Рассказы
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2019
Лилия Колупаева — родилась в Алтайском крае, в г. Рубцовске. Рассказы и статьи печатались в местных газетах. В 2013 г. поступила в Литературный институт им. А.М. Горького на семинар детской литературы к А.П. Торопцеву. Лауреат краевых и международных конкурсов. В 2018 г. участвовала в 18-м Форуме молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья. Победитель литературно-издательского форума «Авторизация — 2018». С 2017 г. работала в детских центрах дополнительного образования, с 2018 г. преподает в школах от организации «Учи.Ру». Живет в Москве. В «Урале» печатается впервые.
Выловили
В мои семь мы с матерью и братовьями переехали из Аверенки в Суётку. Тогда сразу с Петро во второй класс пошли. После урока побежали к речке Суётке ловить налимов. По осени еще теплынь стоит, солнце низко клонится, греет воду. Петро скользит по пологим камням к берегу, хватается за низкие ветки ветлы. Вот он шмякается башмаками о мягкий мокрый песок, старательно засучивает штаны. Я сажусь на корточки, обрываю разросшуюся кровохлёбку, разминаю ее пальцами и наблюдаю за братом. А он уже и в воду по коленки залез.
— Петро!
— Чего тебе?
— Неспособное мы место выбрали. Тяжело спускаться. А подыматься будешь — так всех налимов выронишь!
— Да ты спускайся, малек! Не боись!
Я потупился.
Петро, наклонившись к воде, стоял неподвижно, я наверху тоже застыл.
По жаре налим под корягами прячется, руку сунешь, погладишь его пару раз, не шелохнётся, тогда хватай за жабры и тяни за голову. Петро, уставая, выпрямлял спину, отдувался и опять — ловил налимов. Я копался наверху, гнул ветки прибрежных вётел, мерил шагами землю, основательно втаптывая конскую траву.
Опоздаем, Марья Васильевна заругается, визжать будет. Надо его поторопить, нечего копаться!
Я завопил:
— Петро!
— Чего орешь?! Рыбу попугаешь!
— На урок опоздаем!
— Да отвяжись ты со своим уроком!
Эх, подсобить бы, да спускаться шибко скользко. Нет, не пойду!
Серые журавли сорвались с мест и, скользя лапами по взрыхленной воде, полетели. Петро поднимался, крепко зажимая красными кистями рук и локтями взбухшую короткую рубашку. Живое шевелилось под ней. Весь мокрый и взъерошенный, он подошел ко мне. Без лишних слов, как передают секрет, я оттянул рубашку и только успел ухватить скользкую рыбину, запрятал и держал крепко-крепко.
— Камешком его тюкни пару разов, и будет.
Пошли к школе.
На урок опоздали. Возле класса я долго поглаживал налима, уж шибко он бушевал под рубахой.
Заметит Марья Васильевна. Ох и холодный, все пузо зудит в чешуйках.
Прикусив губу, протиснулись в класс. Тишина нагнула голову. Марья Васильевна полуобернулась у доски.
— Акимовы!
Я сжался. Даже налим затих. Петро по струнке стоял сзади.
— Извините, Марья Васильевна. Можно сесть?
— Садитесь.
Недобрый у нее голос.
Мы крались к местам, да тут она возьми и вздерни меня за короткую рубаху. Налим выгнулся, застыл и выплыл прям под ноги училки. Как и думал — завизжала. Класс взвыл, а Марья Васильевна за налимом нагнулась и по спине меня со всего маху им прихватила.
Вот ушица-то вышла…
У класса с налимами под мышкой подпирали мы дверь подошвами ботинок.
Шли домой.
— Саднит?
— Не шибко.
Украдкой потирал я спину, сжимал рубаху.
Матери дома не было, в колхозе допоздна. Когда темняться стало — пришла. Мы молчали в разных углах комнаты. Два изогнутых налима блестели на окне. Варили уху в тишине. Мать присела у печки.
— Как на уроках?
Петро молчал, как на допросе, ни за что бы меня не выдал. Я смотрел, как муха ползет по ободку тарелки и вот-вот вляпается в капельку молока. В жаркой полутемной комнате стало слышно рычание Барбоса, за окнами роет землю.
— Чего это вы?
Мать подошла к Петро и провела рукою по волосам, а меня погладила по спине. Я не утерпел, сморщился. Она мигом развернула меня и задрала рубаху, охнула. Красная полоса криво делила спину пополам.
— Это чего?!
И тут я не выдержал.
— Это меня Марья Васильевна налимом побила!
— Каким еще налимом?
— Которого Петро поймал!
Брат, развалившийся на лавке, собрался, как гармошка.
Мать нахмурилась.
— А ну, Петя, зови Марью Васильевну на паужинок.
Петро в два прыжка выскочил во двор. Вернулся быстро, а следом Марья Васильевна в сенках потолклась маленько и вышла к нам.
Мать с порога, ощетинившись, выгнула голову, подняла плечи на свою крестницу.
— Ты че это делаешь?! За что Колю ударила?!
Я придвинулся к матери. Марья Васильевна взглянула на меня, в пол, потом на мать, вспорхнула руками.
— Лелька, дак налим мне под ноги прям и выскочит! Он меня так выпугал своим налимом, что я аж заорала в классе!
Мать гулко и тяжело ставила тарелки на стол. Ели молча. Только видно у матери нервно согнутые две глубокие морщины на переносице, а Марья Васильевна клубком клонится к тарелке.
После ужина мать достала два стакана, грубо терла их тряпкой.
Ну, на мировую пошли.
А мы с Петро побежали к речке. В темноте на краю мостка какая-нибудь запоздалая хозяйка чистит мужнин улов. Белым пятном подрагивает у воды. И в самое затишье, когда только слышен плеск полощущих рук и вода монотонно припадает к берегу, коршун срывается с дальних деревьев и хватает из воды случайно выпущенную рыбину. Белое пятно подскакивает, а потом снова мелко дрожит.
— Петро, назавтра идем за налимами?
— Идем.
Где живет темнота
Мать сказала: «Тигра отелится этой ночью».
Она хочет отелиться, пузо на вымя давит. Мать доила — я видел. Только материных рук не боится. Я и Павлик доили, а Тигра копытом ведро с молоком переворачивает. Рыжая и с характером. Мать на ночь ушла овец пасти, а мы слушали, ждали. На печке подпирали друг друга коленками. Я с самого края, а сзади меня Павлик, у него коленки острые, вытянутые — я его сразу узнал. Коленки упирались мне в спину, Павлик тянулся и шептал рядом:
— Ты, Коля, слушай, не спи.
А у Толи колени, наоборот, выпуклые, круглые, на них лежать мягче. Петро коленку разбил, у него там ямочка. Я ощупал свои, изогнутые какие-то, неровные, на одной синяк болит. Я не спал, я слушал. Тишина лизнула за ухом. Вот где живет тишина.
Дышали мы вчетвером громко, как тут Тигру услышишь. Тополь за окном потягивался, ветром его передергивало. Темнота шарила в углах, тянулась черными руками и прикрывала глаза. Я зажмуривался и мотал головой, но крепко сжаты ее пальцы. Тогда Павлик упирался коленками, и становилось легче.
— Тигра рожает!
Я тянулся и вставал на колени, но это пьяный мужик кричал по дороге. Темнота прикрыла глаза. Окно засветилось, луна сегодня полная. Я вспомнил, когда мать грела молоко в чане, оно вспенилось по краям, зашипело, я тогда сказал: «Молоко дремлет». В теплое шерстяное одеяло кутает меня тишина, накрывает собой. Я слушаю.
А мать пасет овец. Каково ей в темном поле?
Дрогнула калитка. Это Мурка пришла с охоты. Тигра рожать будет. Знает ли?
Когда умираешь — страшно, а когда рождаешься?
Колени сзади ослабели. Я не сплю. Я слушаю. Окно потухло, луна за тучи зашла. Темнота разошлась по стенам, потягивается на руках, подползает, крадется, обхватывает, ложится рядом. Я обнимаю влажными ладонями острые коленки Павлика.
Тигра, коровка наша, рожай поскорей.
Что-то теплое и вертлявое прыгнуло и улеглось под локтем.
Я вздрогнул. Мурка. Мы не спим, мы слушаем.
Темнота греет под боком и урчит, как кот. Все громче урчит, совсем рядом, так урчит у нее в животе. Я хочу закричать, но в животе кто услышит.
Вот младенцы кричат в животе. Не слышно никому.
Полежу лучше тихо.
Тигра родила?!
Проспал! В темноте толкнул Мурку и пополз с печки… Ай, заболела голова, и покатилось что-то по полу. Павлик сверху:
— Колька, ты чего это?
Вот уже руки подхватили меня, и опять рядом Мурка. И колени такие острые. Темнота на ухо шепчет: «Спи. Скоро рассветет…»
Тигра к полудню отелилась.
Коровьи сны
Когда ломаешь стебель одуванчика — идет белый сок. Молоко. А зачем? Кто его пьет? Горькое. Вдруг ядовитое?
Шли по тропе через поле, осы плыли над травами и цветами, жужжали медитативно. А вдали, посреди целого поля, стоит конь или лошадь. Разве я разберу издалека? Мотает головой, на свету стая мошек копошится над ним. Ему защемили передние ноги, чтобы не убег. И он, покорный, стоит под солнцем, прыгает двумя ногами. Может, он ест молочную траву?
На левую руку липнет репейник, а в правой — клевера цвет. А вон там качается седой чертополох. Тропа вьется, солнце шагает за сопки, пора на покой. Травы выгибаются то в одну сторону, то в другую. А дальше, в кустах шиповника, ближе к сопкам лежат белые кости и череп. Лошади, коровы? Разве их разберешь?
Вибрирует воздух от мычанья коров, козлы забрались на обрушенные каменные стены построек и смотрят внимательно за горизонт. Если считать от деревни, то на третьей сопке стоит кладбище. Поросло травой, и ржавые месяцы съело жаркое солнце. Не различить надписей, половина надгробий ушла под землю. Я ходил и дотрагивался до месяцев, и они красили мои пальцы, я думал, что стираю границы, и я чувствовал себя причастным, и я гладил месяцы и пожимал руки мертвым.
