Глава в коллективную монографию
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2019
Яна Жемойтелите — родилась и всю жизнь живет в Петрозаводске. Окончила Петрозаводский государственный университет по специальности «финский и русский языки и литература». Работала преподавателем финского, переводчиком, заместителем директора Национального театра, главным редактором журнала «Север». В настоящее время — библиотекарь, директор издательства «Северное сияние», председатель Союза молодых писателей Карелии. Лауреат премии журнала «Урал» за лучшую публикацию 2013 года в номинации «проза».
Тридцать седьмой — это не год, а порядковый номер писателя. Яна Жемойтелите — тридцать седьмой писатель в коллективной монографии «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства»1, выпущенной в 1934 году под редакцией Максима Горького.
Не важно, что эта книга вышла восемьдесят четыре года назад. Литературный процесс непрерывен, да и главный герой — Беломорско-Балтийский канал — до сих пор жив и продолжает служить людям.
***
Акимушке, Прову и тетке Фекле
Из-за такта
Она родилась то ли в 1931-м, то ли в 1932 году. Дату рождения то ли перепутали в сельсовете, то ли сознательно изменили ради каких-то там льгот… Это теперь уже не имеет значения. Главное, что она родилась вместе с Беломорканалом, ради которого затопили сорок две старинные деревни Выгозерья, и жители их оказались участниками великой стройки или, по крайней мере, свидетелями. Нет, все-таки участниками, унесенными ветром глобальных перемен в социалистическую новь, ближе к железной дороге, а значит, и большому миру.
Жизнь на железной дороге — транзитное состояние духа. Ближе к ночи все затихает вокруг, тогда в перестуке колес чудится призыв к вечному движению вперед-вверх, к заветным целям, блистающему новому миру, строительство которого прямо за калиткой уже началось — из дерева, глины и камней, лопатами и кирками. Ничего иного и не существовало вокруг. И не было никакого понятия о том, кто строил канал и зачем. И не было ни малейшего подозрения, что через каких-то десять лет начнется война. Какая война? Были только дом на канале, корова, небольшой огород и пролетающие мимо поезда. «Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели…» Нет, не так. Казалось, что вагоны пролетали станцию на огромной скорости, а паровоз свистел пронзительно, обдавая окрестности едким черным дымом, и если кто осмеливался подойти поближе, то непременно на физиономию и одежду оседала жирная копоть.
Там, между Беломорско-Балтийском каналом и Мурманской железной дорогой, началась жизнь моей мамы Клавдии Ивановны. И в прямом, и в гипотетическом смысле, потому что призраки и мифы великой стройки сопровождали ее весь долгий век, и с раннего детства усвоила она принципы социалистического общежития: не болтай, не выступай, не имей собственного мнения, дружи с начальством, поддерживай генеральную линию и т.д., иначе тебя посадят и будешь по колено в грязи, стиснув зубы, толкать тачку вперед и вперед, в то время как другие продвигаются по служебной лестнице. Эти простые правила бытия и я слышала с самого детства, так что я тоже оттуда — из коммунистического далека, вектор которого, однако, теперь повернут в обратную сторону, в наше недавнее героическое прошлое. Как написано в коллективной писательской монографии 1934 года, «говорят, что человек складывается в юности. И вот юность моя прошла в партии. Ее принципы, дисциплина, ее коллективная воля у меня в крови, в мозгу, в костях» (гл. 5). Так и есть. Социализм, как бы мы к нему ни относились, у нас в костях, а вместе с ним и строительство ББК.
Беломорско-Балтийский водный путь — это 19 шлюзов, 15 плотин и 9 дамб. Рассказывают, что попутно были вырыты водохранилища с запасом воды 7,1 миллиарда кубометров и что якобы этой водой можно было поить все население земли в течение семи лет. Хотя никто, конечно, этого делать не собирался. Запасы воды нужны были для безопасного судоходства, и возможно, что в перспективе по каналу собирались пускать океанские лайнеры — они прежде были не столь большого размера. А какие планировались лесозаготовки в зоне затопления, это же восемьдесят тысяч гектаров спелого леса! Но — срубленный лес остался гнить на делянках, попросту людей недоставало, чтобы его вывезти!.. Вот в это все и упиралось. Громадье планов разбивалось об отсутствие рабсилы, в понятие которой входили люди и лошади.
Люди, лошади и прочая скотина
Лошадей особенно жалко, потому что их вообще жалеть не принято, это во-первых. Во-вторых, если з/к и были в чем-либо виноваты — грабежах, насилии, убийствах, растратах, контрреволюционной деятельности или просто излишней образованности, то лошади уж точно ни в чем виноваты не были. Скотина — она скотина и есть. Привязывается, дура, к человеку, который будто бы выше ее в цепочке эволюции, а если копнуть поглубже, так ведь гад гадом. Только она этого, скотина такая, никак не понимает, вот в чем все дело.
Скотину конфисковывали в «кулацких» хозяйствах. У бабушки со двора тоже Сивушку увели, он потом в колхозном хлеву стоял и плакал, а бабушка ходила его подкармливать, потому что для нее свой скот был все равно что человек, только что разговаривать не умел. По-моему, так и лучше, что скотина говорить не умеет. А то бы научилась от людей всяким глупостям и грубостям. Иному человеку так и вообще лучше рта никогда не раскрывать.
Вот как, например, пишут, что некто Ледеркин агитировал лошадь, трудящуюся на Беломорканале, против советской власти:
«Ледеркин воевал с лошадью бесшумно, втихую, он портил это коричневое и мирное государственное имущество исподволь, не спеша, без лишних ран.
Ледеркин пугал лошадь, когда она ела. Едва принимался коричневый конь жевать, как Ледеркин кричал на него и замахивался руками. Конь отходил от кормушки. Затем, помахав хвостом, пофыркав, поглядев на Ледеркина, он приближался к кормушке вновь. Огромная вера в человека жила в этой лошади. Она не понимала Ледеркина. Она думала, что все его действия входят в какую-то сложную и новую систему защиты ее и кормления. И, поморгав, она вновь погружала морду в кормушку.
Тогда Ледеркин пугал ее снова.
В лесу он ее лупцевал. Затянув вожжи, хлопал ее кнутом. Лошадь рвалась вперед, полагая, что от нее требуют быстроты. Она готова была отдать всю свою быстроту на радость и счастье человечества. Однако вожжи сдерживали ее. Голова ее вздернута была вверх, к небу. Ледеркин, согласно вековому коду, установленному для разговоров с лошадью, требовал одновременно и быстроты, и недвижимости.
Прошел месяц. Ледеркин возненавидел лошадей. Они казались ему слишком веселыми. Его раздражала беззаботность лошадей, ему хотелось, чтобы все они грустили по прошлой жизни, по той жизни, когда они не были еще государственными. Ему хотелось, чтобы отчаяние царило среди лошадей, чтобы слышалось печальное ржание. Особенно не любил Ледеркин свою коричневую лошадь. Этот государственный конь жил и резвился, будто при капитализме. Он нагулял себе бока и отрастил пузо, будто в мирное время. Это был конь, примирившийся с новым строем. Предатель. Враг. И Ледеркин бил его, чтобы выбить из него спокойствие и благодушие, он вбивал в эту лошадь печаль и грусть — утром и вечером, огромными дозами. Лошадь стала худеть. Она слабела, вырабатывала все меньше и меньше, паек Ледеркина снизился…» (Гл. 6)
То есть Ледеркин сам себе подобным образом навредил. Об этом подробно написано в той самой книжке про строительство Беломорканала. Кто точно писал — неизвестно, и я так полагаю, что с самого начала задумывалось, что зэки коллективно строят канал, и в этом строительстве личность каждого размывается, становясь клеточкой единого социалистического организма; точно так же и личность каждого писателя должна была размыться внутри коллективного писательского труда, превратившегося в единый радостный возглас и единую голову, вздернутую вверх, к небу. И все-таки в этой несчастной лошади жила гораздо большая вера в человека, нежели в отдельно взятых писателях, тем более если они были отмечены талантом. Странным образом сквозь описание социалистического труда и быта на строительстве ББК пробивается художественная правда — там, где, может быть, даже вне воли автора прорастает эта самая художественность. Вот, пытаясь примириться с новой действительностью, которой отмеряно наперед целых десять лет, завершает трудовой день каналоармеец:
«Так-с, — подумал он, — так-с. Вроде как жить на этой каторге еще все-таки кое-как можно». (…)
Ночью в бараке кричало, лопаясь в ушах, радио:
— Бригада Семушкина побила кунгурцев. Кунгурцы дали 160 процентов, а бригада Семушкина 210! Ура! Ура! Ура!
Новичок засыпал.
Засыпая, он видел своего вола. Его сводили со двора. Раскулачивали. Белый вол идет не торопясь, поматываясь и вертя упругим хвостом с метелкой. Вдруг остановился и обернулся. Смотрит. У него розовая морда, крупные белые ресницы и синие живые глаза, движущиеся и выпуклые, громадные, словно они глядят через зажигательные стекла…» (Гл. 5)
Новичка судили за убийство представителя власти. Он был кулаком, озлобленным на весь мир, и ничего хорошего впереди не видел.
А про вола хорошо написано. Просто хорошо. И кто теперь скажет, что конкретно имел в виду неизвестный автор: то, что собственническое начало не вытравишь из человека никаким каторжным коллективным трудом, он же, сука, все равно свое добро поминает, или же автор исподволь сочувствует этому потерянному в северных лесах человеку, который попросту не понимает, что такое происходит вокруг, в этом холодном, неприветливом краю, как равно не понимает и вол, почему вдруг от него отказался хозяин, которого он любил и на которого он работал. Как и хозяин, соответственно, работал на вола.
А что касается этого Ледеркина, он относился к лошади так, как советская власть ко всем, кто относительно неплохо жил при капитализме. К кулакам, священникам, учителям и врачам — «мироедам» и «кровопийцам» из шибко грамотных. Эдак мы тоже можем на печке лежать да книжки почитывать, а ты поди-ка поработай лопатой. Какой во всем это смысл? Нет, то есть в те годы смысл был вполне прозрачен: дешевая рабсила, которая вдобавок в процессе перековки еще и демонстрировала всему миру облагораживающую роль труда. Но по большому-то счету какой смысл в том, чтобы заставить профессора рыть русло будущего канала? Много ли он там накопал своими интеллигентскими пальцами?
Да что там профессор! Рассказывают, что жил себе на Украине кулак Балабуха. Когда его раскулачивали, он сильно сопротивлялся, поэтому и попал на Беломор. На стройке он сперва раздувал в мехбазе горн, а потом стал слесарем. Трудился ударно, поэтому ему разрешали отлучаться из лагеря. И вот в выходной день увидел он вспаханное поле, а на нем волов. Подошел к нему сивый вол, замычал и ласково лизнул руку. Тогда Балабуха признал своего вола, положил голову между рогов и заплакал. Поплакав, пришел на мехбазу и стал проситься работать в совхоз. А ему и говорят:
«— Работал всю жизнь вол на мужика, мужик — на вола. Крутились они немазаным колесом, — зачем тебе это дело, когда ты слесарь второй руки?
Подумал Балабуха и сказал:
— Ладно. Буду я ходить к волу в гости по выходным дням» (гл. 6).
Неужели Балабуха чего-то не понял? Ну, что нужно не за землю держаться и не своего вола, а крепить пролетарскую закалку, целенаправленно вливаясь в ряды рабочего класса, как струйка самогона в стакан?..
Этой книги нет в нашей Национальной библиотеке Республики Карелия. Ее вообще ни в одной библиотеке нет: тираж был уничтожен в 1937-м, потому что партия отказалась от курса на перековку и перешла к уничтожению классового врага.
Зато в фондах библиотеки хранится местная пресса тех лет. Я пролистала подшивки газеты «Беломорская трибуна» за 1932–1933 годы. Как ни странно, там вообще ни слова нет о великой стройке социализма. Пишут о Днепрогэсе, о продовольственных карточках — где их получить и отоварить, мимоходом упоминают о том, что на выборах в рейхстаг общенациональный список национал-социалистов возглавляет какой-то Гитлер, что в Берлине бременский суд вынес приговор по делу шести коммунистов и что один обвиняемый приговорен к 8 годам каторги, а другие пятеро — к каторжным работам на сроки от двух с половиной до пяти лет. Еще пишут — надо же! — о хорошем отношении к лошадям. Существовал, оказывается, даже день коня!..
В основном же газетные полосы заполняют вовсе незначительные новости о текущей жизни, жалобы населения на плохое снабжение и обслуживание, а также обычная ругня по поводу срыва производственных планов и поголовного пьянства. Вот, например:
«Сумская изба-читальня — рыбацкая. Она бы должна обслуживать рыбаков, которых в данное время в Сумпосаде много со всего района. Но рыбаки в избу-читальню не имеют возможности зайти. В избе-читальне нет никакого уюта. Вечером в избе-читальне собирается компания хулиганов, которые курят и ругаются, бросают стулья и что хочешь» (Беломорская трибуна, 20.01.1933, № 8, стр. 3).
Или еще:
«При привозе рыбы с моря улов делится между заправителями “артели”. Счетовод Макеев, ловя рыбу, целыми днями не является на работу. Когда колхозники в избе-читальне указали Фролову и Макееву на недопустимость подобных явлений, (…) Макеев сказал: “Мы морду набьем тому, кто напишет”» (Там же).
«В селе Надвоицы колхозник Костин Клим без согласия колхоза устроился в “Кареллес” пом. капитана на буксирный катер. Заметим, что раньше Костин на этой должности не работал, он плавал на пароходе в качестве пассажира. Неквалифицированному пом. капитана дела мало, поэтому Костин, имея свободное время и приличный оклад, часто пьянствовал. Особенно отличился во время “масляной”. В пьяном угаре, едва помня себя, бродил с гармошкой по деревне из дома в дом» (Беломорская трибуна, 25.03.1932 № 26–27, стр. 6).
А вот другой Костин, Костин М., пишет, что в Парандово завершили сев зерновых и приступили к посадке картофеля. Костин М., может быть, даже мой дальний родственник. Мой беломорский дед был Иван Костин из деревни Парандово.
И как будто ничего иного не происходило вокруг, кроме посадки картошки и пьяных песен. Как будто строительство канала велось в закрытом режиме и никто не знал, что там работают зэки. Странная возникает коллизия. Читаешь коллективный труд писателей — на зоне порядок, ударники труда и полноценный культурный досуг. А на воле, судя по газетным статьям, прорывы, саботаж и повальное пьянство. Достаточно бегло просмотреть одни заголовки, и возникает впечатление коллективной истерики:
«Преступное невыполнение заданий партии»;
«Просто не желают работать»;
«Может ли это называться руководством?» (То есть, конечно, не может.);
«Сломить кулацкий саботаж»;
«Позор колхознику Прохорову!»;
«Дайте сытный и дешевый обед!» (Значит, кормили дорого и невкусно.);
«В боях за рыбу»;
И даже: «В бой против клопов!».
Грязь, воровство, бесхозяйственность, бедность, массовые приписки… И все это преподносится как кулацкие происки и целенаправленное вредительство колхозному строю. Однако положительных примеров на общем фоне на удивление немного, разве что удачная посевная в деревне Парандово. Нет, вообще, мало ли кто как интерпретировал повсеместные прорывы и преступное невыполнение планов, мало ли каких искал и находил виноватых. За всей этой истерией проступает объективная картина невозможности колхозного строительства, когда люди вот именно что просто не хотят работать и не понимают, какого лешего трудиться на государство, а не на себя. Неужели только на зоне социалистическая сознательность сама собой прорастает, продергивается наружу и люди наконец понимают, что трудиться на общее благо — это хорошо?
Я просмотрела еще подшивку газеты «Медвежьегорский большевик» за 1932 год. Медвежьегорск — административный центр ББК с вычурным зданием вокзальчика и гостиницей, похожей на корабль, со смотровой башни которой открывается вид на канал. Сейчас, впрочем, не открывается, потому что вход в башню забит досками, а сама гостиница давно продана, и в холле узбеки рубят мясо. Нынешний Медвежьегорск действительно похож на большую зону, причем полуразрушенную, а в начале 1930-х там кипела своя жизнь. Лагерная, подневольная, но все-таки жизнь, со своими газетами и даже профессиональным театром чуть ли не из бывших мхатовцев. Вообще, отголоски запертой в лагерь интеллигенции в Медгоре ощущаются до сих пор. В местной библиотеке встречаются на редкость продвинутые читатели, а какая там детская художественная школа!.. Впрочем, вернемся к прессе.
Вот «Медвежьегорский большевик» от 20 января 1932 года пишет:
«На 11 разъезде в карьере работают 90 рабочих и 90 плотников. Все эти рабочие живут в грязном, тесном помещении. Общественное питание не налажено. Было организовано котловое довольствие, но и то в январе ликвидировано (ТПО отказало в отпуске продуктов). Рабочие готовят пищу каждый сам для себя, а некоторые питаются одним хлебом.
