Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2019
Евгений Каминский — поэт, прозаик, автор семи поэтических сборников и нескольких книг прозы. Лауреат премии Н.В. Гоголя. Печатался в журналах «Волга», «Звезда», «Нева», «Урал», «Юность», «Октябрь», «Литературная учеба» и др. Живет в Санкт-Петербурге.
Двухметровый Слава Яковчук, рыжий, сутулый, с выцветшими, мутноватыми, как у старика, глазами, женился второй раз перед самым «полем» — полевым сезоном на одном из золоторудных месторождений Чукотки. Первая Славина жена — верткая, жадная до всего сладкого стерва — ела Славу поедом, как смертельная болезнь, пожирала его изнутри (мало ей комплиментов, мало ей бриллиантов и много Славиных вечно пьющих «Исетское» пиво друзей).
Таким вот не доеденным первой, опившимся пивом в шумной компании любителей «Исетского» он и попался в объятия второй, кем-то приведенной в вертеп нехитрых радостей с целью наконец утопить нецелованную бабу в пучине плотского греха, так сказать, дать дурехе вкусить женского счастья.
Вторая в тот вечер была в себе не вольна, потому что больше диких зверей боялась свободных мужчин, но еще больше — несвободных. Так что и пикнуть от страха не смела, пока Слава, плача от нежности и вожделения, лапал в укромном месте ее укромные места.
Очнувшись утром в квартире приятеля на незнакомой девице, у которой даже под толстым слоем макияжа угадывалась невинность, и вместо привычных поношений получив от нее в ответ на свое недоумение не то робкую, не то извиняющуюся улыбку, Слава спросил ее: «Ты кто?» — и услышал в ответ: «Любовь».
Ответ его потряс, и к вечеру он решил порвать со своей стервозной первой и взять себе эту смиренную, вторую.
Развод много времени не отнял, и Слава бежал из собственной однокомнатной квартиры на окраине Магадана, в которой оставалась царствовать его первая, в двухкомнатную в центре, ко второй. Люба, вторая жена Славы, не знавшая до Славы мужчины женщина, сдобная, как булка хлеба из пекарни, с девичьими прыщами на лоснящемся лице, сразу после свадебной ночи испуганно собрала мужа в дорогу: шерстяные носки, голубые кальсоны, пирожки с капустой, рисом, луком и ливером…
Она так и не определилась, что будет честней: не поднимая глаз, отпустить мужа в тундру на три месяца после первой брачной ночи или все же попробовать удержать его дома на полагающийся ему медовый месяц и, значит, жить, с ужасом ожидая приближения ночи, во мраке которой Слава с яростным рычанием будет словно что-то кому-то доказывать, используя для этого ее бедное, бледное, притихшее тело. А сама она, прикрыв голову руками и вжавшись в постель, как окопный солдат в землю во время бомбежки, будет изображать из себя мертвую, надеясь на то, что к утру все же останется в живых.
Пока она определяла, что будет честнее, Слава, уже экипированный, с рюкзаком за плечами, прижал ее к стене, задрал ей халат и, глубоко дыша, простился с молодой женой.
Хлопнула дверь, и, в глубине души перекрестившись, Любовь решила, что — не виновата, — такова судьба.
Впервые за последние сутки Любовь даже улыбнулась, когда, стоя за шторой, в щелочку увидела этого двухметрового Славу, теперь ее собственного мужа, садящимся в автобус до аэропорта. Из-за шторы она смотрела потому, что боялась смотреть, открыто стоя у окна. А что, если супруг увидит ее, и все не так поймет, и вернется домой, плюнув на исполнение служебного долга, предпочтя ему исполнение долга супружеского, и если не сегодня, то завтра непременно изорвет ее в клочья своей неукротимой любовью? На лбу у нее даже выступил липкий пот.
В поле Слава Яковчук был впервые. Прежде круглый год он работал на заводе — от звонка до звонка собирал радиоприемники. В отряд геофизиков Слава был вписан техником-электронщиком, и в его обязанности входили профилактика и ремонт геофизической аппаратуры. Дело нехитрое, правда, целое лето ты оторван от «Исетского» пива и цивилизации. Но именно за это и платят вдвое больше, чем на заводе.
Здесь, за Полярным кругом, он жил в маленькой комнатенке деревянного барака вместе с двумя рабочими геофизического отряда, один из которых был студентом дипломником из Питера, а второй — мастером спорта по плаванью и проштрафившимся сыном первого секретаря местного обкома КПСС, сосланным папашей в тундру на исправительные работы. Мастер спорта, пока еще учился в Москве на дипломата, пристрастился к проституткам и наркотикам и теперь, после лечения в клинике, должен был пройти в тундре курс реабилитации физическим трудом и, главное, хорошенько проветриться на заполярной природе.
После ежедневных шестичасовых нажиманий кнопок и подкручивания винтов в полевой лаборатории, где они готовили аппаратуру для своей будущей работы под землей в штольне, троица делала что хотела. Студент все больше читал, лежа на кровати, или же что-то писал в блокнот, то и дело мечтательно закатывая глаза и покусывая карандаш. Мог он и уйти к ближайшим сопкам за черноголовиками. Мастер спорта после работы пропадал неизвестно где полчаса или час, а потом появлялся в комнате, как огнедышащий дракон, сверкая глазами. И тут же брался за Славу, расслабленно сидящего на своей койке и рассеянно глядящего в стену: донимал его, вспыльчивого, обидчивого, как ребенок, особенностями женской натуры, не только склонной к супружеской измене, но и всегда к ней готовой, особенно оставшись без мужниного пригляду.
