(Памяти Виктора Смирнова, 1957–2018)
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2019
Мы вдыхали золотую пыль филфака. Она возникала в солнечно-световых лестницах, спущенных с неба, из распахнутых в коридор дверей, аудиторий, особенно из триста тридцать восьмой и триста тридцать девятой. Над длинным и нешироким паркетным шляхом филфака стоял могучий и тонкий запах табака, книг и женщин. Обычно (днем) мы собирались в курилках (на широких лестничных площадках третьего, нашего, и четвертого, журфаковского, этажей) или прямо на Олимпе (площадка между четвертым этажом и чердаком, то бишь началом неба), где я и увидел впервые Виктора Смирнова, высокого, темноволосого, с мужицким и одновременно чуть-чуть бабьим лицом, в пиджачке, брюках (джинсы в ту пору были редкостью), обыкновенных башмаках — все темное, только рубаха всегда (или часто) была белой. Витя был старшекурсником — а мы (Женя Касимов, Игорь Сахновский, Толя Фомин и другие) только-только одолели первый курс или поступили на филологический факультет УрГУ. Витя всегда был в паре с Андреем Сафоновым (ныне Танцыревым), они обращались друг к другу часто по имени-отчеству и на вы, ну а с нами, молодежью, только на вы. Хотя через год-другой эта игра то ли в цех поэтов, то ли в искорененное совдепией дворянство преображалась в упрощенное дружеское общение. Но Витя Смирнов, или Виктор Геннадьевич, или Вик. Г. Смирнов, или Геннадьич, все-таки чаще звал меня Викторовичем (это обращение потом перейдет к моим котам [их было четыре], которые звали меня, между собой и обращаясь ко мне, — «Викторономыч»).
Почти все в те времена на филфаке писали стихи — и никто не публиковался. И надежды на публикацию не было. Станки Гутенберга были замещены собеседничеством. Собеседник в семидесятых годах XX в. был феноменом коллективным. Лидеров — не было. Но была Майя Никулина. В ее доме встречались два-три поколения сочинителей, и если бы это происходило в тридцатых годах, то нас бы всех пересажали, а самых голосистых — расстреляли: мы серьезно занимались культурой поэзии, и поэтому нас бы раздавили сразу — в середине тридцатых. Думать, конечно, было можно — но с бессмысленным выражением лица. Неловко становится, когда вспоминаешь, как мы переписывали Мандельштама, прятали Солженицына и ховали по дачным чемоданам Серебряный век, самиздат, тамиздат и открытые письма диссидентов.
Стихи писали почти все, а читали мы их по кухням, на скамейках в городских скверах. Редкие малотиражные газетные публикации громились сразу, без промедления, на страницах главных партийных газет (помню статью товарища Краснова в «Уральском рабочем», в которой автор называл стихи Толи Фомина «мертворожденным выкидышем», а мои опусы — копией или переводами-подстрочниками иноземных, враждебных социалистическому строю стишков западных так называемых поэтов, которых Краснов не читал, не прочитал и не прочитал бы никогда — а на фига? — и так все понятно).
Мы с Витей привыкали друг к другу: сверстники, но темпераменты разные — он флегматик (хотя смеялся хорошо, громко и вполне по-деревенски), я — все сразу — и холерик, и сангвиник, и флегматик, и меланхолик (по ночам, когда думал стихи: днем думать мешала молодость). Я думаю, мы стеснялись — не друг друга, а знакомства. Он стеснялся своей игры в джентльмена (в паре с Андреем Танцыревым, с Алешей Маркиным), я стеснялся своей физической силы (после баскетбола, метания диска-копья, завода и армии), своей простоты и простоватости. Думаю, Витя с Танцыревым считали меня дикарем, как Женю Касимова и Сашу Субботина. Кажется, только Толя Фомин устраивал своим могучим спокойствием обе компании (помню, как он однажды ночью, вернувшись от Майи Никулиной (мы расстались с ним на Московской), дома отвечал на вопрос жены «где ты был?!»: — У Никулы Майева; а моя тогдашняя жена, ревнуя меня к поэзии и к Майе, когда гневалась (а гневалась она всегда), называла меня тягуче, сквозь зубы и сквозь свой внутренний мороз «Юрий Никулин» (Моргуновым, видимо, был Серега Кабаков, ныне переводчик Катулла, а Вициным — все остальные). Как-то с похмелья стояли мы с Толей в туалете — курили. Я вдруг начал произносить известную присказку: «На стене сидит паук — это глюк», — Толя моментально подхватил: «С кандидатами наук» (то бишь с нами), — и дуэтом уже мы завершили, финишировали: «Не пугайся, милый друг!».