Набил карманы заячьей капустой. Ну, а что же есть зайцам? И как маятник, ходит коровий хвост, погоняя оводов.
Деревня — одна дорога и дома по краям. Нелепые, кривые, полупустые. Старухи делят лавку и неподвижно смотрят на тропу, на меня, приходящего. Они смотрят уже несколько лет, не сморгнут. Да живы ли они? Их кожа темнеет каждое лето и старческие скулы все сильнее перетягивают лицо. Медлительные коровы идут, падают посреди дороги и лежат, жуют траву. Вечерняя дойка уже прошла. Хозяйка, полная баба в калошах, платках, тряпках, уносит бидон в сенки, и будто слышишь, как парное молоко бьется о жесть, скользит, наполняет. Теплый бидон. Пахнет полынью. Коровы наелись полыни. И я знаю. Ветер не будит сонных трав, хмельной воздух. Пора на покой.
Пахнут ли тополя?
Двор никогда не одинокий. Он бокастый и вытянутый, как чебак у нас в реке. Утром идти в школу и на завод по двору, целыми стаями мальков. Днем старушки сидят на узких скамейках и складывают руки на коленях, смотрят во двор. Он спокойный и тихий, расправляет жабры. Мутится вода — идут из школы. Отменили урок. Ключей нет. Во дворе затаюсь, в зеленой воде. Солнце застревает в трещинах домов, упирается в стену и проходит сквозь белую простыню на веревках, сквозь дым в руке отцова друга, через бутылочное стеклышко в земле у третьего тополя. Когда последний дом загорится красным — отец придет, мама разогреет ужин, сядем чай пить. Деревья всегда выше домов. Ранец мнет траву под березой. В кармане круглое прячется, по локоть утонуть. Это спрятанный осенний желудь. Мой секрет. Солнце обсмотрит его на ладони, подогреет желтым светом. Я посажу его обратно в карман, а завтра — в мокрую землю под нашим балконом. Опустив голову, я слышу, кто-то идет сюда, к моей скамейке. Не отец и не мама. Маленький и некрасивый. Двор тоже слышит, расходится кругами. Коленки торчат в стороны, резиновые сапоги от старших братьев, и шапка набила карман. Это Юлька Босоногова. У нее грязные уши. С детства. Она подошла, и я сжала желудь в кармане.
— Что прячешь?
Желудь покачнулся на ладони.
— Ерунда.
И она шлепнула по моей руке. Он ударился о скамейку и вошел в землю.
— Ерунда, — повторила я.
Она завернула волосы за уши. Грязные уши.
— Что тут сидишь, как бедная родственница?
— Так.
— Пойдешь в поход?
Ее руки ушли в карманы по локти, и карманы зашевелились.
Что достанет? Камень? Кулак?
— Пойду.
Вот рука поползла наверх, что-то там круглое. Кулак. И я сжала пальцы. Вышел комок в руке, плодово-ягодный в сахаре.
— Это провизия.
Обычная «дунькина радость». Сверкает. Она отдала мне карамельный шар, он принял на себя все крошки кармана. Солнце спустилось и ушло далеко, мы пошли. Выйдя со двора, выйдя из воды, я видела, как люди в темных одеждах шли на нас. Шли с завода. Они — река. А мы против течения. Они черные, с черными руками в карманах. Я опустила глаза, не увидеть бы отца. Когда черная река вынесет нас на берег?
Юлька сказала:
— У меня отец с другой бабой связался. А у тебя обычный.
Она повторяла это всегда. В шесть вечера. Когда с завода шли по двору наши отцы. Не её. И провожала их до чужих подъездов глазами. Мы нашли остановку. Троллейбус долго падал в ямы и остановился. От него шло тепло и шум. Юлька закинула ногу на ступеньку, чуть не потеряла сапог.
— Это какой?
— Он в парк.
— В парке карусели.
Мы не крутили ручку. У меня в кармане — карамельки, у Юльки — руки. Читали плакат «Лучший контролер — твоя совесть». За пыльным окном хлебозавод и красные обгоревшие трубы, «Русич», там розочки в песочных корзинках с повидлом под стеклом, школа, памятник Ленину, а Юлька ковыряла ногти. Водитель кашлял в микрофон «Алтайсельмаш» и еще что-то.
Мы уехали далеко? Отец уже дома?
Карамельки в кармане совсем затвердели. И в троллейбусе зажгли темный свет. Теперь ничего не видно в этих больших квадратных окнах.
Она думает, когда выходить?
И Юлька уставилась на меня, на мои маленькие коленки в темноте.
— Вот только не реви.
Я облизывала сахар с пальцев. Сладкий и крупный. Никого не было, кроме нас, когда двери открылись, громко ударились и затихли. И ночь с незнакомой остановки заглянула.
Надо сказать. Водителю. Я Наташа, она Юлька Босоногова, мы с одной школы, потерялись. Ленинградская, 2а.
Белое и большое лицо вышло между дверьми и затрясло губами:
— Выходите. Дальше не едем.
Юлька подтянула сапоги, вышла первая. Прыгнула прям туда, в недворовую темноту.
А что там, во дворе, сейчас?
Мы шли и видели, как в темноте кончики сапог таяли. На пустой дороге выезжали машины и слепили глаза. А потом деревянные заборы росли из земли, за ними собаки и свет через белые занавески, и кто-то качает из колонки. И кто-то выйдет и скажет: «Что это вы тут ходите? А родители где?» Юлька тихо стукнула в забор.
— Там собака.
Когда цепь поползла по сухой траве, мы кинулись бежать. Толстая грязь приседала под сапогами. Шел черный человек через дорогу. И Юлька прислонилась к дереву, натянула шапку на глаза. Я неровно шагнула и ждала. Это черное отделялось от черного, это черное не просвечивало свет машин. Он согнулся к колонке, она заскрипела, и Юлька задрожала. Я подошла и видела, как черная вода ложится в глубокую лужу. Он пил и становился чернее.
Я молчала. И считала капли. Они бились громко.
— Что это ты, девочка?
Отцов голос.
— Остановка АТЗ, Ленинградская, 2а, второй подъезд, квартира 48.
— Потерялась?
— И еще Юлька. Там.
Юлька держалась за ветку и слушала.
— Вон там остановка. Сядете на двойку. Доедете до дома, только не прослушайте остановку.
И мы пошли. И Юлька перестала трястись и держала руки глубоко в карманах. «Дунькина радость» застряла в них, застряла в зубах. Домой.
— Тебя бить будут?
Я не знала.
— Меня не били еще.
— По лицу могут или ремнем. Я терпеливая. А ты заревешь.
Я не знала.
Запахло тополями.
Пахнут ли они?
Двор зашевелился. И дворовые выползали, окружали нас, дышали громко и глазели.
— Вас искали. Вам щас будет.
И каждый повторял. По кругу. И им это было радостно. Они проводили нас до второго подъезда. И Юлька спотыкалась и кусала губы до крови.
Будут бить? По лицу или ремнем? А если сразу вместе?
Юлькина квартира раньше моей. Мы постояли немного, она зашла. И на ступеньках я слышала визг, и кричали.
Вот еще этаж пройти, и моя. И там окно разбили вчера. Холодно будет. Голуби прилетят, и мама соберет крошки мокрой ладонью, вынесет в подъезд. Ступеньки. В темноте они выше. И дверь в трещинках краски. Тихая дверь. И высокая. Тишина вырастает тут. Трещинок больших — семь, а маленькие наверху. И вот звонок.
Отец отошел в сторону. И держал руки в карманах, пока я снимала сапоги. Долго. Мама подпирала дверцу шкафа. Он шлепнул меня по затылку теплой рукой, и мама повела на кухню. Подогрела гречку с котлетой. И собирала потом крошки со стола мокрой рукой.
И она приходит
Мама лежит на мокром асфальте у подъезда, она не двигается. У нее плащ такой осенний, такой у всех осенью, вот постирали и еще много раз. Впитывает влагу. Я открываю рот и напрягаю горло, но не слышно. Может, только я не слышу своего голоса? Я открываю рот еще шире, трудно дышать.
Сквозь одеяло пищание. Протяжное. Электрическое. «Московское время — пять часов». Радио. Хруст суставов, оханье, звук становится громче: «Здравствуйте, с новостями этого часа…»
Не открывать глаз. Сон держит за ноги. Чувствовать щекой скатавшуюся наволочку. Светло-синее мигает, растворяется, задымляется, выходит ножка стола, уплывающая в ковер, светло-серый дым сглатывает ее, задребезжало стекло, и поползла дверь.
Дед вышел курить на балкон.
Комната расширилась, встала.
Блюдце оттолкнется от стола, ложечка заходит в чашке.
Баба готовит завтрак.
Разворачивая горячую подушку, ищешь холодного места, перекатываешься по постели, но осторожно, только бы не заметили, дали еще поспать, протянуть сон. Тяжелый кулак ударяет внутри головы, комната качнулась в сторону, кресло налетело на стол, стол толкнул стену и исчез. Затхлый сигаретный запах сочится сквозь одеяло, и подвижные пальцы крадутся к ребрам и пяткам.
— Вста-а-вай, а то ребра посчитаю.
Дед шагает пальцами по ребрам, резко нажимает между ними, не шевельнуться, не подать виду, не просыпаться.
— Вста-а-а-вай, бабушка уже завтрак сготовила.
Щекочет пятки. Нужно и тут перетерпеть.
— Где там моя доченька? Не хочет вставать, я кашу наварила, морковку с яблоком потерла.
Дед поднимается, уходит.
И я быстро кутаюсь в одеяло. Накрываюсь с головой, смазывая обрывки слов, радио, шаги. Стоны половиц, прилипание шершавых старческих пяток.
Это тяжелое что? И теплое такое? Рука.
