Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2019
Елена Бердникова — родилась в Кургане. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова и Лондонский Колледж Коммуникаций (2001–2002). Магистр искусств. Автор романа «Que Viva Mexico!» и поэтических книг «Азийский луг» и «Rap & Chanson». Стихи и проза публиковались в журналах «Урал», «Юность»; повесть «Могила Есенина» — в журнале «Дальний Восток». Программное эссе «От Северной Пальмиры к Северной Азии» вышло в журнале «Юность». Живет в Зауралье, занимается литературным трудом.
Школа стояла рядом с лесом, и постоянно хотелось сказать ей: стань ко мне передом, к лесу задом. Но ее фасад упорно, уже 35 лет, глядел, как волк: в лес. Неопределенно, на северо-восток. Зато все главные большие классные комнаты (четыре на первом этаже, три — на втором) открывались на вечно освещенный юго-запад. Даже в зимние короткие дни, когда многие учители не успевали увидеть солнце вживую, а не сквозь запылившиеся стекла (приходили во тьме и уходили затемно), классы плавились в свете. Лучи освещали плавающие в воздухе пряди светлых волос, и на все предметы проливалась особенная четкость, немилосердная к пыли, пятнам чернил, трещинам на линолеуме, но снисходительная к чистой, лишенной помарок физике детства.
Когда в три часа, после ухода начальной школы, закрывали классы первого этажа, свет белел, как полоса стальной плавки, в щелях под дверями и выплескивался на коричневый пол коридора. Когда же уборщицы открывали классы, квадраты света окружали их фигуры в зеленых униформах — космический свет убывающей, но упорной зимы.
Школа стояла на самом высоком холме рядом с городом и взирала на город, на лепящиеся к нему деревни и реку, петлявшую под горой. На нелюдимый север смотрела надпись (красными кирпичами в белом кирпичном массиве стены), обозначавшая год строительства (1980) и страну (СССР). Туда же, на север, были обращены кабинеты директора и завуча, окна столовой и посудомойни, узкие и высокие бойницы спортзала. В зале всегда была тьма, там горели электрические лампы. На север смотрел и кабинет истории, где также никогда не было избыточно светло.
Но в морозные бело-голубые дни во всех окнах сиял свет: рекламная картинка русской зимы двигалась, послушно отражая положение солнца, уровень и тон освещенности, — пока вдруг в окнах второго этажа не вспыхивал алый, прощальный неистовый свет уходящего дня.
Мир вращался вокруг школы — солнце крутило свою естественную космическую сценографию, непредвиденно, царски богатую. Сразу за северо-восточным забором начиналась чаща: надо было только пересечь грунтовую дорогу, по которой привозили в школу детей из дальних деревень. По узким лесным тропинкам безмашинные, безлошадные дети шли пешком и возвращались домой по ним же, только освещенным луной с другой, не той, что утром, стороны.
Дети поднимались на гору и из низинных, затопляемых весной деревень, изо всего этого усаженного хлипкими дачными домиками простора.
В школе учились триста человек. Это ради них — и ради двух десятков учителей, ради десяти уборщиц и столовских дев — крутилась в окнах астрономическая энциклопедия, наглядное учебное пособие Всего. Смены времен года, смены часов суток, уральской угрюмой мглы — и молодцеватой, торжественной красоты не знающей полутонов сибирской ясности. «Жестокость» — это слово приходило на ум тем, кто долго смотрел на ювелирную красоту снежной северной скани на тонких, клонящихся к земле березовых ветвях. Архитектура отрицания — отрицательных температур, превративших воду в созидательно выглядящий, оформленный мир, — выступала из чистой, непорочной синевы, морозной голубизны неба. Березы стояли на территории школы — вместе с кортом, спортивными площадками для силовых занятий и стрельбы, вместе с гористым клином внутреннего леса, по которому никто не гулял, кроме учителей, обдумывавших увольнение.
Из этого пятна леса открывался вид на крыши нагорных коттеджей — и все то же температурно отрицательное, предельно прозрачное небо. Бежать было некуда даже тем, кто увольнялся: казалось, что со всех сторон надвигается эта разнообразно освещенная, но неподвижная в себе ясность, прозрачная определенность тупика.
В жарко натопленной, пропитанной запахами школе (пот спортзала, сосиски столовой, морозный мех шуб, парящихся под замками в гардеробе) было спокойно, странно и глухо. С еще большей определенностью, чем порядок космических вещей, шел день: шесть уроков первой смены, получасовой перерыв, шесть уроков последней. Урок — 40 минут. По средам — 30.
Звонки, даже затерявшиеся, забытые, все же возвращались на свое место, и даже сам хаос (больших перемен, украденных телефонов, разбитых висков) был лишь элементом системы. У катастроф был ритм, будь то «катастрофы» одного дня и пятна последующих двух жизней (ученик ударил ученицу) или реальные черные метки на действительности, те травмы, которые вносят непонятные непосвященным изменения в общий порядок вещей.
Так, дети никогда не ходили в нижние деревни пешком. Даже те, кому нужно было проехать лишь три остановки по главной улице ближайшей нижней деревни, ждали автобуса неподалеку от школы, рядом с торговым центром; тратили деньги. Это невозможно было понять, не зная, что на узком мосту по пути в деревню, где спуск почти отвесен, несколько лет назад трактор сбил ребенка. Пешеходной дорожки там не было, и машина, потеряв управление, понеслась вниз. С тех пор школьники не ходили пешком через проклятый мост. И при первых признаках гриппа, еще до объявления городского карантина, пустели классы: от гриппа умер восьмиклассник пару лет назад, и вся школа в морозный февральский день, в пресловутую «весну света», провожала его. Весь шевелящийся, стряхивающий снег лес.
Место было высокое, окруженное лучами со всех сторон, продуваемое ветром во всех направлениях, но его тайная травматическая топография держалась в секрете — не намеренно, как военная карта, а экономично. Она была — для своих. Все, что случалось, должно было умереть в тайне. Ну а если узнал — то узнал. Значит, свой.
Витя был свой. Среди детей мигрантов, бывших деревенских, бежавших с земли к городу, но не имевших сил поселиться в нем, — разве что здесь, на дачных выселках, в утлых, переделанных под зимнее жилье домах, — он был почти городской. Пригородный. И он пропал.
***
В тесной, как пенал, учительской, вокруг двух поставленных рядом столов, на разномастных стульях сидели учители. И библиотекарь, теребившая в руках ключ от закрытой библиотеки.
— Семье позвонили?
У самого окна сидела русовед Кобрина. Подняв голову от проверяемых тетрадей, она круглыми карими глазами нагло смотрела на всех.
— Где Воейков? Как всегда… Когда его надо, его никогда нет.
Резко повернувшись к полке, на которой стояли журналы, молодая физик Журавлева махнула рукой. Журнала 7-го класса не было на месте.
— И журнала нет.
Вошла секретарь с личным делом — рослая, похожая на спортсменку средней руки, в темном платье с пайетками, светящимися на ее формах. Положив его на стол, начала листать.
— Как уже надоела эта семья, — библиотекарь мотала на пальце ключ. — Тридцать лет проблем.
— Тридцать? Это почему же тридцать? Двадцать! — Кобрина снова оторвалась от тетрадей.
— То отец их пил, бил мать, гонял ее по всей деревне, то все братья его сидели…
— Чьи?
— Вот его. Витькины…
— Звоните, — секретарь начала диктовать из личного дела. — Мотовилова Наталья Трофимовна.
Физик Журавлева набирала номер на старом кнопочном мобильном. При общем молчании слушала гудки.
— Наталья Трофимовна, здравствуйте. Это из школы, Екатерина Вадимовна. Витя ушел с уроков. Без одежды ушел. Он сейчас у вас?
Вторая, молодая, русовед — дородная девушка с лицевым тиком — продолжала шелестеть проверяемыми тетрадями. Она работала второй год, и срок отработки кредита, выданного ей как молодому специалисту, далеко не закончился. В этом море ей надо было держаться над водой, точно и хладнокровно, — чтобы не возвращать государству 50 тысяч с добавками за разорванный, неисполненный контракт.
— Не у вас? А куда он мог пойти? Он ушел с урока, все бросил, в том числе рюкзак и учебники на столе. Вы можете сейчас приехать в школу?
— Скажи, что мы должны звонить в полицию… — прошептала секретарь.
Журавлева мигнула, соглашаясь. И заговорила своим уверенным, громким голосом:
— Школа должна сейчас позвонить в полицию, от нас этого требуют.
Она помолчала, выслушивая ответ.
В дверь вошла завуч в джинсах и спортивном свитере. Она была выше всех в комнате. И в руках тоже держала ключ от своего запертого при уходе кабинета.
— Хорошо, приходите.
Журавлева нажала на кнопку телефона и с улыбкой обвела всех глазами. На щеке у нее, необыкновенно полной для ее молодости, — играла ямочка.
— Жесть, вообще. Говорит: «Не надо звонить в полицию».
— Конечно, им не надо: полиция приедет и будет разбираться, как они живут. «Многодетная семья». На какие шиши.
— А там и опека в холодильник заглянет.
— Им это не страшно. У них в холодильнике побольше, чем у многих.
— Надо звонить, — Журавлева посмотрела на завуча.
— Ни дня без приключения. Они к нам ходят уже, как на работу, — завуч повернулась, чтобы уходить
— Пусть ходят. Когда иначе-то было? — Кобрина не унималась у окна.
— Шестой сын, шутка в деле, — библиотекарь вздохнула и на миг бросила крутить звенящий, действующий всем на нервы ключ.
— Только что комиссия по профилактике прошла. Только что ее предупредили!
— А что случилось-то, что случилось? — входя, вступила в разговор учительница начальной школы Анна Филипповна. Она жила у себя на первом этаже и не приходила в учительскую без нужды.
— Да… Мотовилов сбежал с урока, сказал, что его мы никогда больше не увидим. Куртку ему из гардероба не выдали, так он ушел по морозу в одном свитере.
— И рюкзак бросил.
Вошла еще одна учительница начальных классов, неся в руках серебристый потертый рюкзак с незастегнутыми замками: Светлана Александровна Шмакова. Ее рябоватое, неровное лицо освещалось иронией, как всегда: ей была смешна очередная коллизия пубертата, длящийся на ее глазах цирк конца очередного неблагополучного детства.
Это была очень экономная, скромная улыбка, но вдруг она успокоила всех, даже завуча, глядевшую на всех слезящимися, гриппозными глазами, в которых не было сочувствия к этому цирку. Беспричинные смешки вспархивали в разных углах набитой уже до перегрева пятнадцатиметровой учительской.
С той же усмешкой Шмакова стала выбрасывать на стол содержимое рюкзака. Учебник английского, физики, математики, истории.
— Даже дневника нет. Тетрадь на все предметы — одна. Ручек нет.
Она достала потекший стержень, и вдруг вся ее рука оказалась в синих чернилах.
Она зашевелила губами, изображая немой мат. Бросила взгляд в угол учительской, где была раковина, отключенная от воды этим летом.
— И мату в горле тесно.
Но в комнате было тихо.
Завуч повернулась и пошла звонить в полицию. Взяв заодно незаметно принесенный кем-то журнал 7-го класса.
Над ухом взорвался поданный вовремя звонок. 12.10. Через 10 минут должен был начаться шестой, последний урок первой смены.
***
Полиция приехала раньше матери Мотовиловой, бредшей из деревни по снегу в своих чунях и в тяжелом, советской постройки, пальто.
Молодая участковая сидела за столом и, советуясь, говорила с кем-то по телефону, когда в учительскую, неуверенно открыв дверь, вошла почти семидесятилетняя старуха. И встала у двери, не садясь, не двигаясь дальше.
Кто-то подал ей стул.
— Дома кто-то остался? — Журавлева, отведя последний урок, снова была в центре учительской.
— Сын мой другой. Сашка.
Кобрина обменялась взглядом с библиотекарем.
Участковая закончила разговор и посмотрела на вошедшую.
— Мы передаем информацию в розыск. Несовершеннолетний покинул школу без верхней одежды, без разрешения, сегодня на улице 25 градусов. Дома его, как я понимаю, нет.
Мотовилова переводила взгляд с одного лица на другое. Изрытое, рыхлое, странного буроватого цвета лицо было окружено пуховым вытершимся платком.
— Не слушает он меня.
Вошла учительница английского языка и, недобро глянув на офицера полиции, поставила журнал на полку. Повернулась к Мотовиловой и долго смотрела на нее.
— Альбина ваша совсем у меня не учится. Она даже не ходит.
И вышла.
В коридоре возле дверей ее поймала Анна Филипповна и, играя хрипловатым голосом, зашептала:
— Оставь ты ее. Какой ее Альбине английский? Она и по-русски-то не знает. Я ее учила, она — коррекционный класс. Она ее родила в 45 лет. И Витьку этого — в 47. Так чего ждать?
— А дети красивые.
— Рисуй тройки. И все!
— Пойдем зайдем, — англичанка указала на свою приоткрытую дверь.
— Пойдем.
Они зашли в холодный, пасмурный класс, три окна которого глядели на стену смешанного леса, засыпанного снегом. Печальная чернота хвои, в которой почти не читалась зелень, и белые линии берез.
— Она молодая четверых детей родила, они с мужем хорошо жили, а потом он утонул, она вышла за другого. Тот бил ее как что есть. И пили вместе. Несколько лет пила. Видишь, как выглядит? Вот. А потом вдруг остановилась и уже после сорока еще пятерых ли, четверых ли родила. Витька предпоследний.
— Что — еще один есть?
— Одна. В коррекционной школе. Не у нас. В третьем классе.
Англичанка прошлась по классу.
— Пойдем в столовую. Съедим еще одну порцию рисовой каши, и я простою еще пять уроков.
Она вела все часы во всех параллелях, больше в школе не было учителя иностранного языка, и ей было важно не потратить лишнюю минуту отдыха между смен на что-то, кроме еды.
Когда они вышли из кабинета, на стенах которого не было ни одного портрета, ни одной карты, как в тюрьме, Мотовилова в расстегнутом пальто стояла уже в коридоре. Все так же глядя на них пристальным, непонимающим взглядом.
***
На стене бани он вырубил подобранным неподалеку топором свое имя: Victor. Обухом этого топора он и сбил замок. Его колокольные удары звенели в тишине (только гул машин, большегрузных фур с большого моста вдалеке, — тихий, равномерный, — отпечатывался в воздухе), но он не боялся этого звона. Заброшенный угол, дальний участок садового товарищества. Люди живут ближе к деревне, а здесь — самое затопляемое место. Брошенные дома сплошь, и только на этом участке № 38 — остовы жизни. Бочка с замерзшей водой. Сугробы, сугробы. Дом двухэтажный, но второй этаж — просто рамы и застекленный со всех сторон «фонарь». Кому нужна такая сверхпрозрачная комната? Из-за нее он и пришел сюда впервые этой осенью. Под фонарем пылали рябиновые гнутые деревья, дачу было видно издалека. Жаль, что летом он не был и не видал, приезжает ли сюда кто-то в жаркие дни.
Он натаскал дров и начал топить баню. Просто ради тепла. Мыться он не будет. Или помоется потом. Он посмотрел на свои грязные руки. Пальцы были в какой-то старой саже, она же сидела под ногтями.
Вышел в предбанник, посмотрел на себя — отражающегося в неровном осколке зеркала. Черные волосы на пробор, смуглое лицо, карие глаза с металлическим, медным отливом и тонкий нос. Он посмотрел на себя в профиль, кося глаза. Нос был прямой.
Сел на лавку, вздрагивая, проникаясь теплом.
О том, что он ушел, округа узнает не сегодня. Завтра. Завтра заметят и оценят этот неурочный белый дым из забытой трубы. Сегодня — нет. Сегодня никому ничего не нужно. Мир еще бессвязен: все так же «шьют и порют» городские автобусы через пригородную деревню, везут таборных цыган на промысел, остальных — на их глупые дела. Жаль, что он не родился цыганом. Как они, он бы мало что знал о мире, не вникал в транспортиры и логарифмы, ненужные для счета денег, и все-таки мог бы жить. Без того, чтобы за ним гонялись, как погонятся завтра. Сейчас мать уже вызвали в школу, и она, не одобряемая никем, жалеемая немногими, сидит, таращась своими полными слез, повинными глазами в лицо каждому встречному-поперечному.
Альбине стыдно опять за мать: она, с ее тонкими ногами в стретч-джинсах, с модным телефоном, развевающимися волосами, никак не может понять, как она появилась — такая молодая, наглая — из этой усталой от жизни горы.
— А я понимаю.
Глаза у матери такие же, как у них с Альбиной, — карие с металликом, только они посветлели, опрозрачнели от слез и выпитого.
Он достал полиэтиленовый пакет, подумал над ним.
Загасил огонь, потому что не хотел потерять сознание, когда пламя где-то тлеет рядом.
Набрызгал из газовой зажигалки в пакет, поискал шапку. Шапки не было. Было старое полотенце. Ноги, поди, вытирали. Потом бросили.
Он приложил полотенце к рукам, наложил на него пакет — чтобы химическая мягкость, невещественность не так оскорбляла руки, — и спрятал лицо в центр самого сильного, самого далекого от обычных физических вещей запаха. Он дышал резко, порывисто, по своей схеме.
Разные школы этого процесса учат, что надо дышать медленно, глубоко, как в минуту, когда хочется кому-то дать по роже. Психолог, молодая вошка Полина Александровна, которая учила их, тринадцатилеток, управлять агрессией, учила так дышать. Некоторые научились.
Но он продолжал резко, с шумом хватать бензиновый воздух. В висках уже ломило слегка, но это был еще не тот уровень боли. За болью, догоняя ее, шло головокружение. Он знал, когда оно приходит, — не проверяя, не открывая глаз. Отклонение чувства от линии земной оси понималось сразу, немедленно, в положении лежа, не открывая глаз, не вставая с места. Мир начинал качаться вокруг, тереться как бы о кожу.
Походило на гамак — он однажды качался на гамаке в саду старшего брата Коли. Из «того помета». Два «помета» — так называли их, старших и младших детей своей матери. Старшие родились в СССР, младшие — после этих букв, вложенных в стену школы на манер шифрограммы. Старшие — работающие, умные, но притом далеко не красивые — знать не хотели младших.
Или не на гамак. На уроке биологии показывали им схему: ребенок в чреве матери. Он там тоже — как космонавт в ракете. Качается, и все ему зашибись. У старшей сестры — он все же бывал у всех у них, еще в детстве, — посреди дома дочь качалась в зыбке. И говорили они, что так лучше, «естественней». Они богатые, они бы любую постель могли купить, а вот вбили крюк в матицу, повесили не свою, самодельную, а заказанную где-то по интернету зыбку.
Он сам уже лежал в зыбке, обоссанное им детское одеяло терлось о его кожу, и почему-то думал, что вот у него зыбки точно не было, а вот он все же помнит это ощущение качания в невесомости — в своем отдельном мире. Иух! Иух! Он старался раскачнуться быстрее, острее, но только бился боками — всем телом — о стенки, пока не успокоился в покое. Таком правильном, плавучем покое.
***
Лампа была без абажура, и пролетарский пузырек освещал кухню: клеенку с полным ассортиментом овощей и почему-то кусками шоколадного торта в качестве неповторяющегося узора. Недавно беленную печь. Крашеный, но затертый, потерявший половину краски пол. Холодильник с цветными магнитиками («Все бабушки особенные. Особенно моя!»). Наталью Мотовилову в цветном рыжеватом платье и ее сына Сашу. Он сидел в жаркой кухне в одной майке, в трениках и тапках на босу ногу.
Мать и сын не смотрели друг на друга. Мать все не могла поймать сына в фокус, а он нервно крутил резиночку — из тех, которыми бухгалтеры скрепляют чужие зарплаты, — вокруг пальцев. Перекинуть раз, перекинуть два, окончательно запутать и вдруг чудесным маневром сдернуть этот веревочный плен с руки. Татуированные кисти («Валя», нож, якорь) мелькали рядом с зеленой резинкой. Он хранил ее как талисман — когда-то получил перевязанные ею деньги за большую стройку. Еще до нового срока. Который вот уже стал старым, стал каким-то пугалом. А у него все зубы свои. Здоровье сохранил. Только холод пугает.
— Иди ищи его.
— Куда? В ночь? Пусть менты ищут.
— Где он сейчас?
Он пожал плечами.
— Я откуда знаю?
— Ищи, может, тебя наведет на него.
— Кто?
У Альбины в комнате заорал телевизор, там сидела девка старше ее на пару лет, но не классов. Вечная, возмужалая второгодница Панова.
— Он околеет там, — мать застонала.
— Да его, поди, уже нашли.
— И где он?
— В детприемник увезли. Тебе не позвонят, не бойся. Ты для них никто.
— Я для вас никто. Для всех.
Сын закурил. Под пузырьком быстро повис синий дым.
— Ты думаешь, домой бы он не пришел, если бы околевал где? Явился бы! Витя сам себе не враг.
Мать открыла холодильник. Долго смотрела в его нутро. На боковую стенку, где — в самом низу — блестела сберегаемая к Масленице (так она договорилась с собой) бутылка. Белая.
На посудной мойке зазвенел о металл телефон. Она закрыла холодильник и подняла трубку, нажала на кнопку.
— Алло! — голос ее звучал слабо, как будто из какого-то глубокого нутра. — Не пришел, нет.
Она положила трубку.
— Ищут.
В кухню вошла Панова в фиолетовой футболке с кислотно-зеленой надписью «Fuck off!».
— А че они, в натуре, даже по телевизору не передали? Мы канал «Регион “Икс”» смотрим, и гули там летают. Ни слова про Витю.
Босая Альбина, заплетаясь ногами на каждом шагу, лукаво, «джокондовски» улыбаясь, впетляла в кухню. Стала у притолоки, ломаясь во всех суставах. Гибкий Арлекин. С крашеными рыжими волосами. У Пановой была зеленая — но не в масть со вселенским «Fuck off!» — прядь. Русалочья бледная водоросль.
— Это все директриса шкодит. Ссыт, чтобы в городе не узнали. Надо большой поиск начинать, а она!
— Девчонки «ВКонтакте» написали.
Саша вскинул голову:
— И ага! Припрутся к вам сейчас из города эти, волонтеры, суки, ментам в подмогу, по сараям Витю искать. Сон потеряют!
Альбина протянула свой модный, новейший телефон:
— Там и фото его, гляди.
— Медведю его покажи! Волку на ж… натяни свой телефон! Где его искать, дур-ры?! — он загасил «Winston» в железной пепельнице.
— Кто его искать будет?
— Я.
Мать открыла холодильник снова. Острым картофельным ножом срезала пробку. Выплеснула остатки чая из чашки с трещиной («Сочи 2014» и сине-голубые фигурки хоккеистов) и налила честные 150. Выпила, глядя внутрь голубоватой белой чашки. Бутылку взяла с собой — положила в карман.
— Мамаша. А вас кто найдет? — Сашка встал, качнув клуб дыма под лампочкой. — Тебя — кто искать будет, дур-ра старая? Когда ты ткнешься в первый сугроб? Набухалась и пошла.
Он подошел к окну, замерзшему целиком — кроме узких полос слева и справа от рамы. Приник к левой, свободной ото льда полосе. Там рукой его отца был прибит термометр — рыбаку ведь надо.
— Минус 31!
Мать завязывала бурки у порога, надевала платок.
Девчонки, обнявшись, стояли, обнажив одинаковые проколотые пупки — просветы своего между черными лосинами и цветными топами. Они поглядели друг на друга.
— С-с-сволота! Витя, выбл…к.
Он натягивал свитер, куртку, шапку, а мать уже хлопала дверью сеней — отважная, никого не спрашивающаяся.
***
Взрослые ушли, и стало можно выключить телевизор. Этот экран от их слов, их вонючего присутствия. Две девочки вошли в кухню, отрезали себе по куску хлеба, развели прошлогоднее клубничное варенье в чае, намазали его на ломоть. Насытились в тишине.
Пошли в детскую, девичью комнату, где не было стола, не было компьютера — как у других, у кого они были, — зато была широкая издавленная кровать, на которую можно было лечь лицом друг ко другу и мечтать.
В тишине и темноте — свет шел от телевизора с выключенным звуком — они лежали рядом параллельно друг другу и смотрели друг другу в глаза.
— А представляешь, он где-нибудь сейчас в пустой бане прячется? — Альбине было удобно лежать. — Мы с ним в прошлом году сидели курили в одной бане чужой.
— Ты помнишь, где она?
— Не-ка. Где-то в Бессоново. Или в «Энтузиасте».
— Там до фига пустых бань.
— Если Витька замерзнет…
Альбина остановилась.
А Панова продолжила:
— То директора наконец-то снимут. Пора ей уже на печь, на пенсию. Хорош детей мордовать.
Два года назад Панова послала директора в трехбуквенный — или пятибуквенный — лес, и теперь она каждый год была второгодницей. Простая цифирь борьбы и неподчинения.
Но она лежала сейчас на чужом диване спокойная, расслабленная, мерцая порочными честными глазами. Глядела в лукавые — всегда лгущие, даже когда она была правдива на все сто, — глаза подруги.
— А чего мы Витьку не ищем?
— У меня одежды для такой температуры нет. Одна курточка.
— Верно. Но у него-то вообще никакой одежды нет!
— Если он один в лесу, он уже по любэ замерз. Он в голубой рубашке, в сером тонком джемперке.
— И директор его куртку из гардероба себе заберет!
— На хрен она ей нужна! У ней таких курток — лопатой не перекидать.
— Для порядка. Она порядок любит.
И Панова заржала, вспоминая директора в тот день, когда она послала ее, приземистую хитроватую бабу, умеющую играть в то, что она всем — «своя в доску». А им, детям, это совсем не нужно, потому что молодости своя — только молодость.
И она поцеловала свою лукавую — это совсем, совсем не то, что хитроватую, — подругу, а потом ткнула ее в солнечное сплетение так, что та, смеясь и задыхаясь, согнулась на диване.
***
Он проснулся, и его начало рвать. Рвало остатками школьного обеда — как уцелел так долго? — и просто слюной. Клубами слюны.
Почему-то вылетел на улицу — успел — до того, как накатило, и, пока рвало, успевал дышать чистым, чистым воздухом. Блевал не на себя. В сторону. Умывался снегом. В стороне. Собаки недалеко хрипели и лаяли, разбуженные ударом двери, выворачиванием его нутра. Стонами потом.
Ночь уже, а его не нашли. Осточертело человечество.
Луна стояла высоко, идеально круглая, белая, как раскаленная ударами молота. Как будто некий щит, прошедший мощную чеканку, исстрадавшийся в боях — отсюда неровности, вмятины, битые места, — но еще служивый, годный.
Вот и на них надели кадетскую форму, а он не смог купить. У матери денег не хватило. Пока что. Но Луна — это не кадет. Это боец восточных единоборств древних времен. Воейков, сука, рассказывает об истории, но не может быть, чтобы все было так. Войны, бои, и это бы еще ничего, а просто все скучное, все. Столько дат, людей, цифр, событий, мест. Земля кажется нагромождением вещей, ее пучит и рвет предметами, вот как сейчас рвало его. И в прошлом — то же самое, попробуй запомни всех этих козлов, исторических деятелей, и все одно, и «все то да ладом», как говорит мать.
Он снова потер снегом лицо — чистым, девственным, как он сам. Луна стояла высоко, как боец, и освещала мир совсем другой, чем мир его дня, его урока истории. С которого он сбежал, бросив все. Последний урок — классный час. Подготовка к посвящению в кадеты. Многие уже надели эти проклятые пятнистые «фатиги», костюмы из зеленой ткани, брюки и куртки. «Англичанка» сказала, что маскировка — самый дешевый кадетский костюм, уже в восьмом классе начинают шить приталенные жилеты. Но не пиджаки: на пиджаки народу ткани не хватает гражданской. Цивильной, как говорит его брат.
Зачем он вышел на улицу? Зачем?
Сейчас, наверное, незачем, а вот тогда — все правильно. Не мог не сбежать.
— Мотовилов, где твоя форма? — страдающий с похмелья, с пересохшим горлом Воейков стоит перед классом, на глазах краснея, пот бисером лежит у него на лбу. За ним — карта неизвестных боев, сине-красные стратегические стрелки. Белая и Алая Роза? Великая Отечественная? Все равно.
Формы нет.
— Вы к нему не придирайтесь, он всегда в этой рубашке и джемпере ходит. У него других нет. Стирает сам и снова идет. Не принимайте его в кадеты!
Все так.
— А ты, оса гребаная, сама на осу похожа, и еще все майки у тебя — полосатые, ваще не варишь, что ты, блин, насекомое? — это он ответил ей, переселенке из Казахстана, Лине Бринт, глядя в ее животные, бараньи по цвету, светло-карие нечеловеческие глаза.
Она не отводила их и, сдерживая смех, парила:
— И на церемонию его не пускайте, и вообще, пусть он идет в другую школу. А то у него руки грязные, и мы все заболеем, потому что в столовой беремся за одну ручку с ним.
И в классе поднялся неистовый хохот, улюлюканье неизвестно почему.
С первой парты, места близоруких, заворачивалась, щурясь, чтобы взглянуть на него, Ника Енгалычева, единственная, кого не разобрал смех. Но и она сидела в пятнистом брючном костюме, бугрившемся на ее формах. Она была — форма в квадрате, и потому он перестал на нее смотреть, едва взглянув.
Хрипя пересохшим горлом, Воейков пытался погасить волну, но она, копившаяся весь школьный день, с утра, с качания полусонных тел по лунному черному лесу, — сейчас неслась в ярко освещенном северном классе. Громко смеялись близнецы Пономаревы, один смуглый, другой — белолицый, не слишком и похожие. Но вечно похмельный, слепой Воейков закричал на Олега:
— Коля!
И этого оказалось достаточно. Он уже не мог этого терпеть. Солнечный скульптурный день, тридцать орущих ртов, толща карт, прикрепленная супермощным, но расколотым магнитом к зеленой доске…
Учитель понял, что в очередной раз спутал близнецов, и вдруг, не глядя ни на кого, подошел к левой, подвижной стороне доски и оторвал — одним ударом — ее «ухо».