Ревя от обиды и ярости, Слава нависал со сжатыми кулаками над могучим мастером спорта, и тот хохотал Славе в лицо, говоря, что Слава ни за что его не ударит, потому что боится. Слава чуть не плакал, а мастер спорта был бодр и весел. Потом они ругались так, как не ругались здесь даже проходчики с буровиками. Потом пыхтели, схватив друг друга за грудки… В конце концов в комнату врывался студент с черноголовиками и вставал между поединщиками. Выпустив пар, те ложились на свои койки помечтать.
Или послушать концерт.
Дело в том, что за барачной перегородкой их комнаты жила бригада проходчиков — восемь хохлов, приехавших с Украины за длинным северным рублем. Концерт, ну, или театральная постановка за перегородкой начинались обычно после восьми вечера, когда пара-тройка бутылок спирта на восьмерых бывала уже выпита: поначалу хохлы общались между собой, правда, на повышенных тонах, потом кричали в голос, потом крики смолкали, и из-за стены слышались треск чубов, клокотание, бульканье. И вдруг начиналось: вой, хрип, гром падающей мебели, топот ног, клацанье челюстей и хруст костей…
Самым неприятным во всей этой истории было то, что комнатенка, в которой ютился Слава с коллегами, являлась проходной, и проходчики к себе домой или же из дому на работу ходили через эту маленькую комнатенку, порой перешагивая и даже переваливаясь через студента. Студент, вытянувшись под байковым одеялом, как покойник, обитал на койке рядом со страшной дверью, ведущей к хохлам, и негласно считался смертником. Гигант Слава с могучим мастером спорта сразу, как только въехали сюда, заняли обе койки у противоположной стены от греха подальше, оставив студента на съедение проходчикам.
Всегда напряженный, готовый в любое мгновенье отбросить одеяло с недочитанным литературным журналом и свалиться с койки, если на него из открытой двери кидался кто-нибудь из соседей, студент жил в состоянии повышенной боевой готовности.
Едва ли не каждый вечер, не проронив ни слова, ни вопля ужаса, студент стремительно вскакивал со своей койки, и на нее тут же валился окровавленный хохол (какой-то один из восьми) с кухонным ножом в руке, вонзая последний в байковое одеяло. Если у хохла еще оставались силы и фантазия, он мог немного побегать за студентом вокруг койки, вращая красными белками глаз, пока Слава с мастером спорта молча сидели на своих койках, поджав ноги, готовые мгновенно выскочить в коридор, если только одного студента безумному хохлу покажется мало. Однако из соседней комнаты за красноглазым всегда в конце концов тянулись руки его товарищей, чтоб уволочь того обратно в пьесу. Там действующие лица еще нуждались в этом исполнителе.
Частенько, просыпаясь ночью, Слава исподтишка наблюдал за студентом: тот, похоже, никогда не спал, прислушиваясь к храпу проходчиков и, видимо, понимая, что, если вдруг заснет, может не проснуться. И тогда, успокоенный, Слава засыпал, надеясь на то, что, если хохлы и решат ночью кого-то зарезать, вполне удовлетворятся студентом.
На следующее утро тот самый вчерашний хохол (страшный, окровавленный, с ножом в руке), возвращаясь от умывальника, весь такой свежевыбритый, в белоснежной майке, с махровым полотенцем на плече и бодро пахнущий тройным одеколоном, имел обыкновение как ни в чем не бывало вежливо здороваться с ними (и со студентом тоже!).
По выходным вся троица в накомарниках, в наглухо застегнутых КГЛах — от гнуса и комарья тут было некуда деться — ходила в тундру за мясом на одной ноге. Так студент называл грибы. И каждый набирал ведро черноголовиков. Дома грибы сушили, жарили на маргарине и даже, надеясь на чудо, бросали их в украинские борщи, вываленные в кастрюлю из стеклянных банок, списанных еще в прошлом десятилетии с армейских складов НЗ. Но чуда не случалось, и они трое мучились животами.
Первым, недели через три, сдался мастер спорта — отказался выходить на работу. Бледный, с искривленной физиономией, морщась и матеря все и вся вокруг, он лежал на своей койке. Потом и вовсе куда-то пропал на несколько суток. Оказалось, все это время мастер спорта прессовал начальника экспедиции — требовал от того отправить его домой, в Магадан, иначе он сдохнет тут от «ломки» (выходит, был у него в загашнике небольшой запас волшебных порошков, да весь вышел!), и тогда все здешние начальники сядут и надолго. В общем, прилетел внеплановый вертолет, и мастер спорта вместе с двумя бабами, нагулявшими здесь икру, улетел на большую землю — сдаваться на милость папочке.
Слава словно вмиг осиротел: никто его больше не «бычил», не возбуждал в нем ярость, не побуждал к сопротивлению самым грязным предположениям и самым недобрым предчувствиям. Писать или читать несколько часов подряд, как студент, и этим одним спасаться от тоски Слава не умел. Работа работой, а что после? Куда геофизику податься? За мясом на одной ноге? Можно было напроситься к местным охотникам за мясом и на четырех копытах, но и это не спасло бы Славу от Славы.
И Слава начал потихонечку прокисать: улыбка на его сероватом лице стала безжизненной, вялой, и глаза забегали, словно в поиске чего-то Славой потерянного, для Славы важного, но неизъяснимого.
Ах, если б однажды ночью зарезали студента! Тогда Славины глаза вновь засверкали бы здоровым страхом за собственное настоящее и будущее. Но студент на ночь теперь перебирался в гладильню, где насельники барака приводили себя в порядок перед торжественными заседаниями и танцами в клубе, и там всю ночь, закрывшись, счастливо сопел на гладильной доске, недоступный хохлам.
