Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2019
Наталья Пирогова — родилась в Благовещенске, окончила Благовещенский медицинский институт, аспирантуру. Кандидат медицинских наук. Специальность — патологическая анатомия. Работала преподавателем, научным сотрудником, врачом. Печаталась в журналах «Сибирские огни», «Урал». Живет в Благовещенске.
— Андрей Николаич, а, Андрей Николаич, — медсестра Катя легонько похлопала Никонова по руке. — Просыпайтесь, я вас перевязывать буду.
Никонов открыл глаза. Расплывчатое белое пятно приняло очертания пухлой Катиной фигуры, ее руки зашелестели над металлическим лотком с длинным цепким пинцетом и пахнущими спиртом марлевыми тампонами.
— Крепко вы, видать, заснули, — дружелюбно отметила медсестра. — А говорите, что не спится вам… Устали? Достали вас перевязки?
— Устал, Катюша, — пробормотал Никонов. — Но я не спал. Так, грезил о чем-то.
— Грезил? О чем именно?
— Не могу сказать. И знать не могу. Что-то неопределенное, — пояснил Никонов и тихонько скрипнул зубами.
— Больно, что ли? — Мелкие Катины зубки явились в усмешливой верткой улыбке и тотчас исчезли. Катин рот был накрашен яркой помадой, и Никонов не мог оторвать глаз от порхавшего алой бабочкой рта. Хотя Никонов и сомневался в существовании в их изрядно отдаленных от Уральских хребтов таежных краях алых бабочек, Катин рот для него был не чем иным, как переливчатой бабочкой с трепещущими багряными крылышками-лепестками.
«Зачем она так ярко красит рот в больницу», — подумал Никонов и, ощутив бритвой резанувшую боль в низу живота, снова заскрипел зубами.
— Терпите, — строгим голосом приказала Катя. — Это пластырь к вам прилип, я его снимаю… ну, вот, все, сняла. Рана у вас хорошая, чистая, Сейчас я вам ее обработаю.
Катя подцепила хищным пинцетом марлевый тампончик из лотка, и Никонов почувствовал, как по его животу проехался мокростью спирта смятый мягкий клочок.
— Как вкусно пахнет, — завозился на скрипучей железной кровати с продавленной, как водится у больничных коек, сеткой сосед Никонова по палате. Звали соседа Аликом, и был он здоровенным мужиком, водилой большегруза, с округло-мускулистыми руками, заросшими до самых кончиков пальцев густыми черными волосами, и круто выписанными икрами, столь же выразительно украшенными волосяного меха растительностью.
— Спирт учуял никак? Нравится аромат? — поинтересовалась Катя.
— А то… — протянул Алик. — Не все же нам, мочунам, мочу нюхать. Нанюхались уже под завязку. Вот ночью у Николаича бутылка чуть не опрокинулась. Он на бок завалился, катетер натянулся и — кувырк наружу из бутылки. Хорошо, что я еще не спал, так подхватил. Обратно в бутылку засунул. А то бы ты, Катенька, в лужу угодила.
— А я и не спал вовсе, бутылку контролировал, — возразил Никонов. — Ничего бы не случилось. Все под контролем.
— Ага, под контролем, как бы не так! — Алик прыснул тоненьким смехом. — Просрать бутылку ничего не стоит. Она ж неустойчивая. Как наполнится, норовит упасть… Пол-то у нас в палате больно липкий. Не замечали?.. Эх-ма, ну когда эти бутылки с нас наконец снимут! Не знаешь, а, Катя?
— Откуда мне знать… — отозвалась Катя. — У докторов спрашивайте, они знают. А я что? Мое дело — перевязки… Все, Андрей Николаич, готово, рану вам я обработала, теперь осталось ее укрыть салфетками… Сейчас…
— Пластырь едучий, — признался Никонов. — Жгет.
— Ну, да, ожоги от него, я вам их зеленкой смазала. А вы родственникам скажите, пусть принесут щадящий пластырь, гипоаллергенный. Он не жжет. У нас его нет. Родственники сами покупают и приносят.
— Да какие у него родственники? — Алик кряхтя опустил волосисто-меховые ноги и уселся на кровати, подняв с полу бутылку с просунутой в нее прозрачной пластмассовой трубкой. Трубка соединяла мочеприемник с мочевым пузырем Алика, теряющимся в его не до конца зашитом, выскобленном бритвой животе. На дне бутылки плескалась соломенного цвета, полная хлопьев моча.
— Моча у вас уже хорошая, — заметила Катя, оценивающе переводя взгляд с меченного ржавыми точками катетера на булькающую в бутылке хлопяную жидкость.
— Ну, я и говорю, зашивать пора. Убирать бутылку к чертовой матери! Это у него, — Алик кивнул в сторону Никонова, — еще кровь текет, а у меня-то что? Нормалек! Домой пора! Жена уже все глаза проглядела, дома я ей нужен, вот что. Дрова колоть надо, воду с колонки носить. И деньги носить, а как же? Мне хозяин больничный платить не будет! И не посмотрит, что я не гуляю, что уже три недели почти в больнице валяюсь, уволит, мать его! Может, уже уволил. Кто ж его знает. Гад он…
Алик задумался.
— У меня племянник есть, — помолчав, произнес Никонов. — А еще кошка дома осталась. Шмыга зовут.
Катя закрепила повязки, молча собрала лоток, водрузив на его края приметный пинцет, и, сверкнув белой полоской зубов в промельке крыльев алой бабочки, торжественно, держа лоток на вытянутой руке, выплыла белой пышностью из палаты.
Никонов откинулся на комкастую подушку в истертой сине-серой, пропахшей потом наволочке. В палате витал едкий запах застоявшейся мочи. По трубке Никонова моча текла порывистыми всплесками; черные сгустки то и дело мелькали в кровянистой мути, заполнявшей пластик, тормозили мочевой поток — налипали на стенки, вихрились разволокненными нитями фибрина, сбивались в плотные слепки. Никонов скосил глаза на бутылку и, увидев рваное ее багровое содержимое, поспешил отвернуться к стене.
Оперировали его десять дней назад. Доктор Сергей Олегович, быстрый и немногословный, как это принято у деловитых и знающих себе цену хирургов — в медицинском мире хирурги воображают себя белой костью и солью земли одновременно, — почти не разговаривал с Никоновым. Закручивался штопором в палату, с наскока осматривал операционную рану, невнятно и картаво бурчал нечто неразборчивое себе под нос и улетал таким же долговязым снежным вихрем, каким его вносило в утлое больничное пристанище Никонова и Алика.