— Доча, вставай.
— Мммм.
Затекает нога, но двигаться нельзя.
— Что мычишь, как телок.
Рука подрагивает.
— Телок мой. Вставай.
— Сегодня не школа!
— В школу-то еще раньше я тебя поднимаю. Ну, иди умываться!
Рука отталкивается с силой, матрац выпрямляет спину.
Не отстанут.
Можно выпрямить затекшую ногу и закусить губу, иголками так по ноге. Бесчувственная разгоряченная нога. И бьет током по всей. Когда невозможно терпеть — отпускает. А каково это — нет рук и ног? Они деревянные или ледяные. Я выпрямляю штырем руки и ноги. И перекатываюсь к краю постели, простынь и одеяло тащатся следом, рука дрогнет и согнется, чтобы одернуть, злюсь на нее, выгибаю заново. Падаю и сгибаю руки у ковра. Пахнет чесноком и еще чем-то таким. Под кроватью махровая пыль, и монета, и ручка, и кольцо. Как монетки бьются о дно копилки, потом друг о друга. Прижимаешься пылающей пульсирующей головой к ворсинкам ковра. А монеты все падают внутри головы и бьются так друг о друга: дзынь!
Тертые яблоки почернели и осели. Сладкий сок. Кусок масла затягивается в гречку. Совсем маленький кусочек в конце. Отчего ложка такая тяжелая? На клеенке черный хлеб с изюмом, и курага, и сбоку стакан молока, когда опираешься о стол — молоко трясется, дед любит молоко, я говорю: «Ты молокосос», а он смеялся долго отчего-то. Еще розовая герань на подоконнике, наклонилась над кружкой с вареньем, там лепестки схватились. Баба приходит на кухню пододвигать тарелки ближе, протирать стол и смотреть на часы.
— Баб, почему радио говорит: «В Москве пять часов утра», а у нас — восемь.
— А знаешь почему, доченька, вот в Москве время другое. На три часа разница.
— Это они встают рано.
— Время другое, люди другие. Москва — это большая деревня. Дедушка твой там был давно, один раз, там ему суетно. А сейчас и того хуже.
Ветка бьется о стекло. Пакет зацепился, он надувается, рвется потом, улететь не может. Мама на работе. Я трусь головой о холодное стекло. Баба бы сказала: как телок. У коров рога чешутся, они о забор головой мотают.
Она садится у кровати вечером на колени прям и говорит: «Рассказать тебе сказку про белого бычка?», а я говорю: «Расскажи». А она улыбается и: «Рассказать тебе сказку про белого бычка?», а я: «Расскажи». А баба через смех: «А вот рассказать тебе сказку про белого бычка?», и тут я понимаю, но все равно хочу и жду, когда же она расскажет.
«Расскажи! Расскажи про бычка!»
Все остыло, стало противным. Свет сменился на блеклый, но теплый, светлый. Это солнце вытягивается в полную силу. Баба замерла посреди кухни. Это она слушает погоду, и никому нельзя говорить и шевелиться, а то она будет шикать, а потом ругаться: «Из-за тебя не услышала!» Она моет посуду и заворачивает хлеб в выстиранный целлофан, убирает в холодильник. Это все значит — нужно уходить.
В зале тихо. Новости по радио говорят — кто-то готовится к зиме. Я иду двигать книжки. Вот «Белый Клык», я его читала-читала, там такое длинное описание про волков, еще «Что делать?», это книжка в скучной обложке, и «Поднятая целина» тоже, «Незнайка», я его не люблю, «Любовник леди Чаттерли», ее мне не разрешают. Дед поджимает ноги в кресле. Свет поднимается, в затуманенной комнате, как в бане, печка шипит и дымится от вылитого кипятка, березовый веник красит тело в синий.
— Спускайся вниз. Тут прохладнее. Я сейчас еще подбавлю.
Смотри, чтоб головку не напекло.
Красные часы на стене, как из Москвы. Потому что Москва красная. Там кремль и пароходы, а еще люди хорошо живут, но страшно, и там поезда едут под землей куда-то.
В кладовке пахнет старыми пальто, их носили, когда меня не было. Тогда были другие зимы, они впитали все ворсинками ткани и лисой на воротнике, валенки стоят внизу. Их скоро достанут носить. На стиральной машинке написано «Белка», я встаю, а потом на подушки из птичьих перьев, наверх, на шкаф. Здесь пластинки «Песняры», про Алесю, а еще песня «Ты мне не снишься, я тебе тоже…», на проигрывателе лежит пыльный мамин портрет, как раскрашен синим мелком, сзади карандашом в рамке как обои, «Наташеньке, 4 года, 1975 г.», баба все подписывает, еще тети Иры такой же. Сказки Андерсена, и про Синюю бороду, и «Денискины рассказы», и детям о Ленине. Баба говорит, я должна учиться, как Володя Ульянов. А по математике у меня два. Это потому что мне не удалили гланды в детстве, и кислород не поступает к голове. Если б удалили, мама бы купила мороженое с шоколадной крошкой, а так не купила. Может, я и математику знала бы. Дед на базаре покупает горький шоколад «Щедрая душа» мне на контрольные, я его не люблю, все равно не решаю задачи на движение.
В кладовке я рассказываю себе мультики вслух, я знаю наизусть, никто не придет, не услышит, потому что я как мышка, не слышно — не видно. Лежать на старых дедовых халатах, так близко черный потолок и запах старого шалфея, свет окна доползает до половины шкафа и тонет в темном, я в темном. В углах что-то шевелится, если долго смотреть, в них что-то дрожит и собирает паутину. Я боюсь углов. Они подползают ближе и шепчут, и тянут паутину по потолку. Шкаф приседает и раскачивается. Медленно и кружится, и наматывает на себя паутину, темноту, шалфей.
Теплое на горячем лбу. Ладонь. Я мягко падаю вниз, в руки. Это дед, я чувствую его жилы, горячие руки и тяжелое наступание. Мягкая большая подушка проглотила распухшую голову. Они говорят — это простуда. Баба шепчет, уходит. Диван оседает. Дед берет мою руку.
— Дед, я умру?
Он улыбается в темноте. Это дождь за окном и тучи. Я думаю, мама промокнет, она не взяла зонт. Он сказал — я не умру и поправлюсь скоро.
Мы с мамой шли по полю. Запах земляники поднимался высоко и доходил до наших макушек. Пчелы летали у живота. Я держу крепко платье, там ягоды, по дороге след лошади в грязи, моя нога маленькая в нем. Мама оборачивается, на лице солнечные лучи, и я не вижу, как она смотрит на меня. Я думаю, когда я умру и рожусь другой девочкой, я не буду помнить мою маму. Я не буду помнить ничего. И если я встречу мою маму, я все равно не смогу вспомнить ее, и она меня.
Я плачу. И она приходит. Я чувствую, как капает с ее плаща крупными каплями, она сняла его в коридоре, но я слышу этот звук кап-кап на линолеум, слышу, как лужа собирается там по каплям. И баба возьмет тряпку и вытрет ее. Мама принесла лимонад «Колокольчик» белый, значит, я заболела. Я люблю болеть, они покупают «Колокольчик», или «Буратину», или «Тархун». Я слышу, как баба наливает в стакан, и стакан шипит, я слышу, она его двигает по столу к окну, нужно ждать, пока выйдут пузырьки, они вредные. Тогда он будет невкусный, но я все равно буду пить лимонад. Мама потрогала мой лоб, она сказала — пойдет покупать мне лекарств.
— Там дождь!
— Просто дождь. Я возьму зонтик.
Во сне она забыла зонтик и промокла. Мама дала мне резинового зайца, она купила его в Новосибирске и привезла рано утром. Он пах хорошим городом. А еще он был холодный, как мамины руки. Они всегда холодные, потому что она ходит везде, не успевает греться дома. Я слышала, мама взяла зонт, и дверь подъезда хлопнула.
«Московское время — три часа… здравствуйте, с новостями этого часа…»
Красные часы. Стрелки застыли. Это вечер. Вечер — это долго. Вечером включают телевизор, вечером читают газеты, вечером ждать ужин — долго, доедать обеденные щи, баба выглянет в окно и скажет: «Завтра будет ветрено, куртку накинешь», только утром и вечером она выглядывает в кухонное окно, еще стоять на балконе среди рассады, пока дед курит и выдыхает в сторону, он скидывает пепел на ландыши под окнами, там ландыши под окнами пригнуло к земле, двор закольцовывают горящие окна, в каждом окне вечер, вечер в доме напротив, и я будто слышу в каждом окне, как ставят тяжелые тарелки на старые клеенки, двор отражает звук бьющихся костей для игры, и шепот обращается в крик.
— Дед, во что они там играют?
— В нарды. Ленька, под нами который, и с другого двора Данила, 34 года ему уж, он диабетик, с матерью жил. Мать померла два месяца назад.
Он пришел и сказал: «Дайте мне хлеба немного».
И баба дала хлеба и колбасы. Больше не приходил.
Вечером дед пьет чай. Он опускает пакетик «Принцесса Нури» в кипяток, пакетик мажет черным, черное сползает ко дну кружки, оседает, так вечер оседает во дворе. Сегодня тоже вечер. Но дед не курит и не пьет чай. Баба подносит ложку ко рту, она говорит — это яд, он полезен, он сразу вылечивает все на свете и меня вылечит. Она пьет яды и ходит босиком по земле осенью. Обливается водой из колонки. Еще она может допрыгнуть до люстры в зале, до самого потолка, я не могу, я стараюсь. А она прыгает и говорит:
«Вот видишь, какая у тебя бабка!»
Еще она говорит, что яды горькие, но нужно терпеть. Потому что нужно терпеть. Иначе не проживешь. Господь терпел и нам велел. И я глотаю их и думаю, это за мои грехи. За математику, и плохие сны, и за то, что не знаю «Отче наш». Баба усаживает меня на колени и водит сложенными пальцами от лба к пупку, «Сначала к правому плечу, вон к телевизору, а потом к левому плечу — к серванту».