Слава вспоминал свою Любовь и… злился на нее: почему отпустила? Зачем? А может, это как раз и входило в ее планы — сразу после брачной ночи отправить мужа куда подальше, а самой…
Да, это было самое неприятное. Самое отвратительное. И это нельзя было долго носить в своей голове без губительных для головы последствий. Однако Слава ничего не мог с собой поделать и рисовал чудовищные картины из жизни молодой жены, отправившей мужа в длительную командировку, и страдал, и томился плотью, как восьмиклассник на уроке физкультуры.
Теперь они со студентом работали под землей, на глубине триста пятьдесят метров.
Каждое утро, навесив на себя части прибора, состоящего из пульта и датчика, аккумулятор для шахтерской лампы и водрузив на макушку каску с лампой, они в полной темноте спускались на тысячу пятьсот пятьдесят три ступени в вечную мерзлоту. Именно там от людей скрывалось золото, обнаруживать которое на равномерных стенах горных выработок они и собирались с помощью своей ультрасовременной аппаратуры. Была поставлена задача оконтурить во вмещающих породах рудное тело — то, в чем имелось не видимое глазу золотишко — правда, всего несколько грамм на одну тонну породы. Однако этих тонн здесь было — тысячи миллионов. Так что овчинка стоила выделки.
По шесть часов при температуре минус восемь они передвигали по стенкам штреков и рассечек свои датчики, в которые были вмонтированы радиоизотопные источники с пропорциональными счетчиками, — «просвечивали» поверхностный слой породы рентгеновским излучением и потом фиксировали вторичную рентгеновскую флуоресценцию в определенном энергетическом диапазоне, связанном с излучением сопутствующих золоту халькофилов. Если та резко возрастала — это означало, что они входили в рудное тело — то самое, которое и должны были оконтурить. И так ежедневно по шесть часов на глубине триста пятьдесят метров под землей, при температуре минус восемь, в кромешной тьме, в вечной мерзлоте и с радиоизотопным источником в руке…
Задумывался ли Слава Яковчук о том, что именно ему здесь предстоит, когда подписывался на это? Едва ли. Он тогда лишь хотел подзаработать на жизнь с Любовью…
Как-то с удивлением Слава обнаружил золотое кольцо на безымянном пальце студента.
— Студент, так ты женат! — скорей констатировал, нежели спросил он его.
Студент кивнул. Тогда Слава с жадностью набросился на него с расспросами: как переживаешь одиночество, не подозреваешь ли жену в изменах и возможно ли ей быть верной тебе там, если ты — здесь? Ей ведь ничего не стоит так тебя обмануть, что ты ничего никогда не узнаешь…
— А я и не хочу знать. Лучше вообще о ней не думать, забыть, что она у тебя есть. А это, — он скосил глаза вниз, на Славин пах, — в узел завязать.
— Как же завязать, если у меня каждое утро развязывается, а ночью порой вообще — хоть волком вой? — удивился Слава.
— Переплавляй свои низменные желания во что-нибудь высокое. Вот я, например, стихотворения о любви сочиняю, и мне любви сразу меньше хочется. А то и вовсе не хочется, если, конечно, хорошие стихи получаются.
— Я стихи писать не люблю, — вздохнул Слава. — У тебя, студент, жена красивая?
— Красивая, — опустил голову студент. — Увы…
— А у меня страшненькая! — мстительно воскликнул Слава, ощутив себя в более выигрышном по сравнению со студентом положении.
Но легче ему от этого не стало.
У Славы началась бессонница. Солнце упрямо стояло над головой и днем и ночью, и даже одна тысяча пятьсот пятьдесят три ступени вверх из холодной тьмы с двумя пудами аппаратуры на плечах не могли утомить Славу настолько, чтобы, валясь на кровать, тот еще в воздухе засыпал крепким сном праведника.
И тогда по ночам Слава стал выходить из барака на волю.
На воле было не так тоскливо, как в душной, то и дело взрывающейся храпом хохлов тишине барака. И там, на воле, неожиданно для себя он и открыл тайную, но подлинную жизнь экспедиционного поселка, которая начиналась с наступлением ночи. С волнением в чреслах и груди Слава наблюдал за крадущимися в разных направлениях под прикрытием деревянных коробов мужчинами и женщинами. Эти мужчины и женщины изо всех сил старались остаться незамеченными, но, кажется, весь поселок, прильнув в эти минуты к окнам балков и бараков, слушал горячую кровь у себя в висках и видел их, крадущихся по скрипучему плитняку к балкам и баракам с чужими мужьями и женами. Тихо-тихо и одновременно оглушительно громко в головах зрителей скрипели входные двери, потом раздавался чей-то сдавленный шепот, и почти сразу вслед за этим слышалось чье-то прерывистое дыхание, переходящее в утробные, едва сдерживаемые стоны — те самые, которые не спрячешь, даже прикрыв ее рот своей жаркой ладонью…
Бедный Слава попался. Каждую ночь он теперь наливался невыносимой, рвущейся наружу огненной силой. И его Любовь, которой сейчас не было с ним рядом, но в которую он тем не менее вглядывался изо всех сил, поднимая со дна памяти муть и морок той брачной ночи, казалась ему уже несомненной, несравненной красавицей.
Наконец-то Слава разглядел свою Любовь!
«Моя жена — красавица!» — думал рыжий Слава и не знал, куда ему деть свои напруженные чресла, свои загребущие, жаждущие пугливой женской плоти ладони, свое рвущееся из железной клетки раненое сердце.