Про то, что у него аденома простаты, Никонов знал. Знал, что удалили ему эту злосчастную аденому, что вроде бы операция прошла удачно, да вот когда больнючие разрезы его тела наконец-то заживут, об этом не ведал. Наслышался от Алика и от других мужиков — «мочунов», заглядывающих вечерами в их с Аликом палату в надежде разжиться чайной заваркой, а заодно и куревом, о строгом запрете на которое напоминал лишь тощий сизый дымок, вившийся в ночном холоде уборной, что послеоперационный период может и затянуться. Выпишут, однако, в положенный срок, больше положенного в больницах нынче не держат. Так что очень желательно, чтобы раны заживали вовремя. На это Никонов и надеялся. Как прооперировался, так и рассчитал, что недели через две все наладится. Однако две недели уже скоро грозили закончиться, а кровавому делу и мотанию его с бутылкой долгожданного конца не предвиделось.
«Мочун, одним словом», — с раздражением подумал Никонов. Поворачиваться на бок он не решался. День и ночь лежал в основном на спине, поднимался мало, ходил еще меньше, а долго сидеть на койке было неудобно — сидя, приходилось сгибаться, тем самым тревожа бутылку, и она, встревоженная, много чего натерпевшаяся бутылка из-под минералки, беспрестанно елозила. С торчащей из живота трубкой и волочащейся по полу бутылкой приходилось обращаться как с драгоценностью. Никаких драгоценностей в прошлой жизни Никонова не было. Наживать и осторожничать он не привык, жил безбашенно, «дурачком блаженным», как говаривала покойная мать, о пренебрежительном отношении к собственной жизни никогда не сожалел и не задумывался, спохватился, когда прижало, только поздно опомнился. Не сберег здоровья он, Никонов, так вот теперь привязанную бутылку беречь приходится. Чтобы залататься да хоть кое-как, с искромсанным нутром, но возвратиться домой, к Шмыге.
Насмешливую жизнь свою Никонов уже много лет как делил с короткошерстной трехцветной Шмыгой. Принесла котенка домой мать; некоторое время раздумывала, не отвезти ли юрко шмыгающего озорника, оказавшегося микроскопической кошечкой и названного Шмыгой, сестре в деревню. Хотела было повезти, да передумала — две деревенские сестрины кошки по четыре раза в год регулярно приносили котят, топили тех котят слепыми, деревенской сестре выращивать Шмыгу вместо новорожденных утопленников было ни к чему. Решено было котейку оставить, но кастрировать в юном возрасте. Никонов отвез Шмыгу в «ветеринарку», возвратился оттуда с ней, почти лишившейся чувств и совершенно больной, взъерошенным и насквозь мокрым от пота — такую тревогу пережил он, наблюдая за ужасом кошкиной кастрации. Не на шутку горевали они с матерью — мол, не выжить их ласточке после стерилизации. Между тем, вопреки опасениям, довольно скоро Шмыга пошла на поправку и выздоровела окончательно — как полагал Никонов, во многом благодаря целебной травке, которую засеяла мать в цветочные горшки специально для Шмыги. С трогательными шапочками и листиками цветущей герани, украшавшей окна, пришлось расстаться — культурные растения кошка полюбила обдирать, разрывая землю и разбрасывая ее фонтанчиками вокруг горшков. Взрослея, Шмыгаутратила буйную вертлявость, накрутила сдобные бока, освоилась владелицей, спала где хотела, хоть и на кухонном столе, могла вздремнуть и на донышке ванны, а когда не спала — плавно ступала своими тонкими лапками с нежными подушечками, горделиво высвечивая под бьющими из окон солнечными столбцами, с роящейся в них золотом и медью крапленой пылью, крупные, редкие рыжие и черные пятна на белой шерстке.
Лет через пять после появления в их доме Шмыги мать Никонова умерла. Шмыга осталась с Никоновым на правах ближайшей подруги и соратницы. С противоположным полом она не водилась — в знак солидарности с хозяином. Жены у Никонова не было, хозяйствовал он в одиночку. Когда-то, в давние-давние времена, был Никонов женат, но так несчастливо, что не находилось охоты не только вспоминать загубленный браком период самой лучшей — молодой — жизни, но и вступать в новые отношения с женским полом. Где-то рос и взрослел отлученный не по воле Никонова сын — с сыном он и знаком не был, так уж распорядилась бывшая жена, — отчим у сына, по слухам, случился уж больно хороший. Отчима сын Никонова и почитал за отца, не ища встреч и не подавая признаков жизни. «Ну, да бог с ним» — угрюмо думал Никонов.
Когда Никонова допекла, домучила-таки болезнь, после долгих мытарств в районной поликлинике получил он от поликлинического уролога направление на операцию — и первым делом задумался о том, на кого же ему оставить Шмыгу. Без присмотра кошке, покидавшей дом только один раз в жизни — по великой нужде в стерилизации, — пришлось бы туго. Со Шмыгой на руках, слушая частое биение кошачьего сердца, а заодно болезненно ощущая и свои собственные сердечные перестуки, явно сбитые с ритма, Никонов отправился к соседке, милейшей Валентине Викентьевне.
Он старался не показать волнения, быть убедительным, ласковым, сдержанным и в меру униженным. Прося Валентину Викентьевну присмотреть на время его отсутствия за Шмыгой, Никонов неотрывно следил за выражением источающих доброту глаз соседки. Вначале Валентина Викентьевна круглила глазами недоумение, делала хмурую скобку вокруг рта и складывала узенькие губы в куриную гузку.
— Вам только один раз в день придется к нам заглядывать, Валентина Викентьевна, — робко убеждал Никонов. — Зайдете в квартиру, вот вам ключ. Кошка у меня домашняя, из дома не выходит, вы же знаете. Она покладистая, смирная. К тому же старая. Только и делает, что спит. Придете, насыплете ей корма сухого в миску, коробки с кормом в буфете на кухне стоят. Воду в чашке поменяете, и все.
— А как насчет туалета? — с ехидством, как показалось Никонову, задала логический вопрос Валентина Викентьевна.
— Да что насчет туалета… Она аккуратная, не сомневайтесь, Валентина Викентьевна. В лоток ходит. Ну, конечно, лоток нужно освободить, почистить, наполнитель сменить. Но это ж один раз. В два-три дня, в несколько дней, в неделю, это как вы сами решите, как вам удобней будет.
