Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2018
Анатолий Новиков (1943–2018) — родился в Норильске. Окончил
Вологодский техникум железнодорожного транспорта и факультет журналистики
Уральского госуниверситета. Издал несколько книг прозы и очерков, две из них:
«Календарные дни» и «Пейзаж с фиалками» — в Москве, остальные — в местных
издательствах. Был постоянным автором журнала «Урал». Жил в Екатеринбурге.
Но мы ребята без печали…
Среди заботливых купцов…
У них свои бывали сходки,
Они за чашею вина,
Они за рюмкой русской водки…
А.С. Пушкин. Евгений Онегин, гл. 9, 10
В городе стояла жара за сорок в тени. Словно залез в финскую баню в разжар тепла и в волчьей глухой шубе. Ну, и жара, на ощупь добредешь до гладких стен, до глубины, до пива, как отмечал неизвестный поэт. Пока добирался от вокзала до гостиницы, истекал потом, желчью, злобой, не освежали никакие лимонады, соки, ауторазмягчения и заклинания.
В отстойнике перед амбразурой администраторов томился покладистый терпеливый народ — лохорат с необузданным сосуществованием в гадюшниках со скверной и пьянью и мечтами о покое. «Местов нет!» — было намалевано на баннере (извините) над париковой головой мадам с целлюлитом тела во все стороны света. «Нет же местов! — крикнула Левану парниковая сочная белесая, наливаясь кровью, как милый анатолийский клоп. — По-русски же начертано!»
Леван протянул паспорт, следом — с печальным лицом — разрешение на вселение по броне обкома родной, одной тогда партии.
— Это — паспорт?! — заорала администратор так, будто иглу сапожника скушала, показывая любознательным документ гражданина СССР. Дескать, полюбуйтесь на гада.
— Да, — не отказался Леван смиренно. — Паспорт мой.
— Новый?! — белесая в парике проглотила вторую большую иглу.
— В точку, совсем новый, — еще смиреннее и печальнее утвердил Леван. — Только мы с ним нырнули в один переплет, потом еле отстирались и отгладились вместе с документом.
Было дело. Год назад схватился с русскими богобоязненными как бы ребятишками со свастикой или спайдером на рубахах. Пауконосцы отметелили встречного в кровь и сопли и ни за что — из захолустного любопытства и дружелюбия и за ништяк: не глянулся носатый на лицо и разговоры. И от драки один с семерыми не отлынил, скотина. Смельчака побили всласть и от всего сердца.
Было больно и грязно, но девчушки из ближайшего ресторана, милые его подружки, коим несть числа, прогнали его платье с документами и деньгами в посудомоечном агрегате. Оттуда и расплывчатость подписей документа.
В номере люкс, как в одиночной камере изолятора, было душно, неуютно и скверно. Леван спустился к амбразурам, но не к блондинке, а к ярко-рыжей, как вызревший початок кукурузы кукурузного штата кукурузного США, Айова штат, или, зримее, как вредитель — вишневый слоник.
— Золотая моя, — попросил он безо всякого телесного намека. — Золотая моя, мне бы номер помноголюдней, на двоих. А люкс пошлите дедушке генералу — это ж в каких капстранах ихние генералы толпятся в цепи за место на панцирной койке?
Лохорат завидовал полководцу, но по обычаю безмолвствовал. Генерал одарил Левана доброй субординационной улыбкой и боевым рукопожатием.
— Спаси бог, сынок, — выговорил он полное, а не укороченное выражение благодарности и еще раз больно встряхнул руку Левана. — Хорошая смена растет и развивается, нам, старикам, на подмогу и борение с врагами.
Слова были услышаны многими, и по гостиничному предвертепью прошелестел одобрительный звукоряд. Тут «вертеп» — не кукольный театр соседнего, братского по крови и свиноводству народа, другое, реалистичнее. Для гостиницы.
— Рад стараться, товарищ краском, — чуть не козырнул по давней армейской натаске Леван, — но я свои три года уже отстрадовал, отсменил, и надеюсь, больше войн не случится и меня снова не призовут.