Он вспоминал податливое, как у мягкой игрушки, бескостное тело; вспоминал, как мял это игрушечное тело, гнул его, растягивал, погружался в него, ища ту глубину, на которой он, наконец, обретет то, чего ему всегда не хватало в жизни. Обретет и успокоится…
Возвращаясь под утро к себе в барак, обессиленный, с вытаращенными глазами, Слава горел синим пламенем, надеясь побыстрей выгореть дотла и хоть таким вот жестоким образом додержаться до окончания полевого сезона.
В одну из таких ночей он впервые нос к носу столкнулся с Наташей — статной худой блондинкой, с серыми, немного фосфорическими глазами — разведенкой из Донецка, прибывшей сюда, похоже, не только за деньгами.
Наташа работала в поселке поварихой, и Слава, пару раз заходивший в вагончик, где была организована столовая, видел ее, взмокшую от жара печи, в белом халате, прилипшем к голому гибкому, сильному ждущему телу (в этом вагончике всегда было жарко, как в парной), и исподтишка пожирал ее глазами, и преступно лез своим бесстыжим воображением во все потаенные места поварихи, не чувствуя при этом вкуса пельменей с колбасным фаршем. От кого-то Слава слышал, что эта разведенка собирается проработать здесь до зимы и, если не найдет своего счастья, зимой лететь за ним в Магадан.
Наташа явно к кому-то (о, счастливчик!) спешила в эту ночь.
Налетев на бесшумного Славу, она тут же опустила глаза, спеша пройти мимо. Слава же, сам не зная почему, против воли и воспитания, вдруг схватил ее за руку и с силой притянул к себе. И тогда она подняла на него, сумасшедшего в этот момент, глаза. То, что увидел Слава в глазах Наташи, было невозможно вытерпеть. Чего уж говорить о том, чтобы попытаться это как-то определить для себя, объяснить себе, описать, осмыслить. Слава мгновенно отвел глаза в сторону. Если б не отвел — сгорел бы заживо.
Наташа хотела ему что-то сказать, он чувствовал это. Чувствовал и понимал, что если она сейчас скажет это что-то, а он услышит — ему, прежнему, хана. Потому что в следующий момент он сделает то, что никогда бы ни за что не сделал, то, о чем он даже боялся подумать. Сделает и станет кем-то другим. Одним словом, его больше не будет.
И Слава побежал прочь, сутулый, рыжий Паганель, широко расставляя свои длинные ходули и отчаянно, на весь поселок скрипя плитняком.
— Куда ты, дурачок? — услышал он у себя за спиной хрипловатое, немного насмешливое, но и настолько нежное, что едва не лишился чувств.
После этой встречи Слава Яковчук понял, что любит не только жену Любу, но и разведенку Наташу, и стал тихо сходить с ума.
Лежа в постели в лучах незаходящего солнца или же стоя во мраке вечной мерзлоты с датчиком в руке, он представлял то собственную красавицу Любу, то ничейную красавицу Наташу, а то и обеих одновременно, причем одну одесную, а другую ошуюю от себя. И светился от любви к обеим.
В ночное он теперь ходил на пару со студентом.
Тот, как-то выслушав Славины рассказы о ночных прогулках, вдруг задымился, затрещал сухим валежником и полыхнул синим пламенем.
— Отведи меня туда!
— Ты ж говорил, что тебе стихи помогают от этого? — Славе хотелось побольней уязвить студента, который так долго обманывал его, настаивая на том, что стихи могут одолеть в человеке любовь.
— Больше не помогают, — скорбно качал головой студент. — У меня теперь и со стихами, сколько ты их ни пиши, развязывается, особенно ночью. Ты мне только покажи, где живет Наташа.
— Ладно, покажу, — не сразу, но все ж пообещал Слава, давно уже выследивший местожительство донецкой разведенки.
Далеко за полночь они сидели в засаде у Наташиного балка, карауля выход хищницы на охоту. Ночь уже была в самом разгаре (крадущиеся как тени люди, хриплое дыхание, вздохи, охи, крики, скрип пружин панцирной сетки), однако Наташа все не выходила из логова, и студент решил идти на приступ.
Слава только жалко улыбнулся и пожал плечами, но не успел студент сделать и двух осторожных шагов к Наташиной двери, как Слава уже пылал к нему ненавистью.
Студент тихо постучал в маленькое окошко, из-за двери ему кто-то ответил, и дверь тихонько скрипнула. Из мрака приоткрытой двери сверкнули фосфорические глаза, и у Славы пересохло во рту. Потом дверь открылась чуть шире, и студент, как угорь, проскользнул внутрь. Не ведая, что творит, Слава сорвался с места, рванул на себя дверь и, схватив студента за шиворот, вырвал его из лап хищницы.
Вытаращив глаза, студент недоумевал, что такое нашло на Славу, ведь все уже было на мази.
Слава не желал ему отвечать, но вдруг выпалил первое, что пришло ему в голову:
— Гад, у тебя ведь жена красавица!
И студент опомнился: по крайней мере, сумасшедшие глаза его мигом поскучнели.
— Тогда ты иди. У тебя ведь страшненькая, — сказал студент, стирая пот со лба.
— Моя жена — красавица! — взвыл Слава и, схватив ошарашенного студента за грудки, оторвал его от земли.
— Красавица, — испуганно согласился студент.
Как ни боялся Слава теперь посещать вагончик поселковой столовой, но голод не тетка; тот гнал Славу в вагончик, где трудилась в халате на голое тело разведенка из Донецка. Густо намазав лицо и кисти рук «дэтой», Слава обычно заходил в столовую, когда там толкались буровики и проходчики, чтобы затеряться среди жующих и глотающих и не иметь возможности даже краем глаза взглянуть на красавицу.