Культурно-массовая работа совершенно не проводится. В течение 3-х месяцев не было даже ни одного собрания, не говоря уже о лекциях, беседах, кружках. Производственных совещаний, соцсоревнования и ударничества нет и в помине. Газеты не выписываются ни по линии профорганизации, ни самими рабочими. В свободное время — вместо культурного развлечения пьянка, а подчас и драка. (…) Техника безопасности отсутствует. В карьере работают днем и ночью, а карьер не освещен, приходится работать ночью ощупью. Все эти безобразия создают текучесть работы, низкую производительность труда и развал трудовой дисциплины».
По крайней мере, бедственное положение описано честно и без прикрас. Вынесено на суд общественности, так сказать. А что она, эта общественность, может, если подобное безобразие творилось повсеместно. Впрочем, если посетить современную стройку, там обнаружится нечто подобное, а то и похуже. А чтобы рабочие еще что-то читали — это вообще фантастика, потому что чаще всего они по-русски понимают плохо. Потому что узбеки.
И такое возникает впечатление, что и на воле трудились из-под палки, буквально за кусок хлеба, ну разве что еще выпить с получки. А всякая там культура, которая повсеместно внедрялась в широкие массы, на фиг этим массам была нужна. Хотя все-таки кого-то же пробивала, наверное. Кого-то, не целиком покрытого корой невежества, с отверстиями для ушей. И такой еще следует вывод из вышесказанного, простите за бюрократизм, но шершавый язык газет тридцатых годов обязывает следовать стилистике; так вот, вывод следует такой, что эту самую культуру все равно следует ежечасно внедрять в народные массы, потому что стоит только дать слабину, и тут же бурьяном прорастает невежество и пошлость. И вместо культурного развлечения — совершенно верно — пьянка, а подчас и драка…
А вот еще та же самая газета пишет о строительстве самолета «Медвежьегорский большевик» на средства трудящихся. И становится понятно, что средства собирали с трудящихся с большим трудом. «Самые крупные предприятия района молчат!» — пишет газета, и отдельной строкой упоминается, что Повенецкий леспромхоз вообще не участвует в постройке самолета. Далее следуют сводки по заготовке леса и повсеместном срыве производственных планов, но опять — ни слова о великой стройке социализма. Как будто трудящиеся не знали, что идет строительство ББК, что строят канал заключенные и что некоторые из числа ударников имеют доступ на волю и даже обменивают некоторые предметы труда и тюремного быта, как-то: пилы или одеяла — на хлеб, картошку и пр. Потому что поощрительные пирожки с капустой, о которых с таким восторгом писали советские писатели, скорее всего, были показательной акцией.
Морда буден
В прошлом месяце я перевыполнила производственный план на 25%. У библиотекарей тоже есть свои планы. Например, у меня план по ретровводу нотных документов в электронный каталог, и я еще долго мучилась, прежде чем научилась эти самые документы заносить в таблицу и приклеивать на них штрихкод. Потому что предыдущие полвека занималась совершенно иными вещами, как-то: иностранными языками, эстетикой и пр. И тут мне вдруг сказали: а засунь ты эту свою эстетику знаешь куда, потому что есть такое госзадание — ретроввод нотных документов. И вот теперь в свободное от читателей время сижу и обрабатываю нотные документы. Чуть было не написала: как дура, но я не буду этого писать. Потому что ретроввод нотных документов действительно требует сноровки и внимания, а вот внимания-то мне как раз и недостает, и я делаю в документах кучу ошибок. А зав. музыкально-нотным отделом потом вынуждена за мной эти ошибки исправлять. Мне очень жаль завотделом, она хорошая женщина, но я ничего не могу поделать с собой и с этими ошибками, потому что за работой то и дело отвлекаюсь на посторонние мысли и пустые размышления.
В нашем музыкально-нотном отделе есть относительно старые документы, конца пятидесятых — начала шестидесятых прошлого века. На днях попал мне в руки сборник детских песен 1968 года издания. В этот год меня как раз отдали в детский сад, и в этом состояла моя первая детская трагедия, потому что детсадовский дворик, окруженный металлической решеткой со всех сторон, оказался первым кругом моей несвободы. В принципе, можно было перелезть через этот невысокий заборчик и убежать домой, но в то же время нельзя. Потому что за это наказывали. Таково было устройство непонятного взрослого мира. Честно говоря, я до сих пор не люблю слово «взрослые», равно как склизкие столовские котлеты, молочный суп с макаронами и прочие изыски, напоминающие мне счастливое детсадовское детство. Странно, но я даже помню песенку, которую мы дружно исполняли на выпускном в детском саду: «Никогда мы не забудем наш любимый детский сад». Это так. Я не забыла. Как не забыла и ощущение глубокой неправды, заключенное в этих словах, потому что на самом деле я терпеть не могла детский сад, мучительное время заточения, делившееся на отрезки, которые кое-как приходилось перетерпеть: физкультурное занятие, прогулка, обед, тихий час, музыкальное занятие…
Да! Музыкальное занятие. В этом сборнике 1968 года я нашла все те песенки, которые мы разучивали в детском саду. По этому самому сборнику занималась с нами музработник с экзотическим именем Ирма Йормовна, финночка с рябоватым лицом и пышным начесом. Она была очень веселая или просто казалась такой, распевая: «К нам гости пришли, дорогие пришли…» Этот сборник я держала в руках как фрагмент прошедшего времени, неожиданно материализовавшийся в настоящем. А следом за этой песенкой про гостей я нашла песни, которые пела моя мама, аккомпанируя себе на пианино. Она тоже была музыкальный работник и дома часто готовилась к занятиям. Наверное, в 1968 году не так уж много выпускалось сборников детских песен. Везде пели одно и то же.
Когда и как мама успела полюбить классическую музыку? Где она могла ее слышать? Разве что по радио, да, именно: «А теперь передаем концерт классической музыки». Великое все-таки изобретение — радио. Не хочешь, а слушаешь — фонит себе целый день. Так, глядишь, и приобщишься. Спасибо за это родной советской власти.
Я не шучу. Когда простые люди смогли услышать Моцарта? Только когда в их деревню пришло радио, а вместе с ним — подлинная красота, гармония сфер, обитавшая до того времени в запечном раю, истинном бытии, недоступном будничному уху и глазу. То есть там, где потом скрывался Бог, изгнанный советской властью из прочих сфер быта и сельскохозяйственного производства. Иконка Николая Угодника у бабы Насти была, правда, не в красном углу, а в укромном месте, припрятанная от греха подальше. Поэтому совершенно очевидно, что к маме Бог постучался не через иконку, а через Моцарта, и она сразу после войны поехала за Моцартом далеко-далеко, в музучилище, в петрозаводское инобытие. Деревянный, разбитый, Петрозаводск все же был городом, который, извините, мог вывести на широкую дорогу. Примерно так написала баба Настя на обороте фото, присланного из Кочкомы: «Клавушка, ты вышла на широкую дорогу и иди по ней, никуда не сворачивая». Правда, это она не сама написала — баба Настя так и осталась неграмотной. Это я все время что-то пишу, тайно надеясь до кого-нибудь достучаться, а за бабу Настю наверняка писала учительница или в сельсовете помогли. Уж больно казенная, хотя и красивая фраза про широкую дорогу.
Тогда вообще о людях труда писали красиво. И даже не для начальства, а просто потому, что так принято было писать. Считалось так, что трудящиеся в нашей стране и живут красиво. Например, вот так:
«Он едет на отличном откормленном коне к станции. Ему приятно ехать на праздничном коне, и все понимают, почему он едет на коне, на котором сельсовет возит только или секретаря райкома, или гостей из центра, или по особой нужде каких-либо выдающихся людей села. Все говорят: “Миколай Петрович в конференцию поехал, в Москву”. И всем приятно, что именно не кто иной, а вот Миколай Петрович “совершенно в полном праве заслужил должность ехать на конференцию”. Мало ли он пролил крови. Везде лежит пролитая за пролетариат и народ, везде его кровь — от Кубани до Охотского моря, иные б десятеро давно умерли, а он один и отлично жив и здоров.
Шахтер передает кирку другому, пожимает товарищам руки. Долго моется под душем, долго чистит зубы, надевает чистое белье и верхнюю расшитую рубашку. Жена готовит пироги в деревянный чемодан. Жена целует его крепко, как только может целовать одна жена шахтера, а куда как крепко целуются шахтерские жены, пожалуй, крепче остальных жен в мире. Шахтер степенно идет на вокзал. Паровоз сияет, машинист выглядывает, отставив лихо ногу в сторону, глаза у машиниста сияют, но как же иначе, какого ж друга он везет в Москву!» (Гл. 2)
Ну, предположим, про сияющий паровоз автор явно загнул. Паровозы чумазые стояли, особенно на промежуточных станциях. А что касается всего остального — может быть, люди действительно верили, что все оно так и есть, что они живут в счастливой стране, в которой случаются, конечно, несправедливости, но все-таки это страна победившего социализма. Не могли же они сказать себе, что все ужасы Гражданской войны и все эти жертвы напрасны. Как верил Аркадий Гайдар, что не мог Кибальчиш погибнуть за просто так. Этот отрывок про шахтера, кстати, вполне мог бы написать Гайдар. Но его не было на том пароходе, который вез писательскую братию вдоль по великой стройке социализма до самых Соловков.
А может быть, было еще и так, что люди слушали по радио красивую музыку и даже не могли представить, что Моцарт в черной тарелке репродуктора может одновременно существовать с десятками тысяч невинно убиенных. Нет, в это действительно сложно поверить, потому что звездное небо над головой (то есть вселенская красота, равно открытая всем) отражается в каждом из нас по отдельности и в коллективном бытие такожде. Если есть Моцарт, значит, и жизнь на самом деле столь же прекрасна. Ладно, может быть, у нас и встречаются отдельные недостатки, мерзости, прорывы и невыполнения плана, но это только у нас так. А по всей стране широкой волной наступает социализм…
Не так давно, года два или три назад, на каком-то собрании в Министерстве культуры композитор Эдуард Патлаенко рассказал, что в связи с оптимизацией обучения была такая идея — взять и закрыть музыкальные школы. Вообще закрыть, навсегда. Зачем они нужны? Если кто-то хочет учиться музыке — пусть нанимает частного педагога, а если средств нет, так нечего и учиться… А потом наша власть почесала репу и решила все-таки не закрывать. Потому что как раз обнародовали результаты социологического исследования в современных тюрьмах — кто из сидельцев чем занимался в детстве. Кто в спортивные секции ходил, там, на бокс, плавание, кто в кружки радиоэлектроники… Так вот тех, кто в детстве окончил музыкальную школу, во всех российских тюрьмах не оказалось вообще. Ни одного человека!
Вот какие размышления навевает ретроввод музыкально-нотного отдела! Хотя в тот день я не обработала больше ни одного документа. Потому что нельзя заносить в таблицу название, год, место издания, цену, вид и т.д., не думая о названии, годе, месте издания, цене и виде документа. Это вообще очень сложно — день напролет думать о таких чрезвычайно конкретных вещах, тем более нельзя все время думать, как бы выполнить и перевыполнить этот самый план. Да и зачем его перевыполнять? Поощрительных пирожков не дадут, премию выписывать в общем-то не за что, так что план можно перевыполнить разве что от нечего делать, потому что читателей мало, и обидно вот так впустую просиживать время своей жизни, которое, кстати, никто потом не возвращает.
Селедка под шубой
«— Священник… Служитель культа… Факт… Тоже по пятьдесят восьмой…
— Гос-с-поди!
— Сто пятьдесят процентов вырабатывает батюшка, — с тихим уважением сказал сосед». (Гл. 5)
Эти строчки автор, скорее всего, написал в унисон общей задумке о преображающей роли физического труда, однако есть еще известное обстоятельство: в каторжном лагере первыми погибают урки, а последними — священники и аристократы. Вовсе не потому, что имеют больший запас жизненных сил, а только потому, что урки слишком уж привязаны к сермяжным сиюминутным радостям жизни. Отними у такого урки все — и у него действительно ничего не останется, и жить больше незачем. А вот аристократы и священники все свое таскают с собой, то есть все то, что отнять у них никак нельзя, в первую очередь идею служения Отечеству и служения Господу.
Ни в очерк Горького о Соловках, ни в коллективную книжку наших писателей 1934 года выпуска никак не мог попасть о. Павел Флоренский (его портрет сейчас можно увидеть в аптеке на упаковке лекарства йод-актив, это человек в рясе с армянскими чертами лица). Поначалу, в 1933-м, Флоренского, как руководителя контрреволюционной организации, направили в Сибирь, в лагерь, с издевательским названием «Свободный», там он изучал возможности строительства объектов в районах вечной мерзлоты, и только в ноябре 1934-го Флоренского доставили на Соловки, здесь его привлекли к добыче йода из водорослей. А в 1937-м в связи с массовыми репрессиями лагерь должен был принять еще около двух тысяч заключенных. Поэтому тех, кто там сидел, следовало расстрелять. Однако на Соловках две тысячи человек было трудно захоронить, поэтому их в несколько этапов отправляли на материк. По одной версии, Флоренского расстреляли в Левашево Ленинградской области. По другой — недалеко от Лодейного поля.
Самое главное в этой соловецкой истории, что о. Павел Флоренский был, наверное, единственным узником Соловков, отказавшимся от освобождения. Его жена добилась разрешения об эмиграции Флоренского в Чехию, но он предпочел остаться в лагере. Почему? Может быть, на Соловках он был ближе к Христу, но, может, все и гораздо проще: пастырь должен оставаться со своей паствой. А для Флоренского его паства осталась на Соловках. И как, скажите, потом вкушать плоды свободной и худо-бедно обеспеченной жизни на чужбине с сознанием, что те, с кем он делил хлеб и кров, остались на острове умирать? Кто теперь знает, как складывались отношения этого «попика», каковым названием награждались новой властью все священнослужители, с соседями по бараку, в котором за ночь волосы примерзали к койке. Не принимал ли он свое заключение за дарованный Богом опыт, обращая его во благо душе? Обобрали урки? Смирись — им украденное нужнее. Унизили, избили — молись за обидчика, возлюби его. Он страдал за Христа, и если теперь мы покупаем в аптеке йод-актив, то тоже становимся его паствой, потому что каждая таблетка напитана его страданием и одновременно — верой в человека, которую он не растерял, проживая в одном бараке с урками. («Не праведников пришел я спасать, но грешников».) Впрочем, урки были куда в большем почете, нежели каэры. У начальства, по крайней мере.
Есть такой неистребимый вид ненависти — пролетарская ненависть. И даже не пролетарская — это профессор Преображенский не любил пролетариев, а мы к ним очень даже неплохо относимся… Так вот, существует ненависть мелочного, невежественного человека к тому, кто просвещен и поэтому свободен в своих суждениях и кто при этом еще насыщен светом. А бесы невежества этого света как раз не переносят и разлетаются с визгом по сторонам, плюясь грязными ругательствами, дабы замарать светоносный источник. Отсюда и директивы: расстрелять, расстрелять, расстрелять!.. Ведь далеко не каждый разбойник уверует. А если и уверует, то во что?
Вот, например, рассказ стрелка ВОХРа из шестой главы:
«Сам я из деревенской бедноты, сын батрака. В старую армию попал молодым парнем в шестнадцатом году. В революции участвовал на фронте, а в Красную армию пошел добровольцем.
Как случилось, что я свихнулся, — я вам рассказывать не буду. Смоленский нарыв знаете? Не я один по этому делу сижу. Пусть обо мне другие расскажут. Вспоминать не хочется… Много безобразия было. Пили, кутили, превышение власти… Ну, и я в это дело влип. Пять лет получил. Сначала сидел я в смоленских лагерях, а как начали строить канал, попал в Карелию.
Привезли нас в Медвежью гору. Меня вызвали в Управление, поговорили, что я из бедняков и был в Красной армии, статья у меня подходящая и срок небольшой, и меня отобрали в ВОХР. И других отобрали, и всем дали оружие. Никак я такого оборота дела не ожидал. Молча пошли мы в казармы. А там ребята в военной форме, только с петлицами серого цвета. Смотрят на нас, зубы скалят. Оказывается, тоже из заключенных. Десять лет как не держал я в руках винтовку. Отошел в угол, взвесил ее на ладони, обтер рукавом замок, посмотрел в ствол на свет. Кое-где тронуто. В Красной армии нас за это здорово гоняли. “Ну, а если я возьму в руки эту винтовку, да…”
— Винтовка хорошая, чего смотришь? — незаметно подошел командир. — Только гляди, за плохое содержание оружия взгреем не хуже, чем в красноармейской части.
— Слушаю, гражданин начальник.
— А потом, имей в виду — если заключенному дают винтовку — это честь. В охрану не всякого принимают, с разбором. Классово близких нам. Понятно?
— Понимаю, гражданин начальник».