Леван жестоко ошибался потому, что совсем не читал газет и, придурок, не слушал русское радио, через год началось такое побоище — сначала внешнее, в стране гор, перевалов, героина и каракуля, потом внутреннее, не гаснущее до сих пор, — такая заваруха, что не дай Создатель!
— Уж будь уверен, сынка, — доложил военачальник с носом очень свекольного раскраса и седоватыми кудлами. — Генералитет наш и доблестный корпус прапорщиков сдержат натиски. У нас один старший прапорщик, будущий, как понимаю, министр обороны страны, товарищ Сердюков-Сердючка чего стоит. Схватит врага за причинное ядовитое место, и заламывает, и заламывает вражину беспощадно и неограниченно. Одним плох: к деньгам прилипчив и неотвратим, особо — к государственным, к чужим то есть.
С этого момента, как Леван стукнул в новый номер, и началась азиатская аскея (автор затрудняется прояснить значение и смысл этого понятия, как, кстати, и многие азиаты полагают, что это восточная смысловая галлюцинация, мозговая поллюция, недержание чувств и эмоций и их проявы, но все это — предположительно). Толкнулся в дверь, оказалось — не заперта. В комнате вальсировал мужчина с крепкой веревкой с известным всем крепким узлом в крепких же руках. Томный взгляд его искал что-то в водотрубах и гардинах под самым потолком. Левану показалось даже, что взор незнакомца был не только прицельным, но излучал нежность и телесное/бестелесное томление. Все, как показалось Левану, было решено и готово к непокаянному самоудовлетворению, к исторжению из этого окаянного бытия и сознания в сладостное небытие, в безвозвратную несознанку. Мгновенно Леван бросился на предотвращение трагедии, сцапал не менее мощной своей рукой другой конец вервия, или, по старинке и ближе к смыслу и действию Иудинову, — ужища, к петле то есть.
— Не спешите с выводами, — предупредил Леван. — Это всегда успеется и ненавязчиво. Ведь впереди у нас еще тысячи обманов, обид и прыжков в бездну. Дергаться по каждому случаю — петель не напасешься.
— Да ты, паренек, не на то подумал, — посмеялся мужчина с добрым лицом и не менее щедрой улыбкой. — До такого казуса я никогда не доспею. Ведь я человек православный, нам этого не разрешается. Присматриваю, как и где белье на высушку занавесить. А ты — что захлестнуть себя удумал я? Не дождетесь, хотя причина для вздерга есть, и крутая. А вообще-то, между нами мужиками, я туда особо и не тороплюсь.
Так и познакомились на бегу и с веревкой. Гостиничного сокамерника звали Александром Акедонским, и он сразу предупредил, чтобы Леван не вздумал импровизировать с его родовым. Это мне, добавил, еще в моем родном Тошкенте сверх меры всякой.
Посуху знакомиться было зазорно. Александр Платонович расстелил цветную рекламную афишу вместо самобранки, откупорил бутылку отличного узбекского вина. На афише два толстых мужика при ведре вина и игре «шеш-пеш», нарды — по-славянски, делали ходы. На первом плане яркая девка в полубикини (ибо верхней перевязи не было), и грядки выпирали толстыми пожарными гидрантами в полной боевой готовности, тоже сосала из горла какой-то шербет.
— В чем проблема и беспокойство? — как бы между прочим и второй и третьей рюмкой поинтересовался Леван. — Отчего такая юношеская паника и стирка белья в жарищу?
— Ручная стирка в чужом городе поутру здорово успокаивает нервы — это еще Матвей Яковлевич Мудров, первый российский врач-профилактик, первый составитель скорбных листов, историй болезни по-советски, первая жертва холеры из докторов, а ведь в тот год Пушкину было 32, и он уже добил «Онегина», написал «Клеветникам России», «Был и я среди донцов, гнал и я османов шайку…», «Мы рождены, мой брат названный», «Шо в имени тебе моем?» — извини за малоросское шоптание, иногда вырывается, ведь я родом из тех земельных клиньев и территорий, очень люблю Александра Сергеевича, кажется, со дня своего рождения, не иначе…
На девятой внушительной рюмке поплыл Акедонский в неведомое и загадочное, разговорился, но и тайну стирки открыл собеседнику. Гламурный ящик просто открывался.