Доска не отпала, но повисла — вместе с внезапной, осторожной тишиной. И снова начался смех.
А он, поднятый вопросом «Мотовилов, где твоя форма?», стоял, глядя на освещенную парту, исписанную речениями, которых он не мог понять. Они были на английском.
Вещей, людей, предметов, знаков, черточек, этих малых чертей было так много, а он был один.
Да, был у него друг. Уехал в Тюмень вместе с родителями. Он представил его далекое, детское — а он уже наверняка вырос за эти два года — лицо как пятно смысла. Но смысл был далеко, не писал ему, а значит, его и не было.
— Когда будет? — Воейков все хотел выстрадать из него форму.
— Ни-ког-да! Ни-ког-да! — Пономаревы, досадуя на свою перепутанность и сходство, орали, скандировали с задней парты, а Бринт, заведя их, тихо смеялась — только глазами, бараньими полосато-лучистыми глазами, — глядя на него.
Он закрыл глаза и бросился из класса.
Прочь!
Он бежал, целеустремленный, полный решимости порвать с этим всем, которого было так много, что оно буквально стало «всем» в его жизни, но если это и была его жизнь, этот многословный тупик, — то, значит, надо было искать другой. А квесты, это известно, требуют решимости. Пусть они думают, — он считал, сбегая по лестнице, — что он сбежал от них и из-за них, из-за мелочовки формы. Он-то знает, что должен был спасаться.
Он пробежал мимо ошалевшей — за одну секунду, при взгляде на его лицо — гардеробщицы, махнул ей рукой: «Не парься!» Он и не спрашивал пуховик свой. Пуховик был еще одним из врагов-вещей, из этого марева мелочей и частностей, давящего на ум. Давящего сам ум.
Он бежал по школьному двору, освобожденный, — но не к выходу, а к глухому забору, во внутренний, школьный лес; там перекинулся через двухметровый, с острыми металлическими пиками забор (защиту от педофилов, что ли? тюрьму ли для детей?) и спрыгнул на стороне свободы.
Бежал, не боясь, по обыкновению, собак, не боясь никого — ничего. Вещи давили, само небо было близко натянутым синим саржевым пологом, за который — хрен выглянешь, фиг глянешь, — какой там Господь, о чем вы, женщины? Он не боялся ничего, что знал. Ему противостояло все в целом. Все в целом, что он знал. И надо было бежать, скрыться так хорошо, как он только мог.
И вот он скрылся.
Он стоял у поленницы, шевеля пальцами в ботинках — по счастью, не летних, не сменных: он в очередной раз уболтал гардеробщицу Свету (на самом деле Саиду) пустить его в школу без сменной обуви, в этих зимних кроссовках.
Его ищут. Его хотят вернуть.
Он выкинул из кармана брюк пустую зажигалку. Подумал и зарыл ее в снег. Он не хотел, чтобы те, кто пройдет по его следу — а такие следопыты, следователи будут, он знал, — нашли ее. Пусть в этом их «будущем» никто не говорит, что он — яблоко от яблони недалеко падает — закидывался газом. Это бывает надо, чтобы протрезветь. Хмель бывает нужен больше всего другого, что бы ни пели эти любители трезвости, «неупотребления». Хмель — уничтожает их всех, всю эту неистовую пестроту, всю сложность множеств. Остается только хмель и не-хмель.
Отстой, как у Воейкова, со временем.
Он ведь хорошо учился по математике, любил ее. Пока Петров, друг, не уехал. И потом еще заставлял себя, а потом вольной волей любил эти слепые, детские уравнения, в которых не было ничего от «пойди выкинь мусор», «че по телику?» и ежеутреннего теперь «на первый-второй рассчитайсь». Это вообще не математика — этот их военный «первый-второй», это первобытная дичь без счета даже до трех.
Он шел задворьями, по нелунной, темной стороне, в тени забора, полоша далеких собак скрипом по снегу. Он остывал и все же хотел додумать мысль.
Хмель… Но вот Воейков, чмо, тоже вечно во хмелю. На него тоже давит. Он тоже борется вечной бузой с чем-то. И что, лучше стал? Чмо.
Луна была одна, он был один, мир был один и весь ненавязчиво, умудренно бел, но самая белизна его не прыскала в глаза, как удушливый газ, а спокойно стояла, не рассчитывая на человека, живя своим. Вот хорошо. Хорошо.
***
Он торжественно достал из нового телефона батарею и сим-карту. Положил симку в снег. Батарею и телефон разложил по разным карманам. Удивительно, как они все еще не запеленговали его. Он видел в кино, и Петров говорил ему: батарейка просыпается через каждые 15 минут и шлет спутнику — куда-то в бесконечный космос — сильный сигнал. Отчитывается: «Я здесь». Семь миллиардов человечества отчитываются космосу: «Я здесь». Ну, разве что негры в Африке отчитываются не все. Миллиард-другой дикарей и детей живут на свободе. Все остальные «рапортуют»: и даже тот, кто запетлял, купил симку на чужое имя, перешел на нелегальное, все же шлет Луне и Марсу напоминание о своем превратном, сложном существовании.
Если бы его действительно искали, его бы давно нашли. Если бы он замыслил что-то черное по отношению к этим порабощенным людям, если бы он чего-то хотел для них или от них, если бы грозил им — его бы скрутили, еще когда он лежал в бане без чувств. Так, во всяком случае, ему говорил Петров:
— За нами всеми следят, а из андроида ты вообще ничего не можешь выкинуть. Ты не можешь сделать себя невидимым, ненаходимым.
Он говорил это, когда они сидели летом на склоне реки (зеленая мурава идеально ровного роста), вытряхивая из ушей воду после купания. Мускулистый светловолосый Петров потряхивал потемневшими от воды курчавыми волосами.
Вот когда они были вместе, когда они были друзья, ничто в мире не казалось свалкой вещей, пустым избытком. Первый год после отъезда Петрова он почти не мог даже говорить. И тогда ему, неожиданному отличнику, вспомнили все: мать, отца, брата. Сидельца, пьяницу, утопленника… утонувший отец тот был все же не его — его отец где-то растворился в пространстве, ушел. «По Руси». Видел он такую книгу где-то на столе. Бессмыслица. Но все же. Ему вспомнили все. И он сам — вдруг все вспомнил. А уравнения забыл.
Надо идти в Тюмень. Надо найти Петрова. Только взять на дорогу хлеба, воды. И одежды по размеру. Желательно не ватник. Ватник он уже нашел и пока что шел в нем: чей-то прикид для чистки снега, дорожки между баней и домом. Новый бушлат, но, блин, стремный. До Тюмени не дойти. Не доехать.
Можно было пойти в табор и там пригреться у Шандра — был такой ученик у них пару лет назад. Сейчас бросил, ему 16, у него сын, жена. Живет пока с отцом, но это ерунда. И как дойти — научили бы.
Он постоял на распутье.
Нет. Петров бы не одобрил. А в таких делах важен путь, а не только цель.
Он проклял свой мир, но откалываться от него не хотел. Арлекинить — так по-русски. Выиграть на своей территории. Сине-красные стратегические чернила. Карандаши. Он должен воевать тут.
И все же его не искали. Не считали его воином, бойцом вроде Луны.
Его искали по часам и сменам, с перерывом на обед и пересменки. С ленцой. Его считали — неопасным. Бессмысленный мир не боялся его; того, что он отвоюет у них кусочек смысла, а если уж кусочек, так и все, потому что эта тотальность абсурда (столько вещей, такое обилие и ни грана сердца ни в одном предмете, нисколько любви) сильна, лишь пока она тотальность.
Он засмеялся. Лекции им, классные часы читают против экстремизма-терроризма с утра до вечера, вот и этот классный час был что-то против экстремизма; а по сути, его, лично его, — никто не боится. Он — дитя. Он — неблагополучный. Он — сторчался смолоду.
Он шел и хохотал. Но идти было некуда. Все было хорошо, и мир хорош, и цель возникла из ниоткуда, но первый — и второй — шаг к ней оставался неясен. Их не было совсем.
Но он торжественно положил батарейку в снег: ушел с еще одного радара. Он — будет опасным, пусть только тем фактом, что он ненаходим. Не обнаружим. Непричастен.
В небе загудели — новая ночная музыка — невидимые самолеты, они летели «исполнять свои боевые задачи», а он был совершенно ни при чем. И даже формы у него не было. Леденея, он шел, тек, чувствовал, что течет мимо сверкающих — вот и Луна приподнялась — снегов, как герой компьютерной графики. Это когда движение кажется рваным и неровным, как бы пиксельным, неуклюжим и небрежным, — а по сути, лишь сейчас становится небывало пленительным, грациозным и ловким. Пределом человеческой красоты.
***
Мать постучала в светящееся окно дома рядом с остановкой: в толстой наледи на стекле было протерто круглое «окно в окне». И когда свет в этой дырке в обжитое, теплое померк, она закивала, еще не зная, кто смотрит. Она не стала стучать в калитку, звонить в звонок. Низкий заборчик палисадника весь был закрыт снегом, и можно было просто подойти к окну.
В нем снова возник свет, пробежали какие-то тени, пятна, и ясно, почти у ее лица, появились черные брови, черные провалы больших детских глаз. За основательным забором хлопнула дверь дома, залязгал цепью мощный — слышно было и отсюда — пес, и открылась почти неразличимая калитка в заборе.
— Тетя Наташа… входи.
Она боком протиснулась в узкую калитку, не глядя на бесновавшегося пса; тяжело, невозмутимо поднялась по ступенькам.
Вошла в дом.
Встала, щурясь от света.
— Проходите. Мне Ника уже сказала.
Полная девочка с туго заплетенными темными косами стояла у двери в свою комнату, заслоняя розовый фигурный мир. Коллекция пони на светлом деревянном столе из ИКЕА. Коробка с разноцветными резиночками для плетения. Плакат с Пеппи Длинный Чулок.
— Нашли?
Мать мотнула головой. Села на ближайший к двери стул. Не раздеваясь.
— Чай будете? — хозяйка пошла на кухню.
— Что там было-то? В школе.
Она спросила у спокойно стоявшей в дверях девочки.
— Бринт завела класс, а учитель все форму с Вити… требовал. Кричал. И он ушел.
— Сказал, что не вернется?
— Нет. Это придумали. Он молча выбежал. Просто побежал.
Пухлые щеки; некрасивые, не под стать комнате, детские очки в серой оправе. Это дужки, а не черные брови, как показалось ей во льдах.
— Идите на кухню, чаю попьете, — звал голос.
Но мать не могла пошевелиться, и девочка со страхом глядела на ее заснеженный вытертый воротник, на упавшую на плечи шаль, на сизо, нездорово покрасневшее лицо.
— Всю нижнюю деревню прошла из конца в конец. И два товарищества. Хоть не везде, но прошла. Нет.
Она говорила спокойно.
— Вы пройдите. Володи нет, он в поездке.
Муж ее был дальнобой, водил фуру сам и еще две сдавал в аренду. Могли бы они жить в городе, но странная гордость держала его: он жил на улице имени бабки. Да, она была медсестрой в действующей армии, в каком-то батальоне мотострелков, и во время форсирования Днепра проявила какую-то неслыханную лихость. Десятки человек эвакуировала с занимаемого, осаждаемого плацдарма. И даже не погибла сама. Умерла после войны. Героиня. Золотая Звезда. Улица. Дом отцов.
И они жили здесь, осаждаемые собачьим лаем, грохотом поздних автобусов, пьянью, кочевьем, бесприютностью. Дом покоя средь… среди долины ровныя, блин. Вечная цыганщина под окнами, 24-часовой магазин через дорогу, осенняя грязь летит из-под колес на новую зелень забора. Пятнает геометрию прямоугольных форм: дверь в гараж, длинное полотно заслона от дороги. До конька на крыше, впрочем, не долетает.
Если бы Володя был не «в поездке», ей бы и порога не пересечь. Но она совсем забыла о нем, когда стучала в окно дочери своей подруги, подруги своей дочери.
Рано умерла Надюха, мать этой образцовой хозяйки. Забубенная голова. Утонула в озере Горьком под Куртамышем. Вот тебе и «соленая вода держит, в ней не утонешь».
Оба ее друга, муж и Надя, утонули в озерах, даже не в реке, — быстро, один за другим.
А дети были живы, все девять. В тюрьме, на войне, на северной вахте, откуда многих привозили в гробах, — они оставались целы. И все либо работали, либо что-то кроили для себя, как Сашка, последний из ее «первых детей». Как Любаша, первая из ее последних, от второго мужа: и она, инвалид по зрению (во втором классе ангина дала осложнение на глаза), клеила картонные файлы в мастерской для слепых в городе, а вечерами — кто бы думал, ждал? — не глядя на спицы, редко сверяясь со схемами журналов, — обвязывала свою маленькую семью. Сына Васю и мужа Даню.
Один Витька был, как сказал о нем отец, еще не ушедший из дома, «ни украсть, ни покараулить». Тоненький, в младенчестве — заревывавшийся до синевы. До полного бесчувствия. Переставал дышать. Казалось, умирал. И много спустя, синий, гневный, нехотя втягивал первый вдох. Как будто делал одолжение: так и быть, сволочи, еще побуду среди вас.
Не снимая шали, она думала о своем предпоследнем ребенке. Последнем сыне. Из шести. Высокое, рослое, пусть и презираемое племя пустила она в жизнь. Но попробуй попрезирай многолюдство. И старуха вдруг поняла, что в ненависти к ее семье, к «Мотовиловым», говорила зависть. К безудержным, бедным, работящим, слепым, неумным, ушлым, честным, сиделым, молодым и наглым, — заемщикам, за которыми гонялись коллекторы, и заимодавцам, вроде первого сына Вовки, у которого одолжались люди поважнее него. Каждый из них был «ничего особенного», но и на него падал свет их неуемного, разноотцовского, богатого бедой клана.
«Тейп» — так назвал их хозяин этого дома, пришедший сержантом из Чечни. И он им завидовал, она поняла. И лишь один Витька презирал их всех честно и бескорыстно, потому что сам был одним из них и ничему, честно, завидовать не мог.
Она любила его больше всех, она всегда знала это, а вот сейчас поняла.
Она достала бутылку из кармана — не для того, чтобы пить, а чтобы просто не выронить ее на пол, снимая пальто.
Странноватая девочка все так же смотрела на нее сквозь очки. А теперь и мать.
Она сняла пальто и положила его на придверный стул; вызволив ноги из бурок, прошла на кухню, все так же держа бутылку в руках.
Сын ее заревывался младенцем, но это уж когда он родился, а когда был еще внутри, никто не жил так, как он: тихо и с радостью. Он тузил, пробовал ее на прочность чаще других, и не сразу она поняла — зачем.
А он так раскачивался там, плавал в огромном аквариуме: рыбой сначала, а потом — просто человеком в невесомости. Будто хотел посильнее раскачнуться на качелях, понестись в небеса, внутренние небеса того пространства, где был. И это ей было — битье и испытание, а ему — порыв и потом — тихая, плавная радость движения.
Форму! Она не купила ему форму! Да где же было взять? Только купили свитер и штаны, прилично, на весь год. И вот вылезло: давай обмундирование еще.
Не судьба ей одевать этого сына, как всех, как множество.
Она вошла в кухню. Робко, не зная, куда деть, поставила бутылку на стол.
Сказала:
— Помянем.
— Кого?
— Люда, мать твою помянем, — она ответила поспешно. — А Витю я потом пойду искать. Задрогла я. И телефон потеряла в снегу.
Люда облегченно вздохнула, отодвинула чай с печеньем, задумчиво поглядела на дверь, и достала из холодильника пачку нарезки. Свиной шейки. Поставила хрустальные стопки на стол, достала огурцы. И, опьянев от одной перспективы, сказала:
— Вздрогнем.
Девочка ушла в свою комнату, затворила дверь и врубила Егора Крида. По телефону она пыталась поймать «Мото» — так она назвала Мотовилова. Но он не отвечал. Телефон, она знала, был выключен навсегда, Витя сам ей сказал, и теперь в трубе гудел космос недоступности. Но она по-прежнему хотела звонить своему тайному единственному другу. Полтора часа назад он бросил снег ей на карниз, и она вышла в сени и на улицу. Он был в бушлате, и она вынесла ему куртку своего умершего старшего брата. Валик (это от имени Валентин) сгорел, так сказали взрослые, от гриппа. Воспаление легких «поставили» утром, а ночью он задохнулся. «Скорой» было ехать в деревню далеко, и мать теперь ненавидит отца, считает, что, живи они в городе, его можно было бы спасти. Там «участковые» лучше. Опытнее.
Отец в дальней поездке зашел в час отчаяния, настигший его где-то в Краснодарском крае, к имаму. Ближе никого не было, ни церкви, ни пивной. И тот сказал ему, что все было предопределено и незачем ему сейчас лезть в петлю, как он внезапно захотел. И дал ему синие стеклянные четки в путь. И только дочь знает, откуда они у него. Что значат. С ней, как с придорожным, страдающим косоглазием имамом, делятся если не всем, то многие. И она отдала куртку, запасные очки и все свои деньги Мото: собранные за четыре года восемь тысяч. Ну, собрано-то было одиннадцать с лишним (по 200 премиальных карманных в месяц за отличную учебу), но три он не взял. Взял очки. Так, на случай, чтобы благополучнее, «типа ботан», выглядеть. И поехал к Петрову в Тюмень. Но хрен она когда его сдаст. Прабабка у нее герой, и ее может хоть чья мать пытать — хоть его, хоть ее — бесполезно. Он уже на трассе, и любой дальнобойщик его подберет. Не у одного ее отца сын погиб.
***
Мать шла домой по снегу. Людка не хотела отпускать ее. Помнящую Людку ребенком, памятную Людке еще молодой, не битой, не испитой, до своих «вторых детей». Вторых детей!
Один из них, ее последний сын, брел сейчас неизвестно где. Так как она могла не пойти домой? Она остановилась. Распахнула пальто. Ей было жарко, она казалась себе молодой, освеженной морозом, ночью, безлюдьем.
Розоватое из-за тумана небо плыло высоко, и в разрывах были видны — как начерченные — звезды, только никак было не понять, где ж Большая Медведица. Куда идти. Старуха глядела в небо и думала, что заблудилась. Доискалась сына!
Полиция спала, дети ее, другие дети, старшие и младшие, надеялись на новый день, один Сашка, потому что безработный, — но «и украсть, и покараулить», — слонялся, наверняка ища.
Мать опустила глаза и увидела черный предмет, воткнутый в снег. Вот и телефон нашла уроненный.
Но подняв раскуроченную, без задней крышки, коробку, она поняла, что это. Это не ее телефон. Это Витин.
Она пошла дальше и дальше по следу, по его следам, глубоким провалам в целину, и нашла все. Газовый баллон разрыла в снегу. Скомканный, пахнущий кислотой пакет.
Отпечатки его зимних кроссовок — она знала их рельеф, потому что он был странным, несимметричным, молодым, — четко виднелись там, где снег был неглубок, блестящ.
И она пошла по его следам вперед.
Он вышел на обочину дороги и шел в деревню, к центральной улице. И там терялись следы. Но мать уже знала, где искать. Куда он шел.
К Енгалычевым. Детям и внукам, правнукам геройской «сестрички»-матерщинницы. На улицу Енгалычевой.
Ах, Люда, ах так твою мать!
Она — ей казалось — неслась по главной деревенской улице, а на самом деле — ковыляла, только что не держась за забор, а как бы молодцевато, время от времени, пересчитывая его зубы.
Бутылка была выпита, надеяться больше было не на что в смысле притока энергии, зато след сына она нашла.
Нашла! И расспросит сейчас главную благополучную семью деревни, как они укрыли ее сына. Она вспомнила, что Верка Енгалычева (какая она Ника, что это еще за имя — Вероника?) вечно давала ему списать и летом сидела на пляже — не в купальнике, а в платье с оборками, боясь показать неуклюжее тело, — рядом с вечной парой пловцов: Мотовилов и Петров. «Будь здоров, нарком Петров!» — это отец Енгалычев выучил двоицу дурацкой шутке. Никто из них не знал, кто такой нарком, пока Воейков, черт, не объяснил. Они думали, что это нарк, нарколыга, «нарком» — от «наркоман» сокращенное. И это их очень прикалывало, потому что Петров наркоманом не был. Только раз что-то попробовал, и родители сразу увезли его в Тюмень. Конечно, не поэтому, а просто так совпало. Но казалось, что они подхватили его и побежали в другой мир. Когда младший Енгалычев умер от насморка, не спохватились забирать из школы, а тут торкнуло, как Сашка говорит.
И точно: в Енгалычевой одежде теперь Витька бежит в Тюмень. Как Петров, от наркоманской доли. И снарядили его в путь, и одежду погибшего дали, чтоб он тут не умер. Тут ему — форма. Форменный трындец.
Вот оно что.
Мать шла все медленней. Она уже не считала разномастные штакетины частных заборов вдоль главной улицы. Она с трудом делала шаги, пока наконец не осела в снег в двух дворах от нужного ей. Нужного ли?
Что она даст сыну? Вот сейчас?
Она ослабила ворот и запрокинула голову в небо. То-то хорошо. Вольно. Вольно ей: всех родила, больше уж никого не родит. Живите, живитé, как говорила ее собственная бабка — ей, молодой. Ничего краше жизни нет, все равно.
А Бог, утешения, предопределения — что в них? Енгалычев в скитаниях мусульманином стал, от своих таится, в дороге только, от дома вдалеке, молится, а что толку? И известно это всем, и не поправишь ничего. Пусть.
Ее дети все живы — живитé. «Вы не бойтесь, ходитé, тятька новые сплетёт». Это в песне про лапти. Но и людям подойдет. Те же пóстолы. Хороши, пока не сносились, а дальше — новые не замедлят. Но и старым постолам сладка, сладка жизнь. Все, что в ней есть, что было; не спрашивай больше.
Все качалось у нее в голове, и она вспоминала сына — как любил он раскачиваться, плавать в ней повольней, посвободней. И сама она качалась и плыла, молодая, сильная, уплывала в какое-то небывалое, розовое, полное созвездий, но совсем непригодное для навигации небо.
***
Он шел по мосту и сосал галету. Широкий, шумный даже зимней ночью Омский мост оглушал его движением, могущественным, мощным. Он шел по узкой, ограниченной железными решетками каменной тропе вверх, к вершине моста. Слева от него росла низкая пойма Тобола — русло реки и все, что прилепилось к нему: озера, так называемые «ýтины», пустоши, немереное число дачных домиков, товариществ, где иногда никто никому товарищами не был, кроме детей. Бани, трубы, рябины. Оголенные ото всей красы купы ив, ветл, — вся дрожащая, прозрачная зимняя красота. Невидимая сейчас, ночью. Редкие тусклые огни горели в низине, и благодаря им ближняя часть долины успокаивала, казалась обжитой. А дальняя, приречная часть — глядела нелюдимо и черно. Зияла; вот там он и был. На границе света и тьмы бросил свой телефон, бросил все, что связывало его с этой точкой в пространстве, к которой он был привязан спутниковым сигналом. Он остановился.
Справа за решеткой со свистом летели машины, неспящие дальнобойные фуры везли из города в город, из Челябинска — в Омск, и наоборот, продуктовый супермаркетный сор. Они проносились совсем рядом, казалось, в метре от него, но неспящие мужики и парни — и решетка хлипкая — хранили и ограждали его от мегатонн мусора в движении. Белые фуры с красными немецкими надписями летели в темноте.
Он вновь тронулся. Галета уже истаяла за щекой.
Он боялся встретить машину ППС, у них наверняка была его ориентировка, но шел все равно через мост, а не через цыганский поселок и дальше кружным путем на другую пригородную трассу. Он должен был рисковать, уходить скорей. А здесь, сразу при съезде с моста, начинается отрезок пути до аэропорта, где — ему представилось — лучше всего поймать попутку на север. Стоило рискнуть.
И он вспомнил, что должен смотреть вперед, на приближающиеся авто, а лучше — иногда и назад, на те, что прут из деревни: и если он первым увидит милицейский «шевроле» — падать на землю, чтобы железная решетка скрыла его.
Он крутил головой на 180 градусов, тратя одинаковое — малое — время на то, чтобы посмотреть вперед и посмотреть назад. Машины пролетали мимо слишком быстро для того, чтобы понять его маневр: он казался им наверняка просто любопытным, любопытствующим подростком, глазеющим на движение. Ночной вихрь. Немолчный прибой. И он увидел первым — так он сразу подумал — то, что ждал: шишку погашенного сейчас проблескового маяка на крыше. Разгадал необычную форму. И, не менжуясь, как говорил брат Саша, упал вперед на руки, рыбкой. И уже лежа подумал, что мог бы просто присесть на корточки и так убрать голову из сектора просмотра. Но это медленное, ленивое, лоховское-стариковское движение не соответствовало той готовности, цепкости, остроте, что билась в нем парусом. Пластичный, гибкий, голодный, проблевавшийся, почти невесомый, он мог действовать только так. Капюшон снесла скорость падения, откинула назад, и теперь он чистыми, коротко стриженными волосами ловил ветер, поднимаемый в метре от него каждой проезжавшей машиной. Он не поворачивал головы; замер, пытаясь представить, есть ли шансы у летящих рядом увидеть его.
Понял — нет. Решетка начиналась выше асфальта. Не надеясь — и правильно, — на ее упор, бетонный блок полуметровой высоты отделял тротуарный метр от полотна дороги. И лишь на нем арматурно гнездилась ограда. Поэтому он спокойно лежал и слушал шум. А переждав минуту, поднялся, не оглядываясь, и пошел. По дороге гнали новые фуры.
Небо — черное, в звездах, — стояло и двигалось — это как посмотреть — за бегущей рябью белых облаков. Мало что любил он так, как вот это небо ночное в сетях невысоких, не особенно быстрых, но движущихся, страстных облаков.
Он был на высшей точке моста, ближе всего к быстрому белому облаку. Он потянул слипающимися ноздрями воздух — смесь пожухшей еще осенью, но непобедимой приречной «зеленки». Купы ив, тростники, бурьян; даже когда все уходит под лед, снег, глазурь мороза, — растения дышат. Выдыхают, близкие к незамерзающей подо льдом воде, дерзкий холодный свежий древесный дух. Парфюм зимы. Он дышал им, перемешанным с бензином, и сделал тупое, невольное движение бедрами, как будто вращал обруч, как на физкультуре. Трахал Вселенную, открывающуюся с высшей точки во все стороны. Ему на миг стало жарко и весело. И он продолжал «крутить обруч», трахать мир во всех направлениях, и ручался, миру это было по душе. По нраву. О-оле! Он пару раз мотнул руками в воздухе над головой, «мóя небо», повторяя ритм: один раз в том же направлении, что и ход бедрами, другой — в другом. О-оле!
Секс в нем проснулся и веселил, как смех. А ведь сил у него почти совсем не должно было быть. Но было вдвое больше, чем обычно.
Он обернулся назад. К тусклым редким и все же сливавшимся в сплошное свечение огням. Кто-то там был… Альбинка… Енгалычева с черными дужками очков и черными глазами… Сашка… Сабрина — любовь Петрова с четвертого класса. Никто не знал ее национальности, походила она на идеальную, нереальную красавицу цыганку. Черные глаза, то дерзкие, то, чаще, немо, смешливо жалостные, просящие, абсолютно черные, каких не бывает. В них и блеска не было — такая густая, изогнутая, длинная поросль ресниц, тоже образцово черных. Они даже бросали тень на ее щеки, и вот щеки были не цыганские: бледные, светлые. Он ненавидел ее, не переносил. Потому что она и училась отлично по тем самым предметам, по которым он после исчезновения друга учиться перестал. А ее ничто не колебало: она продолжала писать на пятерки все контрольные и даже по гуманитарным предметам, в которых была не сильна, выбивала, как в тире, твердую четверку. Длинные черные волосы, длинная модельная фигура, тонкие ноги в темно-синих джинсах, кадетский жилет на белой с розовым рубашке. Томная красавица, золотой футляр для мобильного…
Там была мать. Он прищурил глаза и посмотрел в скопление световых точек. Надо было идти. И он пошел, но все оглядывался на гору света, на самый высокий холм на пару сотен километров вокруг. Возбуждение замирало в нем, и он впервые подумал, что идет не туда, не в том направлении. Он обернулся и поднял взгляд выше: за горой, на горе был лес, потом — кладбище, за кладбищем — еще роща и потом хутор. Угол трехэтажных коттеджей. Там и жила хуторянка Сабрина Саламбо, одна на всю школу непонятного происхождения. Был у нее троюродный брат, тоже нерусский, с фамилией какого-то знаменитого пилота, но с ним было все понятно, он был немец, беженец из Казахстана. Такой же светловолосый, как Петров, только не курчавый, не красивый.
Он спускался с дуги моста, не зная впервые за много часов, если не лет, с кем ему быть. Кого любить. Черные глаза встали изо всей этой ночи и смотрели на него трепетно, просяще, как она умела смотреть на учителя, когда надо было отсрочить двойку, упросить, не сказав ни одного слова, не карать за несделанное задание. «Домашку».
Он шел вперед и не знал, почему он должен туда идти. Ехать в Тюмень. Уже утром он может там быть, но — он вдруг представил, — как и зачем он придет, опоздав к первому уроку, в эту школу олимпийского резерва, чтобы пустым дураком, не почистив зубы, в одежде умершего, подойти — он снова представил — к лощеному и наверняка еще более надменному и физически мощному (бугры мышц клубятся под синим блейзером) Петрову? Он увидел все это пасмурное промозглое утро (его наверняка будет бить дрожь), услышал ясно звонок на урок, отрывающий от него Петрова (он не пропустит урок, нет)… себя, бредущего по направлению к автовокзалу… Пирожок, который он там съест.