«Попроси у Бога, доча, здоровья, чтобы головка не болела и горлышко. Бог добрый, он тебя услышит. Дочка, жизнь прожить — не поле перейти, но Господь Бог, он помогает все преодолеть, главное, верить».
В темной кружке подрагивает святая вода. Она всегда холодная, такая, как привозят в мороз на Крещение из церкви. Она отражает иконы, комнату, меня, и я склоняю голову и выпиваю это все. Несколько глотков. Полностью нельзя, а так хочется пить. Баба нальет в темную руку немного и омоет мне лицо, волосы, руки. Она шепчет молитву, так шуршат ее руки и локти. Она встает на колени и гладит иконы. Каждый вечер. Дед не молится никогда, он не носит крестик, баба говорит: он в храм не ходит, вот только книжки целыми днями читает. У него большие мозольные руки, грязь под ногтями и темная сгоревшая кожа, теплой ладонью он провел по моим волосам, как приглаживает только что срубленную ветвь мельбы, бросает ее в костер. Я не открываю глаз, но баба берет с полки Библию, маленькую, черную, я знаю, она поцелует ее и покрестится, я чувствую холодную обложку на лбу, она быстро нагревается, нужно тоже целовать и просить здоровья.
Пусть мама придет, пусть мама придет.
Лампы тускнеют. Тихо наступают на ковер. Распрямляют газеты. Во дворе крикнут, и собаки бросятся с места. Баба наклонится к самому уху.
— Тихо, засыпай.
Я засну, и мама не придет.
Дождь капает, или голуби прыгают на окне? Баба, дождь там, во дворе? У мамы есть зонтик? Туман поглощает комнату, он плывет, проглатывает кресло, и стол, и часы, и радио… там окно на стене, дома в окне и другие окна. И на стенах белые полосы. Они двигаются. Все уплывает и растворяется. Холодная рука на горячем лбу. Мама придет, и она приходит.
Вернуться домой?
Я видел птицу в небе. Она показалась мне знакомой. Я крикнул по-птичьи. Я смотрел ей вслед. Она улетела. Что это такое, лететь по небу?
Я пришел в свой дом, но никого не было в нем. И даже мебели не было в нем. Образа в уголке темнелись и светились тусклым светом. Так и не увидел я, отчего светились образа. От окна ли или сами по себе? Я зажег пыльную охристую церковную свечку и поднес к иконке Матроны. Я молился, шептал и целовал пыльные глаза ее, и хотел увидеть все поколения этого дома от самых начальных до моих бабушки и дедушки. Защемило в горле. Я ушел из дома.
Мальчик во дворе показался мне знакомым. Я окликнул его. Но он не обернулся. Он сидел на горе песка и чертил палкой свое имя, которое я не знал. Вдалеке на скамейке курил его отец. Он показался мне знакомым. Я окликнул его. Он не поднял головы, но услышал. И вспомнил, наверное, как мальчиком сидел на горе песка и чертил палкой свое имя.
Я видел рынок. Он пуст. Продавщицы конфет, у которых я покупал «Ромашку» и «Буревестник», не узнали меня. Их розовые помады были такие же розовые, а глаза закрытые, веки дрожащие, но они не спали. Пахло перемерзшей рыбой и помоями. Круглые продавщицы в серых фартуках собирали товар в коробки. Выгребали фантики из больших карманов. Когда они ушли, дети спрятались за пустыми прилавками и говорили тихо, а потом смеялись громко, а после снова тихо. Кто-то стащил из дома «Фанту» и делил на всех. Они дали мне попробовать из бутылки по-братски. Они горящими глазами следили, как я делаю глотки, как газировка пузырится в бутылке. Потом они позвали меня ходить по трубам. Среди детей я узнал девушку. Она показалась мне знакомой. Я позвал ее. Она ответила, она узнала меня. Ее звали Катя. Этой девушке было восемь, когда ее забрали в детский дом.
Мне было одиннадцать, и каждый день лета я гулял во дворе. Я стоял один в тени кустов сирени, которые росли под моим балконом. Я прятался и наблюдал за ребятами. Они играли вместе, среди них была Катя. Маленькая, очень худая, с белыми волосами, неаккуратно собранными в хвост. Она сидела отдельно от остальных, перетягивала полинялый сарафан и подносила маленькую палочку ко рту, представляя, что курит. Потом она заметила меня, долго высматривала, спрыгнула со скамейки и пошла к кустам сирени. Она как бы случайно остановилась вдалеке, грязными пальцами ковыряла кору березы, а потом крикнула:
— Как тебя зовут?!
Катя познакомила меня с другими ребятами. Я оказался самым старшим. Мы с Катей ушли ото всех. Мы дружили вдвоем. Катя всегда была в грязи, а ее белые волосы обычно засыпаны песком, она учила всех маленьких детей курить, она собирала бычки и таскала их в карманах, она говорила, когда вырастет — будет курить, как мама, она вырывала цветы с грядок под балконами и таскала на могилы майским жукам, любила их хоронить, она не боялась собак и хлопала по морде местного злого Боба, который рычал на меня, а Катю любил. Она учила меня материться, громко учила и смеялась, а потом жаловалась:
— Дед слышал с балкона меня, я материлась. Бил дома сильно потом. Я даже в обморок упала. Мама тоже матерится, а ее не бьют.
Я придумывал нам новые игры. Мы представляли, что мы машины и носились по двору. Дома я воровал у отца журналы с картинками машин, вырезал и приносил Кате. Карманы у нас всегда были набиты этими смятыми бумажками. Каждое утро меня будила Катя. Она стояла под моим балконом и вопила на весь двор: «Подлый трус, выходи!» – или ходила по двору и с силой била резиновым мячом по асфальту, так что эхо металось между домами. Сонный, я стоял на балконе и не находил ее, она пряталась, замирала на клумбах, лежала всем телом, прижимая цветы, или стояла под сиренью, заламывая — отламывая ветки в букет. Я делал вид, что не замечал ее, уходил, и она снова громко и быстро чмокала шлепанцами по асфальту, зазывала. Когда я выходил, Катя бросалась на меня и висела всем своим худым тельцем, уткнувшись головой в живот или в грудь. Я был обездвижен, я даже боялся шевелиться. Можно ли ей обнимать кого-то, как меня?
Катя жила с бабушкой и дедом. Катина мама приходила редко. Все ребята во дворе ее боялись и называли Аллой Пугачевой. Увидев маму, Катя бросала меня, наши игры и, раскинув руки, растопырив грязные пальцы, бежала через весь двор к женщине в длинном кожаном плаще, в черных очках, с копной рыжих волос, закрывающих опухшее лицо. Катя висла на ней, как на мне, но только секунд пять, женщина одергивала ее. Ребята прятались за кустами или в подъездах, сбегали на базар. И я, смирно сидев на скамейке, почему-то сразу торопился домой. Катя с мамой шла за руку, шла гордо, выпрямив спину, знала, что все смотрят. С мамой заходила в подъезд, домой, к бабушке. Минут через пять выбегала ко мне. Умытая, заплетенная. Рот у нее ходил туда-сюда.
— Мне мама жвачку дала клубничную! Мама с бабой опять ругается. За минералкой отправили, окрошку будем делать, на сдачу мороженое купим! Если что, я только тебе купила. Баба будет спрашивать, куда сдачу дела.
Мы шли через базар до «Хлебного», а потом до ларька с мороженым. Покупали дорогую «Забаву» за 9 рублей и брели обратно, по переменке тащили холодную литровую минералку, прикладывали к щекам, так что домой Катя приносила уже теплую бутылку.
Когда мама уходила, ребята шли мимо нас и кричали: «Где твоя мать? В тюрьме?» Катя бежала за ними, пытаясь толкнуть.
— Моя мама не убийца! Он сам на ножик упал! Мне она сказала!
А потом Катя шла по двору одна, держась за живот, и выла, выла. Останавливалась, оседала на мне, грязным красным лицом беспомощно тыкалась под руку, я гладил ее по белым волосам, а она всхлипывала: «Он сам на ножик упал! Ты веришь? Сам! Я их всех убью!»
Катина бабушка почти не выходила из дома. В семь вечера она кричала с балкона: «Катя! Катя, домой!». Где бы мы ни были, нас этот крик будто шлепал по затылку, мы мгновенно переглядывались, и Катя начинала шептать. Домой идти она не любила. Мы прятались на закрывшемся базаре под прилавками, собирали фантики от конфет, а иногда даже находили целые. Если крик бабушки заставал нас во дворе, то бежали за дом. Там всегда холодно и сыро и проходила железная дорога, по которой иногда шли товарняки. Мы опирались о плиты дома, рыли носами кроссовок черную землю и ждали поездов. А еще здесь дымилась яма. Над желтой мокрой глиной высились отопительные трубы, обмотанные будто серыми матрацами с ватой, и валил теплый пар. Не только мы любили по ним ходить. Я помню, как однажды мы загулялись, а когда Катя вернулась к своему подъезду, ее встретили бабушка с дедушкой. Сухой, строгий дед-фронтовик снял ремень со своих кирпичных брюк и надрал Катю на скамейке. Все смотрели издалека. Я спрятался за сирень, видел, Катя плакала, но тихо, кусала губы, потому что нельзя быть слабым, завтра все во дворе будут смеяться над ее слабостью. Но на следующий день Катя не вышла.
За неделю, как ее забрали в детдом, умер ее дед. Я вышел во двор, гроб стоял у подъезда на скамейке. Соседи, старики, стояли вокруг, ждали, когда понесут. Катя поодаль, прислонилась к дереву, в сером сарафане и в черном платке, смотрела искоса на соседей, на гроб. Увидев меня, подбежала.
— У меня дед умер. Он уже в гробу лежит. Я видела его, уже не посмотришь, закрыли.