Русская сказка, как обычно, с волшебными отворотами и припарками, началась еще в хлебном городе Тошкенте (на советских картах тиражируется неправильно — Ташкент). Сашок арендовал и отправил вагон с дорогим десертным узбекским вином «Ширин» и прочими напитками на далекую прикамскую станцию Соликамск. Наивный, как Поль Гоген или тифлисский чувак и кенто Пиросмани, он предполагал, что жители старинного городка числом в 200 тысяч душ обоего пола высосут и выжрут сладкое в два счета, а горожане большей частью вкушали по утрам одеколоны: «Тройной», «Сиреневый туман над ПРО и тает», «Цветочный дурман», стеклоочистительные и аналогичные (последовавшей после выпивона дури) жидкости и аэрозоли, не гнушались и пиненом, но эту амброзию хлебали только знатоки и ценители — столяры, плотники, безенчуки — изготовители домовин, художники профи и дилетанты-пейзажисты, последние особо, а гурманы — те вообще клонировали дракуловые комбинации из багульника на водке-палёнке, настойки барбариса сибирского, боярышника кроваво-красного, валерианы-маун (даун предстанет позднее вместе с «белочкой»), водяного перца, кровохлебки, левзеи сафлоровидной, которую селянин, не получивший высшего халявного советского образования и по тугоухости, звал просто «моральный корень», путая его с маральим. И пили не жеманными глоточками, как на аглицких файв-о-клоках, то есть по времени перед еврейской шестеркой — шмоном, а заливали в гортань полулитровыми воронками из подручных материалов. Уфф! Длинная сложилась афиша! А про словечко «шмон», метки лагерной, сейчас, по госстатистике, каждый пятый знает из взрослых — бывали-с, кантовались-с, вперед не загадываем-с.
Пока алкоголь узбекистанский рассредоточивали по поселковым и разъездным объектам, пока винная пауза смыкалась, пока рубли стискивали в комки тугие и антисанитарные, — время шло, Александр затосковал и принялся за частую стирку. Он уже крепко верил, что уральские парни «кинули» его по полной, как нынче переимчивые вольные и отсиденты уголовного имиджа обозначают облом и лжу, безранжировку и нагльство.
Тут Леван искренне посочувствовал новому товарищу, а что более он мог, кроме соболезнования, представить. На том, после двадцатой чаши, заснули.
А через пару дней, как в концовках русских народных сказок, баек и галлюцинаций, Акедонский влетел в номер лучистый и радостный, как накормленный до икоты грудник.
— Мир и дружба! — крикнул он. — Не грабительский для России, как при Брестском согласии с кайзеровскими подписантами генералиссимусами, вернули копейка в нее же. Сознаюсь, что уже засомневался в честности и порядочности, по ихним торговым меркам, людей и в справедливость нашего политического каре и общественного построения.
— А ведь хотел, хотя скрываешь, в небеса ломануться, в заоблачное, — дружелюбно клюнул Леван. — Даже завещания не составил, в отличие от небезызвестного Ильича, тот не удержался, завещал.
Акедонский ловким жестом шулера кинул на стол полный джутовый мешок.
— Не сочти за наглость, но нужна твоя помощь, одному с этим ребусом никак. Тут калькуляций на сотни тысяч.
Считали деньги долго и пачками: десять тысяч, пятьдесят, сто, триста, пятьсот тысяч… Если в пачке было не ровно, Леван, ничтоже сумнящеся, укладывал перебор в свои карманы. Нечетного было много, карманы наполнялись быстро. Александр хищения не замечал будто бы, еле успевал губами и окологубьем шевелить, как поедающий корм кролик.
Леван вдруг почуял смущенной душой недостойное, не то.
— Извини, но я деньги нечетные все откладывал в свой карман сгоряча и ненароком.
