Владимир Шаров. Царство Агамемнона
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2019
Владимир Шаров. Царство Агамемнона. — М.: Издательство АСТ, 2018.
Владимир Шаров за четверть века сочинил девять романов. Шесть первых я читал сразу после выхода, два-три («Репетиции», «До и во время» и частично «Мне ли не пожалеть») перечитывал, а вот седьмой и восьмой пропустил по личным обстоятельствам: старался вовсе не открывать современных книжек, полагая, что это полезно для увлекших меня в ту эпоху историко-литературных штудий. А поскольку между шестым, «Воскрешением Лазаря», и девятым, о котором сегодня идет речь, «Царством Агамемнона», Шаров начал писать медленно, не в год-другой роман, а в пять-семь лет, получилось так, что не читал я его почти полтора десятилетия… Теперь это чтение станет другим: «Агамемнон» оказался первым шаровским творением, о котором я не смогу высказать своего мнения автору: 66-летний писатель скончался в августе 2018 года.
Не буду долго расписывать, какой это стало утратой: Владимир Шаров был одним из прекраснейших людей, встреченных мною на жизненном пути. Но человек (согласен, может быть, не любой) существо эгоистичное: располагаясь на диване с толстым черным томом, я почувствовал себя почти счастливым.
В одном из ранних шаровских текстов фигурировали детские впечатления рассказчика от воздуха в начале Ленинградского проспекта в городе Москве, чуть поодаль от Белорусского вокзала. Это был сладкий воздух, он пах конфетами и шоколадом, а источником запаха была кондитерская фабрика «Большевик» (в стиле другого писателя, который скоро появится в этом тексте и был склонен в своем творчестве к бесконечным отступлениям в обширных скобках в любую сторону света, добавлю, что ныне «Большевик» «джентрифицирован» заподлицо, полон офисов и культурных институций, но в память о кондитерской фабрике, которая перенесла производство на окраину, здесь оставлен ее фирменный магазинчик-кафетерий, и он продолжает источать волшебный детский аромат, только в миниатюре). Шаров писал в связи с этим о двух вещах: что большевики в сознании рассказчика тем самым априори становились хорошими людьми (это я сейчас комментировать не стану) и что этот сладкий запах был предвкушением праздника. Именно с предвкушением праздника я открыл черную обложку, понимая, что окунусь в хорошо памятную, несмотря на большую паузу, атмосферу исторических фантасмагорий, феерической фантазии, лихого переплетения эпох, завораживающего ритма из длинных абзацев и предложений и прочих фокусов шаровской прозы. Вот такой любимый фокус: вдруг выскакивает (как это бывает, например, и у Гоголя, и у Толстого, а у Пушкина и Набокова не бывает) деталь, броско, подробно поданная, обещающая развитие, возвращение, но остающаяся прекрасной шоколадкой-в-себе… Посмотрите, скажем, уже на 14-й странице «Агамемнона» фрагмент о руках Кати Максаковой, которые с утра до вечера убирают навоз на альпийской ферме, а потом отдыхают в ванночке с настоем из альпийских же трав; посмотрите и попробуйте еще раз встретить потом в толстом романе эти тонкие руки и их хозяйку; ну и расскажите, что у вас выйдет.