Мы сидели на горе песка и слышали, как воют старухи. Двор обсыпали бутонами красных гвоздик и лепестками огородных гладиолусов. Помню, мама мне говорила, что нельзя наступать на такие цветы, и я шел и боялся наступить на них, перепрыгивал. А когда по двору несли гроб и музыканты впереди дудели и били в тарелки, бабушка отводила меня от окна, мама закрывала глаза рукой.
Катю позвали, когда понесли гроб, когда музыканты заиграли «похоронный», когда двор замолчал. Еще долго был слышен звон удаляющихся тарелок и плач стариков.
Через неделю моя бабушка сказала мне, что Катю забрали в детдом. Я не поверил, ходил по двору весь день, а на следующий день не вышел гулять. Так закончилось мое лето, а после я переехал в другой район.
Катя осталась худой, только вытянулась. Она взяла меня за руку своей холодной рукой. Мы не пошли лазать по трубам, а пошли во двор, на нашу скамью. Она достала «Беломор». Курила и напрягала скулы. Мы не увидели детей, двор одиночил. Сирень под моим балконом кто-то выломал.
Отпечаток
Когда Павлик пришел с фронта, я листал математику со скуки. Он вышел из сенок, вытянувшись струной, мать бросила руки, и чугунок закружился под лавкой. Павлик задрожал коленками, и было слышно, как ударились их тела друг о друга.
— Чего, Коля, притих? Не рад, что ли?
А у самого губы трясутся. И когда мать ставила щи на печь нетвердой рукой, он сел рядом и долго тихо смотрел на мой затылок или на математику.
— Учишься?
— Учусь.
— Марья Васильевна не серчает?
— Не шибко.
И он пригладил грубую кожу на щеках.
Теперь заживем. И мать не будет стонать по ночам.
— Что ты мне скажешь, братик?
— Ты постарел. И похож на отца.
Я смотрел на Х2 и не мог вспомнить, что значит эта двойка. Что они там думают со своим Х-м? Я хотел вспомнить Павлика до войны, я не могу вспомнить. Его лицо было моим лицом. Но что это за человек рядом теперь.
— А ты повзрослел.
Я поднял голову. Серое лицо Павлика будет серым, даже если оттирать золой. Отпечаток лица в мокрой земле. Отцова лица.
Он нагнулся и тоже уставился на двойку. Мать стояла у стола и нервно глотала смешки, подперев подбородок.
— Вот Петро из школы придет — побратаетесь.
И он вытянулся.
— А ты ж чего не в школе?
— Сапог нема. Вчера я ходил, сегодня — Петро.
Павлик вздернулся и спрыгнул со скамьи.
— А ну бегом в магазин.
— Щи же стынут.
— Мы к Катьке.
И обсмотрел носы ботинок.
Мать спрятала улыбку в кулак.
На крыльце он подсадил меня на спину и неловко обхватил под коленками. Так неловко октябрь схватывал землю, сапоги гнулись под твердыми изгибами. Сердце заходилось. Колотило о спину.
— Не боись, Колька. Петро придет, сядем щи хлебать, мою ложку теперь достанем. Вы с матерью ее заложили? А, запрятали ее хорошенько? А теперь достанем. Мыши бы ее только не подточили, а то помру с голодухи.
Ветер все сглотнул.
Катя Душинина вышла на крыльцо, и юбки сразу рванулись, она говорит: «За прилавком душно, выхожу хоть подышать». А теперь она застыла, не держит юбок, смотрит на наши головы. И я вижу, как сжимается ее рука и губы уходят в сторону. И я чувствую — Павлик подрагивает. Когда подходим близко, он смотрит, и я думаю: «Сколько тут еще простоим, на ветродуе?»
— Вот, пришел я.
А Катя молчит и все не может моргнуть. Все улыбается, как через силу, а сама испугалась, не разжимает руки.
— Вот так оно. Так.
Павлик отплевывает, вспрыгивает по осевшим ступеням, пихает дверь ботинком. И я прыгаю на отсыревший пол. Катя входит медленно. И за прилавком долго перебирает копейки.
— Найдешь ему ботинок?
— 37-й, что ль?
И уходит.
— 36-й вот. Других-то нету.
Павлик ощупывает.
— Кирзовые, козырные, с заклепками. Без носок ходи!
Я натягиваю.
— Ты беги, Колька, матери покажись.
И он щурится.
И я шел, подгибаясь.
Мать-то всем рассказала, поди. И сегодня уроки можно отложить. Пойдем на речку удить. А вечером мать встретит на ступеньках, приглаживая Барбоса, и скажет: «Давайте вечерять». И скажет она это не как всегда, и посмотрит теперь на Павлика, поцелует каждого в лоб, но дольше, чем обычно. Я оглянулся. Далеко у магазина стояла широкая фигура — это Павлик и Катя обнимались. Столько и стояли, как я ушел. Только юбки у ней заворачивали его ноги. А эта Катя заикалась четыре года. Пряталась в копне от грозы, и молния ударила, загорелась копна. А теперь как бы опять не начала.
Вот теперь-то будет
Когда Ленка Боброва отделилась от компании одноклассниц, я пошла быстрее. Но сейчас догонит. Она рванула куртку у локтя.
— Наташка!
Это лицо в коричневых веснушках. Никогда оно мне не нравилось. А вот мама всегда повторяла: «Ну, у Ленки и коса! С руку толщиной. Не то что у тебя!» И сейчас она ходила без шапки, чтобы все видели.
— Пойдем со мной? Будем подругами. За партой со мной сядешь, во дворе вместе ходить будем.
— Я Юлькина.
И она поморщилась. Собрала в кучу веснушки. И ушла. Чуть косой не задела.
Вот теперь-то будет.
Дома — горбушку с сахаром и во двор. Галстук аккуратно на стул. Юлька уже шаркала ботинками, ходила туда-сюда, высматривала дворовых. Я подошла, и она кивнула, достала из кармана немного изюма. Только со мной она разделит.
— Боброва сегодня звала дружить.
— А ты чего?
— Не пошла.
И она выпрямилась.
Когда мы натягивали резиночку, дворовые выбегали из подъездов и сливались в единое щебетанье, они бежали с разных концов к нам, к Юльке. Медленно подходили и здоровались, а она только кивала. Передавали конфеты. Аничке дядя привез из Москвы. Большие, в обертке. И каждый распрямлял обертку, прятал в карман, потом вклеить в тетрадку. А Юльке две дали. Когда играли в резиночку, она стояла у дерева и серьезно смотрела. А потом резко сказала:
— Вон, идет, кумушка!
И все обернулись в прыжке.
Это Ленка Боброва шла из музыкалки. Высоко поднимала подбородок и размахивала косой. И ни на кого не смотрела. Все ждали, когда она запнется.
А Юлька вышла вперед. И я вышла с ней.
— Ну как там твои гаммы поживают?
Пошел смешок.
Ленка Боброва прошла мимо. И у подъезда сказала громче, чем надо:
— Босоногова — деревенщина! Соломенная башка!
И юркнула в подъезд. Девочки сорвались с места. Но Юлька запретила догонять.
— Еще выйдет.
И я знала, что завтра в классе Юлька будет молчать. В резиночку доиграли молча. Когда солнце заходило, собрались прыгать в классы. Уже стрелял каждый прыжок в прохладном воздухе. А Ленка Боброва так и не вышла. И Юлька обиженно грызла ногти. По очереди звали домой. То там, то здесь кричали с балконов. Загорался свет в кухнях. Делать уроки и ужинать. И мама проверит дневник и подожмет губы: «А вот у Ленки одни пятерки, сегодня хвасталась. А ты все во дворе пропадаешь».
Гладить форму. Умываться и выключать лампу. Ложиться в постель и засыпать, а потом проснуться от случайного лая во дворе.
Вороны оттолкнутся от мусорных баков и повиснут в небе, их затянет в серое, раннее, грязное. Будут кричать. Ямы на дорогах затопило водой. Вымыло песок. Скребут метлами, собирают волглые листья. После обеда сожгут, и дым пойдет по улицам. Они едут на работу, они работают, я прохожу мимо завода — там работают, мимо парка Ленина — там пусто, «Ромашка» и тир, а еще колесо обозрения застыли за серой пылью. И в будках спят продавцы билетов. Я прохожу мимо бани. Ее строили немцы, а теперь там по понедельникам моется отец и мы с мамой. Они ходят со звякающими тазами и скользят на мокром полу, обливаются и натираются, и голые женщины смеются, и смех скользит по влажным стенам. Школу красят каждый год — наполовину. Белой краской. А за год она сереет, и на следующий год покрасят другую половину.
Ленка Боброва собрала компанию и встречала взглядом приходящих. Ущипнула и отвела. Юлька сидела на задней парте в почти пустом классе с парой ботаников. Все ходили с Ленкой Бобровой — старостой класса. И она выпрямляла спину и оглядывала однокашников и чуть дольше задерживалась на нашей парте, ухмылялась Юльке. Мы были изгоями. У нас не было товарищей. Но с последним звонком Ленка Боброва прижималась к ранцу и заправляла косу в шапку, идти домой через двор. И мы с Юлькой бежали по дворам, наперерез, теряя перчатки, скользя по склизким листьям, громко выдыхая. Собрать дворовых. Ленка Боброва сегодня подножку сделала у столовой, подговорила своих выпить наши компоты и смеялась над Юлькой у доски. Что мы ей устроим во дворе. И дворовые собирались у пятого подъезда высматривать через листья старой березы.
— Через базарчик пойдет.
— Может и струсить, с дома зайти.
— Или мимо труб.
И мы ждали.
И никто не знал, что будем делать с этой Ленкой Бобровой. Все смотрели на Юльку, она молча перебирала осколки бутылочного стекла. Будут бить за двойку. Но никто этого не знал.
Ленка Боброва прошла медленно и пару раз обсмотрела двор.
— Бежим! Выхватим у нее портфель.
Мы побежали. Я не успела оглянуться, но поняла — другие разбежались. И только Соня Подакова толкнула Ленку Боброву в плечо. Она не успела убежать и взвыла, когда мы вырвали портфель. Вот они, все тетрадки с правильным почерком и дневник отличницы.