И на этот раз он подошел к вагончику в разгар обеденного перерыва и подготовился встать в хвост длинной очереди. Однако возле вагончика никто не толкался, не курил, не балагурил. Только оленевод Коля — добродушный, улыбчивый чукча в костюме-двойке, кирзовых сапогах, довольно редкий гость из тундры — переминался с ноги на ногу. Над головой у Коли звенело огромное облако гнуса, почему-то не решавшегося броситься на беззащитного оленевода. Опасаясь оказаться в вагончике один на один с донецкой разведенкой и потерять над собой контроль, Слава решил не ходить сегодня на обед, а съесть дома выменянное у хохла на флакон одеколона кольцо одесской колбасы. Однако дверь вагончика вдруг приоткрылась, и чья-то рука поманила Славу.
Бежать было поздно, и Слава пошел к вагончику, как агнец на закланье. Проходя мимо оленевода, Слава понял, почему у вагончика никого нет: дух, источаемый оленеводом, мог бы свалить с ног даже проходчика. Вежливо улыбнувшись Коле и все же удержавшись на ногах от шибанувшего в ноздри амбре (именно это не позволяло гнусу добраться до оленевода), Слава взбежал по ступенькам в вагончик и плотно закрыл за собой дверь.
Прямо против него стояла Наташа и беззвучно смеялась, держась за живот. Полы ее белого халата были внизу распахнуты до середины сильных, круглых, отливающих чем-то сливочным бедер, сносящих Славе голову с плеч.
Выяснилось, что оленевод пришел пообедать как человек и своим приходом разогнал всю публику. Наташа, однако, отказалась впускать оленевода в вагончик, боясь, что его запах поселится здесь во всех щелях, и тогда столовую придется сжечь из гигиенических соображений.
Слава ел, не чувствуя вкуса пельменей с колбасным фаршем (кажется, только такое второе блюдо здесь и готовили), а Наташа, сев против него за столик и положив голову себе на руки, без стеснения рассматривала Славу.
Ужас как она была прекрасна!
Слава боялся оторвать глаза от пельменей. Единственное, что он мог себе позволить, — видеть Наташины руки, ее узкие ладони с длинными пальцами, сильные запястья с зеленоватыми венами, с матовой, нежной, сливочной кожей.
И тут Слава понял, что нравится Наташе и что Наташа даже влюблена в него! Понял, и у него начался бзик: сколько Слава ни пытался, никак не мог проглотить застрявший в горле пельмень.
В этот самый момент Наташа тихо спросила Славу:
— Давно любишь?
И Слава, едва ли не уронив голову себе на колени, захрипел, засипел, отчаянно закашлялся, надеясь, что пельмень выскочит у него из горла, и тогда, и тогда, и тогда…
Зачастили дожди, и вертолеты прекратили доставлять в поселок почту.
Надо сказать, похудевший, с горящими глазами и, кажется, даже немного светящийся изнутри Слава теперь писал письма жене Любе каждый день: это держало Славу в уме.
Славина жена тоже писала Славе. Аккуратно, по два письма в неделю. Поначалу Любовь в своих письмах лишь отчитывалась перед Славой: писала, чем занималась (стирка, уборка, готовка, ремонт), куда ходила (кино с Фантомасом, парк с каруселями, кофе с эклерами) в эти дни. Потом потихоньку стала пробовать шутить или пересказывать что-то веселое из жизни своей бухгалтерии, чтобы немного развеселить супруга. Славины письма все еще пугали ее: в них он на семидесяти восьми оборотах крутил заезженную до визга пластинку о своей жгучей любви к ней. Но Слава был далеко, и до конца полевого сезона было еще очень даже далеко, поэтому Люба могла пока не особенно волноваться за собственную жизнь. Ей было чудно и даже немного весело писать эти письма почти незнакомому, тем не менее считавшемуся теперь ее самым близким человеку. Примерно через месяц после Славиного отъезда Люба стала осторожно вспоминать ту последнюю со Славой ночь. И чем глубже проникала она в ее мрак, в ее звериные рыки и человеческие крики, тем горячее становилось у Любы внутри, и лицо ее горело. Теперь, с расстояния в тридцать дней от той шальной ночи, она наконец без страха и стыда всматривалась во все, что тогда с ней делал Слава, и не отводила глаз. Да, ей все еще было немного жутковато, но теперь ей было еще и немного сладко. Память той ночи жила в Любе, с каждым днем все бесстыдней открывая себя ей. И Люба уже во все глаза смотрела в нее, и при этом прерывисто дышала, и ворочалась в постели, и не могла уже, как прежде, засыпать, едва только касалась головой подушки. И как-то незаметно для себя Люба стала ждать возвращения своего Славы, и в ее письмах впервые появилось прежде не понятное ей слово «любимый».
В эти дождливые чукотские дни накатил День молодежи, и в поселок по извилистым руслам рек прибыли два «Урала» с пивом в бочках, воблой и сырокопченой колбасой. Не могли не прибыть, не порадовать трудящуюся в штольнях и на буровых молодежь в такой важный для нее день.
Слава с двумя оцинкованными ведрами полтора часа караулил в очереди это пиво. Однако с пивом повезло только первой партии молодежи: у первых оно еще было с бульбашками и не теплым. Славе же досталось теплое и без бульбашек, которое он, слегка расплескав, и донес до дома.
Студент выпил всего-то полкружечки и, вежливо отказавшись от остального, лег писать стихи о любви, посвященные красавице жене. И все море разливанное светло-желтого напитка с отвратительным кисло-соленым привкусом, даже отдаленно не напоминавшим вкус «Исетского», пришлось выпить Славе. Хохлы и те отказались пить такое, привычно наглотавшись спиртяги.
Слава опился в День молодежи до полусмерти.