Стрелок понимает, что теперь он не просто сын батрака, а человек с ружьем, то есть наделенный небольшой, но властью. Впрочем, по его мироощущению это как раз-таки огромная власть над классово чуждыми, такими как вон тот владычко в очочках, так что пусть не выдергивается…
Странная пришла мысль вместе с этим отрывком. А что, если и проф. Преображенский, и лагерное начальство совершили одну и ту же фатальную ошибку, как-то: выбрали для перековки гипофиз человека, который играл на балалайке по трактирам. Ну, не получилось его перековать, хотя писатели пытались доказать обратное. Плохо верится. Булгаков еще в 1925 году об этой невозможности предупреждал и, может быть, по этой самой причине отказался поехать по Беломору с веселой компанией писателей, которых кормили осетриной и черной икрой, и на столах у них, не увядая, «пламенела свежая редиска» — овощ, несомненно, пролетарский и по крепкому духу, и по чрезвычайной урожайности…
Интересно, присутствовал ли на писательском столе салат «селедка под шубой»? Оказывается, его придумал в первые годы советской власти трактирщик Анастас Богомилов. Ингредиенты символизировали единство всех слоев советского общества. Селедка — это, естественно, революционные матросы, картошка и лук — передовое крестьянство, далее следовала тонкая и малоаппетитная прослойка вареной моркови в качестве символа социалистической интеллигенции, а завершал салат пылающий слой свеклы — новой пролетарской аристократии. Ну и пропитывал все это великолепие импортный соус майонез – как коммунистическая идея, позаимствованная с Запада. Зачем я вдруг написала про этот салат? А только затем, чтобы напомнить, откуда родом все мы и наши любимые блюда.
Нет, возможно ли реально перековать, перелицевать человека? Чем, как? Трудом, учебой, музыкой, религией, искренней верой в Бога? Если это и случается, то крайне редко, причем в критических обстоятельствах и при огромном желании самого человека.
В советской литературе такой пример есть. Я имею в виду «Республику ШКИД», книжку Леонида Пантелеева (Алексея Еремеева) и Григория Белых, которую я сама читала взахлеб в пионерском детстве и даже слегка завидовала голодной, но веселой жизни воспитанников школы им. Достоевского. Известно, ту книжку написали бывшие беспризорники, когда им едва исполнилось девятнадцать лет, при этом черной икрой их никто не подкармливал, поэтому писали они не ради славы или гонорара, а просто потому, что накипело. Улица вложила им в головы свои законы и свои порядки, когда воровство — это не преступление, а средство выживания. Советская власть их отлавливала и отправляла на перековку, а школа им. Достоевского направляла малолетних уголовников в новое русло жизни, несмотря на то, что все в них — и психика, и нравственный порядок души – требовало коренной ломки и переделки. И ведь получилось. Бывшие беспризорники не только приобрели профессии – они влились в большую взрослую жизнь. Все это случилось в двадцатые годы прошлого века. А уже в 1935 году Григорий Белых был репрессирован по обвинению в контрреволюционной деятельности и осуждён на три года — щадящий срок по тем временам, однако в августе 1938-го он умер от туберкулёза в пересыльной тюрьме.
В самом начале двухтысячных беспризорники из центра реабилитации, который находился в квартале от моего дома, клянчили на рынке: «Тетенька, купи нам картошки», и я покупала. А они пекли ее на пустыре у озера, потому что печеная картошка, наверное, вкуснее еды, которой их в этом центре кормили, да и вообще это была их собственная добыча, а добыча всегда интереснее… В центре реабилитации содержались отловленные бегунки из детских домов. Их там отмывали, откармливали, выводили вшей и снова распределяли по детским домам. Никакой перековкой, естественно, никто там не заморачивался. А между тем там встречались и такие дети, которые вообще не умели читать и никогда не посещали школы. И директор этого центра рассказывала мне, что каждый вечер выдает девочкам сигареты, потому что если она этого не сделает, то девочки выйдут за дверь и отдадутся за сигарету любому встречному мужику. И ничего плохого они в этом не видят, это закон улицы, они другого не знают. Можно ли их теперь переделать, перековать, дать хотя бы профессию, чтобы они смогли укорениться в обычном мире? Вряд ли. Макаренко писал, что если мальчика еще можно с большим трудом перевоспитать, то девочку — уже никогда. Почему? Да кто ж его знает.
Но можно ли перековать взрослого человека, да еще уголовника? Помнится, по телевизору даже такое шоу было, когда из профессионального скрипача за две недели лепили профессионального ди-джея, и неплохо получалось. Жаль только, они не попробовали наоборот: из ди-джея за две недели вылепить профессионального скрипача, чтобы в симфоническом оркестре играл…
Но вот же что-то подобное наши писатели увидели на строительстве ББК:
«На помосте за столом президиума рядом с чекистом в шинели сидит в расстегнутом пиджаке бывший вор Валерьянов. Валерьянов смотрит на плакаты, на скамейки, наполненные притихшими уркаганами, на выходящих на помост говорящих людей и дрожит от волнения.
Говорит рыжий парень с рассеченной губой. Валерьянов хорошо знает рыжего парня — не одну квартиру очистил он вместе с Губатым. Но разве это Губатый?..
— Наш участок — сплошной камень. На два метра работаешь киркой и ломом. В палатке — снег на стенах… По два дня хлеба не получали. Но это нам не страшно. Нам дорого, что с нами как с людьми разговаривают и начальник пункта умывается снегом вместе с нами. Теперь пекарня готова — каждый день мягкий хлеб едим. И хлеб этот лучше ворованного пирожного, потому что он заработан честным трудом». (Гл. 5)
В этот спектакль с пламенной речью вора про честный труд верится слабо. Хотя могло и такое статься, что Губатый вышел из заключения с орденом за ударный труд. Потому что перевоспитание урки работает на идею. Такую, что люди воруют от плохой жизни, а работать не хотят, потому что приходится работать на хозяина. А если ты работаешь на государство, и оно тебе за это премного благодарно — тогда и воровать совестно. Монолог бывшего вора писал как будто Андрей Платонов: «…Почему мы показали точные чудеса героизма на трудовом фронте? Потому что из наших сонных мыслей мы добывали огромные неизрасходованные силы, пускали их в оборот и добивались того, что каждый день дает нам три или четыре дня». (Платонов просился в экскурсию по Беломорканалу, потому что свято верил в победу коммунизма, но его не взяли, не заслужил.)
А вот об инженерах-строителях ББК авторы пишут даже с некоторым презрением. Мол, много о себе думают, в обеденный перерыв нет чтобы брюхо насытить, как все нормальные люди, так один идет на берег орать в воздух стихи Бодлера, другой Достоевского наизусть цитирует… Бросовый материл, одним словом. Хотя не чекисты же готовят проекты, так что всякие там инженеришки на канале тоже при деле, но что они без направляющей воли чекистов?.. Так что понятно стремление Нафталия Френкеля «спустить инженеров с их Олимпа, где они, увенчанные дипломами, чувствовали себя изолированными не только от критики, но прежде всего от живого реального дела».
И все-таки инженеров как раз не нужно было заставлять работать. Они, скорее всего, и спаслись трудом на благо Отечества. Социалистического, да, но все равно — того, «где мы впервые вкусили сладость бытия…». Труд для них был естественной жизненной потребностью.
И вот эти ученые «бреются, протирают очки, с удовлетворением видят, что столы такие же, как и в тех учреждениях, откуда их, ученых, взяли, и возле плоских чернильниц такие же деревянные ручки. Они берут ручку и покрывают большие белые пространства бумаги значками на различных языках. Они пишут книги, они пишут выводы, они совещаются, они щупают, ворошат эту страну, эти сивые валуны, озера, порожистые реки. Все это — реки, озера, топи — сжимается, стискивается, превращается в один клубок, чтобы этот клубок, сброшенный с песчаных холмов Медгоры, покатился к Студеному морю, оставляя за собой шлюзы, дамбы, водохранилища, дома, машины, самое главное — иных, чем прежде, инженеров и ученых. (…)
Чекисты Медгоры смотрят с уважением на это ученое племя и хотя знают их души, но все же им кажется странным: почему, читая жизнь и технику жизни на многочисленнейших языках, эти ученые не прочли самого главного, что только социализм способен переделывать, исправить, выточить новый мир, новую землю, черт возьми!» (Гл. 4)
Отвратительно, кстати, написан этот отрывок. Может быть, потому, что автор, прикормленный пламенеющей редиской, сознательно врал, а может, просто потому, что и вовсе не был одарен литературно, да вдобавок еще и совершенно не понимал, в чем состоит труд ученого. Нет, действительно, как будто бы это писал школьник, которого сводили на экскурсию в НИИ, и вот он пишет сочинение о том, что там серьезные дядьки в очках «пишут книги, пишут выводы, совещаются…». Неужели это редактировал Горький? Стыдно, ей-богу, Алексей Максимович. Даже какая-то горечь поднимается со дна, обида за редакторский цех.
А ведь судя по официальным отчетам, работали на Беломорстрое действительно ударно. В итоговом рапорте Ягода сообщил, что всего было произведено 21 млн кубометров земляных работ. Кроме того, срублено деревянных ряжей 921 тыc., а бетона уложено 390 тыс. кубометров.
Семен Фирин, один из руководителей строительства, а также соредактор книги о Беломоре, сообщает в статье «О великой победе»:
«Некоторые сроки построения отдельных сооружений являются особо рекордными. Так, Дубровская дамба, в которую было уложено свыше 500 тыс. кубометров мягких грунтов и 100 тыс. кубометров каменной наброски, была построена в 90 дней. Можно было бы привести еще множество примеров подобных рекордов и показателей, но и сказанного достаточно.
Во что обошлось наше строительство? Для выполнения объемов работ Беломорстроя затрачено около 19 млн производственных человеко-дней.
Основной установкой в расходовании материалов, как уже отмечено, была ставка на минимум затраты железа и цемента за счет максимального использования дерева собственной заготовки и применения местных грунтов». (Журнал «Большевик», 1933, № 20, стр. 68–85)
Впрочем, рекордные цифры не спасли ни Ягоду, ни Фирина. Оба были расстреляны в скором времени. Ягода — за попустительство троцкистам. Фирин — за то, что вовремя не раскусил врага народа Ягоду…
Вчера, возвращаясь из библиотеки домой, зашла в аптеку купить мозольный пластырь — новые босоножки натерли ноги. Только подошла к витрине, как на меня из-под стекла глянул о. Павел Флоренский. Он там, на упаковке своего йод-актива, таблеток для интеллекта, как на иконке сидит, ей-богу. Просветленный и умиротворенный, освободившийся от земных страданий. И я забыла про босоножки и вместо пластыря купила йод-актив. Не для того, чтобы ясно мыслить, хотя и это еще никому не помешало. А только для того, чтобы причаститься. Чтобы быть с ними заодно, жертвами Белбалтлага.
Платье в голубой цветочек
И опять как будто Гайдар писал:
« — Тятька, — спросит сынишка, — а он глубокий?
Не задумываясь, ответит отец:
— Идут по нему и плоты, и корабли под чужого цвета флагами, и просто всяческая дрянь течет, и никто не находит в нем дна. Полагаю, до дна теперь, без моего отсутствия, верста, а ширины и счесть нельзя, так как он расширяется.
— А кит-рыба проплывет?
— И кит проплывет, и щука, спи.
— А хата наша проплывет?
— И хата.
Задумывается сынишка. Синий-пресиний встает перед ним канал, тысячи топоров мелькают, гремят песни, поет отовсюду музыка — такое, что и понять невозможно. И весело один за другим идут корабли и плещут парусами: розовыми, белыми, желтыми и голубыми. Батька его стоит на корме и отдает приказания, но тут подходит сам мальчонка и говорит, отстраняя батьку: «А ну-ка, пусти, я поведу пароход». И гудит в гудок, и поворачивает руль, и все встречные отдают ему честь.
Пройдут годы. Мальчонка вырастет, выучится. Он поедет прокатиться по каналу. И встанут перед ним карельские озера, и шлюзы, и дамбы. Уже всюду гостиницы, электростанции, заводы, фермы, и, как чудо, показывают ему уцелевшие бараки, где некогда жили удивительные строители». (Гл. 11)
Непонятно только, почему «хата» — хаты только на юге, а у нас деревянные избы…
Но, впрочем, это и моя история. В самом конце шестидесятых меня на лето отправляли к бабушке на канал, а я ближе к ночи плакала и только повторяла: «Домой, домой!», и никто не мог меня успокоить, кроме тети Маши, которая заговаривала мне уши историями про завтрашнюю радость, про канал, как по нему поплывут кораблики с розовыми, желтыми и белыми парусами. И ведь точно: синий-пресиний вставал перед глазами канал, и песни гремели, и гудели гудки…
А на днях мы с сыном разбирали чемоданы с наследством, которое мне досталось от мамы, — ситцевые и шелковые отрезы на платья, больнично-белое постельное белье, ломкое от крахмала, фланелевые ночные сорочки. Все ни разу не надеванное, не использованное. Платья так и остались не сшиты, отрезы обветшали от долгого лежания в чемодане и стали почти ветошью, а ведь некогда мама выстаивала за ними многочасовые очереди, и отпускали наверняка по три метра в руки… Эх, мама, мама. Почему она так и не сшила себе новых платьев, не успела пофорсить в свое и общее удовольствие? Только лишь потому, что все ей казалось, что еще не настала та настоящая жизнь, о которой ей рассказали в коммунистическом далеке. И мне она так говорила: вот вырастешь, сошьем тебе красивое платье в голубой цветочек…
В том маленьком мирке, в котором обитала мама, вообще присутствовало удивительное свойство — неспособность получать удовольствие сегодня. Надо было обязательно отложить, повременить, подождать до лучших времен. И, несмотря на то, что крестьянская цивилизация многими сейчас воспринимается с умилением, все же присутствовало много темноты, не в смысле первородной тьмы, хотя и ее было в избытке, но в смысле дремучести, когда если что-то было хорошо, то потом будет обязательно плохо. Потому что если ты собираешься сделать что-то себе в удовольствие, то непременно последует расплата. Нарядное платье наденешь — позавидуют, из красивой чашки будешь пить — разобьешь, колечко купишь — украдут. И поводов для чистой радости практически не остается.
Ну а какая радость могла случиться в жизни у бабы Насти? Корова благополучно разрешилась от бремени, репа уродилась на диво крупная и сладкая, младшая дочь Клавушка поступила учиться на музыканта… Но и за этой радостью следовала такая забота, что нужно было ей поесть отправить с попутчиками в Петрозаводск. Известно, как студентов в городе кормят, наверняка голодная, а значит, надо было вставать ни свет ни заря, доить корову, потом еще рыбы наловить на канале, а вечером подлатать сети. Баба Настя в колхоз не вступала, так и осталась единоличницей, но все равно работала от зари до темного темна и газет не читала. А зачем их читать, когда в них пишут одно, а вокруг творится совсем другое. Ну вот какого лешего дом заставили перевезти из Парандово в Кочкому и на новом месте отстроить? Жили ведь как-то без этого канала, и неплохо ведь жили. Да еще какой-то Моцарт по радио каждый вечер. Хотя бабе Насте наверняка нравился Моцарт, «он музыку-то золоту-у писал» — так бы определила она, напирая на «о». Однажды на сенокосе она и сама сложила какую-то песню — про себя и про вечное проклятье труда, только слов ее никто не запомнил, и песня эта ушла вместе с ней.
А у нас дома музыка пряталась в пианино, которое оживало под мамиными пальцами — в те времена, когда она еще играла на нем. То есть сначала было так, что мама дома играла на пианино, а потом на звуки живой музыки стали жаловаться соседи, всякий раз звонили по телефону: «Кто это у вас тренькает?», стучали шваброй в потолок, то есть к нам в пол и т.д. Впрочем, это были не просто соседи по подъезду, а совокупный мещанский мирок, застигнутый классикой врасплох за некоторыми простейшими жизнеотправлениями и занятый поддержанием порядка в этой простейшей жизни. Чем помешала им мамина музыка? Вероятно, если внутри человека царит дисгармония, Моцарт его по-настоящему ранит, потому что звучит страшным диссонансом, буквально режет грудь по живому. Однако диссонансен не Моцарт, а внутренний мирок обывателя, занятого приготовлением макарон по-флотски. И тут вдруг ему говорят… Что говорят? Да оторвись ты от макарон, посмотри в небо! Однако сосед смотрит в потолок и колотит по нему шваброй: «Кто это у вас тренькает?» И грозится в милицию написать.
Так у мамы отняли живую музыку. А она единственно позволяла ей жить без оглядки на окружающих, на некоторое «мнение», которое выражается губами, стянутыми в куриную гузку, или штрих-код, как говорят нынче. Кипы нотных тетрадей с переписанными от руки партитурами покрылись пылью, засунутые подальше от глаз. И мама все повторяла: «Когда-нибудь мы с тобой сходим на симфонический концерт…», а я знала, что мы никогда не сходим, потому что это — удовольствие, которое не может случиться сегодня. Потому что сегодня в свою очередь нельзя достать из шкафа платье в голубой цветочек, сделать прическу и брызнуть за ухо духами. Все это состоится, когда наступит полное и окончательное завтра, коммунизм, который никогда не наступит…
Творчество в быту, по обыкновению, всем мешает, выявляя неразумное устройство самого бытия, которое чаще всего и сводится к быту. Зачем сейчас ходит на работу большинство населения? Чтобы получать фиксированный доход для поддержания элементарной жизнедеятельности, покупки штанов, обуви, телевизора, стиральной машины и т.д., как будто в этом и состоит суть человеческого существования. А тут вдруг человек обнаруживает, что у него есть еще и внутренний мир, и на этом фоне все остальное предстает пустым и бессмысленным.