— Брось, не бери в голову, — успокоил Александр. — Деньги за вино тащили из разных углов и закоулков, по-разному и паковали. Не везде тысячами ровно.
Леван покраснел и начал опрастывать карманы, карманчики, пистончики.
— Еще чего, — тормознул Акедонский. — Пустим на зачистку наших тел и успокоенных теперь душ. Лады? Тогда — в ресторан, отметим это дело праздником, байрамом по-узбекски.
Чудак-человек Акедонский, хотя по виду — собранный спецназовец в атаке. Все пачки затолкал в огромную старинную авоську, предварительно обмотав партийными газетами центра и местной «Звездой». В вестибюле вертепа пытался утолкать груз в отсек камеры хранения. Не входило.
— Не заставляй нервничать, — останавливал Леван. — Такие сейфы кнопкой вскрывают, а у тебя миллионы.
— Потому-то и авоська, и газеты, — отвечал миллионер. — Не догадаются сволочи, не тот кроссворд.
Леван оказался упрямее. Пошли в банк, закрыли сокровища мамоновы. На обратном пути завернули в ближайшую потребиловку. Кафе было на дистанции вытянутой руки от пересыльного узища, потому и название имело близкородственное: «Заточка». «Да, — пробурчал Александр, — Россия — это не Тошкент». Заказали ледяного сухого. И надо же такому случиться, что за соседними столами примостилась нетрезвая, невоздержанная на образные матерные выражения община. Слово за слово, и, как во всех почти без исключения советских соцреалистических фильмах и афроамериканских, с душком-с, кино (от 50-х до убойных 90–2000-х и далее в том же измерении), явилась не запылилась драка. Такой антураж нынешней молоди известен, описывать скучно и тошнотно. «Но мы ребята без печали и взросли не на панике», — отметил Леван, он когда-то занимался физической культурой и дорос до мастера спорта СССР по боксу, у него имелся оригинальный удар «в торец со сносом», что он и продемонстрировал немедленно и изящно на первом же наезжателе, который под кулак отметился и открылся. И завязалась известная пересортица, как капусту перебрасывать на складе. Леван попутно отметил, что спарринг-партнер по несчастью оконтуривался или в ОМОНе, или в спецназе, или в аналогичных по профилю бренчах и подразделениях, что впоследствии и подтвердилось. Да община была многолюднее и многорукая, как индийский Шива, и через несколько минут вышибла приезжих вон. Отряхнулись, заглотили побольше воздуха бойцы, а теперь и друзья, ведь на Руси братались в битвах, неважно, какого масштаба, вломились в заведение для продолжения рукотворного диалога и кино. Тут же в дело пошли инвентарь и галантерея, декорации и гарнитуры. Завязалась свара не плоше полтавской схватки, правда, масштаб 1:100000 — мелковат.
— Оборони, Творец, и сохрани! — отчеканил, отдуваясь и бледнея от уменьшения адреналина, Акедонский. — Страна и котлопункты при ней — ни поесть с аппетитом, ни прожевать тщательно — обязательно заварушка и разборка. Айда, Леван, обратно в номера, завершим процесс и благополучное разрешение винного вопроса.
— Эх, ты, Виринея вирилизная, — ласково пожурил он пожилого усатого швейцара, посылая тому тысячную банкноту. — Не умеешь красиво дверь отворить перед генералами конвойных войск.
В номере теснее сдружились, разговорились, как побратимы, не показавшие в стычке тыловицы свои врагам, чувствуя, может, не красоту, но симпатию обоюдную, не разбавленную лестью, не педрильную.