«Леночка хорошо учится».
«А ты пишешь как курица лапой».
«Леночка поздоровается, всегда такая вежливая».
«Кровь с молоком, не то что ты — рожки да ножки».
И кто-то из соседок пригрозил нам с балкона, расправляя белье на веревках. Ленка Боброва собирала раскиданные тетрадки и учебники. И влетела в подъезд. Юлька так и сидела на корточках.
— Вот мамка тебе устроит.
— Я не боюсь.
И ладони на ветру вспотели.
Когда все зашли, Юлька пряталась за домами. Я выходила к окну, и она кивала мне в сумерках. В темноте ее мать вышла и заорала. Тогда орала Юлька внизу, пока мы стучали ложками за ужином. Мама отвернулась и собирала хлеб, она сказала спокойным голосом:
— Если еще раз такое будет — я на одну ногу встану, а вторую — выдерну.
И ночью долго скреблись собаки. Завтра будет что-то. И Юлька придет в синяках. Засмеют.
Мы поехали на труды на станцию юннатов. И Ленка Боброва долго смотрела на нас через толпу однокашников, вытягивалась через шеи и плечи. И я отвечала ей. А Юлька не могла поднять припухших век. Мы зашли в классы. Отмеряли обмылками по ткани, резали и прошивали на машинках, строчили в тишине. За окнами стояли незнакомые деревья. Вот бы уйти в них. У них, наверное, не так много работы. Расти и впитывать. Наращивать кольца на стволах. И знать наперед свои сотни лет. Поддаваться ветру, отдаваться дождю. Но если они и спилят меня, мои корни далеко в земле.
— Юлька, а деревья чувствуют?
Строчка пошла неровно. Юбку придется распороть.
Мы расходились с Юлькой, и она сказала — сегодня не выйдет. И когда я ушла к остановке, я услышала за спиной — они тащат кого-то. И идут за мной. Но бежать нельзя. Спокойно идти и сжимать скулы.
— Акимова!
Они Ленкины. И они скрутили мне руки. Сопротивляться нельзя. Рядом Соня Подакова с красными глазами. Она посмотрела на меня и стыдливо опустила голову. И они повели. По улице. Мимо одноклассников и мальчишек. И я тоже опустила голову, задыхаясь от красноты. Жар ударил в поясницу. Вот это позорное шествие. На глазах у толпы. Соня заревела, и они выпустили ее. Испугались. И все глядели на меня и ждали. А я ловила их выжидающие, затаившиеся взгляды, каждой отвечала. И мы шли так долго, казалось, сотню лет. Остановка все была впереди и дальше, дальше. Сколько так вели… на казнь? Этот плотный воздух обхватывал тканью шею и тело, все увидели. А кто не видел, так они разболтают. Завтра в классе.
«Вот как мы ее вели. А она притворялась. Ей ничего. Но мы-то видели. И ладони были такие мокрые на ветру».
Перед остановкой они кинули руки и посмотрели все разом одним взглядом, как ищешь конфет, а находишь фантики. Они зло бросили меня и разбежались. Скрылись в деревьях.
Руки загорались, если прикоснуться. Я опустила их под кран. Умыла лицо, и дрожью взялось тело.
Во дворе кричали. Во дворе бродили. И они не знали, что меня вели, а Юльку бьет мать. Из окна было видно — Ленка Боброва сидела между дворовых, заплетала косу.
За ужином мама сказала:
— Позвони Лене, мать просила упражнения по алгебре.
И она спокойно посмотрела на меня, не спросив про красные глаза.
Кто твой отец?
У тебя есть отец?
Он меня оттолкнул.
Мы с ним играли-играли, а после он поставил холодную тарелку на стол и сказал:
— Жри.
Я не могла дотянуться до выключателя. Темнота съедает и прыгает на плечи котом. Мама работает на двух работах: секретарем и техничкой. Она приходит с пакетами вещей, от тети Нины, кофты и колготки доносить. Мама оставила пакеты в коридоре, и желтая полоска прошла сквозь них, мама закрывала дверь и кричала на отца. Последняя полоска света пропала здесь, и темнота налипла на всё. Никого не осталось здесь, и я слышу за стеной, и долго сижу не двигаясь, позволяю темноте плыть.
***
В детском саду мальчик сказал, что любит меня, но забирает игрушки. Кто ему сказал, чтобы он меня любил? В обед они накинулись на горбушки хлеба, а я их не люблю, я бросаю мякиш в борщ, как делает бабушка, и воспитательница долго смотрит и поднимает брови. Когда зажгли свет, она посадила меня за стол рисовать и села у окна с проигрывателем. Я знаю, что мне рисовать, я знаю, что она поставит, я знаю, что мама забирает меня последней вчера, сегодня, и завтра, и потом. Пластинка играет «Не сыпь мне соль на рану…». Я рисую дом, она плачет головой на руках. Поставит опять. Пять-шесть раз, и мама придет. Натягивая валенки, мама дала мне мягкого белого щенка, такого белого, как наш снег.
— Это папин подарок.
— Когда мы пойдем к нему?
— Никогда.
Я прячу щенка в рукав заячьей шубы.
***
Дядя Максим приехал. Я встала в дверях. Меня позвали. Он что-то привез из Москвы. Я не знаю про Москву, но знаю «а из нашего окна площадь Красная видна…» — вот она где. Он достал из сумки тигра, и я долго смотрела на него молча и вдавливала пальцем ткань. Первая мягкая игрушка и вся мне. На груди сердечко с «ай лав ю». Когда дядя Максим ушел, я ходила с тигром и повторяла «ай лав ю».
***
Мама сказала:
— Сейчас кое-что вкусное приготовлю.
Она вернулась с мешками. Сахар и какао. В кружке смешала сметану, сахар и какао. Мы мешали так еще и ели похлебку, где много лука и воды. Мама сказала:
— Завтра к бабушке пойдем. Завтра не будет еды.
***
За Машей пришли родители, и они кричали:
— Мы купили тебе сладкого.
А Маша сказала:
— Не пойду. Я играю.
А я бы пошла. Когда они играли, я ходила к шкафчикам есть зубную пасту и забирать сладкое. Вечером мама спрашивала:
— Откуда у тебя шоколад?
— Лена дала. Она сказала, не любит. А если я весь съем, ты же купишь мне еще?
И мама молчала.
***
Отец отводил меня в садик.
— Я заберу тебя, и будем есть клубнику.
А потом нас повели на прививки. Они все прыгали по лестнице, эта лестница такая большая, и длинная, и высокая, я держалась и спускалась.
Одна-две-три, и еще, и еще ступеньки, и сто ступенек.
Они все ушли, в этих коридорах тихо и пусто. Можно пойти сюда и туда или на улицу. Отец уже купил клубнику. И мы будем давить ее ложкой и есть с молоком и сахаром. А потом смотреть кино. Только нужно дойти домой.
— Девочка, ты потерялась?
Я молчу.
— Ты, наверное, из детского сада. Сейчас поищем.
И мы шли с бабушкой мимо железных прутьев, и дворов, и тополей, из которых пух по всему городу. И его жгут школьники. Потом я тоже буду жечь. А еще отец не придет забирать и не купит клубники. Никогда не забирает и не покупает.
Она все спрашивала меня:
— Твой садик?
И я отвечала:
— Нет.
Так мы и ходили кругами. Воспитательница застучала каблуками сзади и схватила за плечо. Бабушка провожала меня улыбкой.
***
На даче перед сном мы выбрали себе игрушки и легли слушать сказку. А потом воспитательница поставила ведро посреди комнаты и выключила свет. Она не закрыла дверь, и он ждал у входа, светил на ведро. Тихий желтый квадрат. Они засыпают и говорят во сне. Разные голоса. Все вместе. Рядом, и в углу, и в конце длинной комнаты. Я не сплю, комары садятся рядом и летят в квадрате. И кто-то встанет, и ведро будет жужжать роем. Никого не осталось здесь, и темнота раскачивалась из стороны в сторону, и рой летал над их головами, и рой залетал в голову и вылетал через ухо. А наутро они смеялись над своими голосами, воспитательница говорила мне не врать. Мы приехали на автобусе в город. С мамой был дядя.
— Это дядя Женя. Поедем к нему.
И он подарил мне мягкого Гуфи из мультика.
***
Отец вошел в комнату с большим мягким псом, и львом, и куклой. Он положил их на кровать. И я думала, что этот пес как я. Я встала, и он был как я. Пощупала кожаный нос. Отец сел, и я долго играла у него под ногами. Он накрыл меня своим телом и дрожал. Никого не осталось здесь, и рукав моей футболки стал влажным. Так я обнимала пса, так я накрывала его своим телом.
***
Они все говорили:
— Называй меня папой.
Он не просил меня называть так. И тогда я хотела вспомнить это слово, как вкус чего-то, что ела давно. Я продолжение твоей руки, эта теплая кожа одной и той же природы, эта мышца сокращается с той же частотой. Что ты можешь сделать, когда наша форма губ совпадает и цвет/форма глаз, я вижу то, что и ты, но ты смотришь в другую сторону — вот этот зазор между нашими телами. Щёлочка. Что это ты думаешь, когда щёлочка разрастается, я смотрю в твою сторону, но уже не вижу тебя. Ты хороший человек. Ты и мухи не обидишь. Они не бьют никого, но уходят потом по вечерам после чая, и ты никогда не увидишь, где заканчиваются вены твоей руки, конец которых он тоже носит в себе по всему свету.
Собаки ныряют
Бабушка была лодкой. Круглые колени, как чашки для супа, гладили воду. Она намотала юбку на кулак, второй рукой зажимала мои пальцы и ладонь, и мы взбирались по воде, как в горы. Вода билась в подмышки. И бурчала в бабушкиных коленях. Плыли рядом чужие люди. А другие, сухие, стояли на лестницах хлебного и на оградах, как богомолы, лежали на крышах машин, и переходы под землей были полны воды, вода стояла внутри магазинов, внутри ям и отверстий домов. Бабушка обернулась, ее лицо расплылось, стало красным, и колени краснели в воде. Она встала, и вода рядом встала. Бабушка ею управляла. Она коснулась моего носа.
— Замерзаешь, ягодка! На Немиге отдохнем. Еще немного.
Она подхватила меня, я прилипла к ее мокрой футболке. Вода гнула пальцы и завивалась. Теплая и грязная.
— Дождь перестал. Хорошо.
В саду размыло паски и куличи, в песочнице поплыли лопатки и машинки, и Анна Сергеевна крикнула:
— Все на второй этаж!
Вода пошла по ступенькам, по крыльцу. В окнах была вода. А потом был тихий час. И бабушка поцеловала мокрыми губами и провела по лицу мокрыми волосами. И я увидела — всех уже забрали. И на полу лужицы воды. Анна Сергеевна сказала:
— Держись за бабушку!
Мы вышли на сухое крыльцо и спускались по ступенькам в темную воду, как в старое озеро на огороде. Мостик прячется под водой, скользкий пушистый камень качнется, и водомерок накрыло волной.
На Немиге люди касались ладонями и плечами. Холодная рука касалась уха и щекотала. Это мокрый дедушка дрожал и смотрел на воду.
— Сейчас в горку пойдем. Поплывем.
Бабушка растирала мне руки и ноги.
— Это большой потоп!
И все на меня посмотрели. Это очень тепло, стоять на Немиге и смотреть на воду, как старое озеро на огороде. Озеро в целый мой город. И мы с бабушкой поплывем, а вчера шли, а завтра полетим? Город будет озером. Завтра отец надует лодку, станет рыбу ловить. Сома и щуку. Анна Сергеевна научит нырять. Я нырну и найду ведерко под песком. Буду носить в нем воду. И бабушка скажет: «Водовоз!» Доплывем домой, бабушка надует круг, я поплыву к Леше в дом рядом. Он даст мне кусочек шоколадки «Нестле», она прям тает во рту, и скажет: «Велосипед затопило». Вот как будет.
Бабушка зажала мои пальцы в ладонь, мы погружались. На траве лежали люди. Они устали идти домой. Они доплывут, а будет вечер. И озеро станет глазом кошки с желтым зрачком. Моргнет от ветра.
— Поплывем через баскетбольное поле — так короче.
Вертолеты летали. Совсем близко. И собаки стояли на заборах.
— Бабуля, а собаки ныряют?
— Не знаю. Дома есть энциклопедия про собак. Я прочту и скажу.
— А ты умеешь?
— Ага.
Она подбросила меня на спину. Я обхватила мокрую шею. Бабушка прыгнула, и вода проглотила нас. И дно отступило. Бабушка размахивала руками, рядом плыли собаки. В темной воде рыжий хвост. И круглая морда.
— Грушка! Вон она!
Я кричала, и я не могла услышать, только бабушка поняла. Грушка вышла из ямы в парке и ныряла с нами. Грушка села мне на спину, и мы поплыли еще ниже. Мы плыли через окна, и трубы, и колечки на спортплощадке, через сушку в руке Леши, через круглые сережки Анны Сергеевны, и Грушки не было на спине потом.
На баскетбольном поле кольца повторялись в воде.
Там больница, а больные лежат в воде? Сверлят зубы под водой. Может, не больно так.
Бабушка оттолкнулась о киоск с шоколадками и газетами. И тетя Варвара не сидела там.
Ныряет тоже.
За киоском дом.
— Приплыли! Щас отогреваться будем.
На первых ступеньках была вода. Мы поднимались, и казалось, ноги всегда будут, как в воде. Но это воздух. Влажный воздух до квартиры.
Пар в ванне поднимался, как пар в кипящем чайнике. Бабушкины пупырышки на руках похожи на мои. Бабушка сняла одежду, и пар прилипал к коже. Пар прилипал к зеркалу и на стену. Мы сели в ванну и задрожали. Бабушку теперь, как лодку, поставили носом кверху сушиться. А потом она сырой стала от пара или от кипятка, вытянулась, и ее пятки были моими пятками. Пальцы ног накрывали мои пальцы. Теперь вода озера смешалась с водой из крана. В бабушкиных морщинках всего тела ходила вода. Она растирала мне спину и руки. Моя кожа морщилась и распрямлялась, а бабушкина не распрямлялась.
Она сказала:
— В войну у всех были вши. Они бегали возле пупка. Такой полоской, как резинка от трусов. И у меня были.
Потом пили чай. И пар был такой точно. Бабушка принесла книгу про собак. И читала про ныряние и плаванье.
— Вот «водяные» породы умеют нырять, их даже учить не надо, а всяких обычных обучать надо. Вот как. Собаки ныряют.
— Бабуля, вот в такой потоп надо собаку заводить.
Он любит
— У тебя глаза знаешь, какие?
— Какие?
— Как у коров. Темные и хорошие.
Он улыбнулся покусанными губами.
Ваня любит коров.
И когда он кидал камешки со своего пятого этажа на наш балкон — это был знак. Он тянулся руками и шеей, и солнце всегда мешало увидеть его лицо, но оно как у коров.
— Яблоко хочешь?
Я выгибалась.
— А если не поймаю?
— Ты руки вытяни. И ладони сложи. Вот так.
Он показывал. И солнце закрывало.
— Готова? Так!
Черные Ванины руки вытягивались в стройную полоску и заканчивались черным яблоком. И его напряжение было моим напряжением.
— Бросаю!
Яблоко зашумело в кустах под балконами и подпрыгнуло на земле.
— Это ничего. Сейчас еще надо! У нас целое ведро.
Второе коснулось кончиков пальцев. Другое отскочило от скамейки. Попало в грядки соседок. Ушло в лужу. Завертелось на козырьке подъезда. Влетело в гору песка.
И когда Ваня опять побежал, он принес не яблоко, но вторая черная голова повисла и смотрела. И я поняла — руки можно убрать.
— Привет, Кристиночка! Яблочки грызете?
— Здравствуйте.
И я села. И жар подпрыгнул к макушке.
Тихо здесь отсижусь.
Я держала неровные прутья балкона, прижималась и боялась поднять голову, увидеть бабушку Вани. Смятые листья с дворовых тополей тихо лежали по углам. Они рассыплются, если дотронуться. И дедушкины шины на мотоцикл собирали пыль всех времен года. Клубки пряжи собрались в большую гору, уже не разобрать цветов. Бабушка сказала:
— Эта пряжа меня старит.
И вынесла на балкон к дедушкиным футбольным кубкам. Только хранит журналы со схемами и перелистывает их под столом.
Позвали со двора. В щелке балкона Ваня грыз яблоко, а второе зажимал в руке. Я встала.
— Бабушка дала. Выходи!
***
Мальчики с нашего двора говорили:
— Связался с девчонкой. Пропал.
Мы сидели на дереве, и Ваня сказал:
— Ты похожа на моего брата.
И я знала — у него нет и не было брата.
Когда меня побрили из-за вшей, он отдал мне свою старую кепку и уже никогда не делал поблажек. Мои волосы отрастали, и я закалывала их, собирала в хвост, прятала под одежду.
И у меня никогда не было брата.
На деревьях обдираются руки. И муравьи ползут по ногам. У Вани шрам ниже коленки. Это они с бабушкой яблоки воровали, когда урожая не было. И он сорвался с железной ограды, это соседи приехали на «Волге».
Ваня любит шрамы. Он хотел еще, но выходили только царапины.
Если с этой ветки, то видно крышу школы. А если повыше, то крышу и немного стену и окна. И мы лезем повыше. Мы не знаем, сколько так сидим, а по дорогам идут люди, они идут быстро, и в голове у них часы или секундомер, я знаю — послезавтра каникулы, и бабушка Вани нальет грушевого компота к обеду. Я знаю, они слезли с дерева и повзрослели.
***
Когда мы вышли из школы, Ниночка висела на прутьях спортплощадки. Бабушка говорит, она упала с дерева вниз головой и сошла с ума. Она училась в нашей школе 40 лет назад, она продолжает учиться. Сейчас у нее урок физкультуры. Она приседала и крутила седой головой. Надо было уходить. Мальчики из нашего класса бежали к ней. Они увидели ее через окна. Они бежали с разных сторон, и задорная жестокость уже поднималась в них, в их беге, в бьющихся подошвах и липких ртах. Они закружат ее в громком смехе, она будет радостно и громко кричать голосом старухи слова девочки:
— Ребята! У меня пять по алгебре!
И так будет. Я и Ваня знаем это. Уходим поскорее.
***
Портфели уже не оттягивали спину. Теплая пыль садилась на школьную форму, ее встряхнут и повесят в шкаф до осени. Мы терли листья в ладонях и подносили к носу. Ваня говорил:
— Сейчас они самые зеленые. И пахнут так. А потом будут темно-зеленые, салатовые, красные, желтые.
Ваня любит листья. Он спрятал листья в карман. Он положит их в книгу по сервировке столов. Там сухие листья разных деревьев лежат много лет. И мы будем смотреть ее на старом диване сегодня, и через три месяца, и через 10 лет.
Бабушка укладывала одежду в чемоданы. Везде были вещи. Они вылезли из углов, шкафов, с полок наружу. И ждали, когда их упакуют. Бабушка брала с собой книги и никогда не читала. Каждый год она доставала и протирала Дюма, три тома, и Тургенева «Дым».
— «Дым» — это после грядок, на солнце хорошо. А Дюма вечерний, до сна.
Потом она доставала их дома и ставила на место молча. Она читала их в институте и сейчас боялась перечитывать, смотреть на руки и на грядки. Дедушка складывал удочки и болотные сапоги во дворе. Слышно, он вытаскивает и опять кладет все в багажник, захлопывает машину, заходит в подъезд. И дверь балкона открыта весь день, как и входная. Наверху ходят, таскают, роняют, говорят. И я знала, Ваня тоже уезжает завтра на дачу.
