительной. Меня не вдохновляет вид новейшей смертоносной техники, которая раз в год загромождает в Москве поздно вечером Тверскую улицу на репетициях «парада победы» перед 9 Мая, и на фоне которой воодушевленно «фоткаются» мои сограждане. Я не воспринимаю это зрелище праздничным. 9 мая когда-то — для моих родителей — было праздником окончания войны, потом, в мои времена, это стало «праздником победы», в котором еще оставалась скорбь, ну а сегодня, похоже, мои соотечественники воспринимают 9 Мая «праздником войны, войны, естественно, — а как же иначе?! — победительной» — «Можем повторить!», гордо пишут они на своих «Вольво» и «Мерседесах».
Но при всем при том, как ни странно, к работающим в «Пентагоне», к самому духу города я не могу не относиться с уважением.
Так что не будем умничать. Будем просто описывать, ни на чем особо не настаивая.
Не будем настаивать на употреблении здесь словосочетания «город Глупов» в качестве диагноза, как будто Михаил Евграфович не воспитанник этого города, или на оппозиции «плесень» и «мысль», поскольку вполне возможна и такая формулировка: мысль — одна из форм мутации плесени.
Ну и потом, имея дело с таким сложным (многосоставным, многоуровневым) материалом, надо приучать себя не бояться противоречий. Приучать себя честно идти вслед за материалом.
Ну, например: на стене одного из кабинетов в здании Дома промышленности, того кабинета, который занимал в 40-е годы нарком черной металлургии И.Ф. Тевосян, из стены проступает лицо Иосифа Сталина. Барельеф. Не портрет в раме, который можно будет потом снять и на его место повесить Хрущева, или Горбачева, или Ельцина. А именно барельеф — то есть изображение, ставшее телом этого здания. Ставшее не сразу — фридмановская стилистика здания Сталина не предполагала. Но что мы знаем о себе — мы, почему-то уверовавшие в то, что по своей ментальности мы «граждане», а не «подданные», и что на выборах выбираем мы президента, а не царя? Ведь на самом деле, мы знаем (тайно, про себя), что подданным быть удобнее, безопаснее, комфортнее. Ты ничего на себя не берешь и, соответственно, ни за что не отвечаешь.
Но со Сталиным вопрос сложнее, поскольку Сталин был, по сути, неизбежной со временем составной того мифа об СССР, который начинали строить в Свердловске в 20-е годы.
Ну а чем стал потом портрет Сталина, я, например, знаю как человек, у которого Сталин в крови, так сказать, непосредственно, а не идеологически, как у дугинских сталинистов (в год смерти Сталина мне было четыре года, в год ХХ съезда — 7 лет). Портрет Сталина был не столько изображением человека, сколько персонификацией некой жизненной инстанции, рядом с которым полагалось ощущать — и ведь ощущали! — неимоверную свою малость. Эти ощущения я, например, помню до сих пор.
Сталин — это тоже Россия. Можно, конечно, зажмуриться, ну куда деваться, если это так.
Скажете, шизофрения? Ну да. Есть немного. Но, никуда не денешься, — мы такие. А может, и наоборот, может быть, эта вот «шизофрения», сочетание/противостояние несочетаемого — Сталина с его опричниками с одной стороны, и людей науки, людей разума и нравственной нормы (это я уже не только про «Пентагон», а про общий дух русской культуры) с другой — и есть залог здоровья нации? А болезнь — это как раз отсутствие силового поля между разнозаряженными частицами? То есть мертвый штиль? Полное иссякание энергетики?
Записи 2018 года
18 мая.
Жаль, конечно, что нет в этом году той возможности, что была в прошлые приезды, — возможность расслабленно сидеть за столом у себя в номере и писать «Пентагон», который за окном, с натуры, то есть сосредотачиваться на своем ощущении самого присутствия «Пентагона» перед тобой и вести хронику вот этого сосредоточивания.
Для того чтобы увидеть «Пентагон» в 2018 году, мне нужно проделать массу дополнительных телодвижений: то есть нужно спуститься в хайтековском лифте «Tenet», выйти на проспект Ленина и, свернув направо, пройтись до площади 1905 года, цепляясь глазами за множество эффектно оформленных витрин и вывесок, потом ждать на площади трамвая, рассматривая памятник Ленину или здание городской Думы и высчитывая, за каким окном может сидеть Евгений Ройзман; потом на трамвае ехать по проспекту через плотину с обалденным видом направо и налево, потом — мимо архитектурного китча позапрошлого века, на торт похожего дома Севастьянова слева, потом — мимо конструктивистского здания Почтамта и так далее и так далее, и выйти наконец из трамвая неподалеку от оперного театра, университета и памятника Свердлову (на котором Яков Михайлович изображен в какой-то странно неустойчивой позе запнувшегося при ходьбе, правая рука отведена в сторону и чуть назад — жест как бы предостерегающий, типа вы с ними поаккуратнее, про бдительность не забывайте! — только вот не понять, на кого палец Свердлова указывает, на «Городок чекистов» или на Университет), потом пройти направо, за театр, где стоял (и до сих пор стоит) «Большой Урал», и немного повспоминать прочитанное у Иванова в «Ёбурге» про стрелки, которые назначали здесь в конце 80-х группировки «центровых», к планомерному истреблению коих в 90-е приступили «уралмашевские», и, только пройдя весь этот перенасыщенный архитектурой и историей маршрут, оказаться на улице Мамина-Сибиряка перед «Пентагоном».
То есть глупейшая на самом деле ситуация, потому как ты шел сюда, чтобы глянуть на «Пентагон», чтобы почувствовать нечто, а потом нечто это описать. Ну а если ты вообще ничего не почувствуешь? Ну а если, обойдя «Пентагон» и увидев вывеску «Бургер кинг», ты просто захочешь пива попить или вдруг неожиданно для себя перейдешь через улицу Луначарского к Дому кино и купишь билет на ближайший сеанс, все равно на какое кино, а чтобы просто оказаться в кинотеатре впервые за двадцать лет и чтобы купить там себе чипсы, или поп-корн, или… или что они там ходят жевать в кинотеатры? Ну и заодно к стене стеклянной стене подойдешь — глянуть наружу, на «Пентагон» с той стороны улицы, как он типа смотрится отсюда.
То есть в конце этого маршрута с массой непроизвольных чувствований ты должен будешь напрячься, чтобы почувствовать что-то исходящее на тебя от «Пентагона», а потом описать это «что-то». А напрягаться для того, чтобы чувствовать, нельзя. Глупо это. Напрягаться нужно только для максимальной точности воспроизведения того, что ты уже почувствовал.
Так что мой очередной визит через центр к «Пентагону» в принципе бессмысленный. Ну разве только там вдруг окажется кофейня, и чтобы из кофейни вид был на «Пентагон», и чтобы был у такого окна свободный столик, за которым ты мог бы расположиться, ну и так далее. Такое вот инфантильное мечтание: интерьер кафе, ноутбук на столе, чашечка кофе и ты — такой весь сосредоточенный, такой весь погруженный в созерцательность и в творческое воспарение от фиксации неожиданных переживаний. Такой весь «чутко проницающий»! Такой весь «Хемингуэй», блин!
Но — невероятно: оказалось, что, проделав весь этот маршрут от «Tenet» до «Пентагона», я вышел в конце концов как раз к тому кафе, которое намечтал: на углу ул. Малышава и ул. Луначарского, в стеклянном сооружении, над которым значилось «Corteo», оказалась кофейня со стеклянной стеной, обращенной как раз к «Пентагону», ну а внутри столики, расположенные у стены-окна с видом на «Пентагон», и в самом углу свободен столик как раз для меня — совсем маленький, круглый, на одного — чтобы только чашка кофе поместилась и раскрытый ноутбук. То есть идеальное — мечтать о таком не мог — место для обзора и наблюдения. Ну а две барышни по соседству, за длинным столом у окна сидящие, обзора почти не закрывают. Ну разве что чуть-чуть.
И я, положив сумку с компьютером и фотоаппаратом на столик, чтобы, пока я буду заказывать свой кофе у стойки, никто не занял этого места, девушек, у окна сидящих, попросил:
— Присмотрите за сумкой, девушки, пока я кофе буду брать. Не беспокойтесь, запал из взрывного устройства я убрал
Сидевшая вполоборота к моему столику вскинула голову:
— Про страховочный запал не забыли? Тоже вынули?
— Вынул. Могу показать.
— Не надо. Верим на слово. Идите за своим кофе.
Полыхнули в улыбке белые зубы.
Ну вот я и расположился для работы. Сижу за столиком у окна. Ну и напротив, на первом этаже «Пентангона» «Бургер кинг», куда я не пошел пить пиво, а справа от меня по соседству, невидное отсюда здание Дома кино, куда я тоже на пошел. Стена «Пентагона» с той стороны улицы закрывает все окно, стена эта — как часть интерьера кафе. Между стеной и мною а) стекло кофейни, б) кусок тротуара, достаточно просторного здесь, что-то вроде небольшой площади при перекрестке, в) трамвайная линия с тормозящим красно-желтым трамваем. Ну и, повторяю, все это на фоне стены «Пентагона», которая сейчас — задник театральной сцены.