Никонов извлек из кармана смятую тысячерублевку, положил на столик в мягко освещенной, уютной и оттого приятной — полной противоположности никоновской! — прихожей Валентины Викентьевны. Шмыга жалобно замяукала, вцепилась коготками в заношенную домашнюю рубашку Никонова из истончившейся от дряхлости фланели в сине-красную клетку — почувствовала, бедолага, что ее судьба решается.
Валентина Викентьевна распустила куриную гузку и натянуто улыбнулась. Льдистые глаза ее, по-видимому, оттаяли — стали серыми с коричневыми крошками — и прищурились.
— Ну, хорошо… — медленно пропела Валентина Викентьевна, застыв как бы в нерешительности.
Никонов порылся в кармане и стыдливо наскреб мелочью в общей сложности около четырехсот рублей. К счастью, в другом кармане, который он догадался обследовать, перехватив Шмыгу левой рукой, завалялась еще одна замызганная тысячная купюра.
— Ладно, — милосердно молвила соседка, и Никонов вздохнул с облегчением, усмотрев наконец в глазах Валентины Викентьевны теплую золотистую искру. — Присмотрю за кисулей.
Сегодня утром Валентина Викентьевна пришла в возбуждение — рассказала она Никонову по телефону, что совсем было потеряла Шмыгу. Искала ее по всей квартире, с ног сбилась, залезла в два шкафа, в буфет на кухне, в прикроватную тумбочку, искала под столами, под кроватью и под диваном. Безрезультатно. И что же вы думаете? Кошка спокойно спала на никоновской кровати, распластавшись под одеялом и оформившись в такой плоский бугорок, что Валентина Викентьевна ни за что бы его не приметила, если бы, утомившись от долгих поисков, случайно не присела отдохнуть на кровать, как раз на Шмыгу…
Чувствуя, как стихает под впечатлением о домашнем происшествии терзающее его напряжение, Никонов унесся мыслями в чуждую больнице кошкину даль и незаметно для себя задремал. Ему снился рассвет: красное солнце с желтым расплывчатым ободком, чуть приподнявшись над землей, неподвижным шаром стояло в чистой до головокружения голубизне, над солнцем кипели облака с оранжево-сиреневыми брюшками — к их пронзительной белизны курчавым куполкам подбирался кусок розового света, оторвавшийся от полос густой желтизны, протянутых между облаками и солнцем. Вот солнце дрогнуло, облака сдвинулись и ослепили разливом красного сияния.
Никонов завороженно наблюдал за метаморфозами рассветного неба, даже зажмурился — перед глазами поплыли огненно-синие кольца, — но тотчас встревожено распахнул веки и проснулся. Разбудили его зычные крики раздатчицы, раскатисто прогромыхавшие в коридорной пустоте и подобно сирене, взорвавшие тишину палаты.
— Урология! Ужин!! Проходим на ужин!
Раздатчица, она же санитарка, толкая перед собой тележку, уставленную тарелками, предназначенными для лежачих, звучно бороздила скрипучими тележными колесами изломы до невероятной, но, видимо, еще не до последней степени прохудившегося линолеума в коридоре, то и дело заглядывая в палаты.
— На ужин идите! — строго призывала санитарка-раздатчица.
— Ну, вот, — завозился на своей койке Алик. — Ужин поспел. Давай, Николаич, труба поет. Подымай свою красаву бутылку, да прикрой ее от глаз-то, прикрой, милый. На люди выходим. Шамать пойдем. Чего у них там сегодня, котлета из хлеба да капуста с хлебом, а?
«Так и живем здесь, — угрюмо подумал Никонов. — От завтрака до обеда, потом ждем ужина, а там и вечер подкатывает. Зимний вечер, он дома грустный, а здесь в заботах, в инъекциях. Глядь — и поздно уже, спать пора ложиться. Так и день проходит. Бегут вроде день за днем, не успеешь оглянуться, как нет недели. И все-таки медленные они, дни, томительные. Тянутся-то как, бог ты мой…»
Перед ним возник темный больничный коридор, до бесконечности петляющий, запрыгивающий по стертым лестничным ступеням с этажа на этаж; солдатскую выправку коридорного потока нарушал сквозняк дверей — распахнутых настежь или полуоткрытых и закрепленных при помощи тряпки, одним концом намотанной на дверную ручку, а другим уцепившейся за спинку палатной кровати. Коридор заводил то в перевязочную, в которой стерилизация марли, грудой наваленной на минималистические никелированные столы, а заодно и воздуха подстраховывалась холодным ультрафиолетом кварцевых ламп, то в слепой от мрака рентгеновский кабинет с незабываемым стуком пластин, задвигаемых в собранный из острых углов, причудливой формы аппарат, источающий лучи, счастливо изобретенные Рентгеном больше столетия назад, то в ледяной туалет с набитыми кровавыми подкладными мусорными ведрами, в унитазах утлых кабинок которого без перерыва струилась вода, а со стен ломтями отваливалась подточенная водой краска.
Его больничные дни тянулись еще две недели, до того момента, когда, после заполненных эфемерно тающими растворами антибиотиков капельниц, ни с чем не сравнимого удаления трубки-цистостомы, кропотливого снятия швов и многочисленных перевязок быстрый его доктор Сергей Олегович обнадежил Никонова: мол, готовит его на выписку и дня через три отправится Никонов домой. И добавил, что, впрочем, результаты гистологии таковы… ну, как бы это сказать… не очень-то они и хороши, эти результаты гистологического исследования извлеченной из простаты Никонова аденомы. Словом, Никонову, скорее всего, понадобится наблюдение в специализированном учреждении. В каком именно учреждении, Сергей Олегович не уточнил.
Вечером того же дня, озадачившего Никонова туманным намеком Сергея Олеговича на некое специализированное учреждение, в больничную его палату внезапно нанес визит племянник Иван, сын двоюродной покойной сестры. С Иваном Никонов виделся редко, немного чаще перезванивался. Иван был рослым молодым человеком с длинными, собранными на затылке в конский хвост волосами. Одевался он чудно — носил ярко-рыжие вельветовые брюки, длинные цветастые рубашки навыпуск и просторные свитера грубой вязки, шею же обматывал длинным шарфом. Никонов понимал, что бьется в племяннике художественная жилка — и волосяной хвост этот, и бородка, и очки в тонкой золоченой оправе, и висячие кисточками шарфы с мешковатыми штанами — все это от того самого художества, неизвестно откуда взявшегося и вселившегося в деревенского паренька, переехавшего со времен студенчества в город, закончившего университет и ставшего каким-то там дизайнером — интерьеров, что ли. Себя Никонов считал человеком нехудожественным и простым. Когда-то, после армии и техникума, начинал он маркшейдером, потом переучился на электрогазосварщика и вот уже с десяток лет трудился монтером в городских электросетях.