***
Ванина дача была рядом с моей. Красивая, двухэтажная. Я помню, как Ваня с дедушкой строили — Ваня таскал кирпичи, и его футболка намокла. И я смотрела из маленького окна на чердаке и не знала, что это Ваня. А потом он качал из колонки и пил, и его футболка опять становилась мокрой.
— Наперегонки?!
И мы оттолкнулись от ограды. У нас отцовы велики. Остались от отцов. И мы поклялись друг перед другом — никогда не менять их на новые. Они скрипели и протирали траву, и кто-то качал воду в третьем саду, и кто-то всаживал лопату в сухую и твердую землю, и кто-то вырывал крапиву в дырявой перчатке, и кто-то наклонялся над котелком и раздувал золу — велик скрипел и протирал траву.
Мы доехали до Старицы. И забыли, кто был первым. Всегда забывали. Круглое зеленое озеро. Деревья накрывали его и опускали ветви в цветистую воду, и медленно они уходили в озеро. Вот куда уходили деревья. Целые стволы торчали и покрывались зеленью. Ваня сказал:
— Они уходят в озеро, как сирены затягивают людей.
Ваня любит Старицу. Мы бросаем велики на берегу, и он долго смотрит на стволы и листья в воде. Однажды он привез сюда отцов портсигар, выкрал у матери и закинул в воду. Он долго смотрел, и было слышно, как ветер мотал верхушки деревьев. А здесь, внизу, его никогда нет.
***
До ужина купались в реке. И горячими ступнями шли по мокрой гальке. Ваня быстро плыл и учил меня на спине. И все тогда стало очень близким: облака, цвет неба, стрекозы над водой и запах дыма в воздухе. На берегу лязгнула велосипедная цепь — пора возвращаться. Бабушка выглянет с веранды, о лампу бьются ночные бабочки, дедовы сапоги сушатся у крыльца.
***
— Пошли на реку. Рыбу ловить.
Ваня тихо смотрел на меня и не шел, не смел моргнуть. Я хлопнула его по носу, и он вздрогнул и улыбнулся стеснительно. И я ждала, когда он даст мне по носу, а он не стал. Мы шли к реке молча тяжелыми шагами. Ваня низко наклонял голову, но ветки вишен все равно гладили макушку. Вот как он вырос. Он вырос. И вчера он долго сидел на берегу, не уезжал к ужину и смотрел на мою спину.
— Лопатки совсем уже не выпирают.
Ваня молчал. Листья из салатового переходили к желтому.
— Ты молчишь, как и вчера, и неделю назад.
В тихом воздухе теперь увидишь нелепые Ванины взгляды. Мы сели на камни у камышей.
— Ты не взял удочки!
Я хотела толкнуть и смеяться, а Ваня поцеловал. Губы у него сухие и жесткие, как сорняки. Белые волоски на Ванином лбу блестели. Ветер сорвался с реки и страшно задул его челку. Он отодвинулся, и я поняла — у меня нет брата. Прямо сейчас он умер. И я почувствовала длинные волосы в хвосте, они шевелились и щекотали спину. И я почувствовала свое тело под одеждой. Что это было за тело теперь?
Ваня любит меня. И он бросил меня. Как брат, которого у меня никогда не было. Как отец, которого у меня никогда не было. Я точила руки о камень и хоронила Ваню, как майского жука в спичечной коробке, как вороненка из гнезда, как мышей в подвале. Я смотрела и не могла вспомнить эти раздутые ноздри, белые волоски, коровьи глаза. Ветер переходил в свист, когда Ванины пальцы поползли.
— Я тебя больше не люблю, Ваня.
***
Бабушка выносила сумки на крыльцо. И все время запахивала кофту. Дедушка складывал вещи в багажник, выкладывал, смотрел молча, складывал обратно. Ваня катил велик. И я перегнулась через забор.
— Наперегонки?! Еще успеем.
— Будешь плакать, когда я приду первым.
Во что превратились яблоки под балконами?
Самые красивые руки в мире
Мама закрыла «Пеппи Длинныйчулок», и комната стала скучной.
— Завтра поедем в Решеты. Бабушке показываться.
В Решетах речка, кошка Таня, запах вареных пихтовых шишек от станции. Бабушка выйдет в черных калошах и высоких носках, укроет темными руками, станет целовать, и как жарко от кожи и платьев. Бабушку нужно перетерпеть.
В поезде хорошо лежать на второй полке. Там пыльное окно и солнце во всю подушку. Степь лежит, она ровная, и я не знаю, где начало и конец. Еще половина «Тома Сойера», и дедушка будет сутулиться на платформе.
Мама не любит говорить в поездах, и ей не везет с соседями. Они едят и рассказывают, и девочка с нижней полки рассматривает мою обложку. Они говорят, мне нужно меньше читать, а больше играть и разговаривать. На станциях черные мужчины подходят к окнам и поднимают рыбу на веревках.
— Ри-и-ба! Ри-и-ба! Копченая ри-и-ба!
А женщины несут платки и пироги. Вечером проводница принесет шахматы, чай станет бордовым, и кто-то скажет:
— Смотрите, реку проезжаем!
Поезд повернет, и ты узнаешь — другие вагоны тоже едут, ты увидишь. Окна там пламенеют. Ночью зайдут, и запахнет сигаретами.
На платформе сразу запах вареных шишек. Пар от кастрюль прячет руки торговок. И в ларек мороженого нет очереди. Мама берет себе шишки, мне — мороженое.
Бабушка врастает в ограду, высматривает нас белым платком. Увидит и выйдет навстречу. Растирает тяжелыми ногами комья грязи. Мы долго идем, и бабушка долго идет и смотрит. А встретимся все равно возле ограды. Мама подхватит за большие локти и поцелует куда-то под глаз. А бабушкин глаз уже высматривает меня. Опять будет целовать и держать долго под мышкой. Бабушка сгибается старым деревом, и ее горячее дыхание собирается на макушке. Она застывает и нагревается. Красными руками обжигает щеки. Живот становится камнем на берегу.
— Бабушка, у тебя температура?
— Я просто сильно тебя люблю.
Губы мокрые и мягкие.
— Бабушка, хватит.
Бабушка прижимала руку, она обожглась вчера. Взяла горячую сковородку без тряпки, пекла блины и торопилась. Она думала, мы приедем. И дед пошел на станцию, а мы не приехали. Вчерашние блины бабушка подогревала и говорила — завтра будут новые.
Все светится белым. Подушки, скатерти, занавески и салфетки, мамины руки бледнеют в этом бабушкином. Мамины руки гладят салфетку, выпрямляют ее, и кожа на маминых руках вытягивается. Бабушка заставляет стол блинами и тарелками, приносит молоко, и белое растворяется. Она садится и сминает скатерть красными руками, они красными рыбами плывут между блинами, молоком, ныряют в сахарницу. Красной чешуей они отдохнут на белой скатерти. Бабушка наливала молоко, и, казалось, ее ладони делали его теплым. А мамины руки делали приятным.
Таня вышла из подушек.
— Пришла встречать.
И мама наливала молоко в миску.
Таня выгнулась, и бабушкина рука смяла шерстку. Я взяла Таню во двор. И когти царапали коленки.
— Я спрячу тебя от бабушкиных рук!
Хвост бил по коленкам. В винограднике я прижала Таню к животу. И жесткая шерсть поднималась.
— Поиграем в дочки-матери.
Холодный нос был соленым. Если лечь здесь, бабушка найдет нас с тобой? Бабушка вышла на крыльцо, Таня убежала под дом.
Когда скатерть желтеет и спинки кроватей становятся сажей — пора спать. Бабушка сгибается у окна, и свет проходит сквозь сорочку. Ее волосы дрожат и становятся золотыми. В руках застывает деревянный крестик. Она целует маму в лоб и долго меня. И потом так горячо от белых простыней. Мама читает «Пеппи Длинныйчулок», пока буквы не пропадают. И еще долго мы смеемся в темноте.
А наутро бабушка спросит:
— А что это вы так смеялись?
И я скажу:
— Это не важно.
Мама ушла в гости, я выследила Таню из окна у ограды. Бабушка тащила табуретки во двор, когда я выбежала спасать кошку. Она пригнулась и рванула на дорогу. И трава спрятала ее. Бабушкины табуретки присосались к мокрой земле у дома. Она растирала красные руки и смотрела за ограду.
— Посидим здесь, пока мама не вернется.
Тепло дома грело наши спины. Трава путалась в наших пальцах. И табуретки раскачивались. Червяки обвивались о ножки.
И я думала: «Бабушка так сидела и состарилась. А мне нельзя».
— Бабушка, можно я пойду искать Таню?
— Как же мне тебя искать потом? Посидим.
Бабушка качнется и накроет руками, всем телом. И воздух станет таким жарким.
Вот сбегу, как Таня.
И когда бабушка слабеет, я бегу к ограде. Ямы и другие сады, ограды, кусты и местные ребята.
— Ты откуда?
— От бабушки.
Мы искали красивые камни и приносили их в общую кучу, бабушка шла долго и растирала землю калошами. Она встала рядом и взяла мою руку, натянула. И мы пошли. Бабушка натягивала мою руку и растягивала слова, они тянулись и обвивали всех вокруг, склеивали.
— Ка-а-к тебе не сты-ы-дно, убежала от ро-о-дной бабушки, посмотр-и-и на людей, пусть тебе будет сты-ы-дно. Вы посмотри-и-те, как внучка от ба-а-бушки убежа-а-ла.
Мама принесла Таню, и мы поили ее молоком. Она долго пила, и бабушка долго рассказывала, как я убежала, прям как кошка. И казалось, ночью дом горячий.
Бабушка не обняла меня перед поездом. Он покатился, и мы проезжали ее дом. И она осталась там в белом платке, врастая в ограду.
Мама сказала:
— Надо тебе прощения просить. Надо написать ей письмо.
Мы взяли карандаш и листок из тетради.
«Бабушка, у тебя самые красивые руки в мире…»