Через сцену идут люди. Я перевожу взгляд с лица на лицо. Да нет. Обычная городская толпа. На лицах идущих небольшими компаниями отсвет их общения друг с другом. У остальных же прохожих лица бесстыдно отсутствующие. То есть каждый из них идет сам по себе, не чувствуя своей принадлежности к происходящему вокруг него, каждый в коконе своего уличного городского одиночества, то есть не видит никого вокруг себя, потому как их, которые вокруг, слишком много, чтобы их видеть, чтобы на них реагировать. И на лицах — та мысль, а чаще мука, которую человек, в принципе, должен был бы проживать про себя, не демонстрируя ее окружающим. То есть улица здесь прохожих не объединяет, наоборот. И Екатеринбург в этом отношении ничем не отличается от той же Москвы.
Включив ноутбук, я на автомате почти начинаю конспектировать микросюжеты вот этого сценического пространства за стеклом.
Парень с девушкой, перешедшие улицу, останавливаются; девушка говорит что-то раздраженно и резко, судя по лицу и жестам, парень отвернул голову в сторону, лицо неподвижное, слушает, потом вдруг поворачивается к девушке, обнимает ее, и через несколько секунд девушка плачет, упершись лицом в его грудь.
Две тетки с сумками проходят мимо обнявшейся пары, закаменевшие их лица повернуты к застывшим молодым людям.
Девочка лет четырех, размахивая свободной правой ножкой, отталкивается ею от асфальта — левая нога ее стоит на приступке самокатика.
Мужик выходит на середину сцены и как бы засыпает стоя — на припухшей после вчерашнего застолья морде щели глаз, на голове всклокоченные волосы, ярко-красная мятая рубаха заправлена в брюки с полузастегнутой ширинкой, из которой высовывается алый клок рубахи; в руке у мужика поводок-рулетка, на поводке у ног светло-коричневый лохматый песик, он раскручивает поводок, устремившись за таксой, проводимой мимо на коротком поводке, потом кидается к ногам хозяина, обнюхивает его кроссовки и застывает, чуть дрожа от ожидания того, что тут может или кто тут может еще случиться; время от времени песик поднимает голову, чтобы глянуть на хозяина, и жест получается горделивый, типа вот он у меня какой, полюбуйтесь и вы.
Ну и так далее.
Хотя, извини, ты пришел понаблюдать за «Пентагоном» и собой, наблюдающим за «Пентагоном». Вот и наблюдай. Бог с ней, собачкой этой или стайкой подростков на роликах, стремительно заполняющих сцену. На «Пентагон» смотри, «чувствуй» и «проницай».
Но хрен сосредоточишься в таких условиях. Боковое зрение мое замкнулось на той самой барышне, которая спрашивала про «страховочный запал». Которая сидит ко мне вполоборота. Ничего не могу с собой поделать. Сколько ей? 23? 27? Я давно я потерял способность определять возраст девушек. Особенно нынешних, выросших в другом времени да и в стране уже другой. Все они для меня — уже инопланетянки. Интересно, каким словом они пользуются здесь, обозначая свою принадлежность к городу? Екатеринбурженка? Длинно, язык сломаешь. Ну и не свердловчанка же?!
Она здесь с подругой, которая сидит ко мне спиной, — нервной, протяжной, нарисованной для меня еще и желтой маечкой, которая не дотягивает до юбки, обозначая, а внизу и показывая чуть изогнутый стебель позвоночника; короткая стрижка на голове, в ушах каких-то два обруча. Вот все, что могу сказать о ее подруге.
Ну а сама она, то есть та, что вполоборота ко мне, — тема почти безбрежная.
Насчет красива она или нет, тут сложно. На обложку глянцевого журнала ее точно не возьмут. Но потому только, что слишком туп стандарт журнального глянца. А здесь завораживает жизнь ее лица, свечение глаз, переливы голоса, жестикуляция.
В отличие от подруги, девушка не скажу рослая, но крупная, сидит, закинув ногу за ногу, покрытую до туфель бледно-розовой гофрированной юбкой, изломами своими обозначая контур длинной ноги. Дальше — бледно-голубой жакет с какими-то как бы камешками на ткани. Имитация бриллиантов, вариант стразов, как я понимаю («Бриллианты — лучшие друзья девушек»). Да нет, на принадлежности своей к бриллиантам бижутерия эта и не настаивают, просто чуть мерцает со стёбной многозначительно. Так же смотрится и огромный дымчато-голубой камень на пальце (но тут, может, и не бижутерия дешевая, все ж таки я на Урале, может, это самоцвет какой, и не обязательно африканский, как в аэропортовском киоске «Уральские самоцветы»). Матово светится бледно-голубой маникюр на ногтях. Нужно что-то написать и про лицо девушки, за которым я, естественно, и наблюдал по большей части, но вот это самое трудное и, похоже, неподъемное для меня, дело ведь не только в самих чертах лица, дело, повторяю, в жизни этих черт. Тут чувствую себя бессильным, и потом только две подробности а) белые крупные зубы, подсвечивающие ее речь буквально и б) длинные ресницы, прикрывающие темно-серые глаза, чуть изогнутые, черные. Да нет, не накладные. Природа такими наградила. На крылья черной бабочки похожие.