До революции творчество способно было проявить в человеке его божественную сущность, подтвердить в натуре человека образ и подобие Бога-творца, а когда Советы взяли и объявили, что Бога нет, вот тут-то в творчестве и проявилась проблема сущего и Ничто, о которой однажды обмолвился старик Хайдеггер, но больше мы не станем поминать его всуе. Творчество если и исходит из того, что нам дано, все же движется в сторону того, чего еще нет и что еще только предстоит построить. Бог-творец создает мир из небытия. А поскольку к тридцатым годам ХХ века Бог в России считался умершим, по-настоящему творческой деятельностью на Беломорстрое занялись чекисты.
Нет, действительно, если творчество — это создание чего-то ранее не бывшего, нового, иного, — именно эту задачу коллективно решали строители канала, а заодно и задачу кристаллизации нового человека из материала-сырца, каковым считались заключенные, и задачу построения нового мира… Но принимали ли чекисты в расчет, что творчество вертикально: оно выпрямляет человека, отучая от привычки пресмыкаться перед земным начальством, которое раздает грамоты, премии, звания, ордена и пр., как будто вся эта мишура вообще что-либо значит на фоне Моцарта. Ну а что касается, простите, спасения души, так премии в зачет не идут, я так полагаю.
Да что говорить!
Я выросла, выучилась. Платье в голубой цветочек так и не сшила, а на канале до лета 2018 года была мимоходом, в Повенце, и не видела ничего, кроме темной воды, страшной в своей глубине. Канал показался мне на удивление узким и маломерным, как будто он усох и сбежался, такое частенько происходит с предметами после детства. И от этого стало даже немного обидно, вдобавок еще одно воспоминание подкатило, правда, не мое, а опять мамино.
Незадолго до войны баба Настя ездила косить сено на ту сторону канала — корову держала, понятно, что сена нужно было много запасти на зиму. А мама всякий раз очень переживала, когда баба Настя садилась в лодку и отчаливала от берега. Мама стояла на берегу, наблюдая, как лодка уменьшается в размерах, пока не превращалась в черную точку на блестящей глади. Тогда можно было идти домой, но вечером мама все равно бежала на берег в ожидании, что вот-вот у противоположного берега нарисуется копна сена, за которой и вовсе не видно человека, но эта копна постепенно увеличивается в размерах, значит, все в порядке, и баба Настя вот-вот пристанет к родному берегу…
Но как же такое могло быть?
Потом я поняла, что возле Кочкомы разливается Нижний Выг, а это широченная река, на ней можно запросто потеряться. Это про Выг Николай Клюев писал в «Разрухе»:
А Выго сукровицей плещет
О пленный берег, где медведь
В недавном милом ладил сеть,
Чтобы словить луну на ужин!
Данилово — котел жемчужин,
Дамасских перлов, слезных смазней,
От поругания и казни
Укрылося под зыбкой схимой, —
То Китеж новый и незримый,
То беломорский смерть-канал,
Его Акимушка копал,
С Ветлуги Пров да тетка Фекла,
Великороссия промокла
Под красным ливнем до костей
И слезы скрыла от людей,
От глаз чужих в глухие топи…
Для Клюева Беломор был окончательным приговором крестьянской цивилизации Русского Севера, тому чудному двоемирию, когда каждое, даже самое малое событие, случившееся в мире профанном, отзывалось в небесах, насыщаясь глубинным смыслом. Уже тогда было понятно, что в будничной суете нет и не может быть никакого особого смысла, потому что наша наземная возня никак не могла считаться настоящей жизнью. Да, именно: ну разве это жизнь?! Жизнь подлинная протекала параллельно на небесах, там, где царила истинная красота, и заглянуть туда можно было только через окошко иконы. А когда иконы велено засунуть куда подальше, если не просто порубить на растопку, куда девалась истинная красота? Она разве что перекочевала в жизнь будущую, которая непременно возьмет и однажды грянет, потому что — ну что за радость вот так вот жить, в самом деле!
Но как же все это могло одномоментно существовать — крестьянский поэт Клюев, гонимый и царской, и советской властью, мама в ситцевом платьишке на берегу канала, концерт Моцарта по радио, баба Настя в лодке, полураздавленная грузом сена и вдовьей долей, тысячи полуголодных зэков, выдающих на-гора полторы нормы и столп Истины о. Павел Флоренский, добывающий в тюремной лаборатории на Соловках йод из водорослей Белого моря?.. И куда все это могло подеваться? В какую вселенскую пустоту? Рассыпалось в прах, распалось на атомы или так и носится где-то в хрональном поле?..
На днях я решилась продать мамино пианино, окончательно утвердившись в мысли, что мама уже не вернется, не вынырнет из своей вселенской пустоты, а я сама так и не научилась играть. И вот ее пианино уже три года стоит без дела, занимая полкомнаты, как полированный гроб. Я вытерла пыль с корпуса, открыла крышку, коснулась клавиш — и неожиданно тишина взорвалась яркими отчаянными звуками, подобными сверкающим дождевым каплям. И я сама испугалась этих звуков, потому что музыка готова была родиться, вырваться из ниоткуда, из пустоты, подобной вакууму, из совершенного ничего, но я не могла, не умела ей помочь.
Я захлопнула крышку, а потом думала целый вечер, что именно ощущение пустоты этой своей незавершенностью и тревожит человека, принуждая его действовать, чтобы заполнить саму эту пустоту, пусть даже пустоту сознания. Отсюда и проистекает творчество. Оно всегда исходит из внутренней неудовлетворенности, поисков смысла в каждой мелочи и в каждом кванте бытия.
Или, как написано в этой книжке, «там, в пустоте, почти межпланетной, со скоростями, близкими к скоростям света, несутся протоны — мельчайшие кусочки материи. Стрелка вольтметра движется вправо, треск повышает свою частоту, и (…) совершается процесс, открывающий тайны строения всей вселенной…». (Гл. 11)
Гнидобойня
Однако хватит уже о высоком.
Всем нам известен порядок стирки белья: сперва проверить, не остались ли в карманах деньги и подобная дрянь, потом положить вещи в стиральную машину или, если таковой не имеется, замочить в тазике на некоторое время, простирать, отжать, высушить и прогладить.
На Беломорканале с учетом местной специфики порядок был такой: дезинфекция — стирка — сушилка — гнидобойня! — и только потом гладилка.
Вши, очевидно, погибали при дезинфекции, потому что в воде они не тонут, а вот гниды стойко переносили и дезинфекцию, и сушилку, угнездившись непосредственно в швах. На гнидобойне работали преимущественно монашки, известные рукодельницы, притом не привыкшие роптать. И я так полагаю, что давить гнид они полагали за великое счастье, потому что внутри было по крайней мере тепло и сухо. А за порогом гнидобойни лил бесконечный промозглый дождь, безысходностью своей похожий на тупую зубную боль, и под этим дождем зэки толкали тачки, исполненные склизкой глины, — по локоть в грязи да еще съедаемые вшами. Итак, в гнидобойне монашки сперва выдавливали гнид из швов металлической палочкой, а застрявших выковыривали стеклянным осколком.
Вообще, сохранилась легенда о том, что вшей подарил сам Христос праздным людям, дабы занять их делом. Монашки, по мнению чекистов, элемент абсолютно праздный, нашли тоже дело — Богу молиться. Впрочем, сохранилось и высказывание В.И. Ленина об этой проблеме: «Либо вши победят социализм, либо социализм победит вшей». Может быть, гнидобойня как раз и прививала монашкам ростки социализма. Но, как бы там ни было, вшами население России и даже монашек было не испугать. Довольно от них натерпелись и в первую мировую, и в Гражданскую. Вши были делом обыденным, и каждая уважающая себя женщина умела вычесывать гниды роговым противопедикулезным гребнем с частыми-частыми зубьями. Даже у нас дома был такой — по маминой привычке ничего не выбрасывать. И я теперь жалею, что избавилась от него. Нет, я не подхватила вшей где-нибудь в автобусе, хотя и такой сценарий вполне вероятен. Жалею потому, что это же какой раритет! «Сейчас такого не купишь», — как мама любила выражаться. Она чесала им волосы в общежитии музучилища сразу после войны. Гигиеническая революция еще не случилась, поэтому дустовое мыло в каждом доме водилось на всякий случай, несмотря на концерты Моцарта по всесоюзному радио. Даже когда в 1978 году мы с подружкой вернулись из пионерского лагеря, ее мама, медицинский работник, велела нам волосы вымыть этим самым мылом для профилактики. Сейчас такого больше не купишь, да-да! Потому что сняли с производства, слишком уж ядовитое оказалось.
Кажется, я совершенно не к месту помянула Моцарта. То есть я, конечно же, понимаю, что сочинения Моцарта никоим образом не способны истребить вшей. В ту прекрасную эпоху мужчины носили парики именно потому, что принято было бриться наголо по причине всеобщей вшивости, а в пышных прическах маркиз насекомые так и кишели. И все-таки я до конца не разумею, как это все могло одновременно существовать. Каким образом Моцарт витал над неустройством и откровенной мерзостью быта и человеческих отношений? Моцарт всегда был доступнее Бога, потому что Бог таится и только изредка проявляет себя в виде знаков и образов, которые еще нужно уметь прочесть и истолковать, а Вольфганг Амадей открывается даже тому, кто не желает слушать. Был ли Моцарт до конца человеком? Вряд ли. Или было два Моцарта в одном теле. Это возможно, ведь плоть обманчива. Один Моцарт умер, а второй — освободился и воспарил, перетек в собственную музыку и продолжил жить в лучистом, рассеянном теле, сотканном из фантастических созвучий. Рассказывают, что более всего прочего, почти до конвульсий, маленький Моцарт боялся звука трубы. Не слышал ли он в протяжных звуках голос грядущего Апокалипсиса и не призван ли был очистить мир от скверны? Может быть, мир потому и существует до сих пор, что есть музыка Моцарта?..
Однако я опять о высоком. Монашки к этой высоте изначально стремились, а кончили на гнидобойне.
Рассказывают еще, что чекисты так полюбили кожаные куртки потому, что в коже вши не гнездятся, единственно по этой причине.
Так вот, в одно хмурое утро «…в комнату при прачечной в 6-м отделении вошел начальник, облепленный рыхлым февральским снегом.
— Здорово, матери! — сказал он. — Как жизнь?
— Слава богу, — ответили монашки.
— А работаете как? — Он взял рубаху и помял ее между пальцами. — Плохо работаете, — вздохнул он. — Трещит по швам ваша работа. А раз трещит — значит, гниды есть. Придется мне, матери, провести с вами беседу. — Он сел. — Вы должны теперь хорошо работать, на вас весь Беломорстрой смотрит. Верно говорю. Теперь все зависит от вши. Как появится вошь, так нам и конец. А кто у нас на вшах сидит? Вы сидите. Следовательно, вы и являетесь наиболее ответственным участком строительства.
Монашки переглянулись. Им еще никто до сих пор не говорил, что они являются наиболее ответственным участком строительства». (Гл. 11)
И тут же они, надо полагать, воодушевились от слов начальника.
Начальник не просто ратовал за гигиену. Среди рабочих началась эпидемия сыпняка, а тиф, как известно, тоже разносят вши. Вакцину против сыпняка в СССР начнут активно применять только в 1942–1943 годах, а пока иного способа не существовало, кроме как выковыривать из швов платяную вошь. Вши любят грязных и голодных, а строители Беломора пребывали именно в таком состоянии. Сколько человек умерло на канале от сыпняка — таких цифр нет, а в книге 1934 года выпуска так и вообще никто не умер.
Известно, что на Соловках от сыпняка умирали сотнями каждую зиму. О.Я. Второва-Яфа, приговоренная в январе 1929-го к трем годам заключения, свидетельствует:
«Машинистка санчасти, печатавшая отчетную сводку, вернулась в женбарак с сенсационным известием: из 126 тысяч населения Соловецкого архипелага за один только последний месяц вымерло от сыпного тифа 14 тысяч!» (Воспоминания Соловецких узников. Спасо-Преображенский ставропиигиальный мужской монастырь РПЦ, 2015, стр. 419)
На Беломоре тоже умирали от тифа, наверняка в не меньшем количестве, их хоронили неподалеку от гидроузлов. Умирали в первую очередь те, кто не способен был выдать норму, то есть гниды и дармоеды с точки зрения лагерного начальства, поэтому им урезали паек, способность к труду от этого, понятно, не повышалась, и люди погибали от крайнего истощения. Рассказывают, что при вскрытии таких могил на гидроузлах гумусный слой очень тонкий, а он как раз образуется вследствие разложения плоти. То есть плоти на живых людях почти и не оставалось, именно что кожа да кости.
Подавись!
Чекисты измеряли ценность человека его способностью к труду и более ничем. Перековка и вера в грядущий коммунизм — это только слова для репортажей и очерков, а на деле приходилось ломтить, чтобы выжить. С легкой иронией пишут авторы о дамах в приталенных пальто и шляпках, которые не знали, с какой стороны подойти к тачке. Ничего, мол, канал еще научит этих мамзелей трудиться! Вряд ли все эти дамочки поголовно были проститутками, которых взяли прямо на рабочем месте, и вряд ли воровками, пойманными с поличным. Ну, если что и украли, так скорее всего от голода.
«В 1932–1933 гг. все основные хлеборобные районы поразил голод (…) Голод унес по меньшей мере 3–4 миллиона жизней и на несколько лет повлиял на рождаемость. (…) В 1933 году, худшем за все десятилетие, средний женатый рабочий в Москве потреблял менее половины количества хлеба и муки, потреблявшегося таким же рабочим в Петербурге начала ХХ века, и меньше двух третей соответствующего количества сахара. В его рационе практически отсутствовали жиры, было очень мало молока и фруктов, а мяса и рыбы — всего лишь пятая часть от нормы потреблении на рубеже столетия». (Ш. Фицпатрик Повседневный сталинизм. Социальная история Советской России в 30-е годы: город. М., 2001. С. 52–53).
Интеллигентных дамочек на каторгу отправляли за малейшую трудовую провинность, а то и за политический анекдот, рассказанный в узком кругу, вроде бы среди своих. В 1940-м уже можно было сесть за опоздание на работу, но пока порядок был гораздо лояльней, опоздавшим выносили выговор и ставили безобразие на вид. На канале дамочкам никто не делал скидок на интеллигентность, скорее даже напротив, маникюр и импозантная прическа рождали откровенно злую иронию товарок, мол, такими ноготками только гнид щелкать…
На фото 1932 года женская бригада ударников состоит из коренастых дам с крепкими ногами и почти квадратными лицами. Модных пальтишек не заметно, как и импозантных шляпок, на большинстве платки до бровей, фуфайки. Некоторые коротко стриженные, есть даже с завивкой дамы, значит, о фотосессии они знали заранее. Смотришь на них и думаешь, что женщина во все времена — великая производительная сила, независимо от прически и маникюра. Тетка Фекла вытянет все, как лучшая рабочая лошадь. И даже если ей что не по силам — все равно вытянет.
Тетки в первом ряду уселись на землю и смотрят в камеру, будто пытаясь заглянуть к нам сюда, в будущее.
Именно такие женщины спасли 182-й незаконченный и неокрепший канал, когда поднявшийся в половодье Выг грозил затопить котлован. Они спасали не просто канал, а свое детище, плод титанических усилий и каторжного труда. Когда вода размыла перемычку и ветер погнал ее все выше и вперед, людей, работавших в котловане, в первую минуту охватила паника. Они побросали тачки, лопаты и варежки и попытались выбраться наверх по скользким откосам, срываясь и падая в жидкую грязь. Но женский барак уже спешил на помощь.
« — Куда? Куда? — кричала бежавшая Наталья Криворучко. — Чего испугались?! Воды испугались! Вот мы сейчас… Мы, прачки, мы это умеем. Вот мы сейчас!..
И она первая вошла в человеческую цепь, в живой конвейер.
Всю ночь наполняла она землей мешок и передавала соседу, а тот еще дальше, туда, к перемычке, которую надо было отстоять какой угодно ценой.
В конце, когда мешков не хватило, она сорвала с себя платок, большой платок, подарок из Москвы, теплый, как одеяло, и, набив его землей, бросила в жадную пасть воды: «Подавись!»
И тогда люди вокруг засмеялись — так понравилась им Наталья Криворучко. «Прачки — их вода боится, они ее мылом кормят», — заговорили вокруг.