Главный, возможно, ингредиент этого моего читательского счастья — необыкновенно уютный образ рассказчика. Начиная с дебютного романа «След в след», который был опубликован в «Урале» в 1991году (и который принес в редакцию упомянутый анонимно выше свердловский прозаик Александр Верников), рассказчик этот в большинстве романов ходит по архивам, вызывая из пыльной бумаги громокипящих духов истории. Его может иной раз занести на ледяные просторы или в глухую тайгу (так, повествователь «Агамемнона» несколько месяцев куковал арестованным на Лубянке), но естественное его состояние — архивные бдения и неспешные прогулки по городским пейзажам, что прекрасным и трогательным образом совпадает с образом самого Шарова, большую часть жизни дислоцировавшегося у метро «Аэропорт», недалеко от сладкого «Большевика». У Верникова есть очерк о Ходынском поле (в связи с авиационным прошлым которого упомянутое метро так и названо): Шаров решил показать в начале девяностых восторженному уральскому гостю то самое легендарное пространство. На поле они попали через (памятную и автору этих строк) дыру в заборе у тогдашнего стадиона ЦСКА, и, пишет Верников, «абсурдно великий для почти центра Москвы пустырь ломанулся бетонным морем в глаза сквозь окаймлявшее его разнотравье. Пахло именно травой — клевером, донником, полынью. Воздух был и впрямь свежим, почти как за городом». Несложно превратить эти строки в метафору прозы Шарова: слепой архивный документ прорывается, обнаруживая сквозистый простор, и свежим воздухом пахнет даже бетон.
Уже доводилось слышать, что последний роман Шарова заметно отличается от остальных; не знаю, возможно, абзацы и предложения чуть покороче (небольшая уступка ленивому читателю), но и это надо проверять на специальных приборах, а каких-то сущностных отличий я не обнаружил. Все книги писателя сохраняют важное идеологическое единство: судьба любого, самого «простого» на первый взгляд человека есть библейская, древнегреческая, какая еще угодно мифологическая трагедия (она же, понятно, комедия), Большая История происходит здесь-и-сейчас, соткана из мелочей повседневности… это я объясняю банально, неловко… ну вот как если бы любое, вообще любое событие вашей жизни имело аналог в Библии или другом священном сочинении, — так точнее.
Романы Шарова, как правило, переплетения-переслоения не только эпох, но многочисленных текстов, тем или иным краем интегрированных в сюжет; возможно даже, что в «Агамемноне» этих текстов-в-тексте больше обычного. Начинается роман пересказом поразительной статьи из журнала «Эсквайер» — о советском разведчике, проработавшем в Аргентине с 1968-го по 1990 год и оказавшемся внуком великого князя Михаила Романова, который, по шаровской версии, не был расстрелян на Урале в 1918 году, а скрылся в лесу при обстоятельствах, которые я опишу ниже. С этой статьей знакомит нас повествователь историк Глеб, с эссе которого «Бал у сатаны», трактующего эпизод из «Мастера и Маргариты», мы встретимся несколькими страницами позже. Редактор небольшого издательства, ознакомившись с этим эссе, позовет Глеба готовить к печати (собирать и редактировать) трехтомник писателя и философа Жестовского, материалы к которому надо изыскивать в архивах госбезопасности. В романе фигурируют бесконечные протоколы допросов, отрывки из текстов Жестовского, сохранившиеся в делах, записи бесед Глеба с дочерью философа, которая сама себя называет Электрой, другие лубянские дела (ибо все, кто читал роман Жестовского, одноименный с романом Шарова, были репрессированы), письма живущего на болотах старца Никифора (которые, однако, оказываются сочиненными самой Электрой; некоторое время считалось, что она их лишь переписывает), доносы авторства самого Жестовского (также перебеленные Электрой), кондаки (это жанр религиозной словесности) пера одного из узников ГУЛАГа, фрагменты не всегда атрибутированных писем…
Кроме того, в романе активно используются две реальные книги — мемуары репрессированного Александра Перепеченых и чекиста Гавриила Мясникова (который в исторической реальности как раз руководил расстрелом М. Романова, а в шаровской оказывается героем романа Жестовского). Взаимоотношения этих текстов, можно сказать, составляют детективный сюжет романа: не буду раскрывать, как они соотносятся, ибо тогда вы раньше времени (вы ведь собираетесь читать роман!) узнаете неожиданные подробности о том, кто из героев кем оказался и за какой маской скрылся (по той же причине не разъясняю здесь Агамемнона и Электру). Но что важно отметить: хотя некоторые их этих текстов цитируются и даже (как статья о бале сатаны) приведены целиком, в большинстве случаев читатель имеет дело с пересказом текстов, иногда и с двукратным пересказом одних и тех же текстов: стилистически они таким образом уравниваются, сбиваются в плотную массу интонационно единого письма.