Ну, деньги, слава Енгалычевой, у него были. Зубы почистить — купить щетку и пасту — он мог. Но он представил себя драящим зубы в уборной вокзала, плюющим холодную утреннюю дрожь и сплюнул с моста, с уже не такой великой высоты. Что ж ты, Петров? Бросил всех. Сабрину, меня. Хуторянку бросил. Красавицу-смуглянку. Особую, бледную смуглянку, которой цены нет.
Ее не было в классе сегодня. У нее температура, и она не пошла своей одинокой тропой через лес: днем при солнце, ночью — при луне. Она еще и брата младшего, который тоже во вторую смену учится, ведет назад мимо елей. Он ощутил, что должен быть с ней, — хотя бы в том же месте, где и она, для начала. Равнодушная, способная принять любую форму — надела же она этот бл…ский военный жилет — и при этом не потерять своего великолепного смуглого математического презрения. Целомудренного, страстного взгляда.
Он шел, и его потряхивало. Он уже спустился с моста, вышел на искомую дорогу, но никого не ловил и от ментов не прятался. Даже не высматривал их. Глаза стояли перед ним величиной во все мироздание — насыщали его собственное зрение до предела, но он оставался голодным и при этом не страдал. Она была нужна ему, и при этом он мог жить, улыбаться, двигаться, даже бежать прочь от нее — на энергии этой распиравшей его бедственной, но не жалкой, а победоносной нужды.
Как хорошо, что он красив, он вдруг сейчас это понял. Пусть и ниже ее на полголовы, это совсем неважно. Этот нагоняющий метраж «полголовы» он чувствовал в себе совсем в другом месте, и чувствовал как силу непреодолимую. Мотовилов? Что ж! Разрастающаяся, непобедимая, уперто прущая во все концы семейка, срам деревни, и хотя бы этим он силен, уже силен. А по математике можно и нагнать.
Он почувствовал, как некая сила натянулась между ним и школой на холме: там, в этом хаосе и бестолковщине, ничуть не мараясь об них, а оставаясь такой же чистой, становясь прекрасней с каждым годом, жила его любовь. В этом ужасе! В том, от чего он должен был спасаться!
Да он и с ней самой жил во вражде, подчеркнуто холодной войне пикировок, выпадов, утрированных вздохов. Он стонал вслух, издевательски, от гнева, когда она начинала свой очередной театр упрашивания, кокетливого трепета ресниц, ее умной иронии, — над этим театром, над самой собой, надо всем, всем, всем. Он стонал от гнева, что она всегда побеждала, а он вечно проигрывал. Все терял. Хорошие оценки, престиж, друга, все. Он и сейчас стонал, шел среди чистого, запорошенного, запортаченного кое-где кустами поля. Малый отрезок пути до того, как начнется вся эта аэропортная хрень: непонятные служебные помещения, подъезды. Стонал, потому что слова — даже сказанные не вслух — не подходили к его жизни внутри.
Внутри него началась огромная, бурлящая жизнь, и протуберанцы внутреннего солнца стреляли высоко и шумно, а вокруг была ночь, лампочки пожарного, аварийного освещения над нелюдимыми дверями, пустая окраина, провинция мира, Сибирь не только всей России — ссылка космоса, дальний удел божественного министерства уделов. И только сияющие из их собственной глубины — а не благодаря отраженному блеску — глаза принадлежали тому, чему стоило принадлежать. Он, во всяком случае, принадлежал им уже весь. Он знал, для чего он поедет к Петрову: для того, чтобы в пути обдумать возвращение. Ведь он же не может вернуться просто так. Только потому, что должен вернуться.
***
Утро настало чудное, великолепное, с порхающим легким снегом и едва просвечивающим через облака высоким солнцем. А он его не видел, и никто в деревне — и вокруг — не видел Витю Мотовилова. Все расширялся поиск, рации, потрескивая, передавали результаты поисков дальше, но результат был один: нулевой. Он как будто вошел внутрь огромного нуля, обруча — бывают такие творения малой архитектуры на детских спортивных площадках — и скрылся в нем. Исчез.
А мать нашли: шедшая к 24-часовому магазину подгулявшая компания толкнула ее, сидевшую возле забора, еще даже не заснувшую; так, задремавшую о своем. Довели до магазина, телефона у нее не было, и проезжавшую через деревню машину патруля тоже решили не окликать. Даже не сказали офицеру — на самом деле сержанту, — зашедшему купить сок и спросить о Вите, — что вот его мать, довезите до дома. Продавщица Люда скрыла ее в подсобке от чужих глаз, от бесплодных расспросов, а когда ушли, уложила на свой покрытый парчовым синтепоновым пледом диван. И всю ночь матери, не спавшей, а продолжавшей грезить, провалами, какую-то недодуманную грезу, бил — в свете фонаря у окна — в глаза докучный узор. Мешал додумать мысль. Еще до света она села на диване и стала разбирать не разобранные на ночь волосы; вдыхать застоявшийся запах сельпо — запах карамели, мороза, спирта и цветочных «дезиков», дезодорантов. И еще чего-то хлопкового. Люда спала, уронив голову на руки, лицом впечатываясь в стеклянный прилавок, — но когда звенели рамы зарешеченного окна, оповещавшие об очередном покупателе, — просыпалась, вставала, терла глаза.
— Подожди, пока ободняет, тогда пойдешь, — мрачно сказала она старухе, и та поняла.
Просыпающаяся субботняя деревня будет смотреть на нее — мать, потерявшую свое дитя, наконец-то, спустя сорок лет без потерь. Но идти ночью, в рассветных сумерках, показалось им еще смешней.
И мать вышла в первых лучах на крыльцо и пошла на гору, домой. А подходя ближе, спешила все больше, не глядя на тех, кто смотрел на нее, подходил спросить, поздороваться, кивал издалека. Он мог быть дома, но вот был ли там?
К себе наизволок она подымалась влегкую и с силой толкалась от земли, увидев издалека полицейскую машину — ту самую, какая ж еще? — которая приезжала в магазин.
Ворота были раскрыты, и кроме полицейской стояла еще машина старшего сына Вовы, и чье-то незнакомое лицо смотрело на нее — из ее кухни — в окно.
Она вошла в знакомую ей тишину дома — то есть, когда вошла, на миг настала тишина, а так был толк, пар дыханий (где Альбина? К кому ушла на ночь? Почему не топила с утра?) в остывшей, только разогревающейся кухне.
И, еще не охватив всех лиц, мать поняла, что сына — того, которого она искала всю ночь, — здесь нет. Даже во сне искала его, вглядываясь в узор, мучаясь им, пытаясь где-то между синим и зеленым выискать потерянное, считая загадки квадратов и лиан, «огурцов» и осей. А его не было. И она потухла; не глядя ни на кого, не отвечая ни на один вопрос, прошла в пальто, едва разувшись, в свою комнату.
На кухне полиция опрашивала братьев и сестер. Сашка все так же, нога на ногу, в той же позе сидел на табуретке, и только вместо майки на нем был роскошный темный мохеровый свитер, связанный их общей слепой, Любашей.
Полиция дышала шумно, шелестела допросными листами, женщина-участковая попыталась приблизиться к двери в комнату матери, но та открыла ее прямо на движущуюся тень, — разглядев сквозь ребристую, рифленую белизну темную форму в меховой шапке.
Она хотела чаю, вот напиться сейчас горячего, сладкого, с карамелью, которой ей пахло всю ночь, где-то в шкафу такая была, древняя, древней нее. Она-то чувствовала себя хоть не совсем трезвой, но ясной, налитой доверху, выше глаз какой-то ясностью. Морозным хрустом, пасмурной свежестью, через которую она только что прошла.
Пришедшие посторонились, поздоровавшись, а она точно не заметила их. Мужа ее не нашли, а сына — куда им? Не чета он и отцу своему, если уж на то пошло. Не чета.
Она хлопала дверцей холодильника, ставила сковороду на огонь, слушала их вопросы, ответы Сашки: он ведь жил с Витей, он единственный и совершеннолетний, и не выживший еще из ума, как они полагали; ему и отвечать. Кому как не ему? Он всю дорогу на милицейские вопросы отвечает, и всегда одинаково: закрыто и нехотя.
Выплывшая из-за спин полицейских женщина из опеки пошла посмотреть комнату Вити: ту самую, в которой он жил вместе с Сашкой, когда тот возвращался с вахт или из отсидок, из неудачных женитьб и «подженитьб». Краткосрочных, как все у него — работа, тюремные сроки, — браков. Опека смотрела на некрашеный, исчерканный синими чернилами стол, за которым Витя когда-то делал уроки, как будто тот должен был отчитаться о том, что еще здесь было и куда он ушел.
Рация проснулась на поясе у старшего полицейского, заговорила о чем-то другом, и они медленно начали собираться. Но ушли быстро, взяв с Саши росчерк пера в конце протокола — «наш клиент», донеслось из сеней, — и бросив матери, у которой они так и не спросили ничего:
— Держитесь, мамаша.
— Найдем! — сказал кто-то, уже исчезающий на крыльце.
Она захохотала им вслед коротким смешком, а потом вытерла слезящиеся глаза, сбросила с пальцев влагу.
— Садитесь, что ли!
Яичница шипела и плевалась на сковороде, глядя из белизны нежными желтыми глазками. Огромная черночугунная сковорода так и просилась из рук, но мать держала ее крепко.
И ели они молча, восстанавливая тишину, нарушенную гамом, расспросами, чужими. И только когда все звуки осели и задымился алый, горячий до ярости чай, можно стало в новом, сросшемся после переломов дознания и следствия воздухе — поместить свой голос, свой вопрос, вздох.
***
Он не пришел и летом, когда школа разошлась и превратилась — не для всех, впрочем, — в летний лагерь, что-то такое, где одетые в легкое учители разыгрывают, странно чему-то учат детей, также выступающих из пестрых, дешевых нарядов. Уже не было никакой формы, были только прыжки в песок, разгадывание шарад в сумерках, походы в лес, на особую школьную поляну, и «ланчи» там на свежем воздухе.
Альбина рассказывала о «ланчах» — обедах наскоро, на зеленой траве — матери. Панову вновь не перевели в следующий класс, и Альбине приходилось навещать ее в больнице Красного Креста и Красного Полумесяца, куда ту увезли после попытки самоубийства. Но Альбина находила время и на зеленую траву после посещения перебинтованной по рукам подруги. На «ланч». Учительница английского все же вложила в ее рыжекудрую голову несколько нужных фраз. Одно слово.
Директора не сняли, как ни надеялась Панова своей эскападой утопить ее: она лишь сама погрузилась глубже, и теперь не школьный психолог, а настоящий подростковый психдоктор мерзким голосом спрашивала ее: «Ну как наши дела?» И Панова клялась подруге, что… но придумать, в чем клясться, что обещать, не могла.
Англичанка уволилась — шептались, что по причине нажитого здесь, в лесах, туберкулеза, а «на самом деле» — из-за обнаружившейся погашенной судимости, и уехала уже весной, в соломенной шляпе, куда-то далеко. Кто-то говорил — в Крым, кто-то — в Англию. Сделанные ею портреты английских классиков — кудрявых черноволосых красавцев в шелках — остались на стенах вместе со щемящим видом какого-то серого купола на фоне фиолетового неба. Картина с куполом сорвалась и разбилась, когда в августе уборщицы и новый учитель иностранного, седоусый бывший прокурор, — пришли протирать пыль с плафонов.
Стекло убрали, а «карточку» забрала Анна Филипповна, бормоча затравленным голосом с хрипотцой: «Нельзя, нельзя купол-то выбрасывать, вы что, грех». Разглаживая глянцевое фото, она ушла к себе вниз, гонимая всей администрацией, но неубиваемая, выучившая всех, кто жив и быв в ближайших семи деревнях: от младенцев до относимых преждевременно на кладбище.
Мимо кладбища в жарких первых осенних сумерках по-прежнему ходила еще больше выросшая, вытянувшаяся модельно ввысь Сабрина Саламбо. И когда она шла однажды по охваченному алым закатом лесу — только черные стволы сосен, пирамиды елей наступали на нее сквозь огонь, — в ее золотом телефоне казенно, «государственно», как выражалась ее мать, подал трель всемирный мессенджер, и она увидела новый контакт.
Кто-то просил ее о разговоре, хотел подать весть.
И она отпустила руку брата и нажала «принять».
Аватар был незнакомый, но она сразу узнала его. Просто фото юношеской груди: расстегнутая голубая рубашка и серый свитер. Она сначала узнала его, поняла, что это он, а потом поняла, кто это. Он специально снялся так. Хотел показать, что жив. Что не изменился с той поры, разве что еще дальше ушел от формы. Раньше он застегивал пуговки все, кроме одной, верхней, теперь спустился на одну вниз. Правильно, ведь прошло лето, настоящее время свободы, тепла.
Она долго рассматривала точеную шею, казавшуюся еще более смуглой в вырезе полинявшей — сколько же раз он ее стирал? права Бринт, права — рубашки.
Но он ничего ей не сказал. Даже «это я».
И она молчала, рассматривая фото и иногда сомневаясь — он ли это. Не решаясь спросить.
Ника Енгалычева смотрела на нее в упор, пыталась что-то разгадать и высчитать. Пока однажды — когда уже выпал первый, похожий на напыление снег — странная девочка не спросила ее, близко подойдя в пустом классе:
— Он не пишет тебе?
И Сабрина вздрогнула, не зная, что сказать, повела плечом под новым темно-синим жилетом. Упорные черные глаза смотрели ей в лицо с неприличной подробностью, без всякой зависти, что было еще более странно. Она не завидовала ей, нет. У нее было что-то, кроме красоты. Какой-то другой бог. В юности трудно иметь другого бога, кроме красоты, но вот у нее был.
— А тебе?
Она не нашлась ничего лучше спросить, кроме этого. Не отвечая.
И черные глаза распахнуто смотрели на нее, не давая никакой информации. Ника поморщила нос, детским движением провела по лицу. Подняла рюкзак — весь увешанный по моде пятого класса микроигрушками из меха — и вышла из класса.
Чернокудрый английский классик глядел гораздо выше них, в направлении строго параллельном стене, и сами они были все чернокудрые и думали о смуглом человеке, который стал легендой, уйдя. Безвестно отсутствуя, назло смерти. Он теперь был окружен чем-то таинственным, не отсюда: какими-то голубыми горами, как в учебнике про Лермонтова.
***
— Яблоко от яблони недалеко катится: отец ушел, и он пошел блуждать, искать по белу свету, — приговорила, перелистывая изложения по Лермонтову, неунывающая Кобрина. — «Где оскорбленному есть чувству уголок».
— А где он есть-то? — вставила, мотая ключ в руках, библиотекарь. Этот вопрос волновал ее насущно: она жила со снохой и с зятем, теснимая двумя семьями молодых, к тому же — не ладящих между собой. Но никто не ответил ей, шелестя тетрадями. Даже молодая русовед промолчала, как молчала всегда, хотя она уже исполнила свой контракт и могла не бояться ничего.
— Где-то есть, — Воейков стоял над столом, рассматривая что-то на столе. — Только мы о нем ничего не знаем. И чтобы почувствовать оскорбление, говорил кто-то из французов, нужно обладать достоинством.
— Вы о чем? — с ходу спросила, входя в учительскую как-то особенно осанисто и компактно, сразу всей массой, — так эскадренные корабли поворачиваются «все вдруг» — новый завуч Журавлева.
Но никто не ответил ей.
***
Снега не было. Уже подходил к концу декабрь, уже река была прокована льдом на полметра в глубину, а поверхность льда все так же сияла, не тронутая ни одной снежинкой. Так, поземкой, налетающей с суши, принесло крупу — но и то сразу же унесло к берегам. Середина реки, усаженная рыбаками, особенно по субботам, манила и детей. Вдалеке от прорубей, следуя материнским наставлениям, они носились, пиная алые ягоды, принесенные ветром с окрестных садов, отгоняя комки воробьев, — которые тут же, как только опасность миновала, возвращались клевать сладкие обмороженные шарики.
Мать стояла на холме и смотрела вниз, на реку, на носящихся по всему простору детей. Где же он? Неужели жив — и не идет?
Но она вспоминала его отца, ушедшего так же жестко, бесповоротно, и, наверное, живого — долгие годы, а может быть, и сейчас. И так же не дающего ей знать о себе.
Но тогда было мало времени думать о нем: дети держали ее в своем плотном хороводе, последние трое — еще дошкольники, и она должна была идти с ними вместе по кругу, держа эти потные ладони. «В лесу родилась елочка, в лесу она росла». Вот это надо было петь, а не плакать. Муж тоже ушел зимой. Только когда уже таяло, земля показывалась изредка и, главное, запахло весной. Когда прошел первый пробой тепла — даже не тепла, а какого-то чувства неповеряемого, что вот, близко, при дверях.
Мать тогда купила по совету старух икону, но не молилась, даже не держала ее на виду. Страшное у нее название: «Взыскание погибших», и не хотела мать ее покупать. И смириться с ней не могла. И только когда ушел сын, она достала тоненькую, сделанную где-то в Москве дощечку с наклеенным на нее золотым, розоватым, светлым листом. Вот. Она. Мать света.
И когда стало ясно, что сын скоро не придет, когда уже приспела весна, стало в доме необыкновенно светло и пусто (Сашка вновь уехал на север, зафрахтовавшись строить что-то в Нягани), она крадче от Альбины и себя самой повесила образ в восточный, озаряемый бликами угол. И чем яснее была весна, тем чаще рассматривала его.
Светлый, розово-радостный образ был призван утешать тех, кто сам ничем утешен быть больше не мог. Разучился отвлекаться. А это малое, меньше двух ладоней, бытие — какой-то город, и южное дерево над ним, и Мать в переливающемся горячем покрове, и Младенец, бегущий прямо в Ее руках — прорубало проход из темницы. Говорило: «Смотри, верь».
И мать верила — не словам, которых все одно не понимала, не наставлениям досужих, сведущих людей, многоречивых, убежденных, которым мать все же не верила, — а вот этому. Лику. Образу. Мать эта знала что-то, имела что-то сказать, когда, придерживая голые ноги бегущего, смотрела на нее. На нее, Наталью Мотовилову, лично, и не то чтобы «адресно» — вряд ли так, — а вот не потеряв ее в составе всего мира. В том все и дело, что всех, всех до единого охватывали эти великие, свободные ото всякой печали, сосредоточенные Глаза, а значит, видели и ее, и знали о ее сыне, и до всякой души — как луч — дошли. Нет для них — погибших, нет неведомого. В пучине, на величайших горах, за решеткой, в ямах плена, в раю и в аду — везде находили они душу и вели, тянули ее на свет.
— Мати Божия, раскрой, отвори, спаси, — так в тишине, став на половики перед самой иконой, озаренной светом из других окон, она и просила, сложив руки, выпрямляя быстро клонящуюся к земле спину. Но матери хотелось поговорить с Той, Которая одна могла понять ее, потому что уже столь многое понимала до нее, рядом с ней, всегда. Она — знала. И, вставая с домодельного ковра крупной вязки, быстро отпечатывавшейся на коленях, она была убеждена, что Виктор жив. Она говорила ей, и не верить было нельзя.
С Енгалычевыми ее развело — ее ожидание, ее горе. Когда у нее не было горя, она могла сочувствовать им, а им не приходило и в голову позавидовать ей, обвешанной злосчастиями, бедностью, дичью. Теперь же, когда горе ударило ее, дав ей притом шанс — ждать, верить, — им стало не о чем с ней говорить. «Самому» и всегда ее фигура была сомнительна, а теперь и Люда с болью отошла от нее. Мать надеялась, жила в каком-то голубом облаке ожидания. Они оказались, им казалось, надежды лишены.
А их странный ребенок — ждал. Уцелевший, мало замечаемый, потускневший ввиду потери, в ее тени, девочка с именем победы, — что же иначе «Ника»? — упорно рос рядом с ними, пусть медленно, пусть даже лишь вширь.
Она все так же упорно, усидчиво делала уроки и каждый раз, множество раз на дню, особенно — в первые минуты утра и перед сном, — с ярким чувством надежды открывала свой «Philips». Телефон быстро разряжался, и она нервно спешила поставить его снова на зарядку, чтобы не упустить час «Ч». Она не сомневалась, что он выйдет на связь.
Никак она не могла подумать, что он выдержит. А он молчал. Вот уже разнеслась новость из полиции, что камеры видеонаблюдения показали, как он ловит машину возле аэропорта, и что допросили этого бомбилу, куда вез. И отчитали, зачем вез. И за какие деньги. И ее спросили, не занимал ли он денег у нее, ведь где-то же должен был взять полторы тысячи до Тюмени. То есть сначала пятьсот до Белозерки и потом еще штукарь — до конца. И камеры в школе спортивной тюменской проверили, и там он был — тут уж не отпереться — в куртке ее брата Валика. На трассе еще так-сяк, не разглядели, а там — узрели. Анна Филипповна из деревенских учителей помогла, выпалила по простоте души:
— А ведь это Валика Енгалычева куртка.
Она всех знает, а юродства в ней не меньше, чем в полуслепой ученице четвертого класса Лизе Капитановой. Та первой замечает учительские — а если надо, то и ученические — беременности, пророчит будущее без запроса и всем.
— Он, значит, на юг теперь поедет. Если он убежал зимой в одной рубашечке, значит, он хотел на юг.
Это она матери выпалила, не спрошенная, в торговом центре. Поделилась направлением поисков. И смотрела своими — запечатанными за очки в стиле Одри Хепберн — глазками с диагнозом «несходящееся косоглазие». Прямо в душу.
И мать, давно не навещавшая Енгалычевых, пришла к ним. Именно тогда, когда глава семейства был дома. Он-то бывал на юге, знает юг. Знает, где там спрятаться.
Но тот, спрятав ноги в одних носках под себя, ничего ей не ответил. Только покручивал синие четки на правой руке.
— Может, знаешь там кого? Где там ребенку затеряться? Не в Сибири же он бьется? — пытала его мать, но он молчал. Потом вздохнул:
— Много там мест. Что я тебе скажу? Поезжай. — И вдруг добавил: — Поедем вместе.
И так они поехали в самый разгар лета. Раздав Альбину и самую младшую, их собственную юродивую, только не прозорливую, Нину, — по другим детям, мать тронулась в путь.
Страшно было оставить дом, но ведь не зимой.
— Если Витя вернется, позвонишь моим, — сказала она соседке, отдавая ключ: поливать цветы. Менять воду в «грибе».
Икону она взяла с собой, положила в сумку вместе с паспортом. Чтобы шла рядом, чтобы видела.
И они побрели. На огромной белоснежной фуре с зеленой полосой поехали сначала на север, в Пермь, а потом круто забрали на юг, к морю.
Они неслись по современным большим дорогам, лишь изредка ответвляясь от больших трасс, срезая путь по известным лишь этому водиле и его друзьям маршрутам, но никогда не заезжая в чащу. А матери казалось, что они бредут лесами, в просеках, под сходящимися у них над головой деревьями. Правда, было и такое в один особо яркий солнечный день, когда казалось, что едут они по песку на узенькой дороге, и век бы так ехать, никого не искать. А когда забрали на юг, пошли степью, матери казалось, что они — путники, и песок скрипит на зубах, а они все идут с котомками за плечами, как переселенцы.
Они ведь и есть переселенцы: бабка ее говорила, что помнит, как по железной дороге ребенком ехала она сюда, как бегали за кипятком вдоль только что открытого Транссиба, как спали вповалку возле своих узлов и корзин на станциях его южного пути: Самара — Челябинск.
— Знать не знаю, а одно помню: высокие тополя над головой, черные, и Волга. Волгари мы.
Пирамидальные тополя замкнули старухе душу, и иногда в глубине этой души она кляла окружившую ее степь, на которую, подобно океану, набегала тайга, глушь, зверье. И все томило ее желание блеска: еще раз увидать тот неизвестный, не поименованный ее родителями — они умерли в голод 1923 года — мир.
Теперь, когда сама мать почти догнала по возрасту ту томящуюся по Волге старуху, стала ее ровесницей, она ехала на родину. В окно машины залетал горячий ветер, пахло хлебом, наливающейся силой, землей, и иногда — случалось — они проезжали мимо светлых полей пшеницы, и матери хотелось выйти из машины, зайти в самую глубь этого раскаленного поля и стоять, стоять.
Но они спешили вперед. На остановках покупали местный золотистый хлеб, смотрели на женщин в цветных платках, слушали их тюркскую речь.
— Отвернем, — сказал ее поводырь, когда показалась Волга. И они отвернули.
На целый день приехали в древний восточный город, полный белых домов, и хозяин машины, надев черную шапочку, пошел в белую мечеть, Ак-мечеть. Слился с толпой других мужчин — один из многих под полотнищем азана, прихотливым, как всякий флаг, вьющийся на ветру.
Небо сияло невыразимой синевой, милостивой, ясной. И белый город поднимался всеми своими минаретами и куполами ввысь, радостный, умиряемый каждым словом.
Восточная мелодия призыва вытягивала вещи в высоту, чего-то просила от них, и матери было жаль, что она не может понять, куда зовут эти слова.
Бисмилляхи Рахмани Рахим…
Володя вернулся радостный и строгий, снял шапку, дал матери завернутую в бумагу ураму — длинный пирог с курицей, — и они тронулись в путь. По дороге он молчал. Синие четки качались на зеркале заднего вида, а впереди дрожал растрепанный воздух, жар, пролетали деревни, налетал в окно чистый речной ветер.
Они ехали долгие дни, увидели Волгу и спустились к ней, под прародительские пирамидальные тополя, те или эти, какая разница? И — еще множество рек. И увидели море, долго ехали вдоль него, и в одной из приморских станиц остановились на день, и мать увидела того самого немолодого имама в потертом чапане, который повернул Володе Енгалычеву ум. И прошлась по толстому зеленому ковру мечети, зашла в прохладу из белого жаркого дня… Глядела в окна за резными решетками, пила сладкий светлый яблочный чай из витых тонких стеклянных стаканчиков, армудов, на стеклянных же блюдцах. Сахар был темный, тростниковый, и мать по старинке пила его вприкуску. И ела лукум и чак-чак. Незнакомый восточный мир сочувствовал ей, ищущей сына, но столь многие уже проехали по этим серым южным дорогам в поисках сыновей-солдат — еще дальше на юг, что ей, ищущей ребенка, подростка, приходилось спрашивать застенчиво, тушуясь, держа в потных руках фото:
— Не видели? Поехал на юг.
Мать не знала, на юг ли он поехал, но чем чаще она повторяла слова, тем яснее и неоспоримее ей становилось, что только сюда, в этот золотистый, розовый, зеленый мир — тот самый мир иконы, которую она везла с собой, не доставая, — он и мог уехать. Только сюда.
Люди бежали куда-то на юг. По радио передавали об ушедших еще дальше, чуть ли не ко Гробу Господню; радио знало лучше. Но мать поняла, что речь идет о походе детей. Они ринулись куда-то, не зная — куда, и пусть они были не дети, не такие буквальные дети, как ее сын, они, погибшие, реяли где-то здесь. Отбрасывали резкие полуденные тени с Ближнего Востока, который для них был дальним юго-западом.
Витя уйти туда не мог, не нуждался, но до моря он дошел, мать это чувствовала. Где же он был? Где скрывался?
В один из моментов в одном беленом коридоре рядом с галереей медресе мелькнула чья-то тень, чья-то белая длинная одежда, — как раз тогда, когда она входила в этот коридор с другого конца. Неужели это был — он? Так неужто он прятался?
Нет, он так не мог. Он бы вышел ей навстречу. Он, в отличие от (мать неглубоко вздохнула) Альбины, никогда не бежал от нее.
И все же кто-то ускользнул, вырвался из круга света и исчез.
Мать до сумерек просидела под высоким деревом в саду этой школы, все ожидая, не выйдет ли кто.
Но вышел молодой невысокий юноша с аккуратной бородкой и ласково спросил:
— Вы все ждете? Нет у нас его. У нас — только те, кто после школы уже. Взрослые. Неужели вы не верите?
И он смотрел серыми светлыми глазами.
Да, она верила. Но не могла уйти.
И юноша-кумык сел рядом с ней на скамью, чтобы рассказать — чему тут учат, и для чего вообще мир. О поклонении говорил он ей, и она слушала его, но верить не верила, как не верила и другим, более близким ей словам. Любовь она хотела дать, а дать ее было некому, лишь тому, что было вокруг — звездам в потемневшем прозрачном небе, кроне дерева, этому юноше, светлые глаза которого сияли в темноте.
— «Кумыки — краса Дагестана», говорят, — наивно сказал он о себе и был прав.
Она вздохнула и пошла. Володя ночевал где-то внутри, а она устроилась, не желая покидать обжитый кров, в машине. Там слушала дорожное радио перед сном, там — впервые за весь путь — пожелала распаковать свою икону, чтобы проверить, так ли там еще светло, там ли живет она в этом Зрении… Но, подумав, не стала. Молиться она не могла, а глазеть — что ж? И она смотрела сквозь лобовое стекло на живое, видоизменяющееся, роящееся небо, на то, как поднявшийся ветер рвет огромное дерево и как внезапный дождь заливает все. Как молнии распечатывают небо до такой глубины, что даже на земле становится видно все — мельчайшие выбоины на ступенях галереи, надколотая плитка на высшей точке мавританской арки. Море за стеной.
И они ехали дальше и пересекли границу. Ничья земля, странное государство, древнее, приморское, начало разматывать перед ними свои серпантины дорог; а мать так уже наездилась по ним и на русской земле. Володя оставил фуру у медресе и теперь гнал на юг маленькую машину. Его знакомые звали его как-то иначе, но мать не могла уловить, пока один из них не сказал:
— Все равно ты — Володя, хоть и Юнус.
А когда Володя смутился, потемнел лицом, — тот, беззлобно засмеявшись, добавил:
— Зачем обижаешься? Правду говорю.
Они поехали вперед, все так же показывая на всех остановках маленькую, поблекшую от потных рук фотографию, а Володя еще громче включал свою новую музыку, от которой у матери болела голова, как от всякой долго длящейся музыки, упорного шума.