Виктор Смирнов был глубоко, насквозь интеллигентным человеком: мягкость, почти осторожность в общении, умение слушать без обычной для той поры дикости (ужимки, жестикуляция, междометные тексты и т.п.); он любил людей.
Панегирик
Осени залы,
стеклянные желтые соты.
Демидовских времен конторы
подмокли и зарылись в землю.
Пруд, горы,
поток минвод, олень на скале.
Мокрая густая природа,
мокрая в самый жар.
Здесь к лицу дождь.
Это — Серги,
город, мною любимый.
21 августа 1986, Н. Серги
Да, зачитывались до боли умственной и душевной: ходили как пьяные, набитые музыкой, образами и смыслами постоянно воспринимаемой (как мох горит) изящной словесности — текстами, книгами, разговорами.
У Вити были большие кисти рук — почти рабочие, но все-таки утонченные и постоянно живые: он пошевеливал длинными пальцами, стискивал ладони в общий двойной кулак и т.д., но никогда не размахивал руками, как многие другие, пытаясь, видимо, взлететь под чтение стихов, — Витя летал без крыльев и ладоней. Крупные черты лица, костистый, жилистый, крепкий — таким он был в юности и молодости. Он любил Андрея Танцырева, Валеру Мухачева, Аркашу Застырца, Майю Никулину, всех нас — сочиняющих филологов. Он любил буквы. Письмо. Письменность. Графику. Все это было для Смирнова стихией, как вода, земля, огонь и воздух. Часто я видел его читающим или думающим — губы его (крупные, Витя был большеротым) шевелились: губ шевеленье — этот образ — я узнал задолго до знакомства с Мандельштамом.
Пиры
О, моя осень в охре,
в свете волшебном!
Мрачные уже воды,
голые уже ветки.
О, моя осень, осень
с антрацитом ночами,
ощущаемым воском
и глубокой печалью…
И зима недалеко, —
будто бы виноград,
ждущий в чаще глубокой
и уставший играть.
Запотелые стекла,
и дыханье стола,
и событья потока
сентября, октября.
23.09.85
Витя умел и любил видеть в литературе не только огромное, сердцевинное и главное — он замечал и любил все талантливое, что часто обитало на краю, на периферии словесности. Он ездил с Танцыревым в Пярну (Эстония) к Давиду Самойлову (поэт отметил этот приезд в своем Дневнике, в котором, кстати, одобрительно отзывался о стихах Андрея).
Мне казалось и виделось, что Вите в этом мире было как-то неловко — жить (как все), работать (как все), сочинять, думать стихи (как все), жениться (как все) и т.д. Смирнов был иной: он (после развода, нехорошего и тяжелого) остался в этом городе один. Усилились его качества одиночки, иногда до карикатурности: он стал абсолютно застенчив, скромен и почти незаметен. Незаметен и, как оказалось, незаменим. Он образовал в этом мире свое место и свое время. Он по-прежнему чуть ли не раскланивался со знакомыми и пугался, бежал незнакомых. Он стал еще нежнее, тоньше, чувствительнее — fragile. Он был хрупок и непрозрачен. Олег Дозморов точно отмечает «органическую внесистемность» его стихов. Я бы распространил эту конститутивную черту Смирнова на все его существование: он жил органически внесистемной жизнью.
Крап грозных глин, небесного гороха,
дрянных существ, дрянного ощущенья;
и плюхою катилось слово «плохо» —
но можно ли попросить Кощея?