Типичный пример: мы слышим рассказ Электры, но она пересказывает отца, который в свою очередь рассказывает, что ему сообщил следователь Зуев, в конце этой конструкции возникают три замыкающие кавычки подряд (”»”): одна закавычивает цитату из Электры, другая из Жестовского-Агамемнона, третья из Зуева. Стилистически, как уже было сказано, эти цитаты стремятся к единому знаменателю, и вряд ли из-за недостатка мастерства, в котором автора не заподозришь, а скорее из склонности Шарова к монотонному звучанию текста. Позволю себе мемуарный фрагмент: 8 августа 2007 года Шаров приехал ко мне в гости в Санкт-Петербург, где я тогда обитал, — я так точен потому, что мы смотрели в тот же день матч «Зенита» с московским «Динамо», завершившийся с уникальным счетом 9:3, — это снова отступление в духе Александра Верникова, который гостил у меня примерно в ту же эпоху в той же съемной квартире на Сенной площади и с которым мы собирались на матч «Зенита» с командой из Самары, но по ряду обстоятельств я не смог, и Саша пошел на игру вдвоем с сыном, — так вот, Шаров приехал и почти сразу заболел, в итоге провел неделю, не выходя из дома, и читал обильно хранившиеся у меня тогда дневники ленинградских блокадников, тексты не только эмоционально тяжелые, но и очень монотонно — в силу понятной тематической ограниченности — организованные… как звучание одной трагической ноты. Читать их подряд и долго — очень специфический вид медитации, и я еще тогда подумал, что эти дневники похожи на Володину прозу именно вот этим ровным гудом, сродностью с неумолимой лавой, которая время от времени разряжается брызгами и взрывами сильных эмоций… искрит.
Эти искры (кто-то другой назвал бы их как-то иначе, использовав метафору из списка драгоценных камней) и заставляют время от времени класть на грудь томик Шарова, обнаружив вдруг, что ты слишком разрывисто дышишь. И надо полежать, успокоиться, чтобы снова войти в уютный (я вторично и сознательно применяю это слово к жестокой шаровской прозе) ритм восхищения лавой.
Вот несколько искр из «Царства Агамемнона».
Санитар, занимающий в дурдоме одновременно и ставку массовика-затейника. Инкрустированный бивень мамонта, который якутская принцесса перед смертью велит распилить на пять равных кусков — по фрагменту каждой дочери. Зэк, отказывающийся работать на Колыме в дни двунадесятых праздников (и получающий за это как следует, и, кажется, этот случай из реальных; несколько подобных упоминаются и в «Архипелаге ГУЛАГ»). Паломник, обходящий обители в самом начале советской власти, когда их активно закрывают, и подходящий однажды к одной из них именно в тот момент, когда замок вешают на ворота. Заключенный, хитрым образом сравненный с коровой: он также обдумывает в камере подробности допроса, как упомянутое благородное животное в хлеву ночью отрыгивает и пережевывает то, что сохранило днем в двукамерном своем желудке. Дерево бонсай, засохшее: оно расцвело после того, как его окрестили в православные. Блок лагерных почтовых марок с изображением бараков и колючей проволоки. Пол, покрытый в три слоя вшами, «пульсирует, словно воздух над горячей золой». Искусство — оно ведь однокоренное с искушением: большинство примеров страшные, если про жизнь думать, но как же это все прекрасно, если отнестись к ним как к литературе.