— Что-то ты припозднился, Ванек, — мягко укорил Никонов племянника. — А я ждал тебя, ждал чуть ли не месяц. Как прооперировали, так и ждал, все надеялся, что ты придешь. Звонить тебе, правда, не звонил, что надоедать-то? Но ждал.
— Не мог я раньше прийти, дядь Андрей, — Иван вздохнул. На его небритом бледном лице с нездорово поблескивающими глазами клубились тонкие наметки первых морщин. — Уезжал из города. Только что вернулся. Как твои дела-то?
— Дела как дела. На выписку иду.
— Когда?
— Да на днях, как врач отпустит. — Никонов поудобнее уселся на кровати, подоткнув под спину подушку.
— А-а… Значит, ты уже ходячий? — спросил Иван.
— Давно ходячий. Да не то что хожу — бегаю! — пошутил Никонов.
Иван засуетился, выкладывая на тумбочку принесенные гостинцы. Перед Никоновым мелькнули апельсины, скукоженное колечко колбасы, печенье в разрисованном кульке.
— Я тут тебе принес… бери. Сок еще где-то… а, вот он.
Иван взгромоздил пачку с соком на одеяло, рыхлость которого не выдержала обременяющего груза — пачка повалилась на бок.
Никонов разгладил примятую картонку, соблазняющую живописью зеленых яблок, и протянул сок Ивану.
— Возьми назад, мне это уже ни к чему. Ухожу ведь на днях. Да и хватает тут всего, кормят. Не так уж чтобы очень, но с голоду не умер.
— Ничего, пригодится. Самочувствие-то как?
— Хорошее. А у тебя-то как жизнь молодая?
— В порядке.
Иван замолчал. И Никонову сказать было нечего. Что же тут скажешь? Не совсем они с племянником близкие люди, и житуха у них разная — у одного восход, хоть уже и не ранний, а у него, Никонова, бытие клонится к закату. Рана, зашитая внутри живота, болит, ноет. Подтекает в приклеенную к трусам прокладку. Кровит. Ну да ничего. Главное уже позади, если не считать загадочного обещанного наблюдения в спецучреждении. И в каком это, интересно? Никонов был слегка встревожен, но виду не подал, Ивану решил ни о чем не сообщать. Зачем озадачивать парня? Пришел племянник, навестил, не забывает, значит, старого дядьку, и на том спасибо. Никонов вдруг вспомнил о сыне. Какой он, выросший его сын? Должно быть, такой же высокий, ладный, как Иван. И по возрасту почти такой же. Где-то он сейчас, сынок его…
— Ну, звони, как домой вернешься, — сказал Иван на прощание, и они с Никоновым пожали друг другу руки.
В день большой выписки, во вторник, Алик помахал сложенным вдвое листиком перед самым носом Никонова.
— Видал, Николаич? Выписной получил! Теперь можно и на работу! Так меня там и ждали, да? Уже, поди, рулят мой самосвал за милую душу, блин, а меня — к чертовой матери списали, без выходного пособия! И так уже по суду получку два раза выбивал, выбил еле-еле, нервов кучу измотал, и что? Рассчитали по семьсот деревянных в сутки! Это что, заработок называется? Нет, они, толстосумы, своего не упустят, у них рука руку греет, блин!
— Да подожди, может, все и обойдется, глядишь, и не уволит тебя хозяин, войдет в твое положение. Человек же он все-таки, — предположил Никонов.
— Ага, человек! — горько рассмеялся Алик. — Новое место искать придется. Где его отыскать-то, вот забота еще! Шоферюг сейчас навалом, все шоферят кому не лень. Хорошо, хоть подлатали меня. Больной-то я кому нужен… Ну, а ты, Николаич? Чего сидишь? Твоя-то бумажка где? Иди у старшей возьми или на посту у девчат пошукай.
— Сергей Олегович велел в палате ждать, сам принесет.
— Ну, раз сам принесет, то жди. А я пойду.
Алик подхватил две тяжеленные сумки, в которые запихал все свое захваченное в больницу имущество, включающее электрочайник, спортивные штаны, байковый халат жены на всякий случай, теплые носки и большой пакет неиспользованных подкладных простыней. Уже у самых дверей ни с того ни сего приостановился, опустил поклажу. И негромко, сконфузившись от нахлынувшей вдруг серьезности, произнес:
— Николаич…
— Что?
— Да вот я у тебя все спросить хотел, только не получалось как-то… Мы с тобой, считай, родными стали, вместе кровью мочились, вместе из этого дела паршивого вылазили. О чем только не толковали бессонными ночами, капельницы друг у друга стерегли, я и перевязки делать научился… Хотел я у тебя вот что спросить, может, хоть на прощание мне ответишь. Зачем нам все это отломилось? Что ты на этот счет думаешь? Зачем вообще мучения на нашу голову посылаются, а? Ведь не просто так, наверное. Смысл в них какой-то должен быть. Вроде как знак. Свыше. Мол, истекло ваше время, еще недолго вас на земле подержим и заберем. А пока помучайтесь.
— Может быть, действительно это знак, Алик. Кто-то посылает нам звоночки. Чтобы нам подумать на досуге. Хотя бы об остатке нашей жизни.
— Что, жили скверно, за то и платим?
— Кто знает… Сколько невинных вокруг — и тоже платят. Но мы-то, конечно, виноватые, тут спора нет.