И тут начались повествования. Акедонский наконец раскололся, что в Тошкенте, потом в столице Союза закончил вышую школу, потом спецкурсы боевиков и «контактных», после попал в отборную сотню душехранителей первых личин республики, тогда были такие вакансии для русских людей (особенно трудно давалось подводное ориентирование с оружием в руках и без маски, поведал он, а Леван не понимал, на кой черт водное дело в стране гор и пустынь, а потом дошло, что всякое формирование стремится к расширению границ, то бишь к морям и океанам), а раз так, то авансировали и учили боевиков морской натаске и водным процедурам с холодным оружием и автоматом. А когда нерушимое Согласие вон и вдребезги и все бывшие республики отделились и засуверенились по землям и порталам (извините еще раз, не удержался щегольнуть модным), полковник Акедонский очнулся без содержания, без чина, без работы, семьи и штанов, как моряк из «Острова сокровищ», имея лишь смуглого партнера Пятницу по всем делам и желаниям, основным и прочим инстинктам. Оклемался от этого экономического и политического экстаза и стал заниматься тем, чем в то время промышляли десятки тысяч комсомольцев и комсомолок и тысячи их бывших партбугров и вождил, — продажей, перепродажей, переперепродажей стали, масла, нефти и всего того, чего в СССР было навалом и почти бесхозно. «Челнокизм» по его прежнему статусу был западло и не по сердцу, даже противоестественен — занялся перегоном душистых узбекских десертных вин по северным глухим, заброшенным точкам и запятым русским, коми-пермяцким и ханты-мансийским.
— Ну, а ты, товарищ, не расскажешь ли что-нибудь из своего детского, неразумного и маловразумительного, если уместно и безнаказанно, — запросил Александр, разверстывая очередную полусухую ледяную. — Мне известно, что детские — самые надежные, искренние, обнаженные впечатления и гравюры с картинками.
— Расскажу, — не сразу, но согласился Леван, потягиваясь и поводя плечами, как заядлый ушуист или старый хрыч, цыган Илья в пляске. — Ты мне одну аскею, я ответную, и так до упора. Ведь все они когда-нибудь кончаются, как это вино.
Левану было что поведать, но не очень хотелось. Были новые приятели почти земляками. Город Чимкент (ныне Шимкент), где он родился и налег на жизнь, отстоял от Тошкента всего на пятьсот верст. Несколько часов дороги, если, конечно, попадется нормальный шофер, а не генно-модифицированный козел от знаменитой овцы Долли с похмельными выхлопами да в придачу пожиратель вонючего толстого польского бигуса свинячьего с обильным чесноком.
— Мне любопытно, как ты в восточных персонажах ориентировался, — удивлялся Акедонский, приступая к емкости ледяного. — Кочевал и окормлялся в тюркских землях малым и неразвитым, а ведь они там все одинаковые, люди восточных уклонов: узкоглазые, плосколицые, в цветных глухих одеяниях, с гепатитного окраса кожным покровом…
— Да не по запаху же кожи и ее оттенкам, — согласился Леван. — Наши азиатские братья, среди которых обретал и выпестовывался, отличаются, к примеру, одеждой и шлейфами к ней, гарнитурой. Разные по одеяниям и в торжества, и в будни. Я хорошо отследил и усвоил их прикиды. Восточные мужики — джигиты и батыры, как один, в парадной форме приталены к середке, затянуты до перехвата дыхания: одни — кушаками, другие — кожаным узорным ремнем, третьи — пояском, по-казахски — кемером, иные шарфом или платком, то еще чем-то подгонным к празднику. Хоть узбек с алтайцем, хоть кыргыз — этот предпочитает приталенный камзол — с черкесом, хоть таджик с большеглазым ингушом, хоть аварец с якутом, — посередине перехвачены, как микояновские сардельки, красивой бечевой. Так я их и запечатлел навсегда — восточные приталенные парни.
Восточные же девочки, девушки и женщины, напротив, — облачены в широкие ниспадающие (для любимых и любовников) яркие одежды, платья, а под ними — шальвары шаловливые, игривые.
Лишь одна мысль девушек и девочек восточного облика тревожит, даже истязает перманентно (Троцкий, прости еще раз) — не слишком ли туга, нерастяжима, крепка и несдергиваема стяжка на цветных зазывных шальварах в области талии или много ниже пупка. Если поясок надежен и нерасторжим — трагедия для девчонки, печаль неснашиваемая для женского податливого на ласку сердца. Про эти дела персидские и таджикские хваты — джохи на фарси, корифеи газелей (не парнокопытные особи), рубайев, бейтов, касыгов и притч — Джами, