Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2019
Я выхожу из книги
на улицу. Во двор. В заснеженный сад. Выхожу оглохший и ослепший. Выхожу — как
из музыки. Словно в долгой темноте кто-то с неба долго светил мне фонариком в
лицо, в глаза — и глубже, время от времени выключая свет, чтобы иногда выходить
на улицу.
Зима — это
тишина. Даже птицы над кормушкой-кормушечкой—кормушичем молчат. Изредка снегирь дохнет во флейту-флейточку, то бишь в плотный от платиново-хрустальной
пороши воздух. Воздух всегда флейта, если рядом снегирь… Я развожу костерок, и
мы сидим рядом с ним и над ним одновременно — и молчим. Под навесик,
где дрожит и отмахивается пламенем от мороза костерок, по одному приходят,
поджимая лапки (поочередно по одной), три котенка-подростка (Оля, Саша и Лёва —
так мы их зовем). В октябре соседская кошка Лиза (имя ей дано моей женой;
думаю, ее зовут еще как-то — везде, во всех дворах, где ее подкармливают —
толстую, пятицветную и чрезвычайно умную) — Лиза
рыжеватая — привела к нам, к дому нашему, трех своих котят — рыжего, серую и
белого: двух парнишек и одну девушку. Юные кошки совсем дикие, в руки не
даются, шипят и все такое. Устроили им под домом берложку
из тулупа и шубы — ну, и кормим. Едой, которой они не знали никогда (мясом,
колбасой и вискасом). Сидим впятером у костра и
молчим — слушаем то, что звучит в нас (во мне — Табачников [гитара]; в Кире — Sting; в кошках — голод, страх и любовь).
Музыка. Музыка
ничего со мной не делает — она делает меня мной. Музыка ничего не говорит — она
говорит меня. Музыка не влияет на меня — она меня являет. Я с детства не
воспринимаю косметологический слой музыки, словесности, цивилизации: если моя
музыка живет во мне глубоко, то внешняя музыка обволакивает нас многими слоями:
неплотными, случайными и, наоборот, густыми, почти твердыми, но податливыми,
когда их коснешься душой. Эмоциональность здесь — во глубине — не работает.
Пресловутая психологичность с истерикой и
сантиментами здесь не работают. Здесь происходит что-то другое…
Чем
дисгармоничнее гармония бытия — тем сильнее (но — не слышнее) музыка: я живу
сейчас в книге, которую пишу; точнее — записываю, сначала думаю книгу,
переживаю ее, страдаю ее, мучаюсь в ней, а потом — перо и бумага.
Думаешь-пишешь ее непрерывно, даже во сне. Одним словом, с ума, так сказать,
сходишь. Сходишь с ума прямо в семантику, в концептосферу
и музыку книги. Музыка такая покоя не дает. Напряжение страшное, как в окопе
перед артналетом. А тут еще и котята подоспели: переживаешь за них — они ведь
дикие и дурные, но нас уже знают, а кошечка уже и в руки дается, а вот парни —
нет, они так бочком, бочком — и сбрызгиваются то на крыльцо большое,
деревянное, то под крыльцо — и дальше, под дом — в гнездо свое овчинно-шубенное. В дом не идут — дикари, но и не уходят со двора —
прижились, и я, как дурак, (можно и без запятых) — переживаю за них (раз в
неделю еду в Екб или в больничку), но шесть дней я или мы оба с Кирой
присматриваем за кошкодромом, кормим, организовываем
«фигурные котования», «котовасии»,
чтобы не случались «икоты», «котоклизмы» и «котострофы». Забооота… Вот такая
вот гармония дисгармонии — и наоборот. И музыка теперь иная — добрее и
тревожнее.
А. Кушнер
Домой вернувшись,
рассказала,
Что от Садовой до
вокзала
Слепая девушка с
тобой
Сидела рядом.
Замолчала.
Рассказ тяжелый и
скупой.
И не рассказ, а
сообщенье.
И никакого
уточненья,
И поясненья не
нужны.
И никакие
сновиденья
В сравненьи с этим не страшны.
Какие призраки,
фантомы?
Какие ужасы,
надломы?
Каких сценических
затей
Ценить находки и
приемы,
Когда в троллейбусе
страшней?
Зима слепит —
холодом и голодом. Любовь притупляется. И волки заходят под утро в деревни,
спящие на берегах Чусовой, — и режут все животно-живое: кошек, собак, баранов,
высунувшихся из сараек. Слепые волки убивают слепых и
слабых. Слепота убивает слепоту и прозревает в жизнь — вот гармония теплого,
горячего, кровного и кровавого, сливающихся в незрячую от зимы жизнь. Дикую
жизнь в диком мире живых существ… Сейчас в деревне, особенно на околицах ее, —
страшней: слепые взыскуют — сквозь слепоту — слепых.
Вот такая вот
музыка… Слушаю — в доме — Вивальди: учусь множественным финалам, когда
дискретная кода вдруг трижды и более того (есть и пятифинальные
вещи, например, «Июнь» из «Сезонов») крупнеет, мощнеет
и поднимается, захватывая с собой все-все-все — по вертикали — вверх, выше
высоты, слепее слепоты и немее немоты. И ты уже там, где скоро будешь всегда,
ты успокаиваешься, озираешься и прислушиваешься — и вдруг: виолончель! И жизнь
— отлегла от сердца. И душа скорее жизни уходит, уходит, уходит — с тобой и без
тебя, и это уже не имеет никакого значения: все уже произошло — музыка и поэзия
соединились. Всё.
В. Ходасевич
Перешагни,
перескочи,
Перелети, пере-
что хочешь —
Но вырвись:
камнем из пращи,
Звездой,
сорвавшейся в ночи…
Сам затерял —
теперь ищи…
Бог знает, что
себе бормочешь,
Ища пенсне или
ключи.
И — перешагнул, и
перепрыгнул, перемахнул. И — оказался там, где всё оказывается возможным
потому, что его не просто нет, а потому, что все уже не нужно: акт, действие,
процесс душевного познания состоялся, произошел, и ты дотягиваешься музыкой —
образом / метафорой — смыслом до пустоты. До прозрачной пустоты, в которой твой
прозрачный взгляд упирается в прозрачный встречный взгляд. Взгляды — без глаз.
Взгляд, усиленный слухом, способен на все: и видеть, и слышать, и осязать, и
обонять, и катать во рту звуки, и поспешать всем существом слуха-зрения к
непознаваемому и невыразимому.
Музыка и
стихотворение имеют — всегда — бэксаунд, фон и фон
фона (вот структура культуры!). Культура создается не струной, не кистью, не
мастерком и резцом, не карандашом по бумаге и не пальчиком по снегу — она
порождается духом.
С. Шестаков
Маленькие
тарусские элегии
1
вот листва, вот
солнце — тоску завесь,
вот рука, вот
сердце — держись, держись…
господин, ты
рядом? — я здесь, — ты здесь,
господин, а что
между нами? — жизнь,
как зрачки
небесная известь ест,
как на веки давит
земная медь…
госпожа, ты
рядом? — я здесь, — ты здесь,
госпожа, а что
между нами? — смерть…
2
тихо-тихо,
едва-едва,
как в печи зола,
как в ночи трава,
прошепчу: ты чья,
из чьего ребра,
дуновенья, сна,
госпожа моя? –
тихо-тихо,
едва-едва,
отвечает: я лишь
тобой жива,
господин, я вся —
с твоего пера,
я твое бессмертие
и смерть твоя…
3
на губах — таруса, в глазах — москва,
и куда ни кинь —
журавлиный клин,
— и до белых мух
только два мазка,
госпожа, — два
росчерка, господин, –
на какое небо
уводит звук,
если смерть и
нежность в одной горсти…
— госпожа, а
много ль над сердцем вьюг?
— господин, нет
счета им, не грусти…
Вот —
вертикальные стихи: Небесному от земного нужен только дух — а не эмоции,
косметологический слой социальной актуальности или нервические девичьи припадки
литературных баб и мужиков. Литература нынче штука актуальная — с
бюстгальтерами, трусиками, телами, гламурятиной и
абсолютной пошлостью. Как-то Борис Рыжий сказал, что хочет писать только о
любви — без лифчиков и соплей. И — умер. Его убила пошлость — круговая, всеместная и неизбежная в нашей городской цивилизации.