Вот сильный фрагмент, который вызвал у меня некоторое сомнение. Воровской этап на Север, поезд на запасном пути, а напротив одного из вагонов, сразу за канавой, цыганский табор, который тоже следует по этапу. Воры подначивают цыган потанцевать, те не ведутся. Тогда двое умелых воров начинают отбивать чечетку и делают это столь задорно, что цыганы в конце концов заводятся, и небеса становятся свидетелями грандиозной совместной пляски. Тут мне показалось, что Шаров, как бы это выразиться, идеализирует контингент. Не то что я хорошо знаком с воровским миром, плохо скорее знаком, но что очевидно отличает этих людей — полное отсутствие жестов, которые могут показаться суетой. Не представляю вора, перед кем-то танцующего, вспоминаю фрагмент другого романа Шарова, в котором две половины огромного хора поют друг в друга с разных берегов Волги, и думаю, что скорее в этой сцене отразилась потребность Шарова в таких вот надмирных эхах (да, это слово склоняется так). И еще вдруг вспоминаю рассказ Александра Верникова с подобным, на мой взгляд, искажением представлений о статусах: там знаменитый московский кинорежиссер приезжает в Екатеринбург и, идя по улице, вспоминает, что забыл в гостинице паспорт (а вдруг остановят менты? — психология бесправного среднеазиатского мигранта переадресуется сильному мира сего). Пример из Шарова, впрочем, менее вопиющ: в конце концов, он повествует об экстремальном контексте, в котором и события вероятны совсем экстремальные.
Например, такое. Ночной лес близ Перми, черные лакированные кареты на краю поляны: когда-то они принадлежали дирекции Мотовилихинского снарядного завода, а теперь на них привезли расстреливать Михаила Романова. Уже убит камердинер Джонсон, уже протекло несколько страниц рассуждений о том, как непросто было сделать выбор между велением Москвы не трогать Михаила и желанием местных властей уничтожить его. Все, пора стрелять. В руках красных охальников фонари, «ветер усилился и фонари буквально ходят ходуном. Круги света то чин чином следуют друг за другом, то вдруг сталкиваются между собой. И в возникшей мешанине огромные вековые ели сначала, словно примерные воспитанницы благородного пансиона, разом склоняются направо, туда же, направо, ведут хоровод. Дальше всем скопом перекладываются и идут уже налево». Эти световые игры затормаживают расстрельную команду, вводят ее в сомнанбулическое состояние. И вдруг на поляну вылетает ошалевший от фонарей заяц, и, не в силах выбраться из границ кругов света, скачет по поляне «огромными прыжками, да и сам кажется исполином. У зайца все неслыханно большое: голени, ляжки чуть не как у слона; будто пружина, они с несуразной мощью подбрасывают его вверх, и он, взмывая свечкой, теряется где-то между макушек елей. Под стать ляжкам и остальное; он топорщит метровой длины усы, издевательски щерит, скалит огромную до ушей пасть с двумя белыми и остро заточенными резцами». Эта фантасмагория продолжается почти 10 страниц: по зайцу стреляют, он уворачивается, пока одному из бандитов не приходит в голову ловить цель на пересечении краев световых кругов, тут-то ушастого и удается уничтожить, кровью его изгваздывается одежда Михаила (что есть очередная библейская цитата), которая потом и предъявляется в качестве доказательства уничтожения августейшего пленника, в то время как в реальности он изгнан в морозную чащу. Что важнее в этом фрагменте, новорожденные историко-философские «смыслы» (которые еще попробуй внятно сформулируй), возникающий при ее чтении холодок по коже или чистая радость литературной игры? Для меня — второе и третье, но никак не первое.
В то время как отдающегося этой чистой игре автора, безусловно, волнуют серьезные больные вопросы. Красная нить творчества Шарова — истоки революции, столетие которой недавно было отмечено без малейшей, кажется, помпы в некотором противоречии с тем фактом, что ее последствия до сих пор (может быть, совсем чуть меньше, чем целиком и полностью) определяют всю русскую жизнь. Из романа в роман Шаров ищет мотивы революционеров (а также и тиранов, которые в современном сознании, даже будучи тиранами седых веков, кажутся соседями революционеров по паучьей банке: горяча историческая память все же не беспредельно долго, и, скажем, мерзотность Ивана Грозного я, подобно многим своим современникам, оцениваю на фоне мерзотности какого-нибудь Сталина, а не на фоне тех злодеев, что были современниками Ивану) в сложнейших религиозных концепциях, придумывает для них виртуознейшие если не оправдания, то объяснения… Вот о том же Грозном: Жестовский в «Царстве Агамемнона» так описывает автоконцепцию именно этого тирана: каждый, кто погибнет от его рук, будет спасен и освобожден от мук Страшного суда, ибо эти процедуры он уже испытал при жизни, пусть и на самом ее краешке.