Люди работали до утра. К утру вода остановилась. 182-й канал был спасен». (Гл. 11)
Однако может статься и так, что это было не просто весеннее половодье, а бунт самого Выгозера, восставшего против строительства. В Карелии к водоемам относятся как к живым существам. В деревнях вплоть до войны озеру каждую весну приносили жертвы, чтобы оно не забирало несчастных рыбаков. Баба Настя каждую весну незадолго до Пасхи, в ночь на Великий Четверг, ходила на канал кормить водяного — куриные косточки завяжет в тряпочку и бросит в воду, поэтому и за рыбехой потом не страшась отправлялась, не трогала ее водная нечисть. Да и немудрено, что не трогала: канал к тому времени поглотил столько человеческих жертв, «гнид» — по чекистским понятиям, что уже пресытился. «Подавись!» — это очень метко заметила Криворучко. И все они — сгинувшие ни за что каэры, прожженные нераскаявшиеся урки, интеллигентики в очочках, которые в скором времени им, конечно, побили, проститутки, вытащенные чуть не из постели клиентов, обычные женщины, стянувшие по глубокой нужде буханку хлеба, чтобы накормить детей, — склеились в единую живую душу канала. Ведь если человек производит даже что-то небольшое, то неминуемо оставляет в этом изделии часть себя. А когда на строительство навалились огромной народной массой «Акимушка, Пров да тетка Фекла», едва различимые среди тысяч прочих лиц, вода, очевидно, вобрала их в себя, каждого по отдельности и коллективно, потому что не принимали небеса не отпетых, а то и просто не принимали: иные от Бога отреклись добровольно еще на воле, другие — уже в лагере, уверовав в коммунизм, обезьяну и преображающую силу труда, или же, напротив, потеряли всяческую веру. Ну и куда, скажите на милость, деваться этим неприкаянным душам, кроме как в собственное детище? Канал превратился в живое существо, он и теперь живет, темная вода колышется, дышит, и что-то большое и до жути страшное перемещается в самой ее глубине…
Остров мертвых. История одной перековки
Зощенко писал, что ему приходилось наблюдать у некоторых заключенных «суету перед начальством, подхалимство и лишние восторженные слова и восклицания перед силой власти, которая, “как в сказке”, переделывает людей и природу. За всем этим стояло лишь желание равнодушных, в сущности, людей выслужиться, желание быть замеченным начальством, желание сделать карьеру. Человеческие свойства, достойные изучения не только в пределах лагеря. И вот в те дни, когда я был на Беломорском канале, в одном из лагерей был устроен слет ударников этого строительства.
Это был самый удивительный митинг из всех, которые я когда-либо видел.
На эстраду выходили бывшие бандиты, воры, фармазоны и авантюристы и докладывали собранию о произведенных ими работах.
Эти речи при всей своей частью неграмотности и наивности звучали как торжественные поэтические произведения. В них не было ни капли фальши, или выдумки, или желания ослепить начальство силой и решительностью своей перестройки». (Гл. 12)
Но что там на самом деле наблюдал Зощенко? Показушный митинг с заранее отрепетированными речами, за которые полагались определенные послабления? И насколько он был искренен, редактируя жизнеописание своего героя? Необходимость писательского вмешательства в процесс Горький объяснял тем, что «у каналоармейцев не хватает запаса слов», дабы описать всю гамму чувств, возникающих в процессе перековки. А у писателей такой запас имеется. И, поскольку Зощенко создал в коллективном труде авторов прецедент вставной новеллы, написанной от первого лица, я попробую ему уподобиться и обработать записки каэрки, случайно попавшие мне в руки. К счастью, я обладаю привычкой не выбрасывать старые и очень старые письма. А тут даже не письмо, а целая тетрадка. Изрядно потрепанная, с плохо сохранившимися карандашными записями, понятно, что она попала на волю, минуя цензуру, — эта еще одна «удивительная история жизни человека, написанная им самим, так сказать, и “обведенная моей рукой”», как говорил Зощенко, хотя в данном случае героиня — дама образованная, обладающая обширным лексиконом, который в процессе строительства канала наверняка пополнился ненормативной лексикой, пусть и в виде пассивного запаса, поскольку, со слов самой героини, чтобы произнести вслух некоторые слова, «губы не складываются». Так что с моей стороны это обычная редакторская работа, коей я немало занималась и прежде.
Итак, история Александры Л., сохранившаяся в отрывках и пересказанная мной.
«…Стоит вернуться к своим запискам, чтобы, по крайней мере, не изменять привычке, заведенной еще в гимназии. Мой старший брат Федор говорил, что дневник помогает строить свою жизнь так, чтобы ни один час не был потрачен впустую, то есть, анализируя каждый прожитый день, учиться насыщать текущее время значимыми вещами. Попробую и я рассказать все с самого начала, и, может быть, тогда всплывут из глубины некие трудноуловимые смыслы, каковые прежде от меня ускользали… (Дальше пара строк неразборчиво. Но что интересно, вот эта фраза «всплывут из глубины» иллюстрирует состояние сознания человека, живущего вблизи воды. Темная глубина оказывается не только снаружи, но и внутри. — Я.Ж.)
…Отец служил в госпитале практикующим хирургом, и из раннего детства я хорошо запомнила, как он показывал нам способы перевязки конечностей на деревянной лошадке, хотя дома он бывал редко, и мы все время проводили с маменькой. Отец был старше ее на двадцать пять лет и был для мамы почти Богом. (Александра Л. упорно выводила «Бог» с прописной буквы, несмотря на то, что так давно уже было не принято. — Я.Ж.) Меня, как младшую в семье, все безумно любили, и именно это обстоятельство спасло меня впоследствии, потому что отсвет этой любви остается с человеком навсегда, и его уже нельзя отнять. Из детства еще помню слово «Порт-Артур», которое выкрикивали под окнами мальчишки-газетчики… Окна нашего дома выходили на городскую площадь, и я часами засматривалась в окошко, лежа на широком подоконнике. Маменьке это не очень нравилось, потому что с площади долетала ругань извозчиков и мастеровых, но для меня в те годы это были просто бессмысленные выкрики. Смешно вспоминать, но даже слово «чулки» маменька считала крайне неприличным, а уж произнести его при мужчинах — вообще ужас. Помню страшный скандал, когда маменька обнаружила в гимназической тетрадке моей сестры Надюши невинный вроде бы стишок:
Жасмин — хорошенький цветок,
Он пахнет очень хорошо.
Понюхай, миленький дружок,
Аромат его.
Маменьку отпаивали каплями, а она лежала на диване, постанывая и обмахиваясь этой самой сестриной тетрадкой, и повторяла полушепотом, что подобное мог сочинить вот именно что извозчик. Я ничего не понимала. А наша кухарка Дуся потом, похихикивая, объяснила мне, что, если прочесть по вертикали первые буквы каждой строчки, получится слово «жопа». Вечером, уже лежа в постели, я попробовала было произнести это слово полувслух, однако тщетно: губы не складывались.
После этого скандала Надюшу поспешно выдали замуж за морского офицера с рябым некрасивым лицом. Я смотрела на него и думала, что никогда не буду целоваться с мужчинами, потому что вот это уж точно ужас. Вдобавок фамилия его была Маслоевский, она казалась мне чрезвычайно некрасивой, и я очень переживала за Надюшу.
Однако самым жутким воспоминанием детства была репродукция картины Бёклина «Остров мертвых», висевшая у нас в гостиной. По-моему, страшнее пейзажа просто невозможно придумать. Но как же хорошо, что люди понятия не имеют о том, что ждет их совсем скоро, уже через год. Иначе бы было просто невозможно ни дня прожить дальше.
Через год началась война. Маслоевский погиб уже в сентябре 14-го года, и Надюша устроилась в госпиталь сестрой милосердия. Я тоже хотела ухаживать за ранеными, но папа считал, что мне в госпитале не место: война не может длиться вечно, и скоро, уже совсем скоро восстановится прежний, отлаженный порядок жизни.
В декабре Федора призвали в армию. Папа дни и ночи пропадал в госпитале, и я часто оставалась наедине с маменькой. Это было довольно сложно переносить. Маменька все время плакала и молилась уже почти неразличимо, вдобавок Надюша с санитарным поездом отправилась на фронт. Маменька рыдала уже навзрыд, а я завидовала Надюше, что она, во-первых, вырвется из нашего домашнего ада, утопающего в слезах и соплях, а во-вторых, побывает на настоящей войне и будет помогать оперировать и выхаживать раненых…
В августе Надюша заразилась тифом и очень быстро сгорела. Мы узнали об этом только осенью, хотя долгое отсутствие писем и нерадостные сводки с фронта не могли не тревожить. Маменька не смогла пережить скорбного известия, и в ноябре мы хоронили и маменьку. Она лежала в гробу с лицом просветленным, но странно ехидным, как будто бы ей наконец открылся какой-то секрет, и теперь она насмехалась над нами, что ей он известен, а нам — еще нет. Я долго, многие годы, не могла отделаться от видения ее мертвой полуулыбки и скрытого ехидства, и тогда же смерть — героическая на поле боя или же обыденная в своей постели — навсегда потеряла для меня романтический ореол.
Но я все-таки настояла… (несколько размытых строчек, но можно догадаться, что в 1916 году Александра устроилась в госпиталь сестрой милосердия. — Я.Ж.) …выхаживать раненых и только в этом находить смысл каждого дня. Сначала мне доверяли несложные перевязки и сочинение писем родным. Я писала для тех, кто перенес операцию на глазах или был крайне слаб, чтобы держать перо, а были и такие, кто не умел писать. Госпиталь уравнивает, в нем больные лежат без знаков отличий, в одном белье, а в операционной и вообще голые, и я поначалу отводила глаза, а потом уже не отводила, потому что ужас разорванной и искромсанной плоти перебивал всякий стыд. Однажды папа даже меня похвалил, что я не боюсь крови и что, может быть, из меня когда-нибудь выйдет толк… В тот день я была безмерно счастлива, потому что до сих пор папа считал меня маленькой девочкой, способной разве что к вышивке гладью и рисованью акварельных пейзажей. Пейзаж теперь был один: хмурое осеннее небо, серые дома, затянутые сеткой непрекращающегося дождя, залив, подернутый рябью, и крейсер завесы, застывший на горизонте.
В тот день, едва выйдя за ворота госпиталя, я остановилась на какое-то мгновение, чтобы запомнить этот вечерний час, тусклый свет фонаря и сумерки над рябью залива, точнее — тот миг охватившего меня внезапного счастья. И я почти вслух рассмеялась — и от этого счастья, и еще от того, что именно я почитала за несчастье только год назад: прыщик, выскочивший у меня на носу накануне именин или мою старенькую куклу, в суете потерявшую глаз. Я чувствовала себя по-настоящему героическим и чрезвычайно важным для отечества человеком. Как же я гордилась собой! Я наконец-то выросла. Может быть, папа вскоре доверит мне ассистировать на операциях!
А потом грянул семнадцатый. И — о! — каким странным, чудовищным образом исполнилось мое желание! Хотя могли ли девичьи мечты исполниться в тот год как-то иначе? В феврале завьюжило так, что однажды с утра пришлось откапывать двери госпиталя, чтобы попасть внутрь. Почему-то запомнилось еще и это зябкое, но тихое утро. Я и еще несколько сестер топтались у стен госпиталя, поплясывая в легких ботинках от пробиравшегося под пальто влажного холода, ожидая, когда же наконец дворник раскидает лопатой снег. И мне почему-то думалось в этот момент, что вот же всю ночь ветер завывал в трубах, и казалось так, что дом вот-вот взлетит, наполненный этим ветром, и вдруг разом непогода стихла, и только глубокие сугробы напоминают о давешней буре… Господи, что только занимало тогда мою голову, какие эфемерные иллюзии на пороге катастрофы, разразившейся вслед за снежной бурей?
В госпитале тогда много говорили об изобретателе Николе Тесле. У нас как раз лежал раненый адмирал, который некогда встречался с Теслой на Парижской выставке. Так вот, он рассказывал, будто бы Тесла придумал такую машину, которая черпает электрическую силу из воздуха. И если эту машину установить на пароход и отправиться в плавание, то не будешь стареть, потому что все вокруг будет пропитано этой силой, и ни есть не нужно будет, ни пить, и учиться тоже больше не нужно, потому что ответы на все вопросы будут готовыми приходить из воздуха. И мы с сестрами только и мечтали, что вот бы на такой пароход попасть…
Наконец зима отпустила, снег набряк и посерел. Я как раз была на ночном дежурстве, когда в госпиталь ворвались матросы, вооруженные чем попало и одетые кое-как: кто в офицерских пальто, кто — в арестантских халатах. Прижимая штыками к стенке всех, кто только попадался на их пути, они задавали один и тот же вопрос: «Признаешь Временное правительство?» И если кто отвечал: «Нет», тут же получал удар штыком. Я страшно растерялась и, забившись в угол за шкаф с лекарствами, крепко зажмурилась и, когда над моей головой раздался грубый окрик, только в отчаянии замотала головой и стиснула зубы. «Ах ты, офицерская курва!..» В нос мне дохнуло махоркой и спиртом. Неужели они добрались до драгоценных бутылей, побили стекла в шкафах? — мелькнуло в моей голове. Конечно же, побили в первую очередь! — это я теперь прекрасно понимаю, а тогда еще не могла взять в толк, неужели можно столь бесцеремонно вести себя в госпитале! И что только не приходило в мою головку на волосок от неминуемой смерти! Но вдруг раздался глухой и чуть сиповатый голос: «Оставь, она за нас». — «Точно?» — «Точно».
Открыв глаза и переведя дух, я заметила два черных силуэта, быстро удалявшихся по коридору, а следом уже неслась озверевшая толпа, и я двинулась вслед за ней, потеряв всякий страх. Зачем? Чтобы пробраться в операционную, в которой был папа. Мне так казалось, что стоит только его увидеть, как ужас кончится. Операционная — святая святых, в которой не разрешалась даже кашлянуть без разрешения.
(Александра Л. не уточняет в своих записках, в каком именно месте это случилось, но можно с уверенностью предположить, что дело происходило в Кронштадте в марте 1917 года, когда разъяренные банды матросов и просто городской черни, выпущенной из-под ареста, бросились по улицам города, круша все на своем пути. Убийцы рыскали по квартирам, грабили и вытаскивали офицеров, чтобы расправиться с ними, некоторых живыми спускали под лед, других обкладывали сеном и, облив керосином, сжигали. Наивно было надеяться, что, услышав слово «демократия», толпа повела бы себя иначе. — Я.Ж.)
Я чудом просачивалась сквозь смердящий и горланящий сброд, где-то еще недоумевая, почему же никто не выставит вон эту матросню. А они меж тем уже тащили в операционную стонущего окровавленного товарища (очевидно, слово «товарищ» выскочило невольно у Александры Л., когда она писала эти записки уже в 1930-е. Не могла же девочка — сестра милосердия назвать раненого матроса «товарищем». — Я.Ж.) Я настолько потеряла всякий страх в тот момент, что даже попробовала их остановить на самом пороге: «Куда же вы! Туда нельзя, там… стерильно!» Матросы загоготали и, отодвинув меня, ввалились в операционную прямо в бушлатах. Раздался женский визг, звон битого стекла, потом я услышала папин голос, который сухо скомандовал положить раненого на стол и немедленно убираться. Странно, но матросы послушались.
Папа стоял у стола, держа руки на весу, а под столом в обмороке лежала операционная сестра Дарья Михайловна. Папа очень спокойно, но как-то замедленно велел мне обработать руки спиртом и подать ему скальпель. Я послушалась. Он сказал, что сегодня я буду ему ассистировать. И я опять послушалась, хотя вот именно теперь липкий страх охватил меня до кончиков пальцев. Руки дрожали, но на меня смотрел папа, и я кое-как совладала с собой. Матрос был ранен в живот и истекал кровью. «Почему столько крови? Почему столько крови?» — пульсировало в моей голове. Я уже могла предположить, что рана смертельна, и папа наверняка сам понимал это и все же попытался остановить кровотечение, оттянув желудок книзу и пальцами пережав аорту, потом наложил зажим… (Описание хирургических манипуляций наверняка также сделано на основе последующего опыта Александры Л. — Я.Ж.) Запрокинутая и свисавшая со стола голова матроса несколько раз дернулась, потом повисла на шее, и кадык обозначился резче, топориком вздернувшись к потолку. «Умер!» — коротко констатировал папа.
«Умер — умер — умер…» — отозвалось в коридоре и переросло в угрожающее гудение «у-у-у».
— Зарезал, сука! — в операционную ввалился огромный краснорожий детина.
(Дальше страница порвана и измята, но по некоторым фразам можно восстановить следующую картину: мертвого матроса вынесли, на его место тут же положили другого, и так до самого утра. А едва рассвело, отца Александры Л. вывели во двор, и больше его никто никогда не видел. — Я.Ж.)
…Дни и ночи проводила в госпитале в надежде, что однажды он вернется, хотя надежда была эфемерна, и я сама понимала это, и все же в госпитале мне становилось легче, можно было представить, что он сейчас на операции или просто отлучился выпить чаю. За работой можно было забыться, хотя лечить приходилось далеко не пулевые ранения: город наводнили проститутки, которые наградили матросов и солдат венерическими болезнями. В кино крутили порнографические фильмы, новая власть пыталась с этим бороться, но почти безуспешно. Наконец Советы принялись штрафовать пьяных матросов и отдавать их под суд, запретили также карточные игры, бильярд и танцы. Но какое мне дело было до этих танцев, если я почти жила в госпитале и если и возвращалась домой, так только затем, чтобы немного побыть в одиночестве и полистать томик Блока: «Рожденные в года глухие пути не помнят своего…
(Оборот порванной страницы, и дальше все очень неразборчиво, но мы-то все хорошо знаем это стихотворение:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть…
Очевидно, в отсутствующем фрагменте Александра Л. упоминает также об уплотнении: далее в тексте фигурируют агрессивно настроенные соседи. Да и как было ее не уплотнить: осталась одна в «барской» квартире. — Я.Ж.)