— Да нет же, — говорила она подруге с напором, а я, стыд потерявши, впитываю звуки, повернув к девушкам свое правое, которое еще слышит, ухо. — Обращать на это внимание вообще нельзя! Вообще! Даже не думай, кто эти мужики, — шофер, студент, миллионер, академик или кто еще. Не имеет значения. Значение имеет только — мужчина или нет. Для тебя то есть — мужчина или нет? И если мужчина, ты должна с самого начала быть уверенной, что он твой. А это значит, что не надо напрягаться. Не надо совершенно. Нужно просто выпустить себя на волю. Меня так Ванда учит. Ну да, да, дорого у нее, согласна. Но говорю тебе, стоит того. Я когда рот в компании открываю, то все! Они молчат. Они как рыбы вокруг меня. Это Ванда меня учила: не бойся себя. Знай, что у тебя есть все. Абсолютно все. И потому не старайся. Стараться бессмысленно. Это как за волосы себя поднимать. Нужно быть равной себе. Всегда. Вот в этом весь секрет. И я теперь знаю, какая я. И потому живу свободно, и потому радость от жизни у меня теперь всегда. И ты не жалей. Ну дорого, ну и что. Посмотри на меня.
И я, сидящий за соседним столом, с некоторым усилием отрывающий взгляд от лица девушки и переводящий его на темно-серую, шершавую, обугленную как будто стену «Пентагона», я, смотрящий на эту стену и уже не думающий про то, что делают за этой стеной, поскольку я сейчас под защитой живой, клокочущей жизни, текущей в меня из голоса девушки, — я молча включаюсь в диалог за соседним столиком: «Ванда здесь ни при чем, поверь мне. И мужики немеют в твоем присутствии не из-за тебя. То есть, разумеется, из-за тебя. Но не только. Дело все в той функции, которую ты сейчас выполняешь, которую поручила тебе природа — быть ретранслятором того, что поэты называли когда-то вечной женственностью. Определение, согласен, громоздкое и претенциозное, но что делать, если нет другого. В само тело твое, в пластику твою закачена сокрушительная сила женственности. А сила эта действительно убойная. Это сила радости, то есть — жизни. И не ты ее производишь, ты средство передачи. И дай бог в тебе этого подольше!»
— А я что?! Я не говорила тебе? Так ты еще не знаешь?! — говорит девушка подруге. — Ромка перевел меня в свою группу! Как обещал! У него получилось! Представляешь? Мы теперь на одном проекте. Я типа допуск получила. Вон, смотри, наши окна, — и девушка показала на «Пентагон», прицеливаясь со своего места на свои новые окна, — вон те, слева!
Нет-нет, ты не ослышался! Глуховат стал с годами, да, но не настолько — «допуск», «лаборатория», «проект» действительно были произнесены, и рука девушки действительно показывала на какие-то пентагоновские окна, с моего места не разобрать, на какие именно, да и какая разница? Ты же сам все время талдычишь себе: случайного не бывает! Пришел смотреть на «Пентагон»? Смотри! Только не усердствуй с запихиванием увиденного в придуманные тобой формулировки. Поспешные и почти всегда какие-то, извини, тупо-самодовольные. Ну, скажем, ту формулировку, на которую ориентировалась вот вся эта запись — про явленное сейчас перед тобой противостояние жизни, которая клокочет в голосе, который ты слушаешь, и смерти, знаком которой остается махина «Пентагона»; то есть противостояние людей, персонифицирующих силу и красоту жизни (то есть девушки, сидящей в полутора метрах от тебя, за соседним столиком), и не видимых тобой людей из «Пентагона», меченных своим смертоносным ремеслом.
То есть ты никак не дотянешься в ощущениях до того, что давно понимаешь умом, — до сложности и — страшно вымолвить — гармоничности соединения жизни и смерти. А собственно гармония-то в основе своей как раз и состоит из сопряжения явлений, вроде как не сопрягаемых.
…Похоже, вот здесь мне надо остановиться. Жалко прерываться, я бы много еще чего написал в свой «екатеринбургский текст», но если уж начали выскакивать повторы, то да. Пора. Недоговоренное оставим как подразумеваемое.
Потому как «текст» этот неисчерпаем в принципе. Как любое путешествие, которое всегда — писание «текста»: «екатеринбургского», «краковского», «челябинского», «иерусалимского» и так далее. И чтение этих «текстов» на самом деле — это процесс обнаружения себя в другом пространстве и, соответственно, выстраивание себя заново, уже по законам этого пространства.
Иными словами, не я читаю «екатеринбургский текст» — это он читает меня.