И наконец они приехали в старинный аул, где была лишь одна улица с современными зданиями, и где была старая, сложенная из огромных камней, каких мать еще не видела, — церковь. Она стояла чуть в стороне от дороги, серокаменная снаружи, вся белая внутри. Маленькая в тени огромных деревьев. Одно, самое большое из деревьев стояло на поляне рядом с храмом, и когда мать вышла из церкви, поняв, что это — конец ее путешествия, унося в глазах сине-розово-желтое дрожание живописи, просто узоров по белым, беленым, как печь у нее дома, стенам, — она пошла к дереву как к месту самой глубокой, отдохновенной тени.
В тени дерева, компактной и густой, зеленой, лежали с котомками русские старики. Один, с серебряными кудрявыми сединами и ровным южным загаром, посмотрел на нее и кивнул ей, как знакомой. Володя где-то спал в машине, и она не ждала увидеть здесь русских людей. Вокруг ходили, блестя белыми рубашками, коротко стриженные, почему-то пузатые мужчины. Кем и почему они распоряжались здесь, говоря в свои мобильные то, чего старуха не могла понять? Наискосок от дерева был кафетерий, и на его крыльце и внутри сидели на пластиковых стульях люди в белых рубашках, в солнцезащитных очках; их машины стояли рядом, алые, черные, современные. А здесь на траве лежали люди другой земли, другого века: в клетчатых застиранных рубашках и каких-то зипунах, в домотканых, казалось, портах, иные и босые. Усталые, истрепанные ветром. Они сидели на траве, ели белые булки и запивали теплой водой. «Кто вы, скитальцы?» — хотелось спросить ей. И впервые за весь путь, именно там, где это казалось столь правильным, она не достала фотографии сына. Не спросила даже о нем. А вдруг задала вопрос о том, кого уже давно не вспоминала не то что чувствами, но даже простой памятью. О втором муже. Об ушедшем в белый свет.
— Не видели ли вы… — Она помялась: так странно ей было произнести имя мужа. — Мужа моего? Ушел он… из дома.
И она назвала его имя.
— Да что нам имя? Ты его самого опиши, — откликнулся с края группы длинный чернявый мужик с алым родимым пятном на виске. — Именем каким хочешь можно назваться.
— А уж отчеством и подавно! — засмеялся лысый круглолицый детина.
— Мы паспортов не спрашиваем, — подал свой голос поразивший старуху кроткий библейский старец.
Но вместо того, чтобы описывать мужа, она вдруг спросила:
— Это сколько же вы прошли?
— У нас шагомеров нет, — усмехнулся совсем ветхий, худенький, голубоглазый, склоняясь над своей булкой, жуя беззубым ртом.
— Так и ходите?
— Ходим, — кивнул седой. — От церкви к церкви ходим, от места к месту.
— И кто же вам подает тут? — она повела глазами вокруг. — В этом-то краю… Иначе веруют.
Бедной, перенесенной машиной времени группой казались они ей, эти христославы полуденного края, сжавшиеся в комок ради скудной тени единственного дерева.
— А ведь и вас… — Она хотела сказать «кто-то ищет», но слова остановились, она осекла себя. Кто их ищет? Бродящих без паспортов по Кавказу русских странников, потерянных в потерянном краю, чьи границы даже не признавались, как сказал Володя.
Но старец понял ее мысль. Он посмотрел на нее спокойно, долго.
— Как видишь, живы, — он порылся в сумке. Достал булку в упаковке. Подал. — Подкрепись сама-то.
И она взяла и ела, чувствуя слезы на глазах, и какое-то немое чувство, тупое, как боль: вот и она дошла до края земли, дальше уж без паспорта заграничного не поедешь, и встретила тех, кто ходит, как ее самые близкие люди, муж и сын, по Руси. Двое других — первый муж и Надя — утонули, но уцелевшие пошли и где-то веру искали. Чего-то искали. Жизнь.
Ароматные листья дерева шелестели у нее над головой, шевелили само небо, колыхали Господа; и дом Его, которому — тысяча лет, стоял рядом, а они вот сидели под кроной, раз уж добрели. Правильно ей казалось, что бредет она. Истинно.
Володя погудел ей, она встала, поклонилась за хлеб низко и пошла. Не оглядываясь. И не оглядываясь, никого ни о чем не спрашивая, они поехали назад: серпантинными дорогами вдоль моря, автострадами вдоль нелепых мегамоллов, трассами вдоль чахлых полей ко все более скудеющей природе.
— Ты не думай, мать, — Володя вдруг назвал ее матерью. — Это просто к Уралу все беднеет, и потом еще так на пол-Сибири — степь, а потом вдруг ниоткуда — горы, краски, Байкал. Такая красота, Аль-Хамду ли-ЛЛях, — добавил он на арабском славословие Господу.
Пока же они подъезжали к Уралу, но мир и не думал беднеть: волнистые поля, тонконогие виадуки, синеватые горы и лишь изредка — плеши выжженной степи, и озера, озера, озера; вода, которую оставил, отступая, океан — в щербинах, рытвинах Земли.
Озера — наследие древности седой, безымянной поры, когда «земля была безвидна и пуста», поучал ее Володя, а мать думала, что древность опасна: вот забрала — и еще заберет.
Только не его, не Витю.
И где же он мог быть?
Год почти прошел, и мать стояла сейчас над скованной льдом рекой, на горе, озирающей степи зауральские далеко вдаль (сейчас они были просто рыжая травяная гладь), и не видела ничего. Больше она увидела за прошедший год, за минувшее лето, чем за всю остальную жизнь, подумать только: море, деревья и сады неслыханные, благоуханные, всех оттенков зелени, всех фактур и ростов. У земли было столько сил, а у Творца этой красоты — столько привольной, легкой, не отдыхающей фантазии, что ей с ее девятью детьми, один из которых к тому же оказался потерян, оставалось просто замолчать. И она молчала.
Лед скрипел под коньком Коли Пономарева, — старший, первородный близнец ехал на одном коньке, распластав руки для равновесия. Сине-белый бомбон даже не трепыхался в воздухе. Хорошо был связан, плотно. Любаша на заказ вязала.
***
Он уболтал, умолил водителя, хотевшего свернуть у Белозерки, везти его до Тюмени: врал, что опаздывает в школу, на соревнования, отстал от команды. Пунцовым румянцем покрывался от вранья, но чувствовал, что глаза смотрят правдой. Его команда, Петров, пусть и не ждал его, — магнитил воздух, звал его, как наркотик, наливал блеском — истовым праведным блеском — глаза.
— Ладно.
Водила вздохнул, покосившись на вытянутые из кармана елгалычевские премиальные сотни, и повернул ключ зажигания.
— Только ври что-нибудь по дороге. Иначе я усну. А то брошу тебя тут, отвечай потом, — оправдывался он за свое слабодушие, набирая скорость.
А он уже начинал врать: про соревнования, еще даже не придумав вид спорта.
— Гимнастика, — сказал он, не раздумывая. — И еще плавание. Многоборье. Легкоатлетическое.
А все остальные заняты хоккеем. Они здоровые детины, а их, статуэток, мало. Но слово «статуэток» он не сказал, просто представил группу фигур в белых гимнастических трико. И свою черную голову, качающуюся, как тюльпан, над его телом, застывшим в финальном па. Не пластиковом, каком-то другом. Белоснежном.
Они гнали уже по гладким северным дорогам, враз сменившим его родные колдобины, и он даже хотел сказать: не гони так, но боялся спугнуть внезапную удачу.
В Тюмени водитель сбросил его — «удачи, пацан» — с рук, с подножки грузовика, и он отскочил от промерзшего асфальта: горы снега лежали по обочинам, но тротуары и улица, вместо накатанной снежной колеи, открывали зеркальное поле. Плитка. Асфальт. Столица. Тюмень — столица деревень. А теперь — еще и нефти, и газа.
Он вошел под стеклянную галерею, в магазин сотовой связи, отыскал в демоверсии дешевого телефона, не напрягая продавщицу, молодую сутулую девчонку, адрес школы. Он даже не удосужился узнать его в эти годы страданий. Было слишком больно узнавать, что место, куда исчез друг, легко достижимо вообще-то; оно реально и, как это говорится, конкретно, осязаемо, а вот тебя-то там нет, нет. Он прочертил маршрут от этого салона связи и пошел, цепляясь за все стеклянные магазины и обрастая в них вещами.
Как ни твердил он себе, что эти деньги важны, что они — его единственная, может быть, ставка в самой важной борьбе, не тратить он не мог. Он только сжимал зубы, понимая, что сжать горсть — так, чтобы из нее не выскакивали эти «белянки» с Большим театром — не получится. Нужен был рюкзак. Он идет в школу. Без рюкзака он не войдет в нее. У него не получится врать дальше, что он — ученик. А рюкзак надо было набить, чтобы не всем было ясно, что это — бутафория. Чтобы он имел зримый вес. И он покупал тетради — в киоске с газетами, самые дешевые ручки и фломастеры.
К Петрову он шел с пустыми руками. И все же решил ничего не покупать. Не потому, что, как говорил брат Вова, «без денег — как без ума», а потому, что — так мужественнее.
Он пересекал рычащий город, с медно блестящими, как надраенные чайники, небоскребами, которые всей плоскостью тонированного стекла отбрасывали рассвет на его исходную точку — к солнцу. Они не то что ничего не брали для себя, нет, не так; но они, было ясно, кичились возможностью вернуть богатство. «Сдачи не надо!» — казалось, говорили они солнцу, и Витя все поворачивался лицом к солнцу, чтобы проверить — как оно. Как сказывается на нем этот возврат налоговых вычетов на свет. Бликующие, ярые громады горели газовыми вымпелами, казались столбами автономного огня. Он надел очки просто для самозащиты. Зачерпнул рукой в новой перчатке — вот еще трата — снег с чьего-то высокого крыльца («Мелирование волос, ламинирование»), умыл лицо. До школы оставалось только пройти дворами. Он распечатал упаковку Wrigley в пластинках. Задохнулся от мятного натиска, продолжал жевать. Посмотрел на часы: электронный алый космос распахнулся под рукавом, в черном корпусе. Детские часы, но незаменимая вещь. И в отличие от телефона, не рассказывают никому, где ты.
Он открыл рюкзак, открыл тетрадь и зеленым фломастером написал: «Я в Тюмени возле школы. ехал лифтом остановка в белозерке три часа. Сейчас 8.30».
Фломастер перестал писать на морозе — или потому, что держал его «пером» вверх, а тетрадь прислонил к стене ювелирного магазина. Больше было не к чему. Он спрятал ледяную лощеную тетрадь с видом диких гор в рюкзак и пошел. Есть не хотелось. В одной из стеклянных галерей он съел кусок кекса, а попить можно было и в школе, из фонтанчика. Для экономии. Без денег — как без ума.
Два низких разноцветных корпуса школы, как будто нагромождения цветных кубиков, стояли в морозном дыму, тумане, на отдалении от жилых домов, за волной дороги. Между ними был корт, затянутый высоким, выше четырех метров, сетчатым забором. Зря он врал про хоккей. Зимним спортом здесь не увлекались. Или ледяной корт был где-то на задах школы. Здесь играли в футбол. Сняв кривые нелепые очки, прищурившись, он рассмотрел разметенный, едва тронутый снегом искусственный газон; темно-бордовую баскетбольную площадку с неподвижными сетками под кольцами… и идущую, бегущую к ним группу кабанов. Парни много больше его выбежали, подгоняемые тренером («Раз-два, держать дыхание, три-четыре, два круга вокруг газона, рысцой»), и действительно зарысили, работая локтями, но не надрываясь, к гаревой дорожке вдоль внешнего периметра стадиона. Он видел их — но до них еще надо было дойти, до этих слегка неуклюжих — одинаковые сине-белые спортивные формы явно надеты на домашние разномастные трико — фигур. Они бежали, невольно наращивая мах, и он пошел, все скорее, навстречу им. Между ними был забор, не сетчатый, а строго подобный тому, что окружал и его собственную школу: ограда из ряда трижды — вверху, внизу и посередине — соединенных пик. Частокол.
В частоколе была открытая, никем не охраняемая калитка, и он невольно взглянул на камеры — одну и другую, — зафиксированные на фасаде школы, неподвижно глядящие именно на ту точку, где он, находящийся в розыске, шел. С равнодушным, надменным, он знал, лицом. И он выбрал именно то направление движения, чтобы идти на них, навстречу. Все так же тяжело жуя, катая мятный комок во рту.
Но, войдя, он повернул строго налево и пошел к фигуркам, несшимся вокруг стадиона.
— Работаем, работаем, Степанчиков, о чем мечтаешь?
Уже был виден пар их дыханий, все-таки не терявшихся в окружающем тумане. Только сейчас он как будто поднял голову и заметил, что редкие, но высокие деревья возле стадиона усажены куржаком — не совсем облетевшим слоем снега, толстым, как бинты.
— Рублев, не филонь! — Тренер был, по-пижонски, в белой шапочке, со свистком на своей спортивной спецухе, с каким-то электронным прибором в руке. Сетка с мячами лежала у его ног, белые спортивные штаны наплывали на цветные кроссовки.
Он уже был готов повернуться к незнакомцу, когда какая-то свалка началась на дальнем повороте дистанции, — и можно стало спокойно миновать его.
Свалка разобралась, все упавшие поднялись и продолжили, счищая снег с формы, отплевываясь и, наверное, матерясь, свой бег. Неритмичный, но упорный.
Так же упорно он шел к той точке периметра, где он будет скрыт от глаз этого тренера, к точке, где сетка была особо густой. Он накинул капюшон на свою незаметно-серую новую шапку. Он не хотел быть узнанным до времени и сам не был уверен, что тот, кого он ищет, здесь. Он лишь угадывал его в этих рослых фигурах, взятых как будто в броню бесшумной, непромокающей, эргономичной — и все же какой-то нелепой, недоделанной — формы. Вот и опять — форма. Он шел лицом к другому корпусу, опустив голову, глядя, казалось к снег — постоянно кося глазами на пробегающих.
— В обратном направлении!
Голос тренера во влажном тумане разносился, как колокол, — был раздражающе, пугающе близко, везде. Все дистанции путались.
Люди понеслись, следуя этому голосу, в обратном направлении, и было понятно, что этот круг — последний: потом он загонит бегущих внутрь периметра и раздаст им мячи, а он, Витя Мотовилов, останется вне. Снаружи периметра, как он и хотел. Да, он так и хотел, но ему нужно было кое-что сделать здесь.
Ему нужно было обнаружиться.
И он встал на «свою», намеченную точку, сбил капюшон назад, снял свою новую, с беленьким внутренним лейблом, шапку и поднял голову. И смотрел бегущим в лицо.
Знакомая фигура уже мелькнула на одном из поворотов, но он ли то был?
Нет… Нет… Нет…
Раскрасневшиеся парни в разномастных шапках — лишь это и было оставлено им — пробегали мимо, едва глядя на него. А он стоял, поставив рюкзак в снег, не комкая серую шерсть шапки в руках, а просто стиснув ее, как венок из одуванчиков. Плел он, бывало, такие ради Нины и Альбины, которым эта задача была не то что не по уму, но не по усердию. А он мог терпеливо плести, терпеливо стоять.
Неужели Петров, его Петров бежал последним?
Впрочем, тут было трудно понять, кто первый и кто последний, кто и когда начал движение, кто на какой точке развернулся. Они не к победе рвались, это была разминка — истовый, покорный этому перцу в пестрых «кроссах» разогрев.
— Ты как здесь?
Лицо Петрова встало перед ним в тот единственный миг, когда он вдруг уснул, забыл высматривать, а просто стоял, впивая свет, туман, это нелепое, но ритмичное, яркое движение перед ним. Изо рта у Петрова шел пар, широчайший румянец во всю щеку доходил по виску чуть не до лба, — лишь лоб был прежним, белоснежным, покатым, мраморным из-за ветвящихся по вискам вен. Петров продолжал по инерции перебирать ногами в красивых алых кроссах на его удивительно маленьких, изящных ступнях и смотрел плавно и безотрывно.
Он был выше чуть не на голову. Он не в мышцы пошел, а в рост.
И он смотрел на друга в ответ, но не из-под ресниц, как девочка, а честно, лицо в лицо, подняв голову.
— Саша…
За спиной Петрова неслась очередная группа кабанов, и тренер, кажется, приближался к ним с инспекцией, поигрывая чем-то на руке, пружиня на гаревой дорожке и на внутренних — их показывает реклама хороших «кроссов» — пружинах в глуби научно проверенных подошв.
— Иди в холл. Жди меня там, — Петров кивнул в сторону главного корпуса школы. — Двадцать минут жди.
— Я из дому ушел. — Было важным сказать это, чтобы он сразу понимал, о чем речь. — То есть из школы.
— Мне надо бежать.
Тренер действительно подходил, смуглолицый, как и он сам, с черной ниткой растительности на лице — не то усы, не то еще что-то.
Петров уже бежал, когда он, наклонившись за рюкзаком, пошел, глотая туман, влагу, по противоположной стороне периметра, не там, где шел командир этой «команды, без которой мне не жить». Команда — чушь, но Петров сейчас бежал навстречу ему, и на какой-то точке этой гаревой дорожки они должны были вновь взглянуть друг на друга. Впрочем, он шел не по дорожке, а рядом с ней, ступая в неглубокий, не убрóдный, как выражались в его деревне некоторые, снег. Мимо него — разрывая воздух, как снаряды, на скорости, — неслись пары и тройки атлетов, а он брел, закинув рюкзак на одно плечо, зная, когда поднять голову.
Но Петрова он увидел лишь издалека. Тренер хлопал его по плечу и чуть не толкал в спину кого-то другого, входящего внутрь корта. Он с удовлетворением вздохнул. Надел шапку. И здесь его друга пытались задобрить, даже этот мужлан льстиво гладил его по лопаткам, тогда как другим давал чуть ли не тычка промеж них. Кудрявая светлая голова показалась на миг из-под синей, с меховым помпоном шапки.
Он порывисто вздохнул. Друг был жив. Он помнил его.
Он прицельно сплюнул жвачку в урну на входе в школу. Приготовился ждать.
***
В холле было светло, и он был рассечен металлическими турникетами на две неравных зоны. Одна — до входа, где не было даже стула, где негде было присесть: метровое пространство вдоль пяти противотанковых «рогаток». И другая — на той стороне, где был широкий коридор и огромные, во всю стену, окна во внутренний квадратный двор. Он видел такие в фильмах, сериалах про Латинскую Америку, которые смотрели его старшие, замужние сестры. И это «патио», именно так, было тоже без снега, там были откуда-то зеленые деревья, пихты и что-то лиственное, там был двор, замощенный матовой, но уже выщербленной плиткой. Запасные лестницы и вдалеке — такие же огромные окна, только уже внутрь противоположного коридора. А в этом коридоре, за немигающими красными «глазками» закрытых проходов, еще были огромные пальмы, зеркала. Панно. Цвет был один — палевый, светло-желтый, как будто еще побледневший из-за скупого, рассеянного света. Слева внутри был спортивный зал, и оттуда доносились дикие, утробные крики здоровых, взрослых парней и удары огромного — судя по эху — мяча по стенам, полу.
Он не знал, куда сесть. Взглянул на двух пожилых дежурных — одна из них вела пальцем по какому-то расписанию, очевидно готовясь подать звонок, уточняя детали, — и, поправив ненужные очки на носу, спросил:
— Можно, я войду? Я сегодня первый день. Я только записываюсь.
— Дериглазов?
Он проглотил слюну и кивнул.
— Отец твой приходил вчера. Тебе нужно справку еще одну доставить. — Из-за спины дежурной вышла еще одна подобная, помоложе, лучше одетая. А из-за спины той — явно столовская, в белом накрахмаленном халате и с невысоким кокошником на волосах.
— Малообеспеченным — все подать вовремя, чтобы было социальное питание, — сказала она как бы ни для кого.
Он только сейчас заметил, что на этаже сладко пахло свежеиспеченными кренделями с сахаром, такой обсыпкой поверху. Она еще пригорает внизу, а еще хорошо такие булки есть, припивая какао с молоком, например.
Он проглотил слюну опять и сказал:
— Я нормально обеспеченный.
Никто не ответил ему. Они смотрели на него, а потом одна щелкнула турникетом, загорелся зеленый огонь внутри железа, и он откинул безвольную железяку рюкзаком, вошел внутрь. Разделся, повернувшись к ним спиной, размотал новокупленный полосатый, пестрый шарф. Подошел к зеркалу. Вот расчески не купил. Нужная вещь.
Но его пробор по-прежнему был на месте, и примятые волосы ничего не стоило поднять вновь — жесткие, как они есть, — просто рукой.
Он повернулся лицом к турникетам и стал ждать.
А потом отвернулся от них. И снова друг подошел к нему внезапно, положил руку на плечо, так что он вздрогнул, посчитав, что это — те, кто вернет его внутрь кольца, раз уж он рискнул снова зайти за турникеты, за забор, пусть и обманом. «Дериглазовым» — как его зовут, вот бы еще знать? Наверняка что-то такое, на что и не согласишься; но, к счастью, ему и не назвали. Не затрудняли с выбором.
Петров стоял без шапки, и волосы у него были темные и мокрые, как когда-то после купания.
— Идем.
И он повел его в столовую.
— До скольки разов, Саша Петров, говорить тебе, чтобы ты не заходил в столовую в форме? Обувь сменная где? Так и порешь с улицы в красный угол! — та самая, в кокошнике, отчитывала его, вытирая руки о льняное полотенце.
— Да где он у вас тут, красный угол? Тут только вы, красные девицы-красавицы, — он невозмутимо сказал это двум бабам с золотыми волосами, только у второй вместо кокошника была надета какая-то полувоенная поварская пилотка, как у юнги, помощника кока. И зубы у них обеих были тоже золотые, в разном количестве, правда, — они смеялись шутке Петрова, а он уже ставил поднос на железные поручни возле раздачи, ставил на поднос стаканы с дымящимся жидким чаем. Брал те самые витые рогалики.
Но денег у него не было, и он, Виктор, платил сам, но это и понятно. Спортивная форма — не то, в чем носят деньги. Спорт и деньги — это что-то несовместимое: монеты брякают, а купюры выпадают при беге. Атлет должен быть чист. Он — принц. А он, Мотовилов, — что-то другое.
Они сели в дальний угол.
— Пять минут до звонка. Я сказал, что ногу подвернул. Быстро говори. Откуда и куда?
— Не смог там больше, — он сделал большой глоток сладкого кипятка. — Бежал. Хочу попробовать сам жить.
— Ты в своем уме? Паспорт есть?
— Дома.
— Сколько ты без него проживешь?
Петров забыл пить и держал плюшку в руках.
— Сколько смогу, — он вдруг добавил: — У меня деньги есть. Пять двести.
Гам какого-то рано отпущенного класса ворвался в коридор, малолетки понеслись — но мимо столовой.
Чиновно щелкая каблуками, шла директор, блондинка в ореоле успеха, в золоте по рукам и груди. Она остановилась с кем-то недалеко от проема — обозначения входа в столовую. «Юнга» в пилотке вышла в зал и спросила:
— Где дежурные? Кто социальным накрывать будет?
И дежурные в кадетской форме МЧС — четыре девочки в зеленом — как раз вошли, составили рюкзаки в угол и, гремя ложками и смеясь, начали расставлять стаканы, чайники, тарелки.
— Мне нужно скрыться на время. Я телефон выбросил. Все. Как ты говорил.
— И что? Дальше-то что?
Он смотрел другу в глаза. Тот махом выпил кипяток, зажевал булку, сверкнув неровными, как и у него самого, зубами. Но и еще чем-то. На зубах у него была скобка, какая-то выпрямляющая линия с мелкими точками. Не стразами, но вроде того. Для лучшей посадки, видимо.
— Пошли.
Петров встал, крикнул кому-то в сторону кассы:
— Спасибо!
А когда они вышли, громко засмеялся.
— А вообще ничего! Какие там новости-то? Как Сабрина Саламбо?
Они уже шли по коридору. Он не знал, что сказать.
— Она еще в школе? Не уехали они? Вроде все бегут к нам, на север.
Друг открывал — набором кода, щелчком — дверь какой-то душной комнаты со множеством запертых пронумерованных шкафов, он видел такие в сериалах о заграничной жизни и еще — в автоматических камерах хранения на вокзале в Петропавловске. Петров начал раздеваться, скидывать эти пластмассовые лишь по виду, текстильные штаны; куртку он давно расстегнул, потом сбросил. От тела его валил пар, он все еще не остыл.
— Говорят, если пот не смываешь после тренировки, весь труд насмарку, и потом чувствуешь себя разбитым весь день.
Он исчез в душевой кабине. Но лишь намочил там полотенце, протер руки, грудь, бросил его на скамью. Снова набрал комбинацию цифр, достал из немедленно открывшегося тяжелого сейфа свой рюкзак.
— Почему ты мне не отвечал? Я писал ведь… — он вдруг спросил это, глядя в стену.
— А, это. — Петров искал что-то в своем рюкзаке.
Достал черную книжку с обложкой из кожи, сбоку книжки крепилась шариковая ручка, а внутри были листы бумаги, дневник для множества дней и несколько отсеков. Он достал из одного отсека книжечку с зеленым черепом на черной обложке. Never, never, never quit. Гимнастика букв переливалась всеми цветами Хэллоуина.
И протянул эту книжку ему. Бегло перелистнув зеленоватые листы — не забыл ли чего-то ценного внутри.
— Держи.
Теперь он сам стал Петровым.
Это был паспорт. А все его данные — и отчество друга, и день, и место его рождения — он знал давно наизусть.
Но тот уже писал на линованной бумаге, вырванной из этой же кожаной черной книжицы.
— Адрес. Добирайся сам, как знаешь. Паспорт не теряй. Денег на него не занимай. Живи там, сколько сможешь. День, три, неделю. Это моя двоюродная бабушка. Запомни: у тебя каникулы. Ты учишься в математической школе, где каникулы когда попало. И ты очень любишь фарфор.
Он поднял глаза.
— Да. Что смотришь так? Ты прямо долбанутый, фарфоровая болезнь у тебя. Тетка ею болеет, она технолог на фарфоровой фабрике.
Он все еще держал открытый паспорт на коленях.
В дверь, закрытую не на голливудский цифровой замок, а изнутри, на стальную задвижку, ломились.
— Иди, ври. Когда она перестанет тебя держать, паспорт оставишь в ящике стола.
Он хотел спросить, как быть, если она не примет его, если его арестуют по дороге, как быть с паспортом, порвать его на мелкие клочки и спустить в унитаз или так и сдать целеньким вместе с собой, и что врать в каком случае.
Но в дверь ломились, и вот — эпилептическим припадочным кличем, обреченным вассальным рогом — забился, зашелся прямо над дверью звонок, и Петров ушел в душевую смывать пот и только на пороге обернулся:
— Помни.
А он пошел прямо на резонирующую от сигнального верещания дверь, откинул щеколду и сразу отошел в сторону от проема. И правильно: толпа спортсменов ринулась внутрь, еще глубже в огражденное пространство, чтобы там вбуриться в свои оцифрованные сейфы, за еще одно «железо». А когда они схлынули и больше никто не пер внутрь, он вышел — за.
За порог, за турникеты, из школы, за ограду.
За. За. Из. За.
***
Он понял, чего ему не хватало — такого, что не искупали и деньги. С документами у него появилась гладкость скольжения. Невидимость. Неуловимость. Возможность ставить метки на радарах, не появляясь на них: он мог теперь купить билет на автобус, если не на поезд, и притом — не обнаружить себя. Белые зигзаги на плечах Валиковой куртки (что за дизайн) он прикрыл длинным шарфом. Всеми узлами, что навязал на него. Единственное, чего не хватало, — это был телефон. До города он мог доехать, но там можно было только спрашивать у прохожих. Просить посмотреть карту в киоске печатных мелочей на улице.
— Карту учись читать, Мотовилов, — говорила ему злая, кашляющая в носовой платок — ему всегда казалось, отсидевшая лет двадцать и потому странно молодая — «англичанка» Валерия Рудольфовна. — Где Бирмингем?
И она без конца рисовала им на доске оси «север-юг», «восток-запад».
И снова в том же магазине сотовой связи, при попустительстве той же сутулой девушки в такой же полосатой, как у Бринт, кофте, только девушка была уж форменная оса, пчела, в этих насекомых орнаментах, — он нашел и автовокзал, и точку дома, к которому ехал.
Девушка не гнала его, когда он своими грязными — когда успел? — пальцами водил по идеальной, то черной, то переливающейся поверхности телефона. Он выбрал самый дешевый, но все же она могла заорать. Она не орала. Он так ничего и не ответил Петрову про Сабрину. Не сказал, что теперь она — лишь для него. А сам сейчас подумал, что для него — для него — во всей толще жизни есть и эта девушка, и еще другая, может быть. Тихая, в казенной майке, каких тысячи во всех магазинах, какие еще, поди, по лотерее разыгрывают. С маленькими пальцами и какой-то измученной осанкой, она все же большими зеленоватыми глазами глядела на него, единственного посетителя, сочувственно, а он никак не мог придумать, что бы купить за ее доброту, салфетки от грязных пальцев, что ли.
Но салфеток не было. Он даже имя девушки не узнал: не посмотрел на табличку, которую она, как арестантка, носила на груди. Там и имя, и фамилия были. А он только на лицо смотрел, в глаза, на эту замученную спину. Не мог бы подумать он никогда, что после Сабрины глянет на эту русую бедность, на эту хилую — чуть не вровень с ним — стать. «Форму». Но он глянул и, уходя, уже открыв дверь, помахал картинно рукой.
Он все же — что бы паспорт ни пел — не Петров. У него слова «красные девицы-красавицы» из горла бы выйти не могли. Их там вообще не было. Но жест у него был: он видел в движущемся стекле двери, как сверкнул улыбкой, взмахнул рукой — наполовину угасающий привет, ну и показать, — я ничего не взял, и руки мои чисты.
Я сдаюсь перед тобой, неизвестная женщина. Сдаюсь и ухожу. Ухожу, но сдаюсь.
Выйдя из магазина, он просто вымыл руки в снегу. И хотя грязь из-под ногтей не вычистил, — откуда она берется с такой скоростью, особенно в пути? — он почувствовал, что может теперь ехать туда, где берут в руки особо чистые вещи. Белый фарфор.
***
Он ехал на автобусе строго на юго-запад множество часов, он приехал в Екатеринбург почти в ночь, и боялся выйти с вокзала, и спешил уехать скорей. Но уехать скорей не пришлось, и всю ночь он бился на жестких сиденьях, стараясь не уснуть, боясь за свой рюкзак, где лежала часть денег, и паспорт Петрова, и билет в заводской, фарфоровый город. Огромный, никогда не виданный город окружал его, столица Урала, но выйти из автовокзала в ночь он не мог, дрожь недосыпа била его, а когда он уходил в туалет, то боялся всего: что его ограбят старые обормоты, которыми кишел вокзал, они набредали волнами и куда-то исчезали на несколько часов; он боялся примелькаться полиции, которая изредка будила заснувших за плечо и уводила их куда-то, похмельных, терявших шапки во сне и теперь тщившихся поднять их из-под сидений, с плитки прохода, а патруль уже толкал в спину разоспавшегося, с розовой мятой щекой, куда-то вел. Спрашивал о документах.
Документы были самым важным, важнее телефона. Их не бросить в снег. Их надо иметь, пусть даже фальшивые. Пусть не свои.
Он стоял в туалете и под шум льющейся воды думал — и не понимал, — почему он здесь. Денег у него уже было меньше, чем нужно для возвращения. Чужой город прорывался — при хлопании дверей — холодным ветром, и даже у толчка дуло. Он не мог вспомнить, от чего он бежал, почему. Где мать? Как это так: она не знает, где он? А если она умрет, а он ничего не узнает?
Но потом он думал: «Какая ерунда». Мать и не болела ни разу, только, правда, раз, по ошибке ее, пожелтевшую (застудила печень, стирая половики в августовском Тоболе), увезли в инфекционную больницу, и она лежала «в боксе», и никого не пускали к ней, и она каждый вечер выходила к окну на четвертом этаже, в белом платке, и смотрела на дорогу, не едет ли кто из ее детей проведать ее. И в один вечер не приехал никто, а он пришел. Он накануне был и в этот день не собирался совсем, а тут вдруг пошел. Ноги повели. Один. И пришел под окно как раз, когда она вышла, в тоске, как она сама потом говорила, и стояла, глядя на закатное, садящееся солнце. Как в последний вечер жизни. И он один, малявка десятилетняя, приполз к ней. Потому что жаль ему было ее, покрытоголовую, незнакомую, чужую, одновременно страшно чужую и торжественную, как картина, в раме горящего, дрожащего окна, на фоне какой-то невидимой, но уж точно озаренной комнаты.
Но он не от этой матери бежал, не от нее, и сейчас точно знал, что она не примет случившегося на свой счет. И думал еще, что за тот свой приход, за «один Витя ко мне пришел, как почуял» — получил он право поступить сейчас по-своему. Что уговор у него с матерью. Что — не держит она на него. Что он ее не предал.
И даже тогда не предал, когда неизвестная женщина, не то что не покрытоголовая, а наоборот, короче него стриженная, открыла ему дверь, сказала резким голосом, отрывисто:
— Здравствуй, заходи.
И потом открыла ему дверь в маленькую белую комнату со столом и кроватью, и добавила:
— Саша сказал, ты на экскурсию по заводу хочешь. Послезавтра. Располагайся.
И он сел на покрытую белым покрывалом постель. Потом подошел к окну и увидел с высоты шестнадцатого этажа весь этот маленький город на северных горах, тайгу вдалеке, воскресные густые дымы из труб частного сектора. Легкий гул стоял в воздухе, и он не понял, что это: ветер ли, раскачивающий этот новый дом-«щепку», или шум и треск зимнего леса, или звук самого этого белого пространства, воздуха, высоты.
— Иди мой руки, — сказала она через дверь. И он подумал, что сейчас ему дадут в руки фарфор, а он должен будет лгать, что любит его, причем давно, хотя дома у них в основном — стеклянные дымчатые тарелки, чашки и блюдца, подарок брата Андрея, моряка сейнера, гостя из Калининграда. Разномастное стекло да цветные чайные «бокалы» из тяжелого белого материала, о котором ему не известно ничего. И уже телефона нет, чтобы вогнать слово «фарфор». Только голые, пятнистые дорожные руки.
Но она звала его, чтобы есть, только и всего.
Сорок восемь часов назад он ел школьную сосиску — последнее горячее, что он ел. Дома ел — еще плюс часов двадцать — капустные пельмени. Все остальное — булки, рогалики, плюшки; корм побродяг. Придорожный чай.
Что-то горячее дымилось на столе. В пестрых и белых тонких емкостях. Что-то бордовое. Борщ.
— Саша говорит, ты очень интересуешься производством настоящего фарфора.
Он положил тщательно отмытые, отдраенные кисти рук на стол. Он даже купил вторую зубную щетку — чтобы добраться до грязи под ногтями и притом посрамить Бринт, не набравшись заразы от себя самого.
Маленький очкастый и щекастый друг дала ему денег и на это. Кровью — а что еще, как не кровь, это ночное сидение над домашками, которые не сложить и в сутки? — кровью купленное добро, которое она собрала и сложила к его ногам, а он сейчас расточал это. И только величайшее геройство могло стоять за таким порывом, такой железной решимостью. Не-сожалением о сделанной жертве. Он должен как-то дать ей знать о себе.
А пока он смотрел в тарелку борща, и совсем не от зрелища этого борща, но, может быть, от запаха — у него подымалась грудь, и что-то рвалось из горла. Не какие-то там «девицы-красавицы», — хотя это тоже очень хорошие, достойные тех, кто нас кормит, слова, — а что-то иное.
Он взял ложку и перемешал, аккуратным жестом, сметану. Слегка. Он думал не о борще, а о своем тайном, более тайном, чем Петров, друге.
Он находился очень высоко, как будто принесенная ему жертва подняла и его.
Она и подняла. Он на 16-м этаже сейчас был. А раньше выше третьего (последний этаж в торгово-развлекательном центре «Гоголь») он не был.
И чтобы шагнуть к людям с этой баснословной ветреной высоты, — но, с другой стороны, не упасть и не разбиться о дно этой тарелки, о признание его нужды в этой алой чаше, которую он признавать, по крайней мере внешне, не хотел, — он тихо, спокойно спросил, не спеша «хлебать»:
— Наталья Анатольевна, а это какой фарфор? Где сделан?
И лишь когда она села за стол и донесла до рта первую ложку, он дрожащей рукой, стараясь не швыркать, поволок и свое: нутро его гудело, наполняясь горячим, но слушал он не его. Его внутренняя форма, все пустоты и полости которой он так ясно различил, просила содержания, и он учитывал ее, мерно и неспешно, почти назло ее жажде, — неспешно, наполнял, а уши его — маленькие смуглые раковины, которые он постановил сейчас считать своей главной пустотой, ловили назло внутреннему, утробному гулу насыщения — слова. Как первые голодные. Он их такими назначил. Из духа противоречия. С почти злорадной ухмылкой над чем-то, что никак не предполагало такой силы в нем.
И лишь тонкая золотая лента благодарности — как золотые ободки на фарфоре, что стоял перед ним, — тянулась далеко и превосходила его гордость, все его внутреннее рычание, весь хэллоуинский смех. Она впитывала в себя все это, нечистое, и притом превосходила.
***
«Ты думаешь, рецепт фарфора был открыт, потому что хотели создать фарфор? Как бы не так! Да, китайский и японский фарфор в Европе и Азии был давно, им восхищались и рецепт разгадать хотели, но преуспели не поэтому. А случайно получилось. Вот в Библии нет ни одного упоминания фарфора — алебастр только упоминается. «Алавастр». Алавастровый сосуд с миром. А алебастр — это только один из трех основных элементов фарфоровой массы, причем самый маловажный. Главный — каолин, белая глина, а второй — полевой шпат.
Интуитивно люди давно к этому шли. Боже мой, все эти их черепки, все античные черно- и краснолаковые сосуды, амфоры — это все керамика, глина. Но не та! Фарфор — керамика высшего класса. Между каким-нибудь мейссенским сервизом и античной глиняной амфорой — тысячелетия. Это, кстати, одно из технологических направлений, в котором мы, Новое время, перехлестнули античность. «Фарфор» — на китайском значит «императорский». Достоверно китайцы его создали где-то в 6–8 веках до нашей эры, а по разным гадательным источникам — еще во втором тысячелетии. До нашей эры, конечно.
Александр Македонский ел, наверное, с фарфора в Азии. Но ты можешь себе представить, какая это была роскошь и редкость. Средние века, думаю, преблагополучно жили без нее. Так, где-нибудь у королей было — и то если они или их рыцари привезли эти вещи с Ближнего Востока. Фарфор к нам шел через Восток; восточное изобретение, хитрость, красота. Открыл тетрадь? Хорошо. Пиши.
«Цинхуацы» — синие цветы. «Фэнхуацы» — розовые цветы. «Хуацы» — цветы, как ты догадался. Это на китайском. Целые школы росписи по фарфору. По вазам в основном. Узор — великое дело. Своя находка, свой орнамент, цвет, прием. В искусстве многое стоит на приеме, на первооткрывателях приема. Но чтобы началось искусство, — я говорю про фарфор, — прежде должна быть технология. Меня увлекает роспись, хотя я не художник. Да, я не художник, что смотришь? Я технолог. В технологии главное — инструкция, алгоритм, порядок действий, а до этого, глубже, — ингредиенты. Записал? Составные части. Элементы. И так — во всем материальном, о чем бы речь ни шла. О плавке стали или производстве фарфора.
Человечество — я имею в виду европейское человечество, о другом нам мало что известно, кроме Китая, — ходило вокруг да около фарфоровой массы веками. Билось. В каждой стране ставило свой уникальный эксперимент. Целенаправленный эксперимент! А открыть — не могло.
В Италии, во Флоренции времен династии Медичи, создали наконец мягкий фарфор. Но незачет им! Мягкий фарфор так называемый, как бы ни был он мил, — это все же стекло. Матовое, полупрозрачное, слишком прозрачное для того, чтобы считать его фарфором. И слишком хрупкое. Фриттовый фарфор, его иначе еще «спекшимся» называют. Незачет, я считаю.
Во Франции в семнадцатом веке, в какой-то местности, изобилующей белыми глинами, создали свой, французский ранний фарфор. Тоже «так называемый», тоже слишком легко бьющийся. И заметь, также как во Флоренции, единственными красителями были синий и зеленый кобальт. Сейчас это синее на белом, синие кобальтовые чашки кажутся многим верхом роскоши — но когда-то они были единственным доступным решением. Севрская мануфактура, да. И все-таки то был — не фарфор.
А что же фарфор, ты спросишь? Пиши. Смесь упомянутых элементов — глины, кварца или шпата, наполнителей вроде алебастра, плюс некоторых других, о них не сейчас, — проходит формовку. Что смотришь? Формовка — это прессинговый изостатический процесс, если научно. Выдержка в стесненном состоянии. Выдержка до схватывания, обретения неизменной формы. Еще один фактор, кроме давления формы, — огонь. Жар. До 1500 градусов. При крайности, при первом обжиге, можно и 900, если тебе от этого легче.
Под воздействием жара — масса белеет. Получается такой матовый фарфоровый бисквит. Ел торт «Графские развалины»? Что-то вроде этого. Безе. Хотя и называется «бисквит». Он еще пористый, проницаемый, воспринимает цвет, разные влияния. Не годится в качестве сосудов. Но посмотреть есть на что. С точки зрения специалиста. Итак, облагораживающий огонь. Он выбеливает глину, пробиваясь сквозь гипсовую форму. А форма служебна. Но тоже важна. Иначе — как?
Изначальный, первый обжиг занимает больше суток. Часов 27. У нас — 30. Глину буквально мордуют в печи, чтобы она приняла свой цвет и форму. После первого обжига — роспись изделия, глазуровка. Состав глазури — тот же каолин, шпат, кварц, окиси металлов. Что у тебя по химии? Неважно. Слушай.
Глазурованный, расписанный фарфор обжигают вновь. В еще большем жаре. В Германии норма — 1450 градусов. У нас на заводе — 1300. На бывшей кузнецовской фабрике в Вербилках под Москвой — 1380. Но это уже ненадолго. Это уже быстрый обжиг. Роспись, если она кладется под глазурь, должна вплавиться в изделие. В итоге ты не можешь отделить роспись от вещи. Они слились. Бывает еще надглазурная надпись, но пока не заморачивайся.
Охвати процесс. А завтра посмотришь. Будешь знать, на что обратить внимание.
Замесить нужные элементы в точной пропорции — раз. Полученную массу выложить в правильные формы — два. Подвергнуть формы термическому влиянию. Испытать огнем, так скажем. Это три. Достать и оценить результаты, когда они остынут. Отбраковать все непоправимо неудачное — потому что неудачное будет обязательно. Отшлифовать и исправить все, что еще можно исправить.
Обжиг покажет все. Все недочеты. Пупырышки, мушки, точки на фарфоре — это значит масса некачественная. В брак! В уценку. Второй сорт. Масса должна быть идеальной, то есть кондиционной; длительность и температура жара — по инструкции. А к инструкции еще не худо приложить ум — доработать ее, додумать; но технологический протокол у тебя должен быть. Шаг один, шаг два, и ты должен им следовать четко. Чтобы потом было у тебя что-то в руках. Вещь. Настоящая вещь. И после того, как настоящим вещам ты дал все, что еще хотел дать, — ты садишь их снова куда? Правильно, в печь. В еще возросший на 30% жар.
А что ты дал-то вещам? А это не ты им дал. Это художник дал. Узор. Роспись. Приемчик свой. Синие и розовые цветы. В России вот на некоторых фабриках очень розы прижились. Где они здесь вообще-то, у многих ли? Растут ли в открытом грунте? Нет. Но это неважно. Роза — самая русская роспись. А почему — об этом потом.
Роза у каждой фабрики своя. У каждого художника рука — своя. Лучшие художники свои марки на дно изделий ставят. И туда же, на тайную изнанку, ставит фабрика свое клеймо. Еще до первого обжига. По клейму можно любую тарелку опознать. А с учетом того, что фабрики время от времени — в России, по крайней мере, — меняют свои клейма, так еще и время до десятилетия уточнишь. В Европе нет этой чехарды: там у Мейссенской мануфактуры вот уж триста лет одно клеймо — синие мечи, скрещенные. Рыцарской эпохи знак. А все-таки с течением лет и они менялись.
А о форме изделий и говорить нечего: форма меняется постоянно, неуловимо. Мода меняется потому что. Фарфор — это роскошь, при всей его полезности в быту. А там, где роскошь минимальная, — там мода. Там дизайн. Человек хочет украсить жизнь, свой дом, обиталище, вещи. А понятия людей о красоте вечно текут, уточняются, замутняются. Вечный поиск.
И ты думаешь — чем больше у людей богатства, тем яростней испытание форм, крайностей? Нет. Там, где богатство действительно созревает для многих, и резко, — там первым делом ставится вопрос о вкусе. О центральной линии. Там не пройдет это «а мне нравится». Аргументируй! Объясни! Докажи! Победи меня в споре, наконец. А если ты думаешь, что произволом можешь заставить людей считать безобразное красивым, ты ошибаешься. Ты только сам будешь жить со своим безобразным. А если ты преуспеваешь в навязывании безобразного, — значит, идет разлом. Значит, нет этого уверенного накопления богатства, а пришел век нищеты. Да, век нищеты, борьбы. И, может быть, целый век будет это бодание крайностей, руины, пока вдруг не установится новый стиль, новое, всеми принятое — либо с душой, либо скрепя сердце, — отчетливое понятие красоты. Но до этого еще далеко. Может быть, и ты не доживешь. А жить тебе надо.
Так кто разгадал секрет фарфора? Когда и где? А главное, почему?
Ну, о том, что это произошло случайно, я тебе уже сказала. И о том, что фарфору, современному, европейскому, лишь чуть более трехсот лет, ты тоже не забудешь. День и час изготовления первого сосуда известен точно: 15 января 1708 года узник короля Августа Сильного — он правил в Саксонии, это теперь часть Германии — достал из печи первый настоящий европейский фарфоровый бисквит. Звали узника Иоганн Бёттгер.
Он был сын и внук чеканщика монет, а все ювелиры тогда были слегка алхимики. Возились с разными субстанциями и техниками, пытались превратить серебро и прочие металлы в золото. Монархам нужно было золото для войн, они были по уши в долгах, и вот-вот, казалось им, алхимики наварят золота из петушьих хвостов. Войны, знаешь ли, редко ведут на свои. Все больше — на заемные и под ростовщический процент, все больше — на будущие богатства, которые им Жар-птица принесет.
Алхимия и была Жар-птицей века. Того, восемнадцатого. Когда была битва при Полтаве, не знаешь? Вот на год позже открытия фарфора. Теперь знай.
И потому русский фарфор не сильно запозднился по сравнению с европейским: через четверть века после разгадки секрета, чуть позже, уже заработал императорский завод в Петербурге. Все росло, пыхало — город, фарфор, техника.
Это алхимики разгадали загадку фарфора. Очень им были нужны огнеупорные тигли для добычи, построения золота из ерунды. Для трансмутации, на их языке. Для превращения неблагородных металлов в благородные.
Бёттгер, я считаю, был настоящий алхимик. Я сама видела в музее в Дрездене почти 200-граммовый слиток золота, который он «сварил» неестественным путем. Так что не говорите мне о естественности. Природа — шире этого. Плевала она на людские понятия о естественности и натуральности. Она с ними не сверяется.
Но и алхимическое происхождение фарфора — лишь часть правды.
Неудачливых алхимиков государи тогда время от времени вешали на воротах, к слову. За колдуна не спросится! И ни в чем Бёттгер не преуспел бы, запертый Августом в 1701 году в «золотой дом», в тюрьму, где ради него корпели алхимики со всей Европы, если бы в 1704 году Август не перебросил его под начало некоего фон Чирнгауза.
Вот этот — занимался фарфором прицельно. Посвященно. А зачем Август Сильный их собрал? Он болел так называемой «фарфоровой болезнью»: коллекционировал фарфор. Maladie de Porcelaine, одержимость фарфором, если ты хочешь знать, — болезнь и тогда, и сейчас нередкая.
Я — фарфор не собираю. Это такая замануха, такая липучая болезнь, что… Я знала людей, которые натурально погибли от нее. Углубились в эти клейма, в поиски недостающего звена их коллекции. Я не сужу. Но я лично — не коллекционер. Я — технолог. Я работаю с фарфором, а живу я — не им. И тебе не советую. Иначе окостенеешь. Но пока — не бойся. Иди в это.
Надо идти во все, что тебя увлекает, просто — маленький технологический момент мелким шрифтом — надо еще уметь вовремя остановиться. Помни об этом — точнее, вспомни как-нибудь, когда понадобится. Но не рано. Потому что без страсти, без упертого похода за чем-то на край света — ничего не сделаешь.
И вот этот фон Чирнгауз был человек более основательный, чем наш молодой Бёттгер, потомственный алхимик и аптекарь. Тогда, кстати, и это было одно и то же. Ювелир, аптекарь, какая разница? Все — физика, и алхимия, и химия, и везде дело нечисто. Было одно, стало другое, и все голым опытом. Человеческим умом. А Чирнгауз был математиком, изобретателем. Он опытами с материей занимался постольку-поскольку; он больше проблемами познания интересовался. И где-то его отклонило в сторону керамики. Нам уже не понять таких траекторий. Это был другой век. Не воображай, что ты можешь легко понять его.
И фон Чирнгауз очень многое нашел: разведал глины саксонские, построил печи. Но все-таки ему чего-то не хватало. Может быть, молодости, налета, куража? Ему уже много лет было, около пятидесяти. Петр Первый пятьдесят три года прожил, к слову. Все успел. А у нас процесс обучения страшно затянут, люди живут неприлично долго, а все почему? Потому что впервые в истории массы людей стали нужны культуре в своем базовом качестве: живущих. То есть потребителей. Большой человек опасен, а массы стали нужны. Старым технологиям хватало того, что их плодами пользуются единицы. Фарфор в восемнадцатом веке доходил до меньшинства. Лишь в двадцатом — стал массовым. И то вопрос — фарфор ли это? Мобильные телефоны доступны детям. У тебя нет телефона? Хорошо.
Фон Чирнгауз подготовил базу изысканий. Молодой Бёттгер принес свой алхимический раж и какую-то искру. И он очень тщательно документировал все, что делал, все этапы любого опыта. Записывал все минералы, которые брал, в каких количествах. Все пропорции. Так что если что-то удавалось, то он знал — как это получилось, и мог повторить. А если не удавалось, то мог планомерно перебрать другие варианты. Идти вперед, а не кругами. Анализировать, прокладывать путь, а не брести по наитию.
Колдовство кончилось, началась точность, наука. Но это он, маг, привнес, а старые дрожжи фон Чирнгауза бродили, сам видишь, бесплодно.
И все же открытие потребовало двоих. Двоих! Союзы вообще более продуктивны, чем усилия одиночек. Но это должны быть очень узкие, особенные союзы. Восемнадцатый век — век союзов. Желательно — тайных. Вроде декабристского.
Я, кстати, была в том замке Альбрехтсбург, где наладили первую настоящую, промышленную фарфоровую фабрику. Огромный, с башнями, замок на высоте, над водой. Любому производству нужна вода. Где огонь — там должна быть вода. Уравновешивающий элемент. А самая первая фарфоровая мастерская вообще была в центре Дрездена, где сейчас терраса для прогулок. Где Павел Петрович из «Отцов и детей» гулял. Ты не читал? Хорошо. И книга хорошая. Об одном русском молодом алхимике. Или химике, это все одно и то же.
Я этого Бёттгера представляю как немецкого Базарова — тот ведь тоже потомственный медик и аптекарь. Бёттгер, как и Базаров, умер рано. И тоже из-за своих опытов, только он не резко заразился, а постепенно отравился токсическими выхлопами тех «трансмутаций», которые он устраивал в своих тиглях. Но до той поры славу поимел и всю забрал себе. Заслуженно, я считаю. Фон Чирнгауз умер через год после открытия фарфора, — а Бёттгер стал главным технологом на первой фарфоровой фабрике. Как я, например.
Но еще почти десять лет он был все таким же узником Августа, как и раньше. Тюремным Фаустом. И ясно, что секрет они таили от мастеров — а мастера таили и то, что знали, друг от друга. Те, кто замешивал массу, не знали, что происходит у печей. А те, кто выпекал бисквит, понятия не имели, что у них в формах. Как получается из праха земного этот белоснежный, чистый фарфор. Они даже не расписывали его. Просто крепили к вещам — крупным вазам, например, — рельефный орнамент. Цветы, например. Фарфор — в конечном счете земля. Трансформированная, рафинированная, утонченная, оформленная, но все равно земля. И все! А что идет земле лучше, чем цветы? Подумай сам.
В поисках, знаешь, этого философского камня, рукотворного золота, Бёттгер не преуспел, а белое золото — на немецком weisses Gold — открыл. Это и есть фарфор.
И как раз это золото стало нужно позарез: пошел поток кофе, чая, какао, колониальных напитков из Азии, Америки, и стал нужен для этих горячих напитков новый материал. Короли уже не могли пить из настоящего золота — оно раскаляется, жжется. Бюргеры бросили глиняную посуду: она слишком пористая и тоже не подходит ни к чаю, ни к кофе. Впервые в истории человечества горячие напитки пошли в такой ход, в моду, и нужен стал материал, испытанный огнем. Фарфор. Он изначально выдерживается жаром и выдерживает жар — и потому поглощает его.
Начали с того, что короли посылали порцелиновые тарелки в подарок братьям-королям, а потом быстро разбросали фарфор по кофейням, по бюргерским домам. И все же то была роскошь. Искусство жить!
И расписывать его начали золотом. Когда в 1940-х эту Мейссенскую фабрику какие-то горячие головы хотели всю разобрать и вывезти в СССР в счет репараций, платежей за разрушения войны, то мастера немецкие упросили Москву не ломать, не срывать их с места. Не было бы ведь никакого Мейссенского завода в СССР, даже если бы их всех туда увезли. Они просили дать сто граммов золота сусального, клялись, что сделают пятьдесят сервизов для Кремля. «Москва» дала триста граммов — и запросила сто сервизов. «Работайте».
А коллекцию в 1945-м горячей рукой увезли. Фарфоровых павлинов, птиц, носорогов. Все улики Августовой одержимости, весь его фарфоровый зверинец и вольер. В 1957 году вернули. Поэтому, когда я пришла туда в 1975-м, меня все-таки приняли сносно.
Талантливый, прекрасный народ немцы. Сохранили все. Сберегли свои рыцарские синие мечи на клеймах. И меня, чему могли, учили. Год за годом, без спешки. Постепенно. По мере роста доверия. И научили кое-чему. А кто была та «Москва», ты спросишь? Я не знаю. Но если легенда — правда, то это товарищ Сталин не дал разгромить Мейссенскую мануфактуру. Потому что сервизы хотел иметь немецкие у себя на столе. Такой был у него вкус. Такой запрос. Он был людоед, запомни, но ел все остальное, кроме людей, с высокосортного фарфора. А фарфор — настоящий, прекрасный — всегда товар для единиц. Это я тебе говорю как технолог. Вот и в моей жизни он «сыграл роль».
Прекрасного фарфора не может хватить на всех, так устроена отрасль. Ремесло. Это не платы делать в Китае. Это — огонь, глина, тигли, руки мастера. Художников прибавь еще! Пятьдесят процентов каолина, двадцать пять — полевого шпата, двадцать пять — кварца, кварцевого песка. Это — базовая схема немецкого фарфора. Плюс вода, конечно. Она всегда нужна там, где требуется приложение силы, чтобы размолоть все эти разные элементы, смешать их до однородности. Только потом ее все равно приходится отжимать.
Говоря по-старому, фарфор останавливается на уровне буржуазии. Ниже он уже не дотекает. «Имя решает судьбу» — это кто сказал, Наполеон? Если фарфор назвали «императорским», то власть имущие едят с него. И еще те, у кого есть какая-то другая власть: знание, например. Знание материи неживой — это ученые, физики, инженеры. Знание человека, его тела — это врачи. Знание души человека — учителя и священство. И они обращаются к тем, кого учат, — «дети», «чада». А всякое знание — это технология. И она отделяет человека от него самого. А значит, и ото всех. Отделяет сильно. Раньше люди знали, как при этой отдельности оставаться людьми, а теперь что-то сломалось.
Я делаю вещи для людей. Для кого же иначе я делаю этот фарфор, пекусь о соблюдении рецептур, процедур и режимов? Но ты знаешь, сколько из-за этих режимов и рецептур пролито слез, нервов сожжено?
На заводе меня зовут мегерой. Уважают, некоторые даже любят, может быть, — но так зовут за спиной. И мне это нравится. Потому что я учу их тому, что такое фарфор. Это четкость линий и границ. Холод. Белизна. Чистота. А там, где начинается эта клятая «человечность» — враг всякой технологии, всякого результата, всякой формы, — там уже нет никакой очерченности. Там все полутона, переливы, неясности, романтика и смута. Начинается вхождение в ситуацию. Начинается реальность, а не ремесло или искусство. Начинается «содержание». «Понимание обстоятельств». «Прощение ошибок». «Поиск вариантов по ходу».
Ты знаешь, что будет, если я в своем деле буду прощать ошибки и искать варианты? Каков будет результат? Ты не поставишь его себе на стол. В печи фарфор становится под воздействием огня — алым. Раскаляется докрасна. Форма жестока. Принятие формы невозможно без чего-то опаляющего. Поиск должен быть проведен на свой страх и риск, за кадром. А когда ты вошел в рабочий цикл, в зону производства — это уже не царство свободы. Это ее реализация. Триумф твоей выдумки, риска, бесчисленных опытов. Он — твой.
А плод ты отдаешь людям. Есть у аптекарей такое наименование лекарств для отпуска без рецепта: «готовая форма». Ищи, дерзай! Но когда нашел, береги технологию. Береги дизайн. Не бойся патентовать его. Делать неподвижным, как рецепт кока-колы. Его ведь до сих пор не расшифровали.
И другие пусть блюдут его. Неукоснительно! И сам его блюди.
Но если силы есть, остались еще к концу твоей недолгой жизни, то попробуй придумать что-нибудь еще.
Только алхимикам это, как правило, не удается. И нашим, уральским алхимикам, я скажу, не удается. Вот златоустовский булат — он один. Вот тагильский лак — его рецепт, кстати, потерян — ушел вместе с мастером. А русского фарфора, если ты хочешь знать, еще не было. Почти триста лет истории, а что в ней?
Только какой-то проблеск, мечта. Не свой дизайн, не линия. Она только в самом начале, в восемнадцатом веке забрезжила, до соприкосновения настоящего с фарфором европейским. И все наши мастера — проклятые, как Виноградов. Вот ты его имя знаешь? Нет. А он однокашник Ломоносова был. Ты и Ломоносова не знаешь. Не знаешь ведь? Хорошо. Гжельская глина, олонецкий кварц, алебастр — куда ж без него? Вот рецепт первого русского фарфора. Он — дался. Дмитрию Виноградову. Он, как Бёттгер, молодым умер.
Совершенная скульптурная трехмерность здесь никому, считаю, не далась. Далась — роспись. Цвет. Огненность. То трактирные розы — был такой стиль, поставляли в трактиры до революции: яркий, аляповатый, но удалой, искренний. То восточный стиль — русские мануфактуры снабжали ведь всю Среднюю Азию, Закавказье. О Китае никто и не слышал тогда, он хирел множество лет.