— А что исправишь, когда все уже сложилось? Сложилось-то черт знает как, если честно. А как по-другому? Не знаю. Чего жена на меня обижается, не пойму. Я ж вроде все для семьи старался, в лепешку расшибался. Теперь, правда, подкачал, это да… Пацан наш учиться не хочет, грубит, задирается, из дому норовит уйти. Уходил уже, блин. Ловили с милицией. Что с ним происходит, никак не пойму. Наркоты вроде у него не нашел, тьфу-тьфу, как бы не сглазить. Ну, и чего тогда он? Чего ему не хватает? Я ведь на него тянусь, только ради него и живу, ради него болячки преодолеваю. Да… Жизнь — то ли лотерея, то ли закономерность какая-то… не ухватил я пока. Смысла не ухватил! Теперь уж наверняка буду думать. Жил бездумно, хоть сейчас подумаю. Все равно без работы сидеть, время будет…
Алик замолчал. Постоял, подпирая рукой дверной косяк. Потом обернулся, кивнул кому-то в коридоре, сказал что-то незначительное, обыденное, житейское. Мгновение серьезности прошло, улетучилось. Алик схватился за сумки, приободрился:
— Ну, что ж, бывай, Николаич! Расстаемся. Не болей больше.
— И тебе здоровья, Алик! — улыбнулся Никонов и остался сидеть на койке, постельное белье с которой сестра-хозяйка уже успела забрать, выставив на всеобщее обозрение печальную грязно-желтую клеенку в бурых пятнах и блестящих потеках — клеенка оберегала сиротский матрас.
Выписной листок Сергей Олегович, к удивлению Никонова, отдавал не второпях.
Обычно не жалующий больных душевными разговорами, на этот раз стремительный Сергей Олегович придвинул к никоновской койке хрупкий палатный стул, уселся на него вплотную к теперь бывшему уже пациенту.
— Вы знаете, Андрей Николаевич, — не поспешно, как обычно, а с расстановкой произнес доктор. — Выписку вашу я уже отправил, вместе с открытым больничным листом. Обычно мы в таких случаях отдаем выписки на руки родственникам, но ведь у вас никого нет, так ведь?
Никонов кивнул.
— Так вот, — продолжал Сергей Олегович. — Ваши документы отправлены в областной онкологический диспансер, уже получены там. Одним словом, они находятся в диспансере. Завтра утром с паспортом идите в поликлинику диспансера, сначала в регистратуру. Там вас поставят на учет. Потом направят к онкологу.
— А потом? — выдавил Никонов.
— Потом, по всей вероятности, вас госпитализируют. В стационар диспансера.
— Опять в больницу?! — ужаснулся Никонов.
— К сожалению. Ничем не могу вам больше помочь. Я сделал все, что от меня зависело, прооперировал вас, убрал все, что нужно. Подчистил, так сказать. Результаты гистологического исследования оказались не очень утешительными. Вам требуется дальнейшее лечение, но уже специфическое, в специальной больнице. Вам все объяснят в онкодиспансере.
— Спасибо, — пробормотал расстроенный Никонов и, неловко нагнувшись, стал засовывать доктору в карман купленную заранее в больничном буфете узкую, но длинную коробку шоколадных конфет.
— Перестаньте, не надо, — Сергей Олегович усмехнулся, отвел руку Никонова и потрепал его по плечу. — Не переживайте, Андрей Николаевич. Вы непременно поправитесь. Все будет хорошо. Держитесь.
И долговязая фигура хирурга со скоростью молнии выскользнула из палаты.
Распрощавшись с урологией и прибыв из больницы домой, Никонов первым делом поздоровался с кошкой.
— Привет, Шмыжка.
На приветственные шипящие Шмыжка ответила ему приветливым «мурр-ром». Занимался зимний вечер, смеркалось. Призрачная синева сумерек за окном торопливо густела, и в мгновение, подобное тому, когда в театре внезапно гаснут люстры, Никонова с кошкой отрезал от внешнего мира театральный занавес бархатной тьмы. Микрокосмос, заключенный в клети старой, хрущевского еще призыва квартиры, обволакивал до странности забытой в буднях урологии тишиной.
Никонов сварил на газовой плитке гречневую кашу, открыл банку с солеными огурцами, толсто нарезал хлеб и плюхнул в блюдце смородинового варенья, расплывшегося темной красивой медузой. Шмыга заурчала и, вольно прыгнув на кухонный стол, под самый нос Никонову, принялась осторожно слизывать ягодно-фиолетовую сладость — она была сладкоежкой. Никонов ворошил кошачьи волоски на спинке и обреченно размышлял о неудавшейся судьбе. О том, что не он победил злополучную болячку, а болячка хитро обставила его, насмеявшись над ним, и что, несмотря на операцию, как видно, живет она в нем, и никто не знает, чем закончится эта борьба с ней, болячкой, не тщетой ли? Да и борется ли он? Скорее, плывет по течению, предоставив кому-то за него решать вопрос собственной жизни и смерти, хотя в случае с болячкой он сделал вроде бы все правильно и не запустил ее при первых проявлениях, хотя велик был соблазн не обращать внимания на боли, ведь были они не сильными. А если мочиться стало трудно, просто невозможно, разве обойдешь это вниманием? Нет, совершенно верно, что он пошел на лечение. Только вот затянулось-то как оно, это лечение, как затянулось, не видно ему конца. Предстоят новые испытания. А ведь он так верил в выздоровление. Не получилось… Что ждет его дальше?
Никонова страшил онкологический диспансер. Раковый корпус.
Вспомнилась история, связанная с ним, с «раковым корпусом». Произошла она много лет назад. Бригада работяг — состоял в ней и Никонов — монтировала газетный киоск неподалеку от онкодиспансера. Никонов приваривал металлические ставни к оконцу киоска, заканчивал уж работу, когда поравнялся с возводимой будкой немолодой дядька в заношенном плаще, подпоясанном ремнем. Шел он явно со стороны автовокзала, стоптанные ботинки его были набело заметены пылью, в руках поблескивал металлическими скобками старомодный чемоданчик. Должно быть, он был приезжим из дальнего района области, из безлюдных, почти вымерших ныне мест. Никонову запомнилось желтое дядькино лицо в зазубристых складках, слипшиеся седины надо лбом. Сощурившись и прикрывая ладонью слезящиеся на солнце глаза, прохожий окликнул рабочих:
— Здорово, ребята!
— Здорово, коли не шутишь. Чего тебе?
— Где у вас тут раковый корпус? — прохрипел дядька. Шея его была забинтована, но даже толстая повязка не могла скрыть выпирающую сбоку под бинтом шишку.