Двадцать лет назад такие шаровские парадоксы казались такой же веселой литературной игрой, как и прыжки гигантского зайца в окрестностях Перми. Сейчас, когда наследники Грозного управляют нами уже вполне реальных полтора-два десятилетия, все менее таясь и шифруясь, ясно, что их практики даже и в шутку не заслуживают рассмотрения в сложных религиозно-мифологических контекстах; невольно думаешь, что Шаров рассыпал слишком много бисера совсем не там, где он был бы уместен. Вот описываются методы работы старого ГПУ: один будто бы подход к фабрикантам, другой к торговцам, фабриканты классифицируются на дореволюционных и нэповских, среди торговцев в отдельный подвид выделяются торговцы тканью, в другой торговцы чаем и пр. и пр., такая таблица эксель; естественная реакция на нее: ага, как же. Впрочем, это частное замечание: в упомянутые контексты Шаров умело ввинчивает представителей самых разных социальных слоев, и внимательный читатель всегда вычитает в его книжках суд-над-самим-собой, увидит и повод самого себя оценить с точек зрения возвышенных, а когда судишь себя, уже неудобно отнекиваться, что шкала задрана слишком высоко. Даже если и захочешь отвернуться — конкретный смысл сам вылетит из книжки и ухватит тебя за больное место.
В конце очерка «Ходынка» Верников мечтал, чтобы ее никогда не застраивали, «чтобы свобода и ширь простора никуда не исчезли». Ближе к концу «Царства Агамемнона» один из его героев, художник Тротт, решил испытать, что чувствует самоубийца, залез в петлю, придумав хитрый способ не быть задушенным целиком: разумеется, дело пошло криво, Тротт повис на веревке: к счастью, его спасла случайность, крюк вывалился из потолка. Александр Верников залез в петлю в Екатеринбурге на той же улице, где расположена редакция «Урала», меньше чем через месяц после смерти Шарова, его намерения были серьезны и ужасны, и крюк ниоткуда не выпал, сделал свое дело. Ходынку, разумеется, застроили более-менее целиком жильем и магазинами, и стадион увеличили: справедливо писал Верников, что такой пустырь почти в центре дорогущей нашей столицы выглядит оксюмороном. Авиационные КБ (их Верников упоминает в очерке), построенные на краях Ходынки для того, чтобы иметь под боком взлетные полосы для испытания экспериментальных моделей, базируются еще на этих самых краях, но полос взлетных своих лишились. В огромном цехе КБ Ильюшина испытания продолжаются, висит — подвергается нагрузкам старый самолет, нет-нет и новое крыло завезут для испытаний с одного из действующих заводов, и конструкторы с кульманами по-прежнему здесь, но ворота его больше не распахиваются, чтобы выпустить на Ходынку лайнер. Я побывал на экскурсии в этом КБ в октябре все того же 18-го года, после экскурсии зашел к вдове Шарова Оле, взял экземпляр «Агамемнона», открыл его в ближайшей чайной, на первой же странице встретил хорошо знакомого уютного рассказчика, и показалось, что почувствовал шоколадный запах с «Большевика», хотя до него от «Аэропорта» больше двух километров, не добивает. По воскресеньям на «Большевике» занимается танцами один дружественный мне ребенок, и я в ближайшее воскресенье встречу его, и мы пойдем за шоколадным пирожным в маленькое большевистское кафе. Наверное, это и называется «след в след», но лучше бы ничто никак не называлось и не было бы никакой вообще литературы, а все были живы.