«Китай спит. Пусть он спит и дальше. Если он проснется…» — кто это сказал? Наполеон. Вот уж кто знал, что, «если он проснется», другим не поздоровится. Сейчас Китай своей штамповкой завалил все, давит ценой. Давит на ум, на фантазию своими вещами дешевыми, бездушными.
Про агитационный фарфор ты, конечно, не слышал. Было такое после революции — искра, мечта. Красную ленту вдоль края тарелок выводили. Буквицами выписывали псевдославянскими: «Пропади, буржуазия, сгинь, капитал». Но простые люди хотели и хотят и есть, и жить, как буржуазия, а не «сгинь, буржуазия». Не пошло. Да и задачи такой не было — пустить штучные тарелки «в массы». Их супермастера рисовали — по царских времен белью.
«Белье» — так нерасписанный фарфор называют. Тот, что из печей. Всё большевики у царских времен унаследовали, даже запасы фарфора. «Экспроприировали». Верили в свою правоту. Нам их уже не понять, не представить. Но все же узоры они — поначалу свои клали. А Сталин уже и об этом не думал. Ему готовый золоченый немецкий формат подошел. Взятое с бою.
А что делать мастеру? Что делать мастеру при таком подходе, когда даже нужды нет такой — в форме? В настоящей, глубинно прокаленной форме? Если норма — это не форма, а тянуть чужое? «Заимствовать».
Вот я в Германии выучилась, полжизни там прожила. Когда-то пол-России прошло через эту школу. А где моя форма? Нашла ли я ее?
Ну да, мы ищем, что-то ищем здесь, на Урале. Четыре пятых всех российских запасов глины располагается здесь, а что мы, край мастеров, дали? Косенькие богдановичские и прочие тарелки? Я тебе старое производство называю. У меня, хоть я не коллекционер, разный фарфор есть, и севрский, и мейссенский, вот он, смотри, трогай, бей, не бойся. «Бей мельче — собирать легче» да «битая посуда два века живет» — главные русские пословицы о фарфоре. Да еще приметы, что бьется он «на счастье». У меня в коллекции, хоть не на виду, есть старый уральский фарфор. Трогательные, наивные, дешевые, но свои, местного производства вещи. Храню.
Эту куцую, бедную, полуслепую форму. Одну во многих лицах. Уже и ее нет: стерли. Один наш завод жив. Ищет что-то. Пробует найти. Еще одну слепую форму — только новой эпохи. Другой.
Ну, спас товарищ Сталин мастерскую для меня, спас эти мастерские Фауста, и я в них побывала, — но где моя форма? Тот же век, та же эпоха охолостила всех, кто мог бы новизну дать. Кто блуждал в слепоте, тыкался руками в глину, резался, спивался и прочее подобное — и не смогли дать.
И вот храню я этот прыщавый фарфор советский, и он мне все говорит, глина, об этих муках. Не знаю, зачем я тебе это говорю. Но я как хор слышу — пение сосудов, тарелок, «незримых певчих пенье хоровое» . Только не благостное, как летом в лесу, а строгое, трагическое. Реквием.
И найдем ли мы что-нибудь на нашей бедной послевоенной фабрике, которая вдруг разогналась, а на добро ли?
Я не знаю. Я тебе говорю. А ты думай, у тебя, как и у меня, — возраст дум».
***
Стены были старые, а печи — новые, сенсорные. Он пришел на завод и потерялся в нем, долго шел по темному цеху, где готовили массу, — и по цеху, где отливали ее в квадратики и параллелепипеды гипсовых форм; он лишь потом узнал, что внутри этих стандартных на вид боксов может скрываться самый неожиданный, сложный дизайн. Прошел вдоль сетчатого забора, ограждавшего профанов от главного — от муфельных печей. От этих управляемых компьютером сейфов. Двери точно были сейфовыми — за ними и творился разгон температур, превращение, обжиг и остужающее вентилирование. Печь не выключалась никогда, а ее внезапная остановка могла привести к взрыву. Под тиглем всегда должен быть огонь, реакция должна быть непрерывной, и обожженные предметы должны передавать эстафету гонки к совершенству другим обжигаемым, как бегуны передают заветную палочку. Цепляясь пальцами за сетку забора, он шел мимо, и никто не спрашивал его: «Мальчик, ты чей?» Впереди него двигалась экскурсия пятиклассников из Каменска-Уральского, надвинувшихся на мастеровой Урал с востока.
Он не спешил: стоял и смотрел в закрытое пространство горячего цеха — единственного естественно освещенного. Огромные окна доходили до земли, как в старых индустриальных зданиях — первых локомотивных депо Транссиба, например. Он был на экскурсии в таком депо, и им говорили о газовых горелках, о вечной тьме, в которой копошились перемазанные мастера. Держа факелы в руках, те заходили под поднятые ввысь махины локомотивов, чтобы заглянуть — как там дно? Он хотел тогда стать инженером-путейцем или токарем высшего разряда; на худой конец — обходчиком, каким-нибудь рабочим на дистанции пути. Кем угодно, но быть своим в охваченном весенним солнцем цехе, в открывающемся на запад и восток мире дороги: гудки, крик диспетчера в микрофон, блеск на опорах моста через пути, жаркий оседающий снег между шпал.
Но брат отговорил:
— Оно тебе нужно? Вечно как на службе. Вечно будь готов, что тебя вызовут в поездку. Вечно будь в форме, смотри не забухай накануне. А кто его знает, какой день — «накануне»? Нет! Ты при дороге, как ишак, будешь мантулить всю жизнь, горб гнуть, а что за это? Билет бесплатный тебе в оба конца раз в год. Я его и так заработаю.
И хотя он не верил Сашке, чаще ездившему «по железке» на казенный счет, чем на свои, — своим ходом он ездил на бездорожный Север и трассами, — все же он быстро забыл эту мгновенную мечту. Мечту, но не окна донизу, «в пол», как свадебное платье. Не сильный свет в них.
Здесь было непонятно, что рассматривать в этом особо долгом естественном свете, но он поверил, что это и есть — Цех. Место превращений, главного труда. Тележки, нагруженные формами, исчезали в горниле печи, чтобы выплыть оттуда через тридцать часов — абсолютно иными. Ударостойкими. Защищенными от человеческих рук, если уж не от человеческой безрукости — всех этих уронов на пол, выскальзываний — и просто полоумных бросков в стену. Кто заплатит за разбитую посуду?
Он увидел, как шлифовали готовые изделия на наждачном круге — для удаления шероховатостей, а на деревянном — для полировки. Он увидел, как глазуровали, окуная вещь в светлый раствор, в котором ничто не предвещало ее будущего блеска. Везде сидели женщины, некоторые — необыкновенно полногрудые, и неотрывно смотрели на свою работу, сами — как статуэтки работниц. Он не смотрел им в глаза, только за вырез платьев: всем им как будто было жарко. А он, чтобы слиться с экскурсантами, шел в куртке и только шапку снял, чтобы не выглядеть, как они, — детсадовцем. Пятиклашки покорно слушали экскурсовода, велевшего им то оценивать прозрачность изделия, то разбивать бракованные необожженные варианты на бетонном полу: смотрите, дети, что стоит глина без огня! Гид был заводской, в твидовом пиджаке болотного цвета, в немодных очках, с высоким голосом заговорщика: он все время повторял — «дети», «дети», а они и не возражали, даже парни в черных шапках-моджахедках с надписью «Россия» белыми английскими буквами.
Здесь чего-то хотели, но не смогли, он сразу понял. Размахнулись, но не закончили. И все же тупо сидели и шлифовали формы, наводили белый молочный блеск на чайники и круги тарелок. Не сдались.
К моменту прихода в цех художественной росписи дети спеклись, расстегнули куртки, но снять их боялись: вокруг были столы с готовой, иногда и расписанной продукцией, вдруг смахнешь полой своего пуховика? Они и так толпились, переливались, как сырое фарфоровое тесто, из которого еще не отошла вода. Хотели себя «устаканить» — и не могли. Фонтан восклицаний, глупого визга, толчков так и бил из этой магмы, и он впервые понял, что повзрослел. Он стоял у столов спокойно и не боялся, что смахнет или сворует эти желтые, расцвеченные подсолнухами сервизы. Или какую-нибудь цветовую абракадабру, которую нужно рассматривать, держа предмет у глаз — вблизи, вдали. Он возвышался даже над самыми амбалистыми из «детей», над самым крупным — и, как всегда, самым неуклюжим, лезущим в мир всеми отростками — пацаном. Медузой, которая во все переливается; желе. Он — нет. Он подчинялся себе и чувствовал, как сквозняки цехов холодят его кожу — туго натянутую, звенящую от напряжения.
Женщины расписывали предметы, а потом — как гид прозвенел старческим фальцетом — изделия снова отправляли в печь. А если этого не сделать, весь узор можно было смахнуть губкой. Краска не садилась на фарфор просто так, разве что при помощи — точнее, под натиском — огня. Ее вплавляли в материал вместе с глазурью.
Пестрый фарфор стоял на столах, женщины водили тонкими кисточками по бокам пузатых кружек, по бортам тарелок, пахло новогодней елкой — смолой, на которой были замешаны краски. На одном из столов лежали непонятные предметы — витые цилиндры, круги и прочие фигуры: из них, совершенно ясно, должны были собрать целые стены, комнаты. Фарфоровые комнаты, что может быть красивей? Взять и выложить печь этим сине-белым маревом — оно выдержит жар. Раз уж выдержало накал внутри печи, быть снаружи — ему нипочем. Он вспомнил о матери; что, если привезти ей такую стену? Но быстро отпустил эту мысль. За стену она его не простит, разве за что-нибудь другое. Да и не донести ему эти плитки, кроме того что не выкупить. Денег оставалось три тысячи, неполные. Он точно помнил, чего недостает: двадцати семи рублей.
Если продолжать эту игру, надо вставать на работу. Делать что-то кому-то полезное. И он снял куртку и отправился ставить чай. Взял электрочайник Vitek, стоявший в углу цеха, — еще до того, как вышедшая из какой-то тайной комнаты Наталья Анатольевна сказала ему:
— Правильно, кран дальше по коридору.
И когда дети ушли за дальний стол — раскрашивать стандартными «переводками» свои новоподаренные чашки, а потом и вовсе ушли, — он сел с женщинами на угол стола, который ни одна из них брать не хотела, и тихо пил чай, откликаясь на имя Саша.
— Это мой племянник на каникулах. Из Курганской области.
Зачем-то она нашла нужным сказать это.
А он нашел нужным прийти на следующий день, также после обеда (до обеда он рассматривал альбом севрского фарфора и выпил литр кока-колы для настроения). И снова поставил чайник Vitek для женщин, и снова сел на угол, и подавал реплики, которые смешили их. И на третий день — проведя утро в сети, читая перепалку одноклассников онлайн — он вновь прошел, с кексом в руках, по всем цехам до художественного и снова поставил чайник, сказав не без умысла:
— Витёк вскипел. Готов, — и добавил для пробы: — Девицы-красавицы.
А они его назвали «наш Витёк». Тоже для пробы. А он откликнулся.
И отнес один кусок кекса отливщице Галине, сидевшей в самом мрачном углу самого мрачного старого цеха, где отливали массу в формы. До уровня глаз цех был выкрашен в болотно-зеленый, а выше и под потолок уходила побелка, простая побелка. Но видно ее не было, потому что через весь цех — над головами — шли коммуникации, взятые в короба. И трубы, по которым подавали массу.
И — как своей сестре Нине или такой же полоумной Альбине, хотя и не отправленной в коррекционную школу, — он сказал этой пятидесятилетней Галине:
— Полдник. Время «ам».
И она вытерла руки о тряпку и села с ним, уже ничего не боясь, на угол стола, заставленного налитыми под верх гипсовыми формами. В каждой из них застывала масса, формы были сцеплены веревками-резинками, и только круглое отверстие по центру любого квадрата намекало, что там кто-то есть. Фигурка Деда Мороза, например.
— Это что! — сказала Галя. — А вот был Шергин у нас директор, умер пару лет назад. Он тут все переделать хотел. И тетю твою позвал из Свердловска, и одного художника народного — формы рожать. А потом разорился и умер. Только тетка твоя и осталась.
— Я знаю.
— То ли бы у нас было, если бы Шергин был жив! Ну, не продал нас на распил, и на том спасибо. Мы же на земле возле реки.
И она снова стала заполнять формы, открывая кран трубы, идущей над столом. Весь цех был опутан этими трубами, и массу можно было наливать из множества кранов.
И вечером третьего рабочего дня он положил перед хозяйкой паспорт — чужой, и сказал ей все. И еще кое-что.
Она откинулась на высокое кресло, сливаясь темной бархатной одеждой с обивкой мебели.
Что-то дрожало у нее в глазах, склера которых, несмотря на возраст, была как чистейший, незапятнанный белый фарфор.
— Так. Ты ушел из дома. А тебе самому четырнадцать лет есть?
Четырнадцать исполнялось через месяц. Петрову, кем он был по паспорту, было пятнадцать. И он сказал:
— Есть.
Отсек все иные варианты. Еще не зная, на благо ли.
— Так. Как тебя зовут?
И он сказал правду. И даже отчество назвал: Евгеньевич.
— Так, — она сказала в третий раз.
Это было хуже, чем занять денег на петровский паспорт, он сразу понял это, но уйти, не попытавшись, он не мог.
— И ты хочешь, чтобы я тебя привела и по чужому паспорту устроила на работу? И где бы ты жил? Зарплата отливщика, даже помощника отливщика — такая, что ты только у пьяницы в развалюхе где-нибудь устроишься.
Она махнула головой, короткой челкой, за окно, во тьму, где мерцали огоньки частного сектора.
— Я и дома в деревне жил. Зато здесь работа.
— Не рано ли?
Он представил огни и дымы, белые печные дымы над своей деревней. Ровно и прямо восходящие, брошенные им.
— Нет. Мне — не рано.
И, ничего не сказав, она ушла утром на завод, как всегда. Затемно, по неслышному гудку. Оставив вторую порцию кипяченого молока в эмалевом стакане.
А он снова пришел после обеда, нашлявшись по городу, зайдя на базар, купив там яркий золотой леденец.
Кусая его, идя под жарким, уже почти весенним солнцем, он думал, что все уже хорошо. Люди часто говорят друг другу: «Все будет хорошо», вот и шальная песня, вечный + 1 застолий поет странным голосом: «Ха-ра-шо! Все будет хорошо! Все будет хорошо, я это зна-а-аю!». Но когда оно еще будет, будет ли и у кого точно? И главное, нужно ли им, именно им это «ха-ра-шо», разбитое на слоги, как при разборе слова по частям? Нет. А у него уже все хорошо. Схватил он свою Жар-птицу за деревянный посошок и ее карамельный вкус знает.
Он брел по распадающемуся, скользкому и молодому снегу — снег недавно выпал, не смущаясь тем, что солнце палит, что почти весна, очередная «весна света», и время кому-то умирать опять. Как Валику — от гриппа. Он брел, щурясь на грязную улицу, хватал запах карамели, смотрел на сладкий, непреднамеренный, чистый мир. Небо было чисто, светло, как к очередному морозу, базарная толпа роилась: продавцы, покупатели, цыгане, армяне — точильщики ножей, горбатый продавец лотерейных билетов, к которому выстроилась очередь стариков, пересмеивающихся над собой, — все были оживлены, как будто уже август, и ломают у всех на виду первый арбуз.
— Погадаю, мальчик, всю правду скажу, — крикнула ему очень смуглая полнолицая рябая цыганка в пуховой шали, под которой было как будто две головы — голова и прическа или голова и вторая, гадательная голова, смотрящая в его будущее.
Но он только мотнул головой: нет. И улыбнулся:
— Я и сам гадаю по руке. Давай свою, скажу, как день сложится.
Но она как будто не услышала его, а он и в самом деле правду сказал. Шандр научил немножко, да и ерунда это все: линии судьбы, что будет, чем дело кончится, чем сердце успокоится. Этим надо тихо, в четырех стенах, с глазу на глаз заниматься, а не на проходе, не на виду. Цыганенок еще долго бежал за ним, и он дрогнул, дал пять рублей. Ему ведь тоже даром дали, ни за что, так не ему и цепляться за деньги. Заработает!
Вон сколько всего в мире: сверкающих ножей, детских игрушек в лотках, каких-то вязаных шапок, всей нужной людям пестряди, нескладной, но блестящей нищеты. Кто-то принесет ее домой, и она уже не будет сиротская поделка, чей-то навар, а будет новая — а потом и родная — вещь. И он себя найдет в этом мире вещей, он чувствовал какой-то сияющий, небольшой, но глубокий зазор, в котором сквозило сильнейшее отсутствие и звало его — войти и занять пустоту. Пустота в мире была! Незанятость, свобода — от нее и было так хорошо: идти, думать, верить. Жить.
Дома он приходил на базар, толкался между рядов, покупал то грецких орехов горсть, то разогретую пиццу с друганами на четверых, а потом они шли — пешком, через весь низкий, не мешающий небу город — на вокзал и там, стоя на мосту, провожали поезда. Покупали по бутылке сладкой воды и выпивали, глядя на широкое полотно дороги: ряды, ряды, ряды рельсов. Дикий свист проводов, поездов, ветра мешал им говорить, а на высоте, как назло, всегда находилось, что сказать. Их обуревали все видимые вещи сразу, миллион мыслей, и они орали в ухо друг другу, а обходчица пути или дорожная рабочая в оранжевой куртке показывала им снизу кулак: так, на всякий случай. Самый наглый из них показывал куртке знак V, «победа», или козу, или фак. А он сам только молчал и улыбался или великолепно махал рукой, как знакомой: «Не дрейфь, мамаша!» Один раз махал — по-мужски, а не по-детски, как при прощании в яслях. Нет. И она уходила, улыбнувшись, а иногда вдруг, поддернув серую железнодорожную юбку, пускалась в путь по высоченной лестнице моста, чтобы разобраться с «факами» на месте, а они весело ждали ее, умирая от смеха и почему-то ужаса, все отчетливее слыша ее:
— Сейчас я дам вам по мосту без дела ходить, я сейчас мигом транспортную полицию вызову, неслухи, мало обормотов на вокзале, так вас еще тут не было, кому сказано-написано: «Объект повышенной опасности», а вы что думали?
И когда ей оставался только один пролет, они, не решив еще даже, куда бежать, с визгом и уханьем бежали, иногда в разные стороны, хохоча, слыша только режущий свист в ушах.
Тяжко и грузно подымавшимся не поспеть было за ними, — но они млели от ужаса, летя по мосту — почему-то не в город, а в Северный поселок, где, как орали им вслед:
— Там вам и место, туда вам и дорога, там все или вчера из тюрьмы, или завтра сядут!
А внизу шел патруль с уставшим, старым служебным псом, тяжко ронявшим каждый шаг, но патруль, «молодые» с автоматами на груди, был внизу и, значит, под контролем. А бегущие — они сами — наверху, неуловимы, прекрасны и совсем не так уж обещаны тюрьме. Не все. Или не навсегда.
Но они не умели этого выразить: слова — что слова? Они даже визжали не все. Он сам молчал. Зато вместо них, торжествуя, чествуя уход от погони и всю их победоносную, сильную тревогу, вдруг прямо под ногами — и где-то в вышине — подавал длинный, триумфальный гудок локомотив товарняка, идущего без остановки, насквозь. Отчеркивающий, безапелляционный, жесткий, как боевой клич. Как сигнал зари, собирающий всю часть.
Он остановился, держа осколок леденца во рту — хвост птицы, — и склонил голову набок.
Истекая сладостью, последняя мысль остановилась, но взять себя не давала. Только сластила, манила: ну же, ну.
Дорога. Давно он не слышал ее. Ездил по трассам. Бился по узким креслам автобусов и автовокзалов. И совсем забыл воздух пути: смесь машинного масла, гари, сажи, выпечки из привокзального ларька, одеколонов проходящих дядек, снега, ветра, неизвестно чего. Пара из трубы древнего локомотива, который, как сказали им в депо, заодно с прочими похожими, берегут на тот день, когда электричества не будет, интернета не будет само собой, зато будет война неизвестно с кем, но с кем-нибудь могучим, как всегда, и старые маневренные выйдут на раскаленные рельсы и ударят «в путь». А кочегары будут молодые, потому что молодых всегда учат управляться с топкой, которая, не ровен час, может пригодиться. И машинисты молодые, и помощники, только начальник поезда — старый, и диспетчер — наверное, тоже. Тот, кто кричит в мегафон, микрофон над станцией:
— Седьмой, мать твою так! Куда — шары навыпучку…
Но это по-доброму, чтобы предотвратить крушение. Чтобы точно предотвратить и скорей. Скорей.
И ему было жаль, что война еще не началась, и не он — седьмой в клубах белого пара несется навстречу чему-то неминуемому, но отвернет в последний момент.
Он стоял, дотаивая леденец во рту, возле перекрестка, но не на проходе, в холодке, — а на самом деле все расширялся и шел, куда-то летел.
Дорога. Он совсем забыл о ней. А она где-то была — вся перекинутая бессчетными арками мостов, текуче-бесконечная, то есть длинная, длинней любой реки. Любой. Нет никакой реки величественней русской дороги, которая несет на себе всех, сшивая все-все стежками шпал, сращивая все переломы и травмы — все. Только приложи шину рельса, только доверься, стремись.
И он бы пошел сейчас по пути, по самому гребню, — спрыгивая при первом приближении поезда, расстегнув куртку, не боясь патрулей, рабочих, сидящих с обедом на откосах, караульщиц светофоров — теток в пилотках, чьи дети бегают возле дощатых домиков, а рубахи мужей машут, хлопают рукавами, прихваченные к бельевым веревкам. И солнце бы везде было. Как же он мог забыть дорогу? Как он оказался здесь?
Он стоял и оглядывал незнакомый город, через который не проходил Транссиб. Вообще никакая дорога не проходила. Тупик мироздания. Пятый карман Господних джинсов. Бог точно есть, раз есть такие различения: дорога и не-дорога, для начала. Так как же он, Виктор Евгеньевич Мотовилов, оказался не на пути? В краю снегов и елового леса, где и землей-то пахнет для приманки, по случаю оттепели, а не как у них в степи — вечно, круглосуточно?
Денег оставалось три тысячи, и с собой они были не все. Паспорт был с собой, но увезти его было невозможно. Зачем? Вернуться к Петрову, сказать: «Пока, я поехал домой»? А деньги, напротив, дарить никому было нельзя. Милостыню дать — другое дело, но ронять не по делу чужое, трудно данное, — это что? Это не то. Он мог вернуться домой, положить паспорт, взять деньги и завтра уйти, хлопнув дверью, не попрощавшись, не объяснив, что «каникулы закончились». Пойти пешком. Мог.
Но до той поры надо было прийти на завод, встретить там хозяйку, Наталью Анатольевну. Наливать бабам Vitek и откликаться на это имя, а не на «Сашу», что он забывал, и правильно. Наливать в формы, пока никто старший не видит, помогать Гале. Жить день. Дышать еловым духом скипидара, на котором разводят краски. Смотреть на блюдца, кисти художниц, на их руки, белые шеи и груди, выставленные напоказ в жарком цехе, терпеть их ладони на жесткой макушке, — то ли густота, то ли блеск его волос соблазняли почти всех, и они поощряли его так — касаясь, обдавая запахом своих духов. И как бы теста, стоящего у печи перед посадкой в жар.
От них было не уйти. Там как будто что-то могло выгореть. Ух, могло.
Но это была ерунда. Не там, так в другом месте бы выгорело.
А они держали в руках фарфор. От фарфора было не уйти.
Неужели не уйти? Чашки-плошки — что они рядом с этим сквозняком пути, свищущим через даль? Что?
У них дно видно немедленно: клеймо на оборотной.
А хозяйку нельзя бросить, в этом дело. Что-то она ему начала говорить, да недосказала. А если он уйдет сейчас, пожалеет крепко. Нельзя. Нельзя.
Перед ним встало лицо матери, и он ниже наклонил голову набок, вглядываясь в него, невидимое, но — внезапно — памятное. Не то что близкое, а перед глазами стоящее, вровень с ним.
Он искал в ее глазах совета: куда?
Но она смотрела растерянно, прозрачно, светло, — не упрекая, молча. Она даже не звала; она как будто смотрела на него, идущего под куполом цирка по леске, — не спугнуть, не окликнуть, не вздохнуть не вовремя. Она ждала. А совета не подавала.
Он подумал об отце, но вдруг охолодел лицом. Ему было четыре, когда отец ушел, и он помнит только его крик, когда он начал оборачивать клейкой пленкой учебники для Альбины, а скотч вдруг начал морщить, и он швырнул букварь на пол, без мата, в ярости. Красивый у него отец, только всегда смотрит вниз, опустит длинные черные ресницы, как забрало, — не докличешься. И сейчас отец не смотрел на него, а — он вдруг увидел — шел, поправляя вещмешок, по путям сам. Шел-смеялся с каким-то товарищем, долговязым, одноглазым, чернявым, с черными жирными волосами, без шапки. Снег сходит, шапка зачем?
А отец был в шапке, круглой, меховой, вроде как у Ивана-царевича на картине — дома у Анны Филипповны, учительницы первой своей, он видел такую. На волке царевич скачет, царевна в руках у него. Затертая только у отца шапка, не чета картинной, но все же — как та. И бородой отец покрылся, и усами оброс, и отопки какие-то на ногах, но идет, не шатаясь, трезвый и совершенно не думает о нем. И не нужно. Достаточно того, что — идет.
Отец — идет. Значит, он и пройдет по всей веревке. Как песенный бродяга. «Бродяга к Байкалу подходит, навстречу родимая мать», — пели они это вместе со взрослыми, сидя под столом, пиная надоевшие штаны и тапки, щипая ляжки и даже кусаясь. Это он так Нинку развлекал в детстве. И никто не смеялся, как она. А он и рад был стараться, чудить. Он только что сам пошел в школу и совсем не думал, что Нинка — не совсем такая. И сейчас не различает десятков и единиц, 23 + 9 у нее получается 14. Два, да три, да девять, итого четырнадцать. Зато изо всей семьи у нее одной — совершенный слух, и поет чисто. А отец ушел, чтобы не вдалбливать ей математику, как Альбине. И пусть. Пусть.
Величавая, полная собой, неказистая дорога — распираемая гудками, 250-вагонными товарными составами, накаляемая весной и маневровыми учебными поездками молодых машинистов — жила, могла жить без него. Достаточно было подумать о ней, чтобы знать: выход есть. Ход есть. И позвать она могла властнее, чем даже наркотик, хмель, о котором он вспоминал, и ничего, пока жил. Гулял покуда. А ее гудок — ее голос («Ожидается прибытием», «Поезд сообщением Петропавловск — Москва», «Будьте осторожны, по первому пути следует без остановок», «Объявляется посадка», «Нумерация вагонов с головы состава») был тем голосом, которому не возражают. Она сама придет, направит, возьмет, вспомнит. Но не сейчас.
Сейчас у него появилось дело, далекое от ее железных голосов и даже от ее великого, общего всем зова. Он услышал свой. Не зов. Звон. Звон чего-то нерасколотого. Тонкостенной вещи, малой, как колокольчик.
— Иди, проверять будем!
Так, заискивая перед «мегериным» племянником, его позвала контролер Вера. Всей работы ей было на день — звенеть палочкой по чашечкам, отметать в брак треснутое, глухое. И он помогал, звенел до комариного писка в ушах, ну и работа. Все было хрупкое, маленькое, не-чугунное, и без него не то что справиться не могло — жили же! — а как-то подзывало. Жалостью.
Она, Наталья Анатольевна, все про форму. Про дизайн. А ему чудилось, что в этом окостенении готовой вещи скрыто мягкое, горячее, вечно горячее, плавкое нутро. Он даже нарочно разбил одну бракованную чашку, чтобы разглядеть его. Монолитный холод был внутри, четкие грани, которыми можно было — долго ли умеючи? — зарезать как ножом. Но этой правде он не поверил, а разбил еще одну — добрую — чашку. И выслушав Верино утешительное «Бей мельче — собирать легче», долго смотрел на скол.
Форма, везде была одна форма, линия, он теперь знал, но подумал, что вещь может и прятаться. Он сам приступил к ней с ножом, со своими опытами, алхимик-самоучка. Силком что-то из нее хочет выколотить, дном о бетонный пол. Кто же так дастся? Он бы сам своих секретов не сказал, если бы его лбом о пол били: ни кто денег дал, ни кто — паспорт, ни у кого укрылся. Соврал бы, шлангом прикинулся, как Вова говорит.
Это не значит, что он от жалости бы громогласно раскололся, расплакался. Хотя кто знает? Просто внимание. Хозяйка смотрит на него, просто смотрит, но и кое-что говорит иногда. Просто говорит ему что-то иногда, а он смотрит. Так и вещь. Если на нее смотреть, просто смотреть, держать в руках, гладить, исследовать бережно, а не нахрапом — может что-то получиться. Где-то ведь есть во всех этих вещах гул, если не ритм. Просто гул, на одной ноте. Так дорога ночью гудит, даже в деревне слышно. Поет: «У-у-у». Никакой мелодии. Просто хор, слитный. Множество голосов в одном «у».
Так и вещь. Глина эта. Она вся разрывается, говорит что-то. Жизнь из нее так и прыщет волнами. Отсюда все эти хитрости: стеснить, жечь, шлифовать-полировать, узорчиками и цветочками покрывать, глазурью. Это все — меры предосторожности. Чтобы глина нас не искусала, не оглушила своим тайным говором. Приняла нас, так и быть. Служила! Это война. И единственное достойное оружие в ней, и единственная награда и победа в ней — силуэт.
Они все тарахтят: «Форма, форма». А вещи нужен силуэт. Он помогает внутреннему голосу вещи. Позволяет что-то сказать. Например, что вещь не так сильно против людей, — или, наоборот, люди не так сильно против вещи. Раз она некрасивая, люди к ней — так же, как и она к ним. А если красивая, то что-то начинается. И все-таки жалость — всегда. Она права, храня эти уродские тарелки 1950-х. И они тихо поют, плачутся, смеются даже. Сами над собой. Вещь глубже этого бычилова, воинственности этой. Она — не только к человеку, но и сама по себе. Невинная она. Невинная, белая.