…Красный от крови лед. Почему восстали моряки? Хлеба им хватало: паек моряков был в два раза больше, чем у питерских рабочих. Но — не нравилась им политика военного коммунизма. Моряков расстреляли тысячами, а еще несколько тысяч гражданских выселили из города как неблагонадежных. (Очевидно, имеется в виду уже Кронштадский мятеж 1921 года. — Я.Ж.)2. Пострадали и наши, госпитальные. Даже не за то, что оказывали мятежникам помощь, а уже просто потому, что подозрительно выглядели, а жены их не пожелали отказаться от шляпок. Сейчас меня порой посещают такие мысли: подумаешь, какая дамская прихоть, ходили бы в платках, закутавшись до самых бровей, глядишь, и не выселили бы. А потом я сразу же вспоминаю слова одной мудрой женщины, услышанные уже здесь: не нужно становиться теми, кого из нас хотят вылепить! Так что шляпки — не просто дамская прихоть.
В моем шкафу сохранилось несколько шляпок — те, что остались от мамы, и одна Надюшина. Выбросить не поднималась рука. Иногда, очень-очень редко, я надевала мамину шляпку, и тогда мне казалось, что мама глядит на меня из зеркала. И я рассказывала ей о том, как я тут живу без нее и без папы. Не хуже других, мама, не хуже других. По крайней мере, у меня есть работа, а значит, от голода не умру.
Однажды, вернувшись из госпиталя, я застала Авдотью Федоровну (очевидно, подселенную соседку из пролетариев. — Я.Ж.) перед зеркалом в Надюшиной шляпке. «Да что это делается, Авдотья Федоровна! Вы знаете, чья эта шляпка?» — «Не знаю и знать не желаю», — говорит. А шляпка была ей вовсе не к лицу. Надюша носила ее совсем молоденькой… «Эта шляпка принадлежала моей покойной сестре, она от тифа погибла еще в четырнадцатом году». — «Дак чего ж, гадина, не сказала, что шляпка тифозная? Нарочно извести меня захотела?..» Авдотья Федоровна шляпку мне в лицо швырнула и после этого сквозь зубы здоровалась, а то и не здоровалась вовсе. Не из-за шляпки, конечно.
Я иногда задумывалась, за что же люди, поселившиеся в моей квартире, так меня не любят. За то, что носила шляпку, а не платок? «Фик-фок на один бок», — как однажды донеслось из кухни.
Вскоре объявился Федор. Я ничего не слышала о нем целых шесть лет и думала, что он, скорее всего, воевал в Белой гвардии и, скорее всего, погиб. Он нашел меня в госпитале. Домой явиться не решился, предполагая, что там поселились посторонние. Я узнала его не сразу. Был он наголо брит, сутулился, кутался в серую телогрейку, и в голосе появились простуженные нотки. Федор сказал, что живет в Петрограде по чужим документам, что зовут его теперь Савелий Петрович, что удалось устроиться корректором в какую-то редакцию и даже получить комнату… В этом человеке не осталось ничего от прежнего Федора. Может быть, присвоив чужие документы, он незаметно для себя переродился в Савелия Петровича, а может, и намеренно, потому что отказаться от прежнего себя оказалось проще, чем жить, настаивая на себе… Он спросил, не могу ли я достать для него спирту, и я поняла, что он пришел исключительно за этим. Я замотала головой в желании сбить наконец этот морок. Передернув плечами, Федор, не простившись, побрел прочь, и больше я его никогда не видела.
В окна за нами наблюдали любопытные сестры, и новость о том, что меня навещал мужчина, быстро разлетелась по госпиталю. Я сказала, что это мой дальний родственник, это было не очень большое вранье. Потом, иметь родственников — не преступление. Кажется, мне не поверили, но какое мне дело было до сплетен, мне — старшей медсестре, которая до сих пор думала о мужчинах только как о больных, хотя лет мне было тогда чуть за двадцать. Но я так решила, что посвящу всю себя медицине. Ничего другого мне попросту не оставалось.
Конечно, мужчины обращали на меня внимание. Молодая сестра, черноглазая, с кудряшками, которые упорно выбивались из-под косынки. Может быть, я была слишком строгой, чтобы принимать всерьез интерес со стороны некоторых больных, вдобавок они почти поголовно представлялись мне грубыми мужланами, особенно после одного случая во время ночного дежурства. С залива дул влажный, промозглый ветер, затекавший в каждую щель. Где-то хлопнула форточка, и на сквозняке задрожал огонь в керосинке. Я решила, что наверняка какой-то больной решил тайком покурить в окошко возле самого туалета, я частенько заставала их за этим занятием. Невеликая, конечно, провинность, однако, если курили легочные, это было совсем некстати. И я не ошиблась. В самом конце коридора на фоне окна выделялся кряжистый силуэт, по которому даже в темноте я узнала больного Кошкина, которого неделю назад доставили к нам с крупозной пневмонией. «Что вы делаете!» — я немедля бросилась к нему. «А я только тебя, кралю, и ждал!» — он шагнул мне навстречу, раскинув руки, я почти ткнулась в него носом, но все же успела ударить кулаком в грудь. Он закашлялся, согнувшись, потом все еще сквозь кашель прохрипел: «Ну, признайся, ты сама этого хочешь». — «Вот что, больной Кошкин! Ступайте немедленно в постель, иначе завтра будете объясняться в другом месте!» Он опять согнулся в кашле, это меня и спасло. Я опрометью бросилась прочь по коридору, хотя не имела права оставлять его на сыром сквозняке, однако что-то скользкое и противное подкатило изнутри, вызвав нервную дрожь, которая не оставляла меня до самого утра.
Иногда я удивлялась, почему сама до сих пор жива. Почему меня пощадили тиф и «испанка», почему меня не прикончили на улице только за то, что еще прилично одета. Почему?
В нашем доме устроили облаву на крыс. Дворник раскидал шарики с мышьяком по всем углам, попутно отравив пару котов и добрейшего пса, подвизавшегося во дворе. Дома я бывала редко, мне там было просто нечего делать, но в тот раз мне пожаловали немного сушеных грибов, и я решила сварить суп, тем более что нашлась пара картошин и лавровый лист. Вроде бы я только ненадолго отлучилась из кухни или просто отвлеклась, но вкус супа показался мне несколько странным. Все равно я ела, обжигаясь и давясь, во-первых, спешила в госпиталь, во-вторых, мне просто отчаянно хотелось есть. А часа через полтора уже в госпитале разболелась голова и открылась рвота. Сперва грешили на беременность, которую якобы я скрывала, но потом начались судороги, и молодой врач Игнатий Петрович определил, что это очень похоже на отравление мышьяком. Он ввел мне морфин и не отходил от меня, пока я не пришла в себя.
Ко мне потом приходил следователь, расспрашивал про травлю крыс и соседей по квартире. Но что я могла рассказать? Что суп имел странный привкус? Так ведь питались мы все, чем придется, невзирая на привкус. Происхождение у Авдотьи Федоровны было самое правильное, поэтому делу не дали хода, да я не настаивала. Тем более что возвращаться домой уже не пришлось. Игнатий Петрович сделал мне предложение, и я переехала к нему в казенную комнату при больнице. Я только надеялась, что с его стороны это не был жест чистого сострадания.
Где-то через месяц я заметила нарушение женского цикла и обрадовалась возможной беременности, однако преждевременно. Никакой беременности у меня не было — сказалось вечное недоедание, недосыпание, ну и, наконец, отравление мышьяком. По тому, как разговаривал со мной доктор, я поняла, что надеяться больше не на что, и, как всякая женщина на моем месте, расстроилась до горьких слез. Однако теперь я думаю, что Бог уберег моих нерожденных детей, а заодно и меня от более жестоких страданий, которые ожидали буквально за поворотом.
Я ведь так до сих пор и не знаю, что сталось с моим мужем. Жив ли он или давно уже нашел свой приют на небесах. Только смею надеяться, что он простил меня за то, что я так и смогла его полюбить. Он был мне другом и спасителем, которому я была по-настоящему благодарна. Нам было отпущено всего нескольких лет, в течение которых мы чаще встречались в госпитале, чем дома. Хотя наш дом тоже находился при госпитале, так что разницы почти не ощущалось, где мы. Мы и говорили исключительно о больных и лекарствах, которых вечно недоставало, о том, что некоторые больные не знают, что такое расческа, не говоря уже о зубном порошке…
Осенью 1929 года Игнатий Петрович оперировал больного с запущенным перитонитом. Больной попал к нему на стол слишком поздно, то есть за две минуты до естественной смерти. Однако за дело взялась комиссия ГПУ, поскольку больной приходился родственником начальнику губотдела. Предъявить Игнатию Петровичу, по сути, оказалось нечего, кроме разве того, что в графе «соцпроисхождение» у него значилось «сын дворянина». Он получил «красненькую» (т.е. десять лет. — Я.Ж.), а через полгода явились и за мной. При обыске изъяли томик Блока. Все остальное — фотографии «буржуазных» родственников, письма и пр. – было изъято еще при задержании мужа.
Когда следователь оформлял протокол, я заметила, что у него хороший почерк, иногда он даже употреблял знаки препинания, но фразы составлял коряво, вдобавок был с лица желтоват, что говорило о проблемах с печенью… (дальше текст полустерт, но можно различить слова «пособничество в убийстве» и «Соловки». — Я.Ж.).
…Некоторые в лагере были растеряны, испуганы и унижены, тщетно пытаясь доказать буквально каждому, что они этого не заслужили. В нашем бараке была одна старая большевичка, которая считала, что сама она ни в чем не виновата, зато кругом одни враги. Она следила за всеми и с нескрываемым наслаждением стучала по всякому поводу, полагая, что и в лагере защищает советскую власть, и считала партийным долгом докладывать, кто там о чем говорит. Те, кто охранял зэков, были ее товарищи по партии.
Для меня же лагерь стал закономерным итогом моей предыдущей жизни, в которой я успела достаточно натерпеться, вдобавок от общих работ меня спасло именно то, за что я и претерпела. Именно за то, что я умею и знаю. Нет, первое время было очень страшно. Люди вокруг гибли десятками, замерзая и околевая без теплых вещей, падали на ходу от голода, дизентерии и дистрофии. Дизентерия происходила от гнилой картошки, разложившейся под открытым небом, но оголодавшие люди с жадностью набрасывались и на нее. В котлах варили вонючую перемерзшую рыбу, которую раздавали горячей прямо в грязные руки. Голодные люди их проглатывали с жадностью и тут же хватались за животы. Лечить их никто не собирался, потому что на место умерших вскоре прибывали новые зэки, и смерть косила узников, как траву. Начальство наше навыками гигиены тоже не отличалось, и вот однажды ко мне подошел вохровец и, ничего не объясняя, только удостоверился: «Ты, что ли, медичка?», а потом велел мне следовать за ним. Я даже не спросила куда и только в самом конце пути поняла, что мы идем на квартиру начальника охраны. Там, в отдельной комнатке, на кровати лежал мальчик лет семи с серо-синим изможденным лицом. Не стоило даже уточнять, что с ним: пульс едва ощущался, когда я пощупала его лоб, мальчик едва приоткрыл глаза и посмотрел на меня безразлично.
Как тут можно было ему помочь, когда он был близок к коллапсу? Я знала, что при лазарете есть престарелый доктор из заключенных, почти глухой, но все же могущий оказать помощь. Почему тогда позвали меня?
Мать мальчика, дебелая женщина с серыми, коротко стриженными волосами, сидела в соседней комнате за столом, бессильно уронив голову на руки. Я спросила у нее, какие лекарства есть в доме и пытались ли чем-то уже лечить мальчика, но она только несвязно промычала в ответ сквозь слезы. Тогда я спросила об этом вохровца, тот неожиданно закричал: «Лечи, гнида, или убью!» Вохровцев я не любила с первых дней именно за то, что сами они, будучи людьми примитивными, полагали, что заключенные безусловно завидуют их положению, пайку, а главное — власти, которую давало оружие. Похоже, они даже не понимали, что сами сидят вместе с нами. Или понимали, но рассуждали так, что на воле были никем, а тут, гляди-ка, партия наделила их особыми полномочиями… «Ну вот что, уважаемая! — я опять обратилась к этой женщине неожиданно уверенно. Неожиданно — для себя: заключенные все же чувствуют свое унижение. — Если вы не желаете потерять своего мальчика, немедленно несите сюда лекарства — все, какие у вас есть. И почему вы сразу не обратились в лазарет?» — «Дак там тиф», — ответил за нее вохровец, и я поняла, что по этой причине, очевидно, и не позвали старого доктора, опасались еще одной заразы.
Женщина, всхлипнув, наконец поднялась и вынула из буфета бумажную коробку, доверху полную порошков и склянок, и вывалила все это на стол. Бутылочки с йодом, склянка с касторкой, марля, таблетки аспирина, и — о счастье! — несколько облаток кофеина, лекарства, в которое я свято верила! Я попросила кипяченой воды и втиснула таблетку мальчику в рот. Ему едва хватило сил, чтобы сглотнуть.
Начальник явился домой уже к полуночи. Был он невысокого роста, коренаст, с красным, обветренным лицом и бритой абсолютно круглой головой. Не поприветствовав жену, прямо в сапогах прошагал к буфету, достал оттуда графинчик и налил себе полстакана водки, только потом угрюмо буркнул: «Ну что там?» — «Спит», — тихо ответила жена, было заметно, что она сама побаивалась мужа. «Это хорошо», — начальник охраны выдохнул с заметным облегчением и тут же обратился ко мне: «Спать сегодня будешь здесь. И потом тоже. Пока не поправится». Мне действительно очень хотелось спать, и…
(Дальше неразборчиво что-то про свежие простыни и про опасения, что всякий начальник имел право завести в своей квартире «прислугу», в качестве каковой мог выбрать любую приглянувшуюся девушку, и что если девушка отказывалась, то ее могли отправить на столь тяжелую работу, что она, измученная и оголодавшая, сама обращалась к покровителю. — Я.Ж.)
…Переживала напрасно. О себе могу сказать, что я холодная женщина, плотские радости мне откровенно непонятны, и мужчины это, наверное, чувствовали. Потом, заводить «прислугу» при живой жене затруднительно, поэтому сия участь меня благополучно миновала. Мальчик окончательно поправился и окреп, держать меня в доме не было никакой нужны, и я полагала, что вскорости меня вернут на общие работы, то есть обрекут на медленную, но верную смерть.
Однажды вечером хозяин, или «сам», как именовала его собственная жена, никогда не называя по имени, явился домой, по обыкновению, поздно и, налив полстакана водки, подозвал меня, поманив пальцем и буркнув что-то вроде: «Эй, ты». Я приблизилась. Он протянул мне стакан и велел выпить. Я подчинилась, приготовившись к тому, что сейчас он выставит меня из дому. Однако он только громко икнул и вдруг спросил с мальчишеским удивлением: «Правда, что ли, есть такая машина, которая электричество берет просто из воздуха. И если эту дуру установить в лодку и поплыть по морю, то больше не будешь стареть, и ни глупей, ни умней уже не станешь, и еды не нужно будет, и ср…ть тоже не нужно, потому что… ну… машина эта будет силу производить, вот и…» — «Это вы у меня спрашиваете?» — «Дак ты ж ученая. У нас тут в лаборатории тоже один ученый такую машину сделать решил. Получится, а?» — «Ученый? Его фамилии Тесла?» — «Какая еще Тесла? Ученый, говорю, из бывших».
И почему-то меня до того разволновали его слова, что я радостно закивала: да-да! Есть такая машина, я слышала о ней еще в юности! Тогда хозяин велел мне собираться, хотя собирать было откровенно нечего, и завтра утром быть готовой к путешествию на материк, в поселок Шижня. Там вроде бы начинают строить канал, по которому вскорости должны пустить такую лодку, и первыми на ней поедут, конечно же, товарищи Сталин, Киров, Ворошилов, Ягода, писатель Горький, а следом и лагерное начальство…
И так радостно мне стало только уже от того, что завтра, уже завтра, я отправлюсь на материк с этого проклятого холодного острова мертвых, что я больше ничего не желала слушать ни про канал, ни про эту лодку. И я благодарила Бога за то, что Он оставил меня жить дальше и что у меня впереди еще много-много счастливых дней.
Да, как ни странно это звучит, в тот момент я была очень и очень счастлива. И потом, когда меня привезли на материк и определили на работу в лазарет, я попала в очень странный мир, который был мне интересен так, что некогда было бояться. И я сама была востребована в этом мире. Меня уважали. Нет, если бы я считала это время тюремным сроком, который надо отбыть, я бы точно сошла с ума. Но я решила для себя, что это тоже время моей жизни, и может так статься, что иной жизни у меня уже не будет. И я научилась принимать ее, трудную, но по-своему нужную, которая наверняка могла меня многому научить».
На этом тетрадка Александры Л. закончилась, а вместе с ней оборвались и записки. Мы не знаем, как сложилась ее дальнейшая жизнь, вышла ли Александра из заключения или предпочла остаться на канале. Однако мне представляется так, что она сумела обрести счастье там, где оно, казалось бы, невозможно.