Музыка всегда
упирается в тишину. В твою тишину: она внутри. Тишина всегда упирается в
пустоту, наполненную невыраженными и невыразимыми смыслами. Музыка, прошедшая
антропологическую и астрономическую тишину и пустоту, прививается (как
древесный срезок, черенок) к хаосу. Расширенная и перекроенная хаосом, — музыка
плывет — выплывает в порядок, в космос, в соразмерность, в цельность и
целостность частей, сросшихся намертво в тебе и в космосе. А потом? — Потом ты
делаешь в себе любую музыку совершенной: ты ее переделываешь, продлеваешь до пятифинального конца, который уже не конец — но новое
начало нового звучания. И тогда космос превращается в экос,
в этико-эстетическую, художественную, нравственную и поэтическую бесценность
истинного, прекрасного и доброго (от добро ↔ зло). Так или примерно так
зарождается хаокосмоэкос — во мне. У других, может
быть, и не так. Особенно в сфере густопсовой попсы. Не знаю.
Евг. Боратынский
На
посев леса
Опять весна;
опять смеется луг,
И весел лес своей
младой одеждой,
И поселян
неутомимый плуг
Браздит поля с покорством
и надеждой.
Но нет уже весны
в душе моей,
Но нет уже в душе
моей надежды,
Уж дольный мир
уходит от очей,
Пред вечным днем
я опускаю вежды.
Уж та зима главу
мою сребрит,
Что греет сев для
будущего мира,
Но праг земли не перешел пиит, –
К ее сынам еще
взывает лира.
Велик Господь! Он
милосерд, но прав:
Нет на земле
ничтожного мгновенья;
Прощает он
безумию забав,
Но никогда пирам
злоумышленья.
Кого измял души
моей порыв,
Тот вызвать мог
меня на бой кровавый;
Но подо мной,
сокрытый ров изрыв,
Свои рога венчал
он падшей славой!
Летел душой я к
новым племенам,
Любил, ласкал их
пустоцветный колос;
Я дни извел,
стучась к людским сердцам,
Всех чувств
благих я подавал им голос.
Ответа нет!
Отвергнул струны я,
Да хрящ другой
мне будет плодоносен!
И вот ему несет
рука моя
Зародыши елей,
дубов и сосен.
И пусть! Простяся с лирою моей,
Я верую: ее
заменят эти
Поэзии
таинственных скорбей
Могучие и
сумрачные дети.
Неужели мы —
«поэзии таинственных скорбей могучие и сумрачные дети»?..
Таинственные скорби следуют / появляются сразу за экосом:
невыразимое остается невыразимым; оно просто есть — вот и все. Невыразимое —
это и НЗ (неприкосновенный запас) Бога, и вечный движитель музыки и поэзии…
Я слушаю Генделя,
Гайдна, итальянцев — и вдруг: «Soul» и «Echo» Сергея Табачникова; его
гитара артикулирует, произносит в чистом виде те смыслы, которые не поддаются
вербализации. Эти смыслы сразу и гармоничны, и дисгармоничны, как основа всех
сфер хаокосмоэкоса. Густопсовая пошлость и глупость
исчезает так, будто их не было. И — открывается все, что выше высоты, глубже
глубины, пространнее бездны: и оттуда — из сокровенной ясности, красоты и многосмысловости — смотрит тебе в глаза, сквозь твой
прозрачный взгляд — прозрачная пустота, переполненная музыкой и поэзией. Такие
дела…
А. Порвин
Пусть слезы
утираешь кулаком:
ладонь готова
оптике тоскливой
грозить ударом,
если о людском —
и зрение, и
крылья над приливом.
Не выбирая, все
сказать кому,
как тишиной
стереть свои границы?
— Себя границы
хватятся в дыму
смеркания: в него не обратиться.
В такую веру кто
себя макнул,
как перьевые дни
в чернильный выкрик,
о птице,
уронившей легкий гул,
помысли или
лучшие слезы вытри.
— Таким движеньем,
прояснившим взгляд,
назвать бы
дорогого адресата…
Роняет птица
перья невпопад,
к словам своей
поспешностью прижата.
Я возвращаюсь из
зимы — в книгу. В книгу о гармонии, о Мандельштаме, о поэзии. И мне помогают
всё и все: и Кира, и котята, и птицы, и заиндевелый шарообразный сад, и —
музыка, музыка и поэзия. Я чувствую, как они обнялись во мне, — и становится
видно во все стороны света.