Все ждешь, будто откашляется, — как эти женщины, раздувая белые шеи, кашляют от своих красок, — и скажет что-нибудь такое, что мало не покажется. Петь о бродяге ему казалось всегда делом не мужским, вообще не мужским, он даже не знает, есть ли у него слух, но голоса глины он слышит все наперечет и тайну ее добудет. И на завод пора, пора. Слушать женские голоса. Для начала.
***
«Ну, предположим, я отдам его der Polizei, полиции; какую и чью проблему я этим решу? Мне страшно устраивать его на работу, неприятно думать о том, как — рано или поздно — вылезет весь этот обман. С чужим паспортом, чужим именем да и наверняка с неполными его годами. Врать он умеет, но я все равно вижу его. Нет, четырнадцати ему нет. Вот в эту минуту — нет. И как только я пожелаю отделаться от него с помощью государства, я только усугублю его положение, а заодно и свое. Заодно и Саши. Отдать другу паспорт! Не похоже на него. Но, судя по тому, что он молчит, не хватился, он именно отдал его. Вольной волей. Сумасшедшие. Но теперь уже надо идти этим путем, нельзя проснуться в середине крыши, задуматься — а что это я делаю? — даже если ты и не лунатик, а акробат. Два брата-акробата. Надо идти, не поддаваться будням, обыденному сознанию, всему этому мороку, пасмурному седому Уралу, который так и вгоняет тебя в землю. Нет. Что-то и выгоняет от нее, может быть, — все то же самое. От противного.
Хорошо. Другой вариант. Я сажу его напротив себя, говорю, что это не пройдет, беру отпуск на неделю, и везу его — сама, без полиции — домой. Но как я это сделаю? Какое выражение лица я буду иметь, конвоируя его так? То есть я не пойду на крайность, на подлость, предавая его полиции, опеке и всему списку, засыпая всех и вся, включая себя, — но сама, блин, возьму на себя эти функции. Везу его в машине и на каждой остановке сижу на измене, чтобы он не сбежал из уборной через форточку, в лучших традициях. Он ведь может просто взять сумку и уйти. Я его ничем не задержу. Так я его потеряю. Для всего. Для него самого, для себя и для фарфора. Что одно и то же в данном случае.
Еще. Я вызываю Сашу, — как он доберется сюда без документов, это его дело, но предположим; и тут происходит мирная дружеская беседа, в ходе которой один передает другому его документы, а тот, в свою очередь, снабжает друга наилучшими пожеланиями возвращения домой и дальнейших успехов в его — с позволения сказать — жизни. Логистика возвращения непонятна, но так и быть, методом некоторого шулерства можно решить и это: покупка билета, а потом передача его другу при прощании у междугородного автобуса. Или я вновь отвожу его домой, только уже не по своему почину, как самозваная не пойми кто — еще ведь придется встретиться с мамашей! — а как шофер, уполномоченный растроганным другом. И я молчу в дороге, как утопленная. Ничего я ему уже не говорю, ни о Бёттгере, ни о глине. Ни о чем. Мы тупо смотрим перед собой: я на дорогу и он — на нее. У него есть прекрасное качество — способность скучать в контакте с окружающим. Он не ищет девайсов, чтобы выключиться из него: он включается в него, отключаясь от себя. Ценное качество, наверняка врожденное. Кто бы его воспитал?
Ну и уж раз речь зашла о матери, чтобы дважды не вставать. Я иду на почту и отбиваю телеграмму ей. Адрес спросить нетрудно. Он скажет, даже предчувствуя, зачем это. Только потом, не исключено, сбежит. И мать приедет сюда, — скорее всего, не одна, одной ей это не осилить, если я правильно поняла эту натуру, а с целым сабантуем, выводком старших детей. И я всех их встречу лицом к лицу и буду — делать нечего — объяснять, как так он прожил у меня, чужой ребенок, неделю. Неделя, вообще-то, немного. Можно объяснить. И никуда я не обязана «заявлять» о приблуде, мое дело — накормить, напоить и спать уложить. С последним, конечно, проблема, но возраст на моей стороне, и в команду педофилов меня запишут ненадолго. Скоро вычеркнут, а недолгое пребывание я, так и быть, как-нибудь переживу. Не такое переживали. Но что я им скажу, куда он ушел? Он ведь не дождется их. Он — не так хочет вернуться домой. Как-то по-другому.
И то, как он уйдет, важно для меня. В этом случае он исчезнет не внезапно, а презрительно. Нарисует такое зияние. Оставит на столе ту форму, в которой мы отливали деталь для воронцовского сервиза. Он один знает, что, вопреки контракту я уничтожила не все формы этого исторического сервиза, уникальной — в одном экземпляре — реплики колоссальной коллекции. Сохранила кое-что и вот отдала один завиток ему. Он расстанется с этим фарфором. Просто без шума поставит на стол и уйдет.
Так как же быть? Почему я хочу оставить его при себе? Прислугу нашла, чтобы ужин разогревал, когда я отдыхаю 15 минут после работы? Нет.
Просто выход из этой ситуации стоит дороже, чем ее развитие. Разбить ее — это наплодить пятнадцать косяков сейчас, а оставить вещи течь, как они текут, — значит выждать и посмотреть, какую все примет форму. Куда двинется. Сейчас можно зубами рвать эти узлы и остаться без зубов, но с новыми узлами, тогда как через какое-то время они могут распутаться и распасться, выложить новую конфигурацию сами собой. Нет, эту печь нельзя выключать на полном ходу. Взорвется. И если он хочет работать — пусть работает. Не всем и девятилетка нужна. Во всяком случае, ему сейчас нужно не это. Потом доучится, если нужно. Если он заболел этой болезнью, выкинуть его сейчас, с его новой горячкой, из цеха на холод — это худшее, что можно сделать. Это убить его. Кто другой, но не я. Нет. Поплыву по течению, умою руки. Половину жизни я искала того, кто придет и кого я научу, и никто не то что не шел, но не подошел. Ни в кого эта Maladie de Porcelaine не впилась. Все постольку-поскольку. А он понял. Для того чтобы передать, что знаешь, есть только один краткий момент и один человек. И кто я буду, если в этот краткий и последний момент ко мне пришел этот человек, — да пусть не человек, хоть надежда! — и я отдам его назад в ту лужу, из которой он едва выплыл? Да и не выплыл еще. Но человек. Тихо сидит в своей комнате, листает книгу. Маленький высокомерный аристократ из деревни Широково — бросил своих, и как отрезал, не помнит, не думает, пошел куда-то по прямой, где ему засветило, сверкнуло. Печальная сторона искусства — если, конечно, считать создание этих пластических форм искусством. Но он считает и решил пройти искус. Оторваться от земли. Отрезаться.
Надолго ли хватит его? Должно ли хватать вообще?
Сколько хватит, столько и хватит. Мое дело — держать огонь на заданной температуре. Кого он опалит, кого захватит — я этого предвидеть не могу. Я и не увижу. Только узнаю — он или не он. А сейчас думать об этом смысла нет. Надо верить, с веселой верой отправиться вопреки всему — нет, даже не то. Просто забыв все.
Вот Шергин жил мыслью. Вот он творил свой, шергинский фарфор. И ведь только шаг прошел один. Только вернулся к точке, где можно было начать «снова думать». Воссоздал сервиз XIX века, пошел от него дальше, повел какую-то линию — и сгорел, иссяк. Жесток не фарфор, хотя жесток, жесток. Жизнь — жесточе его стократ. И что-то препятствует рождению новой мануфактуры, новой мысли. Что?
Я думаю, но не понимаю. Он разорился, потому что великий элитный фарфор захотел создать в бедной стране. Это — во-первых, а во-вторых, его идея элиты, готовой заплатить за приоритет, прорыв, — воплощения не нашла. Не родил он. Не убедил, что вот пришел глашатай выдающегося быта. Да разве он мог это один создать? Нет.
Я все время повторяю «нет», «нет», все отрицаю, а по сути — соглашаюсь со всем, что дает жизнь. Сильны буддисты, самая верная вера. «Уйди от страданий». Если ты не можешь удовлетворить свое желание, откажись от него и успокойся удовлетворением следующего в твоем списке. Ищи замену. Переключи внимание. Не находи косой на камень — обтекай его. Сильная мысль и ключ к огромной красоте.
Дальний Восток, хоть я и кляну Китай из зависти, а частью — из презрения, что-то такое нашел в вещах, что не далось другим. И Мейссен, и французский фарфор очаровались им. Даже не столько Китаем, сколько поздним японским фарфором. Этим раздолбаям японцам не дано того совершенства линий, что далось китайским мастерам с их культом победы над материалом. Японские вещи всегда как бы недоделанные, не то бракованные, не то недорасписанные, — а что-то в них сражает. Прелесть свободы, незакованность в свой замысел. Как получилось, так получилось. Минимум напряжения. Оставить дорогу ветру, и огню, и Шунье — пустоте.
Сама покорность природе диктует линию, смирение сооружает вещь. Да, нелепую иногда — кажется, ерунда, могла бы стоять эта чашка где-нибудь на медсестринском посту в поликлинике, и никто бы не волновался, что разобьет. А это высшая естественность, красота в кубе. Школа. Пятнадцать поколений стоят за этой вещью, один род шлифовал свою манеру веками, не «от отца к сыну» и даже не «от деда к внуку», а высокой дугой, от далеких предков через все промежуточные инстанции. Каждый что-то прибавил к мастерству, даже если — только ошибки. Эксперимент и его итог: сюда не ходи, здесь были, и здесь — тупик.
А мастера Германии, что бы ни пели о преемственности, все же живут порывом. Своим штрихом. Решением. Находкой союза современников — группы, многих, одновременно живущих. Диалогом друзей. Это и называется — эпоха. Стиль.
Как же нам быть, как же нам быть? Я ворочаюсь и не сплю, как будто сейчас я поправлю этой своей бессонницей всю цивилизацию. Трезвый человек! С чего-то же мы едим? Хоть сейчас включай свет, вставай, доставай из шкафов все вещи и смотри, смотри до красноты в глазах — ищи, какой он, наш фарфор, есть и будет. Если будет.
Неужели не будет?
Неужели — только повтор, только что-то межеумочное, блистающее и сразу же гаснущее или странно подражательное, только цвет свой подыскавшее методом проб и ошибок?
Нас закрыли бы давно, выпустили бы в трубу, если бы на излете шергинской авантюры не придумал он свой ход конем. Это ведь старая придумка — фарфоровые иконостасы, в XIX веке еще осилили. Кузнецовский фарфоровый завод двадцать иконостасов отлил и собрал. Один в Латинской Америке до сил пор цел. Да и по России кое-где сохранились. То, что по людям раздали. По детали в одни руки, тайно. Фарфор на самом деле, спасти легко, хоть он и непрочен: разобрать, разнести по разным местам, а в нужное время собрать заново. Идеально для конспирации, для жизни в катакомбах.
Вот готовятся в Иркутске старинный иконостас заново открыть, местной работы. Хайтинского завода. Сохранился. Молись — не хочу. Только я не хочу. Мы уже везде свои послали, а не понимаю я этого. Я вообще этого не понимаю, хотя уж кто, как не я, должна бы быть руками и ногами на стороне религии воплощения. Что понятнее? Но это неправильно. Теснота какая-то, толкучка получается. Это обилие людей, образов. Ну, ангелы еще туда-сюда. Это трудно отрицать. Но все остальное, антропоморфное… Некрасиво это в конечном счете. Пестро. Мешает верить. Я это делаю, но холодею душой. Бог не так открывается. А эти резные столбы с перехватами а-ля московские терема — лучше уж сделать их хохломскими узорами, честнее. А эта потуга на мрамор, белизну только сбивает с толку. Какое-то противоречие. Хотя я понимаю, что люди так, скользят взглядом — «красота». Они же пришли не на красоту молиться, в конечном счете. Но я думаю, что и они холодеют, расхолаживаются душой в этой посудной лавке вместо церкви. Уж лучше бы назолотили, намахали алым, честно, искренне. Было бы как буддийская часовня, дацан, и пусть. Зато ничего не побывало бы в огне. Люди ведь не знают, не задумываются о том, что фарфор прошел обжиг. Им неизвестно, что образы прошли горнило. И я не знаю — это правильно или нет? Священники приходят, монахи заказы принимают, а я никак не могу спросить: это вообще как, «по канонам», что образы, святые прошли печь?
Хотя что спрашивать. Это правильно. Вот ездили через Тобольск, церковь Семи Эфесских отроков… Или нет, те дети в пещере спали. А где же те трое, что в печи уцелели? Так и фарфор: проходит через жар. Это — благо. А только все равно не хватает мне и там, в этих фарфоровых церквях, новой линии, нового размаха. Пусть на убывающей траектории, на последнем отрезке дуги, но хочу я увидеть настоящий полет. Хочу, хочу. И не он мне его даст, не этот читатель иллюстрированных книг, а все же я хочу, чтобы он о нем знал. Кто знает? Помнят ту, которая миро принесла, а я несу алебастр. Пустой алебастровый кувшин, полный пустоты, Шуньи, и разбивать его ни для чего не хочу. И емкость для ручки кувшина ему уж дала. Забирать некстати. Глина уже схватилась, не прерывайте процесс».
***
И он пришел на завод и стал наливать массу в формы. Пять дней в неделю по четыре часа. С перерывами на его малолетство. С отдыхом. С выходами на улицу из темного безоконного цеха, где витала земляная сырость, глиняная тяжесть и весь ее дух. Наталья Анатольевна сама написала разрешение от имени его — его! — паспортной матери, на самом деле — матери Петрова. И подпись подделала. На то она жена генерала Шишкова, чтоб не бояться ничего в этой деревне. И они вместе делают фарфор, и как настоящие алхимики, должны служить королям — завод вот стал государственным наполовину, а по сути — обманывать их, лгать втемную, водить за нос всеми доступными методами.
— Ты работаешь и никуда не уходишь. Положись на меня. Чтобы выйти, нужно тебе так же будет сохранить легенду. А если ты рванешь в духе «солдаты, в путь!», то извини, так не делается. Засыплешь и себя, и меня.
Она его не засыпала, это он понял, и теперь оставалось молчать. Положиться на то, что в крайний момент — визит трудовой инспекции, комиссии по делам несовершеннолетних, еще какой-нибудь пурги — она выйдет вперед и будет его спасать. А он должен учиться лгать. Водить блезир, ширму перед носом у королей. Они не знают, в чем их благо, — так, лишь в общих чертах верховной власти, и то ошибочно, — а все остальное отдано мастерам. Которые должны быть и мастерами лжи. Неправды, лукавства и иллюзии. Иллюзии! Надо было окутать себя некоей пеленой и эту пеструю, сверкающую пелену и показывать людям. Он так и делал.
Он однажды выбежал во двор подышать, уже весной, без шапки, даже не накидывая капюшона, и смотрел на журчащий ручей, черный снег, обламывающийся по краям. На птиц у верхних карнизов корпуса.
Эта пелена защитной, скоморошьей лжи и есть его форма, только он носит ее, не надевая, — носит, как на корриде носят плащ перед быком. Как «Танец с покрывалами» — видел он такую картину в Эрмитажном альбоме, в котором была масса неодетых фигур. Так что напяливать на себя что-либо, он понял, было совсем необязательно; но покрыться в движении и темнить — было нужно.
И когда он это понял и понял всю свою хитрость — ведь он нашел свой ход, нашел! — он горько, порывом, из нутра заплакал. Неслыханно горячие слезы текли по щекам, как будто голова у него самого была формой, доверху, «под дырку», полной слез и едва-едва удерживаемой в целости обручами-креплениями. Лицо у него было — вот это, заливаемое слезами, — но имени уже не было. Не было матери — была Наталья, да другая. Не было ничего. Зато была форма. Он — за нее — все отдал. За самовольно выбранную форму.
И он стоял под козырьком входа на заднем дворе фабрики и, не глядя в дальний угол, где курил и базлал по телефону, незло, но наставительно, охранник, плакал от чувства одновременного родства со всем этим (серым небом, серым снегом, журчанием воды между льдин, стрекотом птиц) и странной чуждости этому всему. Это был чужой мир; мир — любой — был чужой, а он был он, Витя Мотовилов, какое случайное имя, какая странная оболочка и как легко сменяется. Растущий и горячий, верткий и красивый, но вечно — навсегда, навеки — один в этом неплотно, он впервые понял это, облегающем его бытии. Бытие могло измениться — да легко, хотя и пока неясно как. Могло кончиться, как у Вали Енгалычева, но о грустном не будем, хотя почему это — грустное? Он-то не зависел от конца бытия.
Он чувствовал в себе силу, энергию колоссальной, превосходящей все наличное длительности, — и если этот мир, природа не смогли бы в какой-то момент удержать его, они дали бы ему новую форму, на обжитье. Просто передали бы его с рук на руки, как волна отдает ветку другой волне, даже на самой малой реке, в прудике, в тающем ручье.
Он плакал, глядя на ручей, впитывая свое открытие, что бессмертен, чужд всему материальному по сути, по натуре своей, хотя и закупорен — какой-то частью и до поры — в него. Во рту стоял вкус самого себя, его вкус, и еще — восточного коржика с орехами, вяжущий и сладкий. И плакать было горько и успокоительно, как будто слезы расширяли его. Грудь порывами подняло пару раз, как будто что-то рвалось из него, и отпустило.
Он выдохнул, прошел круг, другой внутри небольшого — совсем не похожего на внутренний двор петровской школы — двора. Осознание бесконечности потребовало делать что-то прямо сейчас, и он с трудом, заставив себя, доработал смену, успокоился совсем к концу рабочего дня, шутил снова с художницами, но чай с ними не пил и побежал после «гудка» в книжный. Купил математику за пятый класс. Понял, что все остальные классы он безнадежно пропустил, а тогда он хотя бы понимал происходящее. «Глава 2. Мир фигур». Это было то, что нужно. Он сам был замкнут в мир фигур, но здесь же было и освобождение — в возможности представить и выразить их, а не только обживать.
Ни по одному предмету он не будет «нагонять» — да и денег нет на учебники, надо начинать зарабатывать, отдавать другу там, на улице Енгалычевой, — но без мира фигур в его новом ремесле делать нечего. Вообще в жизни делать было нечего без тайной доктрины — видел он книгу и с таким названием в книжном. Без понимания, превосходящего стоеросовую плотность, серьезность событий. События валят потоком, как сель, как глина, и чистый мир расчета и числа — единственная надежда устоять. Тетрадь у него уже была, ручки были, и к учебнику он купил лишь самый дешевый треугольник из зеленого прозрачного стекла. Раз уж брать что-то вроде линейки, лучше взять фигуру — мерить прямые углы.
Брать равнобедренный треугольник он не стал, хотя хотел, — заставил себя купить несимметричную вещь, помня, что лучшее — неравновесно. Японская мудрость. Главное — чтобы хоть один угол был прямым, остальное можно достроить.
И он пошел быстро отлистывать свою тайную тетрадь, которую прятал от хозяйки больше, чем свой интерес к ее бесчисленным альбомам по искусству.
— Это что! Главное у меня в Екатеринбурге.
Здесь она была, как говорила, «на вахте», а там, в огромном доме-свече на берегу пруда, жил ее муж. И внук. Петров никогда не говорил, что у него, беженца, есть здесь родственники, живущие в «умном доме». Где можно наказать пылесосу — ползать в отсутствие хозяев еженедельно по всем углам и сбирать пыль, согласно программе. В пятницу с утра. Генерал в отставке уходил на время уборки из дома. А внук спал. Даже при включенном пылесосе. Он — трубач, играет джаз по ночам в клубах, и все равно слух у него испорчен безнадежно, а засыпает он за два часа до момента включения пылесоса. Первый сон — крепкий сон, с учетом того, что он задраивает все шторы в комнате, одна из стен которой — чистое цельнокроеное стекло огромной, сапфировой прочности и такого же цвета. Но при том, что оно кажется черным снаружи — это почти черный, темно-синий небоскреб, — света оно пропускает столько же, сколько живое, незакрытое пространство.
А здесь она жила всего-то на 16-м этаже в единственном доме-«щепке» на всю округу, то есть упала вдвое с точки своего 30-этажного лофта. Генерал больше времени проводил на даче, и внук — для которого и был куплен этот храм голубого света — спал под убаюкивающий гул автоматической машины. Как бы внутри кристалла. Образ этот был так захватывающе чист, что хотелось поехать и посмотреть; но он даже не заикался об этом.
— Может быть, летом посмотришь.
Это был намек, что летом придется уезжать. Так и есть: она поедет отдыхать, с генералом или без, а он — что он?
Он тоже мог бы жить в синем кристалле летом, хотя бы один день. Но до той поры надо было гнать по тайной тетради — до момента крушения его оседлой жизни, этой чернухи, как выражался его брат, речь которого не совпадала с общей.
У всех «чернухой» была жесть, а у него — обман. Дымовая завеса, за которой можно было отлично обделать свои дела. Через неделю после «Мира фигур» он уже делал действия над десятичными дробями и вдруг вспомнил их. Вспомнил! «Натуральные числа создал Бог. Другие числа — дело рук человека». Эх, сейчас бы он объяснил Нине, что такое десятки! И единицы.
Но он ничего ей не объяснял. Он с холодным, сам это чувствовал, лицом сидел и читал этот незнакомый учебник, дававший то, что он давно должен был выучить, а он — только понял. Понял он это давно; просто до ума не дошло. Сидел в классе, он, как горький осадок, принимал это в душу, не трудясь учить, запрещая себе думать. Так, где-то отпечаталось в глубине, а сейчас надо было все упорядочить, запустить дремлющий пылесос и сдуть всю пыль.
Он получил первую зарплату и отослал первую тысячу по черной карте Вали Енгалычева. То есть карта — его отца, но отец завел ее для тринадцатилетнего Вали, чтобы тот с детства приучался к деньгам. И скопить, и потратить, в зависимости от ситуации. А когда Валика не стало, карта досталась сестре. Отец никогда и не смотрит в баланс. Ника и не держала деньги на карте, только полоскала там изредка пару сотен. Даже мобильный банк не оплачивала, чтобы со своим телефоном не светить.
Сказано — «черная» карта, черная и касса. А деньги — ее дело, где она их прятала. Этого ни один человек никому не должен говорить, что бы банки об этом ни думали. Самые последние деньги им точно отдавать нельзя. Но он ей сказал, стоя в снегу на крыльце:
— Номер запиши, я тебе переведу. И проверяй хотя бы раз в месяц.
И вот спустя три месяца он ей перекинул первый платеж. И она как минимум через месяц увидит приход, — он, может быть, успеет что-то добавить. И ни один человек не узнает об этом никогда. По крайней мере, пока отец Енгалычев не хватится часом: а что там, на этой его карте? Каков баланс? Но это слишком больно — видеть там последние рубли, подаренные умершему сыну, так что и с этой стороны он, Витя Мотовилов, хорошо защищен.
Чернуха окружила его со всех сторон, во всех смыслах, своя и чужая, и он ходил в ней, двигая бедрами вольно, чувствуя свою неуловимость. Как рыба в воде. Пустили щуку в реку. Все пословицы и поговорки были за него. Люди знали, что так и надо. Двигаться в мутной воде, мутить ее еще и не стесняться окружающей взвеси, ила, пыли.
Только образ человека, спящего в идеально прозрачном воздухе, в кубе из синего стекла, волновал его. Не завистью: парню было почти тридцать лет, и у него не было образования, не было семьи и работы, он только доучивался в консерватории — и чему? — играть на трубе. Он спал до трех и четырех часов дня, пропускал весь белый и синий свет, жил по ночам, раздувая щеки, как непотребная девка в порнофильме, только уж совсем для другой цели; и все же ни от кого не прятался. Кроме солнечного света, вампир. Сказано же, что он не пускает солнечный свет, ненавидит загар, у него всегда бледное лицо, и вообще он ходит всегда в черном.
На столе у Натальи стоял его портрет: длиннолицый парень в черной шляпе, с матовым, точно напудренным лицом. Черно-белое фото не давало цветов, но ясно, что парень был весь в черном, разве что галстук-бабочка был какого-то другого цвета — бледнее черного и в белый горошек. «Женива какой-то», сказал бы Сашка или парни в школе, но на другом фото парень был окружен четырьмя неодетыми девочками, он сидел на высоком барном стуле, а они стояли и сидели вокруг него. Он улыбался — как-то просительно и нагло — в камеру, и труба лежала, жерлом на зрителя, у него на колене.
Это был стоящий человек. И выглядел он молодо, почти как ровесник, худой, как наркоман, но здоровый, это было видно. Иначе бы девки в стрингах и с какой-то мишурой возле сосков не складывали бы на него свои локти, запястья и носки туфель. Портрет стоял в коридоре на полке, и хозяйка, видимо, не думала о нем. Вообще не думала о наготе. Фото почти потонуло в фарфоровых розах, и он лишь зорким глазом его увидел, а потом извлек из раскидистого цветника местных фигурных, скульптурных уральских роз.
Какой этот парень был удачник! А он даже не радовался этому: в глазах у него была какая-то… насмешка не насмешка, но улыбка, и вместо всех этих атласных форм — он обнимал трубу.
— Какую музыку он играет?
— Кто?
— Ваш внук.
— А…
И она нашла файл в ноутбуке — единственном компьютере, что был в доме.
— Приблизительно так.
И он услышал не трубу, а синтезатор, пианино — такой был и у них на уроках музыки, и после долгого вступления — вкручивание в мозг, но не навязчивое, а мерное и как бы с правом. Он вспомнил, как смотрел на ручей во дворе — похоже, у парня было такое же настроение, как у него тогда. Вернуть настроение было невозможно, чувства те — и подавно, мысли остались лишь в виде итогов, а не со всем своим богатством ходов, но настроение — самая бедная схема момента, доступная и дураку, — не остывало. Вот оно было почти здесь. Хотя — какое «дураку», если без мыслей не было бы и настроения?
Те, у кого мало мыслей, мало ходов, обречены на очень узкий набор и настроений, это он понял, потому и учебник купил. Ветвить мысль. А парень давал настроение, не показывая мыслей. Он и на фото своих мыслей не показывал. Вообще ничего не показывал. Кроме трубы — блестящей, сверкающей первоклассно ярко даже на слегка туманном черно-белом фото. Он тоже гнал свою «чернуху».
— Послушал? Сильно не увлекайся. Костя декадент; это все так, упадок.
Теперь, когда он сам стал Петровым, уже невозможно было жить думой о Петрове, а друг был по-прежнему нужен. И хотя он понимал, что этот взрослый парень в доме на 30-м этаже, которого он и не увидит никогда, ни разу ему не друг, быть им не может, никого ближе не было. До Сабрины надо было еще дорасти, и вот как раз она была сейчас очень далеко от него: путающегося в дробях, но быстро находящегося, наливающего глину с малограмотными тетками в темном цехе.
Да, он много что узнал с той поры, как стоял на ночном мосту, озаренный глазами, Глазами, — но чем больше узнавал, тем дальше уходил. Пелены, покрывала, капоте — желто-розовые плащи, которыми на арене корриды встречают боевого быка. А проницающие его насквозь, как шпаги, очи — зачем это было? Это было, но вот сейчас — зачем? Он не хотел быть быком. Он хотел играть, а не томиться. Подойти же к ней он не мог. И он закрыл глаза, закрыл их втройне — покрывалами, пеленами, плащами. Он чувствовал себя кем-то быстрым, расшитым галунами, не с картин Гойи, а из новостей: весь в шитье и жемчугах, в шелковых вензелях по туго, со скрипом надеваемому наряду.
«Костюмом огней», трахе де лусес, называют этот наряд матадора, так он весь сверкает: золото, серебро, блестки. И вот он-то должен прилегать, обливать тело: ты должен знать, где кончаешься, когда ведешь такую борьбу. Воображаемый костюм — жакет, короткие штаны и гольфы, рубашка с жабо, черная лента галстука и черные же туфли с пряжкой и без каблука, — в этом он ходил по городу и, иногда, цеху, а не в том, в чем его видели: в сером джемпере, голубой рубашке, синих штанах, чужом пуховике-парке. Он весь сиял, переливался, блистал, маневрировал, дразнил бахромой под коленями, сверкал алмазом на кончике туфли. И черные его волосы тоже сияли, таково уж их качество, сколько бы месяцев ни длилась зима, как бы они ни томились под шапкой. Матадора шляпа не позорит. Вот и Костя ходит в шляпе.
И когда зима давно кончилась и он перевел на карту уже три тысячи — по штуке в месяц, больше не выкраивалось, — он снял пуховик и надел «Костин» плащ, болтавшийся на нем, пахнувший взрослым: не то бухлом, не то тальком. Чем-то душистым и спиртовым одновременно.
Он проносил плащ два месяца — носил уже в июне, потому что не то что лето, но и весна не хотела наступать, и даже в первых днях июня пришлось надеть старую парку, как он ни сопротивлялся морозу, заиндевелым утрам; и наконец они сели в машину и поехали на юг. Мимо холмов, мимо старинного, построенного при царе железнодорожного виадука, напоминавшего своим тонконогим размахом через колоссальную горную долину — римские мосты, которые он видел зимой в альбомах…
Ветер бил в окна, Наталья Анатольевна молча везла его, твердо держа руль джипа в руках.
Она спросила его, как взрослого:
— Каковы твои планы на лето?
И он задумался, не меняя позы, расслабленной позы, потому что в ее присутствии знал, как жить. Да это и было просто: застегнул ремень и раскинулся, и верь ей. Верь.
— У Гали комната есть в хате. Сказала, что может пустить меня, если вы уедете на лето. Вы же уезжаете?
Она молчала. Это значило, что на заводе он останется без прикрытия. Без покрывала. Пусть и с придумкой. И достаточно любого ненужного им визита, чтобы что-то посыпалось и ему пришлось бежать, заметая следы.