Морда буден. Беломорск
Я тоже люблю заглядывать в новые, интересные места. Вот в этом году День республики праздновали в Беломорске, бывшей Сороке. Там, в дельте Выга, канал выходит в открытое Белое море, там находятся 18-й и 19-й шлюзы. Там естественным образом разрешается то, что началось в начале тридцатых прошлого века…
Но что вообще такое мы праздновали по существу? Образование Карельской трудовой коммуны (при одновременном существовании Олонецкой губернии), то есть окончательную победу советской власти в нашем забытом правительством и Богом краю. Получается, что так, хотя это уже никого не волнует.
Мы выехали в Беломорск библиотечным автобусом в четыре утра, было светло, но хмарно, чреватые дождем тучи сгущались у горизонта. Тепла уже никто не ждал, несмотря на разгар лета, и не только тепла, а вообще ничего такого особенного от Беломорска, да и от жизни в целом. На протяжении всего пути из леса выныривали поселки, усаженные серыми домами, дорожные указатели, частные картофельные наделы, на которых в такую рань никто не работал. Во время коротких остановок не слышно было ни птиц, ни людей, собаки мирно спали в своих будках, не желая разрывать тишину простуженным лаем, как будто здесь все раз и навсегда кончилось, и только таблички возле ответвлений федеральной трассы свидетельствовали о том, что все это до сих пор существует где-то очень близко: Кочкома, Парандово, Идель… Названия, бывшие на слуху с самого детства, укорененные в глуши лесов и одновременно в бессознательном, равно поросших густой чащобой.
Лес по обочинам стоял вовсе нестрашный. Так, редколесье — рябины, осинки, молодые ели. То и дело на трассе попадались участки, на которых велся ремонт, и уже за Сегежей, когда солнце поднялось достаточно высоко и утвердилось за плотной завесой облаков, на дороге наконец появились рабочие в ярко-оранжевых жилетах, надетых, наверное, не только с целью безопасности, но и для того, чтобы подчеркнуть радость созидательного труда. Солнечные они, трудовые будни! Есть работа — уже хорошо. Потому что у множества людей, особенно в сельской местности, этой самой работы давно нет и вряд ли когда-то предвидится. Хотя вроде бы и развернуться есть где, вот именно что поле непаханое вокруг, да только то ли воли нет к этой работе, то ли денег. А скорей, ни того, ни другого.
Расстояние от Петрозаводска до Беломорска можно преодолеть за пять часов. По нынешним масштабам это и не расстояние вовсе. Сел — проехался с ветерком. Дорога местами плохонькая, местами ничего, а местами так и вообще хорошая дорога. В конце пути трасса подбежала к самому Выгу. Вода в разливах лежала спокойная, серая. К самой воде подступали сосны, чудом прилепившиеся на голых гранитных скалах. Здесь все очень хотело жить — деревья, травы, камни и чайки. Жить — назло холодному ветру и дождю, который здесь идет чаще, чем не идет.
Представить только, как жили здесь, чем кормились люди до прихода в эти края электричества и тракторов? Как жили мои предки из века в век, прилепившись к холодной сильной реке? Думаю, они были гораздо совершенней меня, потому что умели прокормиться на этой каменистой земле, под ветрами, которые продувают насквозь даже в сердце лета. Ловили рыбу, держали коров, собирали клюкву, хлеб пекли из ржаной муки. Мама рассказывала, что до войны на канале летом бывало очень тепло. Хотя, может быть, это просто отголоски детства — в детстве всегда тепло, даже когда холодно. А еще на днях я узнала, что в 1942 году в Беломорске, который был тогда военной столицей Карелии, придумали начинять ватрушки вместо творога и повидла желе из водорослей Белого моря…
Мама родилась при свете керосиновой лампы, в 14 лет впервые увидела пианино, в котором жил Моцарт. А ушла она, когда люди уже успели слетать в космос и увидеть, что Бога там нет, зато вот Кочкома из космоса очень даже хорошо видна, солидная точка… А впрочем, все это уже не имеет отношения к Моцарту. Или имеет? Потому что, слетав в космос и клонировав несколько кошек, сам человек не продвинулся ни на йоту вперед по пути собственной эволюции, если таковая и существует. Случайно услышав Моцарта, он разве что спросит: «Кто это там тренькает?», ведь Моцарт посмел нарушить его глубокий послеобеденный сон…
Неожиданно по правую руку выросла электростанция, и сразу стало как-то радостней. Есть электростанция, значит, есть и все другое, или, как говорят сейчас, инфраструктура. Сразу за ГЭС, под мостом, открылись уступы розового гранита и дальше — голый гранитный язык вокруг круглого озерца с непроглядной водой. Именно на этих скалах несколько тысяч лет назад древние люди создавали петроглифы, рисунки на камнях: оленей, птиц, лыжников и морских зверей. Считается, что, отправляясь на охоту, первобытные люди процарапывали на скалах ее желательный исход, в противном случае их ожидала голодная смерть. Впрочем, при советской власти все именно так считали, что человек из обезьяны вылепился в процессе труда и что бывшего интеллигента в настоящего пролетария тоже можно перелепить, если только дать ему молот и заставить ковать народное благосостояние. Вечное проклятье труда переиначивалось в великое благо.
Но если бы это действительно было так — в смысле, что петроглифы появились в результате первобытной производственной деятельности, у нас на скалах чистого места не осталось бы, потому что охотились люди практически каждый день в течение нескольких тысяч лет, и оплачиваемых выходных для художеств им никто не предоставлял. Потом, они еще процарапывали на скалах солярные и лунарные знаки, лебедей со столь длинной шеей, как будто те пытались заглянуть за край мира, оборотней и вообще что-то совсем непонятное. И мне представляется так, что петроглифы родились просто в порядке самовыражения. Захотелось первобытному художнику изобразить некоторые события жизни в субъективной интерпретации, вот он и взялся за каменное зубило. Ему соплеменники, конечно же, говорили: чего ты там, дурак, по камням ползаешь? Иди мясо ешь, пока врагу не досталось. И смеялись над ним. Но как только он каменное полотно закончил, собралось племя на худсовет и коллективно изумилось: «Андель-андель, каку красоту сотворил!» И ведь все, что после этого племени осталось и проросло сквозь гранитную толщу лет, — это петроглифы.
Вот и получается, что самое стойкое — то, что человек творит не для сиюминутной выгоды, а просто потому, что не может не творить из собственных фантазий, то есть из ничего! Или полная ерунда с точки зрения сермяжного здравого смысла…
Город встретил нас линялыми зданиями образца глубокого социализма. Пейзаж напоминал полотно, писанное серой акварелью, и сразу сделалось скучно, потому что в конце социализма вообще было уныло и скучно. И, несмотря на все разговоры о духовности, советские люди цеплялись за вещи. Ну, во-первых, красивых вещей в магазине попросту не было, а во-вторых, должны же были каким-то образом реализовываться их эстетические потребности. Эпоха социализма была вообще глубоко антиэстетична. Кварталы типовых новостроек навевали откровенное уныние, потому что если даже человек отрицает Бога, тяга к чему-то прекрасному все равно остается. Раз уж говорят, что архитектура — это застывшая музыка, как же тогда звучат блочные кварталы времен развитого социализма?..
От библиотеки наш автобус свернул к парку героя Гражданской войны Василия Солунина, там уже расставляли палатки для книготорговли, а в самом парке обнаружился заросший мхом подиум, на котором некогда стояли Сталин и Ленин вместе. Теперь на нем уже никто не стоит, и подиум больше напоминает ступенчатую пирамиду, саркофаг, в котором, наверное, и лежат Ленин со Сталиным. Только не те, большие, кремлевские, а наши, местные. Вожди ведь при жизни были вездесущи, ну и после смерти тоже.
А где-то неподалеку от них тем временем начался крестный ход. У нас теперь каждое мероприятие начинается с молебна. Может быть, это и неплохо. Но я в такие минуты всегда вспоминаю беломорских предков, воевавших за «совецку влассь». Потому что мы-то здесь как-нибудь продержимся, мы уже привычны, а им-то там каково, в ледяном аду без центрального отопления?
Да, при советской власти в Беломорске швартовались океанские лайнеры, на всех парах коптил рыбзавод, копченой рыбы было завались, и библиотечное начальство ее всякий раз из командировок домой привозило. Я грешным делом тоже надеялась привезти из командировки рыбы, да где она, эта рыба! Разве что на ярмарке ремесел возле самой воды бабушка продавала рыбу из собственной коптильни, и у нее еще спрашивали: «Лицензия есть?» Не было, конечно, у бабушки никакой лицензии, но рыбу все равно брали, несмотря на то, что денег у местного населения попросту нет, на ярмарке это особенно заметно. Потому что работать местному населению негде, все, что можно, давно оптимизировано или продано питерцам, но люди все равно выходили к микрофону и декламировали стихи о том, какой хороший у них город, о том, как они любят Беломорск. Заглядывали в книжный киоск и спрашивали: «А что у вас есть про Беломорск»? И это было удивительно даже. Хотя чему удивляться? Патриотизм — естественное чувство. Эдак у нас в любом уголке удивляться можно и думать: и чего они тут живут?
Еще рассказывали, что в Беломорске пекут очень вкусный хлеб. Но продается он только в одном ларьке возле самой пекарни, а в магазинах хлеб питерский, привозной, невкусный, да и черствеет быстро. Я хотела хоть местного хлеба купить, да вот только пекарня эта оказалась тоже где-то далеко. Так далеко, что и не объяснить, как туда добраться.
Вслед за крестным ходом по парку прошел ансамбль архангельских барабанщиков в тельняшках.
Где-то прокричали: «Да здравствует!» — и еще раз: «Да здравствует!».
Глава Карелии вручил в дар местной библиотеке несколько коробок книг.
С берега, с эстрады, на которой шло какое-то официальное мероприятие, долетели восторженные возгласы. Потом зарядил дождь, и на его фоне продернулся пакостный вопросик, который подстерегает меня за углом на каждом общественном празднике: «А чему, собственно, мы так радуемся? Что празднуем?» Да уж точно не День республики, а разве что еще один день нашей жизни. Я так это понимаю.
Но вот чего я до сих пор не понимаю, так это какой же смысл в том, чтобы долго учиться, потом выполнять какую-то работу только ради пропитания, растить детей, которых ожидает то же самое и ничего кроме, а потом просто умереть. Если в этом нет второго, тайного смысла, то в этом или нет вообще никакого смысла, или он действительно лежит за пределами бытия. В этом я, конечно, вторю Витгенштейну, однако он абсолютно прав. В Моцарте одном, возможно, больше смысла, нежели во всех церковных проповедях вместе, а Моцарт как раз нисходит из-за пределов бытия, возвращая миру утраченную гармонию.
А все-таки в Беломорске красиво. Возле новой церквушки шумит Угольный порог, на него можно просто долго смотреть и думать вслед за Алексеем Максимовичем: «Смирись, гордый человек! Никакой ты не покоритель природы, а так, зряшное существо. Тебе что нужно от жизни? Разве что пивка попить, закусить копченой беломоркой, ну и песни послушать для полного счастья. Вроде бы дали человеку свободу, по колено в грязи тачку толкать не заставляют, ну а на что эту свободу употребить? На кой ляд она тебе нужна?»
Хотя зачем думать об этом? Можно просто смотреть на воду, которая разбивается об острые камни Угольного порога, и вообще ни о чем не думать, а вот именно что просто смотреть. Потому что миру нет никакого дела до наших болей, радостей и страстей. Тем более до классовой борьбы и попыток переиначить этот самый мир. Вода разбивается об острые камни, как и сто, и двести, и тысячу лет назад, уносит за собой все, что мы успели здесь натворить…
И вдруг неожиданно с эстрадной площадки долетают приглушенные, но вместе с тем оглушительные, безжалостные звуки. Господи, неужели Моцарт? Он именно безжалостен — свидетельством скудости человеческого бытия, внутри которого существует только видимость некоего порядка, призванного оградить человека от тьмы и первобытного хаоса. И так кажется, что если ты будешь послушен простым правилам земного мирка, то минуют тебя и страхи ночные, и стрела, летящая во дни… Но это неправда. Потому что ты будешь копошиться на самом илистом дне, как склизкое беспозвоночное, червь, в полном неведении о свежем ветре, трепещущей листве и бликах солнца на темной воде.
Музыка Моцарта осторожно обволакивает фигуру человека, бредущего по пустой дороге, и сперва чуть приподнимает его над землей, чтобы он привык к новому невесомому состоянию, а потом закручивает в мощном вихре, и вот уже не земные, а ангельские — жестокие, непререкаемые голоса сообщают ему о том, что нет и не будет возврата. Свершилось. Яркий острый меч с небес перерубает последнюю веревочку — зацепку за всё земное. И наверху распахивается мрачное густое пространство, подобное морской пучине, сквозь которое душа медленно плывет и плывет вверх, влекомая музыкой и только ей.
На обратном пути, когда мы остановились на обед в придорожном кафе где-то недалеко от Сегежи, я нечаянно подумала, что нужно бы позвонить маме, что все в порядке и что мы возвращаемся. А потом очнулась и с ужасом поняла, что звонить некому — мамы нет, нет нашего дома на Беломорканале и нет вообще ничего из того, что здесь когда-то происходило.
Морда буден. Медвежьегорск
Лето незаметно перевалило за середину и только теперь наконец запарило, за всю неделю не пролилось ни одного дождя, а жара стояла под тридцать. На базаре ни грибов, ни ягод, впрочем, грибы есть, но сушеные, еще с прошлого года.
На второй день отпуска отправилась я по этой жаре в Медвежьегорск — в просторечье Медгору — с нашей съемочной группой. Потому что в 1936 году, оказывается, вышел фильм о строительстве ББК «Заключенные» с той же идеей, что и в книжке, — перевоспитание трудом и лишениями. Христианская в общем-то идея самопожертвования во имя общего блага, но тогда вряд ли кто-то понимал, что это вывернутое наизнанку христианство, близкое семинаристу Джугашвили. Впрочем, те, кто попадал на Соловки, именно так для себя и решали, что попали на мученичество в монастырь, а не в тюрьму, но ББК — все же иное дело. И вот теперь по законам жанра нам предстояло снять такой же фильм о том, как живет и работает нынешний ББК.
Из Петрозаводска выехали рано утром, когда еще не распогодилось и ветерок даже чуть холодил. Писателей, желающих проехать по ББК, оказалось всего трое. Я, писатель-лесоруб Сергей Пупышев и писатель-адвокат Григорий Прядко. Последний помимо прочего и делает наше кино. Осетриной и черной икрой нас в дорогу никто не снабжал, «пламенеющая редиска» — нынче не такой уж деликатес, селедка под шубой найдется в каждой столовке, так что мы отправились в путь налегке, понадеявшись на местный общепит.
В Медгору дорога нырнула, как в чашу. Или как в большую дыру. Второе, пожалуй, точнее, потому что бывшая столица ГУЛАГа, которая видала лучшие времена при Иосифе Виссарионовиче, превратилась в заштатный городок с населением в 14 000 человек. В Медгоре стоит посмотреть разве что вокзальчик, возведенный в 1916 году, такой причудливой архитектуры, что заключенные, только что прибывшие на ББК, на него молились, да еще бывшую гостиницу Управления Беломорканала 1934 года постройки. В ней в 1938 году останавливался Константин Симонов и даже написал там следующее стихотворение:
— Какой вам номер дать? — Не все ль равно,
Мне нужно в этом зимнем городке –
Чтоб спать — тюфяк, чтобы дышать — окно,
И ключ, чтоб забывать его в замке.
Я в комнате, где вот уж сколько лет
Все оставляют мелкие следы:
Кто прошлогодний проездной билет,
Кто горстку пепла, кто стакан воды.
Я сам приехал, я сюда не зван.
Здесь полотенце, скрученное в жгут,
И зыбкий стол, и вытертый диван
Наверняка меня переживут.
Но все-таки, пока я здесь жилец,
Я сдвину шкаф, поставлю стол углом
И даже дыма несколько колец
Для красоты развешу над столом.
А если без особого труда
Удастся просьбу выполнить мою, —
Пусть за окном натянут провода,
На каждый посадив по воробью.
Провода за окном натянули, а вот воробьев что-то не видно, и это внушает опасение, что скоро нам всем тут полная крышка. Потому что воробьи у нас водились всегда, сколько я себя помню, и в Петрозаводске до сих пор не перевелись, хотя и слегка измельчали. Но может статься и так, что Медгора — какое-то исключение, потому что Симонов тоже удивился их отсутствию и по этому поводу возроптал.
Впрочем, из живности прямо напротив мемориальной доски, сообщающей, что в этой гостинице некогда останавливался Симонов, дежурил башковитый облезлый кот с глазами бледно-зелеными, как прозрачный оникс. Кот оказался до крайности дружелюбен и сразу принялся об меня тереться, выпрашивая пропитание, но угостить его оказалось абсолютно нечем. Интересно, подлизывались ли так же местные коты к писателям, когда корабль швартовался к пристани, — тогда, 85 лет назад? Задрав хвосты, бежали встречать с громким воплем, чуя деликатесы за версту, или же подкрадывались, приседая и таясь, надеясь на счастливое угощение?..