Но нет худа без добра: извергая из себя обратно в ведра содержимое праздника, он решил, что жизнь его тут проходит даром, а там его молодая красавица жена неизвестно чем неизвестно с кем занимается.
И Слава решил дезертировать.
Пошел к начальнику отряда, покаялся, мол, сделал глупость, подписав контракт, но больше не могу тут тратить свою молодость ради золота для державы.
Однако никто, конечно, не собирался отпускать его до конца сезона (один и так уже бежал в Магадан!) — контракт есть контракт. К тому же вертолеты третью неделю сюда не летали, а если б и прилетели, то места в них Славе не нашлось: все рейсы были расписаны на месяц, а то и на два вперед…
Опустошенный, разбитый, раздавленный Слава Яковчук ввалился в свою комнату и рухнул на кровать.
Испуганный студент стоял над Славой и не находил слов: Слава плакал, как ребенок, и то и дело бил кулаком в стену.
— Хочешь, я пойду к Наташе и договорюсь с ней насчет тебя? — пытался утешить Славу студент.
Слава отрицательно мотал головой, из его глаз текли слезы.
Наконец Слава выдавил:
— Не могу больше без любви. Без нее — нет смысла! И к Наташке — не могу, хоть она и красавица. Что-то меня к ней не пускает…
— Это любовь, — вздохнул студент и пожал Славе руку.
Потом студент завел речь о том, как благодарен Славе за то, что тот не пустил его к Наташе в ту сумасшедшую ночь, поскольку и сам любит свою жену, и эта любовь делает его сильным и выносливым, и она дает ему крылья и свет и нашептывает ему слова тех самых стихов, которые он тут сочиняет, и что им со Славой надо только, вопреки всему, стоять тут насмерть ради своей любви…
— Я стихи про нас с тобой написал, кстати, — перевел тему студент. — После той ночи, когда мы хотели… к Наташе. В них есть и твоя заслуга. Ты ведь меня, можно сказать, спас тогда. Вот послушай, — и, выставив перед собой руку с тетрадным листком, исписанным карандашом, студент завыл, как вьюга:
— Опять холодные туманы от океана вдоль земли проплыли белым караваном и в тундру намертво легли. Не будет с почтой вертолета, и летчик, отдыху не рад, от нас в пяти часах полета от скуки режется в бильярд. А здесь — какую ночь не спится, и память в четырех стенах скрипит под дверью половицей и тускло светится впотьмах. Не будет сдержанного «здравствуй», в тени которого, как зверь, ютится преданное «царствуй», таится царственное «верь».
Своими черными ступнями не станет на сердце «прости», когда раздавленную память и до утра не донести… Не будет почты. Нет погоды. И летчик на материке в тетрадку пишет переводы Бодлера, путаясь в стихе.
Закончив читать, студент воззрился на Славу. Тот уже не плакал, сидел на кровати, исподлобья глядя на студента.
— Не будет почты. Нет погоды, — мрачно процитировал студента Слава и, горько усмехнувшись, предложил: — А пошли за мясом.
И они пошли с оцинкованными ведрами за черноголовиками.
Надо сказать, ходить по тундре под жарящим солнцем в энцефалитке, накомарнике со спущенной на лицо сеткой, сопровождаемым тучей звенящего на одной ноте гнуса, — пытка, к которой никому не притерпеться. Поэтому грибник здесь в солнечный день спешит подняться на склон сопки (именно здесь во мху, кстати, и растут грибы), чтобы там откинуть сетку с лица, подставить лицо ветру и, хлебнув свежего кислороду, со злорадной улыбкой слушать недовольный зуд гнуса у себя за спиной, хотящего, но не могущего добраться до твоих ушей, носа и губ.
А дожди все шли и шли. И почты с материка все не было и не было. Слава отказался от приема пищи. Есть ему давно не хотелось. Внутри себя он чувствовал необычайную легкость, глаза его прояснились, как мартовское небо, и оказались голубыми. Слава чувствовал, что внутри у него растет что-то большое, светлое и не совместимое с какими-нибудь пельменями с колбасным фаршем. Поэтому ничего и не ел — берег то большое и светлое внутри для себя и Любы.
Все было бы хорошо, если бы не дожди! Ведь он не получил за последние недели ни одного письма от своей Любы. Конечно, эти ее письма лежали в Певеке и только ждали первого борта до поселка.
А вдруг не лежали? Вдруг там нет Любиных писем к нему, потому что Люба их не написала? Не написала! И с Любой, его Любовью, что-то случилось!
Сегодня, как и вчера, шел мелкий дождь, и гнус отсиживался на зимних квартирах, наливаясь лютой злобой. На Славе и на студенте, отправившихся за мясом на одной ноге, не было ни энцефалиток, ни накомарников — только КГЛы да резиновые сапоги.
Ведра были уже полны крепких, как огурцы, черноголовиков, и студент собирался предложить Славе вернуться домой.
— Студент, в какой стороне океан? — неожиданно спросил его Слава.
— За теми дальними сопками! Километров двести пятьдесят будет, — уверенно показал студент. — А что?
— А прииск «Комсомольский»? — вопрошал Слава, уже не глядя на студента. — От него вроде рейсовый автобус до Певека ходит?
— Тоже там где-то, километрах в ста пятидесяти.
— Всего-то? — усмехнулся Слава и, засунув руки в карманы, пошел в строну дальних сопок, оставив свое ведро с грибами на склоне.
Студент пожал плечами, посмотрел вслед Славе, по-паганелевски широко и нелепо идущему прочь, взял Славино ведро, опасаясь, что тот, нагулявшись, не найдет его, и отправился в поселок жарить на украинском сале чукотское мясо на одной ноге.