Он был в комнате у Гали: серый дощатый двор, синева неба, какое-то дрожание севера во всем, огород с косогором, на котором рос один укроп, а в низинах — одна картошка. Едва ходящая мать Гали в соседней комнате. Две тысячи в месяц. И Галя поняла, что дело с ним нечисто, что он скрывается, но не удивилась ничуть:
— Не повезло Наталье свет Анатольевне с потомством. Единственный внук и тот — наркоман. Музыкой занимается. Они там все огнем горят. А отец его и вовсе сгорел. Выбросился из окна где-то на севере. Или у нее дочь была? В общем, сирота он.
И он понял, почему на заводе все терпели его. Просто благополучие и богатство кончилось на уходящем поколении — или так просто хотели думать, не понимая, что совсем не все кончено с этим Костей, если он пахнет так: сильно, трезвяще и мужественно.
Люди тем легче списывают других, чем меньше ждут от себя, это он уже понял, но Галю не судил. Ей просто некогда было думать о чужих, и она «говорила, что знала», а это знал и он, кроме одного факта: Костя дальше его — видимо, гораздо дальше — ушел по пути хмеля. И он еще больший сирота. Разве он-то сам сирота? Нет. Просто родители не живут вместе, а это совсем другое. Это почти у всех.
Они ехали навстречу солнцу, заходящему за синие невысокие лесистые горы и вдруг озаряющему зеленые — ровно, бритвенно ровно выведенные — котловины долин, где изредка неподвижно стояло то стадо черно-пестрых коров, то пара разномастных лошадей.
Он тоже спросил ее об отъезде. Но не спросил ни когда, ни куда.
— Раньше мы в Чехию уезжали на месяц. А теперь не знаю. Может быть, на Кавказ. Муж любит ездить «на воды», — она фыркнула в лобовое стекло. Достала солнцезащитные очки. Ветер трепал ее волосы, шапку она никогда не носила даже зимой: в машину и из машины проскакивала и так. И только когда пошла пешком на завод с ним, надела, ненавидя, какой-то вязаный шлем.
Они въехали в промытый дождем черно-голубой город. То есть сначала он был, как все: кубический, бело-красный, громоздящий одну промзону на другую, супермаркет на торговый центр, склад на элеватор, а потом въехали в строгие, хотя и неприбранные, черно-белые улицы. Стояли на перекрестках, пережидая звенящий трамвай, каких он никогда не видел: он же не выходил в этом городе с вокзала, боясь всего. Теперь, овеваемый ветром, ехал в черной высокой машине, глядел выше голов пешеходов и патрулей полиции, идущих пешком.
Кафе, витрины, странные голубые небоскребы, черные высоченные дома неправильной формы, мегамоллы с огромными щитами рекламы, церкви и снова звенящие змеи трамваев, — город несся на него со всех сторон, а он был защищен от него если не броней, то очень серьезным пластиком. К покрывалам, пеленам, плащам добавился пластик. И в кои-то веки он не сидел тонким тростником на высоком стуле, как Костя — на барном стульчике, а полулежал — иначе было нельзя — в белом кресле, как на приеме у стоматолога. Только здесь ему, казалось, не угрожала боль. Руки в замшевых перчатках с вырезанными кончиками пальцев держали руль небрежно, расслабленно, но тем более технично и цепко. Четко.
Ветер был сильный, северный, велосипедисты в цветных шлемах нагло подрезали их, а она уступала дорогу, гибко-текуче вела, оправдывая их надежду на уважение силы — к ловкости, беззащитности. От чего защитят желтые очки и черные перчатки без пальцев? Велосипедисты, как матадоры, были в обтягивающем и двигались, дразня быков — такие вот тонны, умноженные на скорость. Дразня чистую силу.
Они плавно поехали вдоль пруда, въехали в подземный паркинг среди цветных домов странных форм, — один был как гнутое зеркало; долго витали по подземным этажам, наконец встали на одной ей известное место.
— Сейчас мы поднимемся наверх. Бросать тебя у Гали я не хочу. Я знаю о вашей договоренности. Но предупреждаю тебя, — она помолчала. — Впрочем, сам увидишь.
А он никому не сказал, что, когда стоял на окраине «поселения», старинного города-завода, в Галином крайнем дворе возле развязки дорог, на косогоре, то видел фуру Енгалычева. Это была точно она: белая фура с красными буквами, но в его случае поверх букв была проведена широкая зеленая полоса. В деревне считали, что это кто-то намазал ему или Володя сам отметку такую поставил, что зеленое знамя веры принял своей, но только машина такая была — лишь у него. Две фуры, которые он сдавал в аренду, ходили без мет.
И когда он увидел, как фура, блестя на солнце, идет по развязке, он замахал рукой с высоты, — бросился из двора и бежал по улице, размахивая рубашкой, которую снял, пока полол. Галя приставила его и к полке за скромную цену в обед, услуга за услугу, «если есть время», да он сам предложил. И он вдруг был готов уехать домой, домой, сразу, бросив рубашку наземь, не заходя ни за учебником, ни за одеждой, ни за заветной формой, ни за треугольником, напоминанием меры, высоких мыслей его… Но фура ровно — и далеко — шла, и Володя не глядел на него. Ехал на север, и кто-то сидел рядом с ним; но это он видел их, — а его вновь заслонили чужие штакетники, трехметровые стрелы китайских ромашек и золотого шара. И когда он выбежал, весь осыпанный лепестками мальв, розовыми и пунцовыми, — фура, повернув от него, уже въезжала на большой шлях.
Он бросил рубашку оземь и пошел домой. Но пришлось вернуться, и со злым лицом он сбивал пыль с нее, — а вернувшись в низ начатой сотки, продолжил полоть. А потом сел молча за стол, ел пустые, но вкусные щи «с забелой» — не сметаной, а густым молоком.
— «Кушай тюрю, Яша! Молочка-то нет», — засмеялась Галя, и ее светлые локоны, остатки почти распрямившейся «химии», затряслись. — А у нас есть.
Старуха перекрестилась и улыбнулась ему, подтолкнув ложку.
И, не подымая ресниц, он взял ее, начал хлебать, и накрошил хлеба, и не плакал, потому что не считал повод достойным слез. Они набегали, а он не плакал. Снова набегали, суки, а он все-таки не плакал. И из-за стола не встал, памятуя материно: «Стола не ломай. Сел, дак сиди».
И слезы побежали внутрь, солью, это было можно терпеть, хотя тряслись руки — так хотелось ударить, взявшись за черенок, по столу, по чужому. Но было нельзя. И черное слово было нельзя сказать. И он смотрел в потертую цветную клеенку, как будто она должна была ему все рассказать, поведать, и та не подвела, не зря он таращился на нее ошеломленными глазами, так что Галя спросила:
— Ты что? Заплакать хочешь? Даже не думай.
Они любили свой маленький мир не потому, что хотели кому-то доказать что-то; они такого и не признавали мотива, понимая, как тощ их косогор, как сер забор, да и хлеб — вот разве что хлеб был бел. Они любили их именно поэтому, без усилий. Потому что любили себя, а эта щелястая изгородь (муж Гали умер от плеврита, и с той поры никто в хозяйстве ничего не поправлял, только «поддерживал», то есть тихо сдавал хаосу квадрат за квадратом), эта стертая клеенка и были — они. В бесконечной борьбе. Зато в комнатах было чисто, пахло шалфеем, ведь это зависело от женских рук, не от сил. Силой был тут он, и он пересилил жалость, которая была даже не к ним, а вообще. К картине «Крестьянский ужин» Корнелиса Питерса Бега из очередного альбома. Безвестного «малого голландца», как и его герои: бабка, «молодые», но уже не цветущие, и их сутуленький ребенок, заглядывающий: а что там, на столе в миске?
Пятно света в окружении типичной голландской сумеречности. А у них вся кухня была залита светом, и поздно, чуть не в июле, цветущая сирень колотилась о раскрытые рамы за спиной, и молоко было в белой бутылке; правда было. И миска была не одна, глиняная, с единственной ложкой, как у людей середины XVII века: уж фарфор-то у них был, а значит, плакать не стоило. И полудновали они с тонких, витых по краю, тарелок своей работы, и постную еду ели — с расписанных вручную, пусть и поблекших.
***
А Костю они не застали, нет. Когда открыли дверь, на них прянул ветер и чуть не снес их обратно к мелодично звеневшему хромированному лифту, — так что они бросили дверь открытой и вошли в аэродинамическую трубу, наполненную теплым, но с ледяным стержнем внутри, воздухом. Волосы сносило назад, вещи летели по квадратному холлу из комнат и кухни — бумажки, футляр для очков, какие-то билеты, тряпки. Уже было видно, что в главной комнате открыто занимающее всю ширь стены огромное голубое окно. Даже рамы не трепетали, отверстые напором воздуха на высоте 30-го этажа.
— Костя, опять ты окно расшеперил во всю дурь! — Она часто говорила на своем заводском языке, хотя знала еще множество других. Но этот грубый язык дался ей в совершенстве. Сняла солнцезащитные очки, бросила сумку на кремовую матовую плитку холла.
Чем-то пахло, смесью спирта и духов; этот его запах. Труба в футляре стояла у порога в комнату. Лаковые туфли валялись на полу.
— Дома.
Он не разувался в волнении, как Костя примет его, каким выйдет к ним этот его воображенный друг.
Но друг не шел.
Он лежал в большой комнате, овеваемый ветром во всю длину, и, когда к нему подошли, — стало ясно, что лежит он уже давно, блаженно разметавшись, как будто от жара, а на самом деле — остывая в этом верховом дыхании гор, леса.
— Костя… — она положила руку ему на лоб и не снимала. Не верила. Не двигалась. — Костя ж…
Она все еще говорила на заводском языке, как будто не успев выбраться с вахты, внеся тьму и отсветы цехов в этот озаренный дом. Свет лил в него, так что приходилось щуриться. Но они — наоборот — только шире открывали глаза.
И наконец она сняла руку со лба и стояла над ним. Глаза у него были закрыты, и уже не узнать, что было в них. В этом взгляде скользящем, с поволокой, неглубоком, но вдумчивом.
Он лежал в белой рубашке и черных брюках, явно не раздевшись после ночи на работе, — просто прилег. На темном овальном столе лежали в блюдце две розово-сиреневые маленькие таблетки и фарфоровый пестик — такие были в книгах на гравюрах об алхимиках. Об алхимическом превращении. О его неудачах и срывах.
Пустая бутылка стояла в ногах, «Crown Royal» — это он прочел, хватило английского.
Она села на стул у стола и набрала номер по мобильному.
— Павел. Ты приезжай. Не медли. Я дома. Сейчас же приезжай… Жду.
Она не хотела говорить мужу о смерти по телефону, вместе они не жили, как не жили бок о бок и его родители, и Костины родители; но она щадила того, кто вот уже пошел заводить машину, откликаясь на редкий, но непреклонный зов. И она уже потеряла старый заводской язык, — с мужем она, может быть, никогда не говорила на нем, а пользовалась другим: чистым, ясным, как потсдамское утро. Такое было на картине у Кости над головой — в золоченой раме с завитками, но было оно куда хуже, чем полночи в настоящих альбомах. Просто свет удался, какой-то отблеск на вещах — мира, достоинства и покоя.
Мир, достоинство и покой были в ней, сидящей у стола, положившей лоб на кончики пальцев, — вот-вот что-то вспомнит. И он не двигался, думая, сколько же придется так стоять. Только что он сидел в машине господином, а она его везла; сейчас же он не смел вздохнуть поглубже в этом доме и чувствовал, что губы его сцепила не только немота, но какая-то пленка.
Паспорт Петрову он давно передал с оказией, и ждал, что сейчас выгонят его, и сам мог и хотел уйти, сам, но не трогался с места. Нетронутый, девственный фарфор блестел в угловом шкафу и говорил: «Это не я, не я. Я — пастушки, девы, балерина, я вне всего, я — мир счастья и ничего не мог изменить. Это все не ради меня, и погодите бить-то меня, я послужу еще многим».
Но «многих» не было: был единственный, кто глядел в потолок, пока не устал, не задернул веки. Хозяин голубого кристалла плыл в своем кристалле на колоссальной высоте по ветру и весь этот обожженный склад вещей влек за собой, без усилия. И вещи, и одноэтажный строгий дворец на картине, и весь дом.
Она заплакала тяжелым мужским голосом — толчками из нутра вырывался какой-то третий за неполный час голос. Не рыдание даже, а откупоривание чего-то запечатанного, утробная и вместе с тем странно невесомая боль. Звук разрастался, не теряя ясности, оставаясь на все той же глубине, как вздох: «Ах, ах, ах, ах».
Ах, ах, ах, ах.
Он хотел подойти и тоже положить руку Косте на лоб — узнать, холоден ли он. Что, если они опоздали лишь на пару часов? Что, если бы сегодня они не пошли на работу, а поехали сюда? Так ли нужно было — работать? Ей, вышедшей давно на покой, и ему, вставшему к столам и вентилям так рано?
Но он не трогался.
Матовый, как бы напудренный, бледный и худой, — вольно лежал ушедший от них; уходивший давно и постепенно — и вот рванувшийся, взмывший, как луч на картине над ним.
Она плакала долго, и когда подняла голову, чтобы встать, пойти умыть лицо, то не сразу поняла, кто с ней еще. Кто это стоит в проеме несуществующей двери, в белоснежной арке, над которой висят золотые тарелки. И он увидел себя ее глазами: в Костином плаще, с сумкой у ног, куда он зачем-то положил тайную тетрадь и «белье». Отлитую в заветную форму, давно застывшую, но так и не обожженную вещь: символ предельной хрупкости. Незакаленности. Его секрет.
Она обошла его, шумела водой на залитой светом кухне. Вновь, уже тише и реже, прорывалась чем-то изнутри, чем-то неизвестным ему. Обошла его на пути назад и встала посреди комнаты.
— Тебе теперь незачем здесь быть. Через полчаса приедет мой муж. Еще через полчаса — полиция. И «скорая». Будут «оформлять», — она вновь стерла слезы. — Так все и должно было быть. Вот он умер, — она повела рукой, — а мог бы не умирать. Но ты не виноват, не думай. Я бы здесь все равно не жила, не караулила его. Это и называется «свобода». Иди с богом.
И он не спросил: «А как же завод?», потому что понял. Как-нибудь.
Она подошла к горке и, когда он кричал «нет, нет!», вынула оттуда пастушка и отдала его, даже не глядя ни на лицо, ни в руку. Веря, что он подхватит и не разобьет. И махнула той же рукой, уже закрывая глаза, вновь застилаемые, сузившиеся, как у монголки.
Она и была монголкой, он только сейчас понял. А Костя был скальд, тонкий, весь не из грубой степи, а из самой мелкодисперсной пыли, но и он лежал, собирая солнечную, льнущую к его волосам пыль.
Так он и не услышал его музыки, так и не узнал. Он предпочел бы пастушку — хотя бы одну розово-сиреневую таблетку со стола, можно без пестика и ступки-блюдца, но она дала ему пастуха, и пришлось, постояв лишь миг, не сказав даже «спасибо», уйти. Он только поклонился на пороге, не зная, кто его видит и где.
«Спасибо этому дому» надо было говорить в других стенах, но он сказал здесь, по рвущейся из него привычке, не обращаясь ни к кому, ведь дом стоял распахнутый и все слышал.
***
Но к другому дому он не пошел. Узнал адрес клуба в магазине сотовой связи, у новой девочки, совсем не похожей на ту, которую он любил в Тюмени; целый час помнил и день любил. В клубе еще не знали, что Кости нет, а он должен был отработать пастушка. Не Костя ему пастушка дал, нет, но он все равно должен.
Его мать ненавидела в деревне тех, кто первым бегает от двора к двору, перенося весть о смерти; есть такие. Сама никогда не делала так, даже нарочно не говорила. «Им это мед — если кто умер». А он шел не думая, потому что нужно было кого-то спасти.
Да нет, ты просто девок увидеть хочешь, говорил он себе. Солнце садится, и они, как вампиры, собираются на свой пир, пудрят тело золотистой пудрой, надевают на соски защиту в форме глаз — Господи, глаз! — и тонкие разноцветные стринги на тонкие разноцветные тела.
Но он не отвечал на попреки, он бежал. И только когда добежал до вывески, остановился.
Его могут не пустить, но это ерунда. Скажет, что брат.
Внутри было темно и еще пусто, играла музыка, все плавало в какой-то изумрудной тени — то ли из-за зеленой мебели, диванов, то ли потому, что место хотело казаться подводным царством, и этот перебор искаженных, преломленных лучей заходил через цокольные окна.
— Тебе кого-что, пацан? — бородатый бармен в бейсболке козырьком назад еще, судя по одежде, не начинал смену.
Но он не сказал, что брат.
— Я пить очень хочу, можно томатного сока? Я сестру жду, она здесь работает.
— Кто? Олеся? Похож.
— Да.
Он уже пил сок, давился одной солью, когда вошла девушка с картинки в розах, — он ее сразу узнал, хотя она была не в одной светящейся пелене пудры, а в белой косухе и длинной коричневой юбке.
Она сняла черные очки, когда он уже подходил к ней вплотную.
— Я от Кости. Нам надо переговорить, — он научился этому слову «переговорить» у Натальи Анатольевны. Совсем другое, чем «поговорить». У нее была тысяча языков.
И Олеся повела его внутрь клуба, по темному узкому коридору без единого окна, с мерцающими лампами на полу и потолке, с бесконечными дверями. Открыла одну из них, вошла в квадратную гримерную с зеркалом в полстены.
Он затворил за собой дверь.
— Вы Олеся… Костя умер сегодня. Или вчера.
Она отпрянула, как змея, изумленным жестом. Ее маленькая голова с плотно зачесанными, как у балерины, волосами была идеальной, прекрасной головой рептилии. И тонкое тело (косуха снята) волновалось так же заклинательно.
— В общем. Его нет.
Он подумал.
— На столе у него были розовые и сиреневые таблетки.
Она открыла глаза еще шире.
— Если у вас, вообще где-то в клубе есть такие, я бы убрал.
— У меня нет. У нас нет, — защитно сказала она.
— Я ведь не говорю, что есть. Я говорю, что я бы убрал, если бы у меня были. На вашем месте.
Она заново посмотрела на него, стоящего в наверняка знакомом ей сером плаще.
— Ты видел его?
Он кивнул.
— Я с его бабушкой приехал. Она ничего, но там еще дед есть. Думаю, у вас вечером будет облава. Если бы я был на их месте, я бы сделал, чтоб была.
Она вдруг звонко, человечески расхохоталась, потеряв всю свою напряженную змеевидную стойку.
— Так ты играешь за все команды? — она продолжала хохотать, только тише и реже. Так другая женщина в его присутствии только что уставала плакать. — Зачем ты пришел?
И он сказал правду:
— Хочу увидеть тебя в… — он задумался: — В рабочей форме. — Он тоже знал заводской язык.
Она вновь усмехнулась:
— В чем мать родила?
Он поморщился.
— Нет. Так, как ты на фото. С Костей.
— А… — она понимающе закатила глаза. — Так ты же говоришь, что сейчас сюда явится облава — наркотики искать. Хочешь, чтобы меня замели с тобой, несовершеннолетним? Это поболе, чем пара таблеток, будет.
— У тебя есть пара таблеток?
— Сколько тебе лет?
Они стояли и смотрели друг на друга — удивительно похожие, бармен прав: кареглазые, тонкие, только он смуглый, а она — светлая, как слоновая кость. Он уже видел это, пока она раздевалась.
— Даже не мечтай.
И она вышла, оставив его в кресле, зеленом, как почти все здесь.
Он снова лежал в кресле, хозяином, и ждал, пока она вернется. Знал он, сколько смерть оформляется. Так что облава — если и будет, то не раньше полуночи. В часы работы вампиров.
***
Они сбагрили все таблетки, а одну он съел сам, под их утешительное «если не разжевывать, не толочь, то это как парацетамол, даром тебе даем, чтобы не выбрасывать». И он сидел в начале ночи, когда девочки выступали, и увидел не только О — так звали здесь Олесю, — но и все остальные буквы искомого слова. Всех девочек. Он все пытался слово собрать, а не получалось. Кого-то все же не хватало.
— Костя, знаешь, здесь не играл, он лишь заходил. Играл он в соседнем клубе, так что могут и не к нам прийти, если этот злой генерал, дед его, начнет махать шашкой.
— А зачем это тебе? Ты же должен за Костю быть? Ну, типа мстить за него? — сказала зашедшая на миг, но уже бывшая в теме Тина (круглое лицо — в мелких родинках, «союзные» персидские брови, вишневая помада).
— Вы таблетки ему в рот, что ли, запихивали?
— Ты всегда отвечаешь вопросом на вопрос? Почему?
— А нельзя, что ли? Как хочу, так и говорю.
В перерыве между номерами (у Олеси их было немало) она вбегала разгоряченная, шарики пудры нужно было смахнуть вместе с потом и нанести новую, — и он исправно махал пуховкой, как если бы то была его реальная сестра.
— Так как тебя зовут?
— Вэ. Ты — О, я — Вэ.
— Загадка?
Но он молчал, прикасаясь к ее лопаткам, ходившим под светлой кожей с какой-то особенной, анатомически необязательной, царственной свободой.
И она вновь уходила, а он засыпал в кресле, как на вокзале, чтобы проснуться вместе с открыванием двери.
У трюмо стояла еда, и он ел.
Кола — и он пил.
Он умывался в служебном туалете, где звучала та же музыка, что и в зале: техно, электротехно, засасывающий подводный ритм.
Пошел в душ, чтобы стряхнуть с себя чувство замурзанности, нечистоты от долгого ночного бытия в одежде.
И когда уже полуодетый, босой, в незастегнутой рубашке пришел в гримерную, О была там, мрачно сидела в кресле, скрестив ноги. В том самом костюме, который он ждал. В том ракурсе.
Жуткие голубые глаза смотрели на него с сосков, подмигивая и переливаясь, стрингов почти не было видно — так, зеленый треугольник вроде того, что он навсегда забыл в чужом городе, — так что он как к найденной, своей вещи подошел к нему, и коснулся, и коснулся всего как своего, в алхимическом замедлении, в сполохах человеческого смеха, который ему не мешал и скоро стих.
***
Камеры наружного видеонаблюдения еще долго видели его в том же районе города — появляющимся и пропадающим, худым, в плаще, покрывающемся какой-то пылью и пятнами. И вдруг он вырвался, исчез и появлялся — все менее узнаваемый — на других радарах; но уже никто не искал его. Он погиб, совсем гласно погиб, его не было нигде уже десять месяцев, если не считать одного фото, мелькнувшего на экране у девушки, проходившей по осеннему закатному лесу к одному из хуторов Зауралья; но и после этого фото он ничего не сказал. И она не сказала никому. А он пустился в путь.
В одном из участков был даже протокол о задержании, но он умудрился сбежать, и потому пришлось порвать бумагу — это лучше, чем писать объяснительную об упущенном беглеце. В руке сержанта полиции остался клок блестящих волос и еще укус на ребре ладони — алый след.
— Поди, бешеный, — сказал напарник. — Пойди проверься.
Но тот лишь продолжал материться и слизывать скупую влагу.
— Он у меня попляшет. — Но искать в степь не пошел: тот ничего не успел сказать, укусил молча, как зверь, не тратя слов, эмоций, не задевая. Обходясь минимумом вражды.
И они долго смотрели вслед убегавшему по едва прикрытому снегом бурьяну — в поле.
— Ничего, там его волки подберут.
Он был в летнем плаще, который бросил при бегстве, и растерзанные пуговицы остались на белом, выжженном морозом асфальте пригородной трассы.
Рядом чадила шашлычная, играла музыка, а он шел, уходил от погони — в лес.
И вновь мелькнул — уже безвестный, неопознаваемый, покрывшийся быстрой и редкой юношеской бородой.
То там, то здесь юркий голодный подросток мелькал, петляя, кормясь, чем дадут, иногда воруя с прилавков магазинов еду — завернутые в пленку восточные коржики ценой в 11 рублей.
Он петлял, но все подвигался на восток — медленно, пытаясь прокормиться, и если бы кто-то думал о нем, то вычертил бы траекторию очередного выхода на свет, на радар. Но о нем не думали, и каждому встреченному он был в новость — странно одинокий, не прибившийся ни к кому, к кому мог бы, не покидая улицы, прибиться человек, пошедший по Руси. По Сибири.
Он шел, вот уже снова в фуфайке, и теперь уже никто не интересовался им, потому что он совсем запылился и зарос; но таких было много.
Звенящая, небывалая за тысячелетия бесснежная зима стояла над пластом суши, восточным теплым скатом Урала, защищенным от севера горами, и здесь он бился, здесь жил, как будто католический мексиканский мученик, идущий по обету с заранее определенной, единственно дозволенной — паучьей — скоростью. Как будто он не мог идти быстрее и должен был что-то выжечь из себя по пути.
На старую рухлядь он наклеил светоотражающие нашлепки, как дурак, шут, и было непонятно, зачем ему этот костюм лучей. Дороги он пересекал редко. Мог выбрать время безо всякого движения — самый надир ночи. И все же предпочитал золотиться и гореть.
В опорках, в хламиде лагерной — он шел, останавливаясь на дни и недели у старух в брошенных деревнях, в монастырях, где лгал о возрасте и имени, ведь он так вырос за минувшее лето. При нем не было ничего, только маленький полиэтиленовый кулечек на шее вместо ладанки или креста, но что в нем было — никому не показал.
Снова наступал надир года — самые темные дни и недели: сушь, пост, преодоление времени как недуга. И он терпел этот недуг, жил. Шел.
Дорога все же позвала его, но не та блестящая, быстрая, вечно юная, щегольская, проложенная на стали. А сухая, снежная, пыльная, убродная, провальная, в полыньях и без пути, без понятия. Великая дорога на восток, беспредельная, везде находимая по солнцу.
Он и шел навстречу ему, шел, избывая что-то, бродя. Путаясь. Выгорая, выжигая морозом какой-то дикий внутренний жар.
***
Космос полностью повернул свою сложную архитектуру вокруг школы и установил свет почти точно так, как и в те дни, когда он ушел. Не дотянул лишь немного. Он ушел сразу после каникул, а сейчас приближалось Рождество — не белое, сияющее, а сухое, пыльное, горячее на вид, притом что температура падала ниже 20 градусов.
Снег лежал лишь в лесу, берега Тобола оставались бурыми, а сама река блестела то черным, то зеленым — в зависимости от освещения — льдом, на всю извилистую длину. Как застывший амстердамский канал, усеянный конькобежцами в цветных вязаных шапках.
Солнце не просеивалось сквозь высокие облака — лишь мерцало, как, бывало, мерцали ушедшему синие искусственные глаза, бутафория, призванная закрыть недопустимое и в наготе: слепые соски, на которые сколько ни смотри, не ответят. А если заглянул в эти глаза, скоро не уйдешь, даже если и видел — то, о чем рядом с ними думать нельзя. Иные очи во весь мир, великое призвание, — у которого, оказалось, есть и такой двойник. Двойники. Зачем только он это узнал?
Он кусал себе губы, задавая этот вопрос, с ним на губах кружил, когда очнулся, по городу и позже — по всему лоскуту пространства между Екатеринбургом, Челябинском и Курганом, в треугольнике, очерчиваемом поездом под названием «пятьсот веселый», в котором вечно пьют, ездят на малые дистанции, пахнут носками и колотят вяленого леща к пиву. И он кружил там, боясь идти домой и все же приближаясь к дому.
Он хотел — и знал, что должен, — пройти домой по мосту. По тому самому месту, где Глаза открылись ему, сам он открылся всему и навеки, — да он всегда открыт был, только узнал, понял это благодаря им; но пройти не ночью — днем. При невидимом свете звезд ли, глаз ли. Со всей отвагой.
И он пошел.
Щурясь, видел далекий берег, черно-зеленую ленту Тобола и голландских, брейгелевских — привет очередному альбому — конькобежцев на ней.
Катящие по реке были в новой одежде — он шел в старой, затрепанной и чужой.
Они были чисты — он грязен.
Они сыты — он голоден.
Они, почти все, — невинны.
Он — отягчен знанием, которое стократно превосходило его силы, но, раз он нашелся, чтобы его получить, отрекаться не стоило.
Они визжали и пели — он молчал.
Они были одни, сами по себе; его мать стояла на косогоре и смотрела на него, на мост, не узнавая, не думая, просто ожидая его, как теперь всегда. Но теперь — уже недолго.
Он узнавал ее чувством и не боялся идти в ее взгляде. Он познал все глаза, чтобы мочь прийти к ней, — а раньше почему-то не мог. И он не заботился о том, каким и кем идет. Пастушок болтался у него на груди, перевязанный гайтаном, добытым в одном монастыре.
Москвич отец Петр, ризничий, дал на дорогу и сказал: «Чадо».
Праздный мир, последняя суббота накануне Рождества, топящиеся бани по всему берегу и в долине; дымы; несущиеся машины слева от него.
Он не прятался.
Только на повороте в деревню снял шапку — круглую половецкую шапку, как у Ивана-царевича на картине Васнецова, — и пошел так. Блестя волосами. Пуще прежнего.
Мимо 24-часового магазина, мимо выглянувшей в окно матери Енгалычевой, — Володя, наверное, в поездке, а Ника в школе.
Мимо дороги из дачного товарищества, где бросил симку и телефон.
Мимо дома-фонаря, рядом с которым рассматривал себя в зеркало и дышал, дышал, качался в природе хмеля.
Мимо высоких, на холме, слепых глаз школы — северного кабинета истории, где — как соски — на него смотрело что-то не питающее, но уже нестрашное. Не страшное ему.
Мимо пугающего всех — но уже не его — места на узком крутом подъеме возле «маленького моста». Он не боялся.
Мать стояла на холме и, приложив руку ко лбу, смотрела на него, не узнавая — и узнавая — его в фигуре странника, охваченного ореолом ярких, не видимых днем лучей.