Однако Симонову в Медгоре было смертельно скучно, это заметно по тексту стихотворения. Что он делал здесь, если никто его не звал? Хотел просто посмотреть на ББК? Зачем? Может быть, намеревался что-то добавить к уже сказанному, и даже рифма в голове вертелась: «бэбэка — на века»? Но в результате добавить оказалось нечего, и тогда он с досады написал вот это стихотворение?
Бывшая гостиница Управления ББК, некогда любезно приютившая поэта, теперь похожа именно на корабль, давно выброшенный на сушу и уже тронутый растительностью. Колонны дали трещины, серые балкончики, выполненные в строгом арийском стиле, полуосыпались, смотровая площадка на самом верху заколочена за ненадобностью, потому что нет желающих смотреть на канал. (Они, конечно, есть, но так считается, что смотреть на канал совершенно неинтересно. Что на него смотреть?) Левое крыло гостиницы теперь занимает Медвежьегорский районный музей, а правое крыло отдано под торговлю, там рубят мясо, продают турецкое и китайское шмотье, узбекские носки, кондитерские изделия, овощи и все прочее необходимое для поддержания простейшей жизнедеятельности. Невольно и совершенно не к месту на ум приходит что-то такое о торговле в храме. Хотя какой же, помилуйте, храм?..
Торгуют и на площади — саженцами, еще почему-то деревянными пистолетами, а также свежей и вяленой рыбой. Все это изобилие курирует товарищ Киров, указуя перстом на безобразие, однако будучи не вправе сойти со своего постамента. Киров — самый настоящий, то есть тот самый памятник, который установили в Петрозаводске вскоре после убийства Сергея Мироновича. Во время войны его зачем-то вывезли в Финляндию и там неосторожно повредили. Поэтому в Петрозаводске установили копию, а тот, первоначальный, в порядке шефской помощи отправили в Медгору, потому что в свое время был Киров, в частности, причастен к «ликвидации кулачества» на северо-западе, лично курировал строительство ББК и даже почитался как «отец-основатель» местной советской власти.
Киров стоит на относительно невысоком постаменте, поэтому с земли кажется приземистым, и надпись на граните о том, что этот дядька в галифе — именно Сергей Миронович, уже почти неразличима. Наверное, бронзовый Киров, пережив катаклизмы века, отделился от оригинала, зажил самостоятельно и много чего успел понять. Его, бронзового, даже немного жалко, потому что наше петрозаводское детство прошло под ним, и под его указующим перстом еще в юности ходили на демонстрации. Но вот на что такое он указывает конкретно, так и не поняли. Тем более это непонятно сейчас в Медгоре.
Товарищ Киров еще присутствует на картине Налбандяна «Сталин, Киров и Ворошилов осматривают Беломор-Балтийский канал». Там он другой, радостный, рассказывает Сталину: «Смотрите, какую мы красоту построили», а Сталин смотрит холодно и нейтрально, потому что, как рассказывают, канал ему совсем не понравился. Мелкий получился и узкий. Прежде с ними на этом катере был еще Ягода, но его замазали перед самой сдачей госкомиссии, потому что — по мнению того же товарища Сталина — он оказался полнейшая сволочь. Налбандян узнал об этом из газеты и срочно вызвал бригаду реставраторов из Эрмитажа, которые Ягоду благополучно замазали, пустое место задрапировали ворошиловским плащом. (Подробнее об этом можно прочитать в книге К. Гнетнева «Канал».)
Канал берет начало недалеко от Медгоры, в Повенце. На протяжении двенадцати километров Повенчанская лестница поднимается от Онежского озера семью ступенчатыми шлюзами и связанными с ними плотинами, дамбами, водоспусками. Изначально шлюзы проектировали таким образом, чтобы использовать как можно меньше бетона. Недоставало его в стране, как и много чего другого, поэтому камеры и подходы шлюзов строили из дерева, конструкции достигали двенадцати метров, — таких не знало мировое гидростроение. Потом, конечно, дерево заменили бетоном, а в мировом гидростроении еще и не такое придумали, и лестница перестала быть чудом.
Теперь мощная бетонная же конструкция образует трапециевидное тело очень странной церкви святителя Николая, установленной в Повенце рядом со вторым шлюзом. Рассказывают, что конструкция символизирует лагерную вышку, но с первого глаза сходство уловить сложно. Еще и потому, что по периметру храма выступают деревянные балки, как на корабле или, может быть, ковчеге, на котором загубленных зэков переправляют отсюда прямо на небеса. Места в ковчеге немного, а пассажиров целая тьма, поэтому рейсы следуют бесперебойно один за другим. Бетонный свод хорошо держит тепло зимой, а недавно еще положили теплый мраморный пол, теперь в храме всем тепло, а певчим на хорах даже жарко. И может статься и так, что, когда топят в храме, теплее становится и на небесах, и в ледяном аду. Кто знает, может быть, там вместе с зэками вморожены в лед жизнеописатели, прошедшие по каналу восемьдесят пять лет назад. И нет теперь никакой разницы между советскими писателями и советскими заключенными. И времени больше нет, а есть только космический холод и лед без всякого срока. Встречал же Николай Клюев во сне Есенина, вмерзшего в огромное ледяное озеро, и силился Есенин ему что-то сказать, но замерзшие губы не слушались…
А тем временем здесь, внизу, в профанном пространстве жизни, мимо нас неспешно проходит баржа «Волгобалт», останавливается у самых ворот шлюза. Народ у нас вообще не привык никуда спешить, да и немного народу всегда обитало в наших краях, так что не стоило ждать оживления с пуском канала — инерция сермяжной жизни сильнее указов партии, все равно одолеет, возьмет свое, и это стоило с самого начала принять во внимание, или, как тогда выражались, поставить на вид. Да кто бы поставил?..
Купаться, по обыкновению, запрещено. А очень хочется, потому что невыносимо жарко. Над головой, как большая муха, кружит наш квадрокоптер. Жужжит. А мы тем временем сидим на самом берегу ББК, на выложенном булыжниками откосе, и мимо нас лениво проходят не только измочаленные на жаре баржи, но и минуты чистого бытия, не занятого ничем, кроме странных мыслей. Действительно странных.
Очень странно представить здесь и сейчас, что в декабре 1941 года на Повенец обрушился мороз под сорок градусов. Наши войска тогда отходили на юго-восток, и в соответствии с планом, утвержденным еще 22 августа 1941 года, ночью взорвали шлюзы с первого по седьмой, а следом взорвали приканальную дамбу у шлюза № 4 и плотину № 20 у седьмого шлюза, а потом и остальные гидросооружения. Но финны через канал все же упорно перли выше по течению. Потому что финны сами по себе такие — упертые, лоб расшибут, но прорвутся. И тогда наши войска взорвали плотины, которые сдерживали напор на высшей точке канала. А это сто миллионов кубометров ледяной воды!
И вот, ощутив свободу, огромная волна вздыбилась, на долю секунды зависла в воздухе и — с силой обрушилась вниз. И понеслась, «разбивая в пыль и брызги» все, что попадалось на ее пути. Сам Беломорканал попер на захватчиков, как будто потаенные, загубленные каналоармейцы восстали из своего ледяного ада и принялись гвоздить лопатами и кирками танки и живую силу противника. Трое суток несся вперед и вперед огромный ледовый вал. Финские солдаты в страхе пытались спастись на деревьях, но и деревья не могли устоять под натиском ледяной армии.
В советских источниках потом напишут, что подрыв плотины на Беломорканале оказался единственным за всю истории Великой Отечественной эффективным случаем уничтожения вражеских подразделений мощным потоком воды и что благодаря этому наступление финнов выдохлось и остыло. А сейчас считается, что к тому времени оно и без того выдохлось и наступать на Ленинград было уже нечем.
Но никто, конечно же, не скажет, что финских парней остудил сам Беломор, как существо одушевленное, а потому неравнодушное к финским амбициозным планам по захвату русского Заонежья. Хотя это ведь очевидно. Достаточно один раз взглянуть на канал.
А еще в Повенце стоит посмотреть на маяк. Это очень странное и загадочное место на Онеге, у самого истока канала. Бетонная коса вдается глубоко в озеро, как спина древнего морского чудовища. Вся спина его усажена рыбаками, хотя уже за полдень и плохо клюет. Наверное, рыбаки здесь сидят в любую погоду, потому что надо же чем-то питаться, а если дал Бог рыбы, даст и хлеба. Так у нас говорят. Когда наша машина, нагретая, как консервная банка, останавливается на самой оконечности косы и мы выныриваем из нее на воздух, рыбаки одновременно оборачиваются на нас и через паузу зачем-то сообщают: «Маяк. Поселок Повенец», утверждая свое место в пространстве и право на это место. В ведрах у них окуни и лещи. Костистые и небольшие, но уж — какие есть.
Неподалеку из воды торчат остовы старого причала. Деревянные стропила кое-где поросли травой, ветер принес с берега песка, волна намыла глины, и так образовался небольшой островок, над которым с пронзительными криками кружат чайки. Да, именно: стонут, носятся над морем. Но не перед бурей: наверняка на этом островке, равноудаленном от берега и косы, у них устроены гнезда и уже вывелись чайчата, которых надо постоянно кормить. Благо мальки под косой кишмя кишат.
А солнце, зависнув над самой макушкой, печет, как в Италии. Поэтому — на фоне босяков, занятых рыбной ловлей, — опять вспоминается Алексей Максимович: «Солнце — в зените, раскаленное небо ослепляет, как будто из каждой его точки на землю, на море падает огненно-синий луч, глубоко вонзаясь в камень города и воду. Море блестит, словно шелк, густо расшитый серебром, и, чуть касаясь набережной сонными движениями зеленоватых теплых волн, тихо поет мудрую песню об источнике жизни и счастья — солнце». Все правильно. Так и есть. Солнце, вода, чайки, расшитая серебром рыба, трепещущая на камнях…
Пятый, восьмой шлюзы. Везде густой, тяжкий зной, отчеркнутый пением летающих насекомых, и вооруженная охрана. Везде звонят в Управлении ББК, уточняют, кто мы такие и можно ли нам снимать. Запоминается пенсионер на КПП — с охотничьим ружьем за плечом в сопровождении старой и очень доброй суки, у которой к тому же щенки — это понятно по ее обвисшим соскам и голому животу. Когда хозяин открывает ворота, сука в нетерпении бьет по бокам хвостом. Заметно, что ей очень нравится служить человеку, ходить на КПП и встречать нагрянувших нежданно гостей. Это ее работа и ее жизнь. Улыбка не покидает рыжей морды, пока мы уточняем паспортные данные по списку, заверенному в Управлении.
Потом мы заезжаем в Хижозеро, чтобы посмотреть на фундаменты лагерных бараков, которые, по рассказам, еще заметны в лесу. Сейчас на Хижозере живет только семья Беловых. Хозяин, Виктор Михайлович, берется показать нам остатки кузницы и печи. Без него, конечно, мы бы ничего не нашли. А если бы и наткнулись случайно на едва заметные остовы, рисующиеся намеком между молодыми деревьями, ни за что бы не поняли, что это отголоски некогда шумевшей здесь жизни, первой великой стройки социализма. Еще каких-нибудь десять лет — и камни зарастут, и никому не будет дела, кто некогда жил здесь и кто умер…
Между делом рассуждаем про возможный дефолт. Виктор Михайлович рассказывает, что прошлую катастрофу его семья пережила довольно спокойно. Потому что на книжке у них оставалось едва ли рублей пять. Детей было много. Скотину держали, ну так забьют — и сразу детям одежду нужно купить. А вот соседка, у которой при социализме пенсия большая была, — та все складывала в кубышку, а в результате, когда рубль рухнул, — в петлю полезла…
Я слушаю вполуха. Ну какой еще дефолт может случиться здесь, в забытом богом и людьми медвежьем углу? И какое дело Виктору Михайловичу, этому симпатичному мужику, до курса каких-то там мировых валют, когда у него в распоряжении целое озеро и лес со всеми его обитателями. Ведь этого у него уже никто не сможет отнять…
И еще вот какая странность: когда мы пробираемся к каналу густой травой, меня все не покидает видение какой-то маленькой девочки, которая бежит босиком. Трава вокруг такая высокая, пересыпанная розовыми и голубыми цветами, ей почти по плечо. Но кто эта девочка, и почему она вдруг явилась? Потом я неожиданно понимаю, что это же я сама. Это я, маленькая, бегу по траве к каналу. А в отдалении на яркой, пронизанной синими лучами водной глади колышется лодка. В ней еще можно разглядеть силуэт человека, но вот лодка постепенно уменьшается в размерах, пока не становится едва различимой точкой где-то между двух стихий — воздуха и воды…
Эпилог
Когда мы возвращаемся в Медгору, чтобы отснять экспонаты районного музея, башковитый кот все так же сидит у входа, вяло реагируя на текущую мимо жизнь. Еще на скамейке неподалеку болтают ногами мальчишки, которым на каникулах вроде заняться нечем, хотя детям редко бывает скучно, особенно в жару. Особенно если рядом что-то снимает с квадрокоптера группа «Первого канала» — из-за настаивающей на себе «единицы» на дверце нашей машины нас все принимают за телевизионщиков. Серега Пупышев дает мальчишкам денег и просит купить коту колбасы, а на сдачу пусть купят себе мороженого. Мальчишки радостно убегают с поручением. А когда они возвращаются, кот плотоядно вгрызается в колбасу, однако ретируется, отхватив слишком большой ломоть, затекает под скамью и только там успокаивается, накрыв добычу собой.
В Медвежьегорском районном музее, как и в любом музее, вещи и фотографии. Когда вещи выходят на пенсию, то есть когда им больше не нужно работать, сразу же в них проступают очевидные странности. В Медвежьегорском музее вещи увесистые, основательные, как будто и сами люди, их бывшие хозяева, были богатыри. Кайло, тачка, к которым теперь страшно даже приблизиться, не то что взять в руки…
— Какой замечательный у вас саквояж, — замечает директор музея Сергей Иванович, — отдайте его в нашу коллекцию.
Нет, Сергей Иванович, не отдам. Потому что это не просто старинный саквояж — с такими наверняка в начале тридцатых прибывало на ББК свежее пополнение. Но этот экземпляр мне достался в наследство, с ним Клава Костина, моя мама, приехала в Петрозаводск поступать в музучилище в 1946-м. Саквояж видел, как город поднимали из руин и как рухнуло царство социализма… Хотя что говорить: мама прожила хорошую жизнь. Крестьянская девочка с Беломорканала стала заслуженным работником культуры (мне, например, этого звания никогда не видать), работала худруком во Дворце пионеров. Правда, окружающее пространство ее труда и быта постепенно заполоняли отчеты и планы, какие-то акты самоанализа, которые я сочиняла за нее чисто из интереса, что же это такое. Еще в перестройку детский ансамбль, которым она руководила, пел на финском языке на несколько голосов, в ансамбле были пианист, баянист и хореограф, они выступали в Америке и Финляндии… Однако вскоре началось: а зачем вам, Клавдиванна, хореограф? Давайте его сократим. А баянист зачем там у вас тренькает? Разве вы сами на пианино не можете подыграть?.. Она стала путать дни недели и месяцы. Потом принялась то и дело спрашивать, а какой сейчас год и сколько же ей лет, походка еще появилась шаркающая из-за разношенных башмаков…
Теперь, сжимая в руках мамин саквояж, я в который раз думаю, что прежде не только вещи, но и отношения прежде были основательные. И все, что только ни делали люди, творилось как будто бы на века, нацеленное в далекое будущее, в которое мы все наконец попали.
Поздно вечером, по возвращении в Петрозаводск, стоит только выйти из машины, глаз цепляет знакомые картинки в родном дворе. Возле соседнего барака сушится белье на веревке, молодуха в ситцевом халате и домашних шлепанцах шныряет с тазом между простынями. Тетка в бигудях кричит в окно: «Миша, домой!» Из окна тянет котлетами с чесноком, пирогами и еще чем-то съестным. У подъезда возле ведра картошки и доверху набитых пакетов стоят жених с невестой. У невесты круглое бабье лицо в веснушках, под белым платьем живот топорщится почти до носа, а на ногах почему-то белые пляжные сандалии. Жених едва ли окончил школу, щупленький, как цыпленок, просто до жалости (мне всегда жалко тушки ощипанных цыплят в магазине). И даже странно, как это он сумел управиться с дородной девушкой. Курит, перемежая затяжки матерными словечками. Невеста тоже курит, несмотря на живот. Уже совсем скоро у них родится малыш, который вырастет в том же бараке, и дальше все повторится в том же бараке, из которого выхода не было и не будет в ближайшие сто пятьдесят лет…
И вот невольно на поверхность продергивается гаденький вопросик: зачем тогда все это? Ну, это самое — высокие идеалы, полет мысли, парение духа и т.д., как писали в газетах при развитом социализме. Штампы, конечно, но ведь оно было. И Моцарт был, причем гораздо раньше социализма. Можно сказать, даже всегда. Ну и что?
Нет, конечно, и в бараке возможен Моцарт.
Но ведь его там теперь нет, вот в чем дело.
1 Беломорско-Балтийский канал им. Сталина. История строительства. Москва: ОГИЗ «История фабрик и заводов», 1934.
2 К расстрелу приговорили 2103 участника Кронштадтского мятежа (восстания), более 6000 человек получили различные сроки. — Ред.