Получив обстоятельное объяснение, какая тропа лучше и короче ведет к онкодиспансеру, больной дядька заковылял в заданном ему направлении. Никонов тогда пристально смотрел ему вслед: худая фигура подскакивала при каждом неровном шаге, кривая шея странно громоздилась над воротником грязноватыми серыми обмотками, и у Никонова что-то щемило внутри. Вскоре он разыскал через знакомых затрепанную книжку «Нового мира» давнего года издания с напечатанным в ней «Раковым корпусом» Солженицына. Прочитав несколько страниц, Никонов в сердцах захлопнул журнал и больше не возвращался к роману. Ему стало тяжело читать эту книгу — будто предчувствовал, что жизнь рано или поздно приведет-таки его в раковый корпус, как бы он ни оттягивал этот потрясающий момент.
Поразмыслив, что у него, скорее всего, рак и что он может и не выкарабкаться, Никонов заволновался. Как же так, что, все уже позади? А ведь он так и не сделал главного — не разыскал сына, не встретился с ним. Хотя как знать, может, это и к лучшему. Что бы он мог сказать сыну, встреться с ним сейчас? Брак Никонова распался так давно и был несчастливым с первых дней, еще до рождения сына, и надо было расставаться с Галей сразу, пока не появились дети, а он не хотел расставания, понимая тем не менее прекрасно, что Галя живет с ним не по любви, а по какой-то ведомой только ей необходимости, что она нисколько его не любит, вернее, любит не его. К тому же разыгрывались эти ужасные ссоры Гали с его все понимающей матерью; склоки стали совсем непереносимыми, когда родился сын и появились первые детские недуги. Но если уж сын родился, он, Никонов, обязан был сохранить семью, во всяком случае, приложить все усилия для ее сохранения, а не поддерживать молчанием мать, когда она наскакивала на Галю с обвинениями, хоть и обоснованными. Он все молчал, а нужно было взять в охапку ребенка и уйти от матери вместе с Галей, и кто знает, вдруг бы у них все наладилось? Но куда было уходить в ту пору? Они жили в одной квартире с матерью, вернее, в материнской квартире, и никакая другая жилплощадь их молодой семье не светила. Сейчас другое дело — нет этих безумных очередей на жилье, все продается и покупается. Только не им, Никоновым. Ему на его зарплату никогда было бы не купить квартиру. Впрочем, она у него есть, эта квартира, осталась от матери. И встречает он в ней свой конец в полном одиночестве. Старость и беда квитаются с дуростью молодости. Всегда он думал задним умом, дурак. Вот и заслужил. Поздно, конечно, терзать себя раскаянием, ничего не попишешь. Остались несколько фотографий малыша сына в альбоме да смутные воспоминания, травящие душу. Лучше бы их не было.
Шмыга лежала на столе рядом с Никоновым, тихонько посапывала, гордо расширяла глаза цвета светлого янтаря, превращая их в ценные минералы, исчезающие при смеживании глаз в щелочки. Кошечка чутко дремала.
«Одна живая душа у меня осталась — Шмыжка моя», — с тоской думал Никонов.
Наутро Никонов ехал на автобусе в предписанный ему онкологический диспансер. Стоял разгар зимы, морозы легко достигали самых низких своих градусов, робко пробивался рассвет, выкатывая далекое негреющее солнце. День обещал быть морозным, ясным и, как это бывает в такие ясные зимние холода, безветренно тихим. В автобусе было по-утреннему промозгло, но Никонов не замечал ни холода, ни обычной для утреннего часа давки. Автобус все уплотнял набивавшихся в него пассажиров, и оттого, что людей прибывало, становилось спокойнее — теснота убаюкивала теплом, клонила в дрему.
Диспансер встретил Никонова неожиданным многолюдьем. Никонов долго топтался в хвосте длинной очереди в регистратуру; достигнув заветного регистраторского окошечка, оформив необходимые документы и получив наконец талончик с номером кабинета хирурга, обнаружил, что и возле этой указанной ему двери придется подождать — народу в коридоре между врачебными кабинетами толпилось немало. Никонов опустился на стул рядом с молодой женщиной, возле которой стояла, держа ее за руку и стеснительно переминаясь, девочка-подросток, видимо, дочь, и приготовился ждать. Из-под страдальчески опущенных век женщины выкатывались тонкие струйки. «Родинка, — беспокойно повторяла она, обращаясь то ли к прислонившейся к ней дочери, то ли к Никонову, а скорее куда-то в пространство прямо перед собой. — Родинка на голове, большая, под волосами. Дерматолог сказала — идите в онкологию, нужна цитология, родинка подозрительная. Как подозрительная? Почему?» Губы женщины дрожали, она промокала влажные щеки платочком.
Никонов огляделся. Люди мостились на стульях, торчали смутными усталыми силуэтами на фоне окон, неудобно подпирали стены и меряли шагами отведенное для ожидания пространство. Кто-то, преодолев лестницу, входил в коридор, осматривался и непременно спрашивал о чем-нибудь сидящих у стен, озираясь в поисках нужного кабинета, кто-то уже покидал врача, с озабоченным видом выскакивая из приоткрывавшейся на мгновение двери, протискиваясь по коридору и сжимая на ходу голубые листки, скрепленные подписями и круглыми печатями. Некоторые шумно, но коротко спорили между собой из-за очередности открыть дверь и проникнуть на заветный прием, страшащий обреченностью выносимых вердиктов и приносивший облегчение уже из-за того только, что приходил конец гнетущему ожиданию; спор, впрочем, довольно быстро разрешался. В воздухе витала какая-то особенная глубинная тоска, с которой Никонов был еще не знаком, — для будней того, прежнего, обжитого им урологического отделения такая всепоглощающая тоска была слишком велика.