Последнее время и студент жил впроголодь — не то по причине экономии полевых (несколько монет в сутки на питание — что-то вроде командировочных), не то боясь изжоги, оживавшей в желудке сразу после Наташиных пельменей. Сегодня студент собирался нажарить грибов и, набив ими брюхо, завалиться спать в гладильной.
Сыто икая и отдуваясь, студент лежал в гладильной, наслаждаясь тишиной и уже в который раз перечитывая свое последнее стихотворение: он намеревался отправить его в какой-нибудь литературный журнал и с замиранием сердца ждать ответа редактора (что-то вроде: «Новый Пушкин пришел!»).
Было уже около трех ночи, но сон все не шел к студенту. Почему не шел? Да потому, что все это время студент ждал возвращения из тундры напарника, однако тот по коридору так до сих пор и не прошел. Натянув штаны, студент босиком отправился в свою комнату: на столе стояла сковорода с жареными грибами, и Славина кровать была пуста.
— К Наташке пошел, — мрачно констатировал студент и, покачав головой, вернулся в гладильню, чувствуя, как вновь горит синим пламенем.
Даже утром Слава не появился в комнате, и студент — ох уж эта донецкая разведенка! — не дождавшись напарника, вынужден был спускаться на триста пятьдесят метров под землю в одиночестве. Там, во тьме и холоде, он еще надеялся на то, что Слава появится в рассечке и расскажет ему, как у них там все прошло. Но ни днем под землей, ни вечером по месту жительства Слава не появился.
И студент пошел к Наташе.
Дверь ему, однако, открыл какой-то бледный юноша в белой рубашке и отутюженных брючках. Кажется, этот парень работал бульдозеристом на разрезе, и было ему не больше двадцати. Из-за плеча бульдозериста выглядывала растрепанная, но, как всегда, прекрасная разведенка, и студент прямо спросил ее, где рыжий Слава.
Та лишь удивленно вскинула брови, мол, я-то почем знаю, при этом заговорщически улыбаясь студенту — сверкая немного неровным, но крупным жемчугом рта. Потом пригласила студента посидеть с ними за столом, отметить их с бульдозеристом помолвку. Робкий, как подросток, бульдозерист все время смущался и не знал, куда деть свои руки и ноги в брючках со стрелками, пока Наташа, не отрывая от гостя своих волшебных фосфорических глаз, с хохотом рассказывала, как держит у себя в вагончике оборону от оленевода Николая, повадившегося приходить к ней в столовую. И все подливала разведенного спирта в стоящие на столе стаканы, и все ласкала под столом своей легкой ладонью колено студента.
Только ночью разбитый чувством и растравленный страстью студент добрался до своего барака. Пару раз в пути он все же рухнул на дорогу и даже разбил себе нос.
Слава, видимо, так и не появлялся в комнате.
Сев на его кровать, студент понял, что сил идти в гладильню у него не осталось. Будь что будет, он остается ночевать здесь, под боком у хохлов.
Тем временем Слава шел на север, в сторону прииска «Комсомольский», откуда до Певека — всего ничего, а уж из Певека за несколько часов, с короткими посадками в Анадыре да на Мысе Шмидта, всегда можно долететь до родного Магадана, если, конечно, у вас есть деньги.
Он давно не чувствовал ног, они шли на прииск без его участия, и Слава боялся только одного — сделать привал. Идущий без остановки более суток, он не был уверен в том, что после привала сможет идти дальше. Его не волновал больше гнус, который, едва небо расчистилось от туч, начал есть Славу поедом, как его первая жена: ел, звеня от лютости, и все никак не мог им наесться. Слава расцарапал себе лицо, и оно, раздувшись дирижаблем, потеряло чувствительность, образ и подобие. Но даже такой, безобразный, Слава светился любовью.
То и дело с неба на него бросалась очередная чайка-шилохвостка (видимо, он проходил мимо ее гнезда). Пикировала над самой его головой с криком, похожим на крик его первой жены, грозя пробить хрустальный Славин череп своим железным клювом. Выдирая свои негнущиеся ходули из болота, Слава бежал от шилохвостки, бежал, только чудом не теряя сапоги, и падал, споткнувшись о кочку, в болото, и плакал, и смеялся, и уже не понимал, куда, зачем и за что… А шилохвостка громко кричала ему из неба что-то обидное и оскорбительное.
Перед внутренним Славиным взором все это время стояла Любовь с лицом и фосфорическими глазами разведенки из Донецка. Возможно, только это и давало силы ему оставаться в уме.
Когда путь Славы преграждал ручей или русло реки, он, не останавливаясь, порой по грудь в ледяной воде, форсировал водную преграду, пригоршнями вливая холодную воду в воспаленную дыру рта и боясь только одного — упасть и утонуть.
Его распухшая физиономия, его негнущиеся пальцы рук, его длинная тонкая шея были вымазаны глиной, кое-где уже высохшей и даже запекшейся, что не давало комарью и гнусу добить Славу — наконец высосать из него жизнь и любовь, всю, до последней капли.
«Подумаешь, сто пятьдесят верст!» — думал поначалу Слава.
Но через двое суток безостановочного марш-броска он вообще не думал. Только плакал или смеялся.
Километрах в тридцати от «Комсомольского» прииска возле наезженной «Уралами» трассы Славу подобрал водитель одного из них. С синеватой коркой на лице, шее и руках, он сидел на кочке и не подавал признаков жизни. Только когда водитель стал пробовать погрузить его, двухметрового, к себе в кабину, Слава заорал. Не то от боли, не то от радости.
На прииске «Комсомольский» фельдшер срезал со Славиных сбитых в мясо ног резиновые сапоги и, облив мясо чем-то отталкивающим, но живительным, перевязал Славу.