Дай мне, Кощей, цветов и снега
и утоли мои печали —
рябиною печальной, нежной,
рябиною, Кощей, печальной.
17—21 октября 1990
За деревенским окном моим печальная рябина — такая же, как за лондонским окном Дозморова. Вчетвертьосеньвдветретизима — черт-те что. Время выдавлено межсезоньем в космос — и там, в небе, тоже муть: и звезды квелые, и облачность полупрозрачна, и Бога почти не видно.
Внесистемность — главная черта Витиного бытия: он и книги ставил на полку корешками к стене. (Представляю, как было ему больно видеть и посещать современные книжные магазины: на стеллажах сплошная гламурятина, дамские романы, дамские стишки, и цены непотребные). Мы иногда вдвоем ходили по книжным (Витя говорил «гуляли»). Брали бутылку коньяка и после удачного захода в книжный делали по глотку. Витя любил книги. Нежно. Страстно. Глубоко.
Веток яблоневых и вишневых
красота, аромат, —
и накатом до Нижнего
они шли на закат.
На закате далеком
розовеют цветы,
за комедией стекол
увлажнились листы.
13.11.1994
Витя был истинным филологом, и это не мешало ему быть поэтом. «Филологическая поэзия» — номинация инвективная, ругательная. Но именно она уцелела после одолларивания населения России. Эмоционально-рубахорвательное стихотворчество превратилось в гламур или в моду быть похожим на Дениса Новикова или Бориса Рыжего… Вите было тоскливо. Особенно в последние годы жизни. Но он все-таки издал большую книгу. Сегодня мне был сон: у Вити посмертно вышла махонькая книжонка, я иду по Главному проспекту и вижу эту книжечку у каждого в руках… Если была бы возможность рассказать Вите этот сон — он бы рассмеялся. Или горько (криво так) ухмыльнулся… Все — встречные — шли по проспекту и читали, не отрываясь, а напротив «Каменного цветка» и вокруг него — сирень цветет. И мы все живые. Все до одного.
Персидской сирени роскошные грозди
(неужто и в Персии это цветенье?);
дыханье же ее холодило морозом
и не походило на место рожденья.
Вот рядом другая: цвет гуще — и наша,
она не успела покуда раскрыться.
И я поискал и нашел карандашик,
и им написал имя: Лариса.
Лариса, не птица, а зимнее счастье,
она привязалась когда-то к Уралу, —
я тоже казался тому соучастник,
я тоже любил невезучую Лару.
О, лучшее время кипенья цветного!
В тагильских прудах отражаются горы, —
на склонах их снег, и они как в обнове.
И это мой голос из общего хора.
11.06.1996
Голос Вити из общего хора живых. Глухой голос, глубокий, а смех — с трещинкой. Трещинка смеха — вот она, на стене, на окне, на дверях моего деревенского дома. Она на стеллажах самодельных, на которых книги стоят корешками внутрь.
Сердце любит того, с кем и не видишься месяцами. Сердце любит так, что не спится, не естся, не пьется. Но — думается, думается, думается.
С.К.
Видный солнечный туман,
он в кустах играл, в кустах.
Светлых, легких амальгам
быстрый поцелуй в уста.
Это золотая пыль
пропитала кресел плюш
и зеленоватый плис
диких несъедобных груш.
Это отступила грусть,
много световых полос,
это ангельский союз
против одиноких слез.
24.08.1998
Пару лет назад мы читали с Витей вместе: вечер на двоих. Мы сидим рядом, вместе. Но Витя один: последние годы он (да и я) отдалился от публики, от публичности (а Витя и не был никогда «публичным»)… Помню, у меня было чувство вины перед ним: его тогда уже мало кто помнил и знал — и я читал поменьше, уступал Вите, как бы зная, что это чтение стихов — последнее. Такое большое и долгое чтение. Долгое и вечное, как сон, как дежавю. Как сон, который никогда не кончается.
Этот сон, он был только твоим,
до тебя никому он не снился,
и один ты волнуешься им:
им никто до тебя не томился.
Этот сон ты умеешь забыть
(его помнить и помнить как можно!),
посвященный старинной любви,
не забывшейся, невозможной.