Дверь кабинета напротив открывалась особенно часто, из нее неизменно показывалась женщина-врач в черных брюках и толстой вязаной кофте под халатом — в поликлинике диспансера было холодно, и Никонову удивительно было видеть тепло одетых врачей: в его урологии врачи носили легкие зеленые куртки и хлопковые брюки, шлепали в шлепанцах, а девочки-медсестры одевали красивые тонкие халатики с короткими рукавами и смотрелись кокетливо. Здешняя обстановка казалось суровее и проще. Врач была немолодая, седая и усталая; появляясь в дверях кабинета, она дежурно окликала ожидающего, вручала отпечатанные документы. Больные называли ее по имени-отчеству и заговаривали с ней, почтительно понизив голос, так тихо, что до Никонова доносились лишь обрывки сбивчивых фраз с незнакомыми ему пугающими словами — «первая группа инвалидности при четвертой стадии», «курс лучей», «меланома», «поражение отдаленных лимфоузлов», «мягкотканная опухоль», «кахексия», «ЛГМ». Никонов догадывался, что за непонятными словами таится безбрежное горе, а еще — осознавал как мучительный знак и многозначный предвестник то, что головы женщин-пациенток были повязаны платочками. Понимал он немедицинским своим умом — диспансеровскими документами снабжались изможденные, до самой последней грани замученные люди, тащившие вместе с собой горестные бумажные свидетельства приключившейся с ними беды в глухие райцентры и деревни бедного их края, где не то что онколога, обычного терапевта порой не сыщется, хорошо еще, если найдется фельдшер…
До истомленного и уже впадающего в легкое забытье Никонова донесся пронзительно близкий и оживленный говорок деда, пришаркавшего к хирургическому кабинету неслышно, — обут он был в огромные валенки, в которые заправил мешковатые ватные штаны, поверх клетчатой рубашки — залоснившийся старинного покроя двубортный пиджак.
— Эх, не успел я к хирургу, не записывают уже в очередь, талонов, говорят, нету, кончились! — громко заявил дед. — Стало быть, завтра придется обратно сюда ехать. Далековато мне. Четыре часа на автобусе трястись. Да еще если снег пойдет, автобус еле-еле будет ползти… Ну, да ничего. По-любому приеду. Никуда хирург от меня не денется. Хирург, говорят, здесь, ну, последняя инстанция, что ли… Подождет она… последняя инстанция эта. Зато большое дело я уже сделал! На той неделе анализы сдал, а сегодня рентген прошел и этот… резонас.
— Магнитный резонанс, деда, — поправил его кто-то из очереди.
— Ну, я и говорю, резонас, — дружелюбно ответил дед.
Порывшись в облупленной клеенчатой кошелке, он вытащил промасленный бумажный сверток и приветливо протянул его трясущейся рукой с большой, натруженной, в черных трещинах кистью, казалось, всем, кого видел вокруг. Люди с насмешкой и любопытством рассматривали деда, а он безмятежно кивал головой:
—Угощайтесь, не стесняйтесь. Мне моя бабка обед с собой дала, а я разве все съем? Тут и колбаска нарезанная, и хлебец, и яйца от домашней курочки, вкрутую. Ешьте, проголодались ведь, время-то обеденное!
Время и вправду было послеполуденным.
Около часа дня, обессилев и во что бы то ни стало стараясь вконец не расклеиться, Никонов все-таки, как и было ему положено, оказался на приеме у онкохирурга.
— Вам повезло, — поздравил его совсем молоденький онкохирург, не поднимающий головы и не перестающий торопливо писать, перекладывая одну за другой бумаги на столе, этими бумагами заваленном. — Освободилось место в отделении химиотерапии. А можно было бы и ждать. Чаще всего больным приходится ждать. Не все такие везучие, как вы.
И, посмотрев бесстрастно на растерянного Никонова, пояснил:
— Очень многие нуждаются в химиотерапии. Такие у нас дела сейчас, невероятный наплыв больных. Вот так.
Исследовав посредством пальпации радикально иссеченный Сергеем Олеговичем больной никоновский орган, не найдя в ходе исследования ничего неожиданного и не укладывающегося в рамки поставленного, но пока так и неясного для Никонова диагноза, хирург велел ему одеваться, а сам вернулся к заполнению документов, продолжая строчить их еще в более ускоренном темпе. От настроченных документов отделилась и порхнула в пылинках, дрожащих от прикосновения ущербных солнечных лучиков, заглядывающих в окно кабинета хирурга, бумажка с направлением на госпитализацию в онкодиспансеровский стационар.
— Приходите завтра в приемный покой. Пойдете ложиться в отделение химиотерапии. Говорю же, вам повезло.
— Почему? — спросил Никонов.
— Потому что освободилось место. Только что позвонили.
— Оно освободилось, потому что кого-то выписали? Потому и позвонили? — не унимался Никонов.
Хирург не ответил — из-за необходимости писать он писал без остановки, покачивая ногой, закинутой на другую ногу и обутой в серую кроссовку. Никонов рассматривал кроссовку и думал, что место в химиотерапии могло освободиться и по другой причине. Он хотел было еще о чем-то спросить, но тут же забыл, о чем именно, только махнул рукой, будто протягивая ее юному доктору.
— Чем раньше начнете лечение, тем лучше для вас, — отстраняясь, отрезал все возможные вопросы юный доктор.
На Никонова он больше не смотрел, водил носом по бумагам, с привычной небрежностью испещренным каракулями, собирал бумажные стопки.
Путь из поликлиники до дома Никонов одолевал долго — брел он по морозцу пешком, замерз, но, как и утром, зябкость осталась им незамеченной. В голове прокручивался, шумел коридор диспансеровской поликлиники, по кругу перемещались его крашенные синей эмалью стены и померкшие фигуры людей на их чернеющем фоне, пел разбитый в обрывки хор голосов, такой же больной, как и все виденное там, в диспансере, а все виденное заключалось, пожалуй, в одном лишь слове — тени. Тени легко парили в сроднившемся с ними онкологическом воздухе. Из-под повязанных на круглые головы теней платочков выглядывали землистые лики, сухие губы теней трогали высокомерные улыбки — они знали то, что неведомо очень многим людям, большинству этого грешного мира, и тени хотели поделиться своим особым знанием, посвятить в это знание тех, кто доволен и безмятежен и пока ничего не знает ни об ужасе раннеутреннего пути по морозу, ни о смятенном колыхании поликлинических очередей, ни о старых и юных докторах, награждающих пациентов инвалидностью первой группы и химиотерапией на чудом освободившейся койке онкологического стационара.
Дома, взгромоздившись на стул и добравшись до верхней полки книжного шкафа, Никонов извлек тяжеленный от толщины и пропитавшей его пыли советских еще времен энциклопедический словарь. Смахнул рукавом труху с его обложки, перелистал состаренные, пергаментного вида страницы. Вот он, метод химиотерапии. Применяется для лечения опухолей. «Все понятно, рак у меня, — безжалостно резанул сам себя Никонов. — Теперь уже без сомнений». Он захлопнул всезнающую книжку, бросился к телефону, по памяти набрал номер Ивана.
— Привет, Ванек, — поприветствовал Никонов племянника. — Ты занят?
— А что?
— Да, понимаешь, я тут на перекладных. Только из одной больницы выписался, как в другую идти надо. Завтра опять ложусь. Вроде как не долечился.