Слава лежал на койке, весь немного светясь голубоватым светом, удивленно моргая и силясь понять, кто он, где и зачем.
Как на Ленина в мавзолее, как на уродца в Кунсткамере, как на «Данаю» в Эрмитаже, приходили посмотреть на Славу, лежащего в местном стационаре, жители «Комсомольского» прииска, узнавшие о необыкновенном человеке, всем смертям назло пришедшем из поселка на прииск только потому, что давно не получал писем от жены.
Женщины прииска, забыв об интригах и взаимной вражде, плакали над Славой от умиления и незаметно прикасались к его живым мощам, видимо, желая убедиться в том, что Слава — не плод их воображения.
Мужчины смотрели на Славу озадаченно, когда же понимали, что тот все же нормальный, угощали его «Исетским» пивом. Поглощая бутылку за бутылкой, Слава то и дело обращался к кому-то из очередной группы посетителей, столпившихся возле одра:
— У меня жена — красавица! Скажешь, нет?
Никто не говорил «нет». Правда, находились среди посетителей и такие, что крутили пальцем у виска и все не могли взять в толк, как можно уйти в тундру, без воды, еды, накомарника, карабина или хотя бы перочинного ножа из-за какой-то… бабы, даже если та — красавица и Любовь? Ведь этого добра и там, в поселке, и тут, на прииске, всегда было немерено — хоть пруд пруди…
На следующее утро немного подлеченного, пьяного вдрызг Славу повезли на «Урале» в Певек. Слава заявил медицинскому персоналу, что, если его задержат тут хотя бы на час, он поползет к любимой на брюхе. И вот он трясся в кабине «Урала» и мысленно восходил к себе на четвертый этаж, думая только о том, как Любовь распахнет дверь квартиры, и он тут же подхватит ее на руки, чтобы уж, не опуская на землю, нести ее дальше по жизни. Трясся, мысленно восходил и светился…
Поздно вечером он был уже в родном Магадане.
Жена водителя «Урала», подобравшего Славу, восхищенная Славиным подвигом во имя любви, купила ему билет до Магадана и передала от себя для его красавицы жены пластинку группы «Абба» и новую мясорубку.
Едва не вскрикивая от боли, Слава поднимался по лестнице к себе на четвертый этаж, и его сердце пыталось выпрыгнуть из него через горло, явно препятствуя тому, чтобы Слава дошел.
Люба в этот вечер не пошла в кино. Ни о чем не подозревая и потому не нанеся на лицо макияж, она — булка белого хлеба — вышла из ванной в халате с накрученным на голову полотенцем, собираясь сесть за очередное письмо к «любимому», когда кто-то позвонил в дверь. Довольно равнодушно она скинула цепочку, распахнула дверь и тут же, на пороге, грохнулась в обморок. Так что Слава — длинный, худой, страшный (со все еще раздувшимся лицом) — только и успел, что клацнуть по-волчьи зубами возле ее носа.
.
Через месяц в Магадане, в центральной лаборатории местного геологического управления, появился студент: худой, напружиненный, так и недорезанный хохлами.
— Ну как там… Наташа? — расслабленно развалившись на стуле в бежевом костюме-тройке со стальным галстуком на длинной шее и не вынимая изо рта мокрую от слюней сигарету, первым делом спросил студента заросший рыжей щетиной Слава.
— Кажется, замуж вышла, — ответил студент, не ожидавший увидеть Славу живым.
— Жаль, — Слава лениво улыбнулся. — Красивая была баба… Слушай, друг, ты ведь женат? — Слава положил свою влажную ладонь на плечо студенту, и оно тут же стало мелко подрагивать.
— Ну? — студент напрягся, чувствуя на плече неподъемную тяжесть Славиной дружбы.
— У тебя ведь фотка жены имеется? Покажи мне, — Слава все так же улыбался, и его зрачки плавали в мутноватом масле ленивого самодовольства. Студент извлек из нагрудного кармана маленькое, словно на паспорт, фото и предъявил его Славе. — Да… красивая, красивая, — вдоволь насмотревшись на жену студента, изрек Слава, но фотографию продолжал держать в руках, кажется, не собираясь возвращать ее владельцу.
— А твоя жена? Разве не… — начал студент, отмечая про себя, что Слава больше не светится внутренним светом.
— Моя-то? — перебил его Слава. — А, страшненькая, страшненькая… Хочешь, брат, пирожков? Бери, сколько надо. Там с ливером, с рисом, с капустой, с луком. Все моя для меня старается. Ничего не поделаешь — любовь…
Впервые назвавший студента братом Слава был пьян (вот уж какую неделю подряд!). В лаборатории он только и делал, что прикладывался к бутылке «Исетского» да сидел нога на ногу, перегородив проход из одной лабораторной комнаты в другую своими длиннющими ходулями и не считая нужным убирать их даже тогда, когда кто-то показывался в проходе.
Месяц, как Слава почивал на лаврах: его подвиг во имя любви (так с вызовом в глазах и тоном, не терпящим возражений, объясняли Славино дезертирство с Чукотки местные жены своим пристыженным мужьям) стал в управлении притчей во языцех, а сам Слава сделался чуть ли не страстотерпцем и священномучеником. Никто из местных начальников Славу не трогал до особого распоряжения (женщины — жены своих мужей-начальников — тут имели и власть, и вес, и силу), позволяя тому бездельничать, наслаждаясь собственной славой и всеобщей любовью.
Поговаривали даже, что сотрудницы управления в складчину готовят ему на день рождения что-то грандиозное — не то из бронзы, не то из чистого мрамора…