— Что ж так? — не понял Иван.
— В онкологию меня кладут, Ваня, в химиотерапию, повезло мне, — с натужной бравадой признался Никонов, хоть и не хотел сознаваться в слабости своей — злой болячке. — Не знаю, как долго там пробуду. Ну, это не важно. Я вот зачем тебе звоню. Просьба у меня к тебе. Насчет кошки моей.
И Никонов поискал взглядом кошку. Шмыга была рядом — сидела на полу у ног Никонова и чесала лапкой за ухом.
— Возьми ее к себе, пока я буду в больнице, будь другом, а? Она у меня хорошая, смирная. К тому же старая. Забота тебе будет небольшая, ну, корму сухого насыпать в миску, водички, к туалету она приучена, не бойся, лоток у нее…
— Да ты что! — прервал Никонова Иван. — Нет, не возьму, не проси. Я с кошками не дружу. И вообще мне надо опять уезжать. По делам. Так что не могу. Навещу тебя в больнице, как приеду. А с кошкой обратись к кому-нибудь другому. Пристраивал же ты ее, когда в урологии лежал. Вот так же и пристрой.
Явно раздраженный голос Ивана в телефонной трубке звучал напористо и непреклонно.
Никонов представил возмущенно мотающуюся бородатую голову племянника — хлыстик торчащего на затылке конского хвоста туда-сюда — и понял, что упрашивать Ивана бесполезно.
Наскоро распрощавшись, Никонов заглянул в бумажник с деньгами, наспех пересчитал тощую стопку пятисоток и поспешил к Валентине Викентьевне. Минут десять он маялся на лестничной клетке, отважно нажимая кнопку звонка у двери сердобольной соседки, но Валентина Викентьевна упорно не отзывалась. Сообразив, что, должно быть, соседка еще не вернулась от дочери — нередко она уходила нянчиться с перманентно появляющимися один за другим внуками, — Никонов вернулся к себе в квартиру.
Отступать было некуда, все свершилось, рукой подать до последней остановки. Осталось лишь одно, всего-то одно дело, такое ничего не стоящее для других и приобретающее масштаб смысла жизни — пусть только лишь сегодняшней, а другой-то и не будет, значит, единственной, жизни — для него.
Боль внизу живота не отпускала, тянула, он страдал, стиснув зубы, но о скорбной своей участи уже вроде бы и не помнил, да и некогда было вспоминать. Все мысли его теперь занимала Шмыга. Как же она проживет без него? Он уже видел свою кошку оставшейся одной и выброшенной из квартиры новыми жильцами: вот его потрясенная кошечка крадется по двору, прижав уши и шарахаясь от людей и машин, вот съеживается под зазубристым дном какой-нибудь притуленной во дворе праворульной «короллы», таращит огромные, глубокой от расширившихся зрачков черноты глаза, вот бросается к подвалу, но вход в его недра перекрыт железной решеткой, ячейки которой не пропускают бедное животное, и Шмыжка крутится на околоподвальном пятачке, пока не получает пинок чугунного ботинка, подбрасывающего ее далеко вверх, к искореженным пикам прутьев, охраняющих этот проклятый подвал.
По всей видимости, телепатически чувствуя драму хозяина, Шмыга смирно сидела на диване, нацелив на Никонова умиротворяющий взор мудрых янтарных глаз. Когда ей надоело сидеть в неподвижности, кошка потянулась со всей своей кошачьей грацией, спрыгнула с дивана, подбежала к мисочке, деликатно поклевала ароматные масляные горошины, попила молочка и прыгнула на подоконник — подкрасться к дворовым голубям. Далекие от Шмыжки и потому недостижимые голуби решительно ерошили друг другу расцвеченные сине-серой глазурью оперения, встряхивая головками. Одна из местных бабулек покрошила им на снег высохшего ржаного хлеба, и голуби жадно накинулись на скудную съестную россыпь.
Вечером Никонов лихорадочно стирал в машинке белье, футболки и спортивные брюки — скарб, в котором коротал он так измучившие его дни и ночи урологии и который теперь, отчищенный от урологического загрязнения и посвежевший, должен был перекочевать вместе с ним в онкологическую больницу — вести очередной отмереный на его веку отсчет больничных дней и ночей. Потом он собирал перетянутую ремнями сумку, опять же ту самую, которую таскал в урологию, запихивал в нее новый рулон туалетной бумаги, электробритву, свежее полотенце и незамыленный кусок мыла. И все это время мысленно не расставался со Шмыгой.
Спать он отправился во втором часу ночи, когда походная сумка была уже собрана и стояла в прихожей, а любезное согласие Валентины Викентьевны вновь принять на себя груз ответственности за никоновскую кошку получено. На душе у Никонова, во второй раз стучавшегося к соседке и получившего на сей раз благосклонный ответ на глубоко извиняющуюся мольбу насчет Шмыги, подкрепленную дензнаками, заметно полегчало. Подсознанием он то и дело переносился в смертную обитель, в которую суждено ему будет вступить завтра, знаменуя еще одно расставание со Шмыгой, и, как только мог, молился незатейливо, простыми словами, и просил Бога, чтобы не стало это расставание последним.
Осторожно укладывая голову на подушку рядом с вытянувшейся в струнку у крытой домотканым ковриком стены кошкой, Никонов думал о том, что в конечном счете он, разумеется, одинокий человек, но не окончательно одинокий, то есть он одинок не настолько, чтобы наплевать на свою судьбу и покорно умереть, — нет, не будет этого, ведь рядом с ним живет беззащитное существо, за которое он отвечает перед Всевышним (живое ведь существо, а значит, божеское!) и которое он не может бросить просто так, умерев. Нет, он, конечно, умрет, придет срок и ему, но только вот должен он — себе должен, первый раз в жизни должен, никогда должен не был, а теперь стал! — довести сначала до конца ее маленькой жизни кошку. Ну, а потом как Бог рассудит, потом уже не страшно… Впереди борьба, внушал сам себе Никонов, и он будет лечиться и бороться и выкарабкается, он обязан выкарабкаться, потому что у него есть Шмыга, не нужная никому на этом свете, кроме него.
«Пропадет без меня моя Шмыжка, — медленно проваливаясь в тревожный сон, думал Никонов. — А я вот возьму и поборюсь, за себя и за нее! И поживу. Хоть ради нее, а поживу еще».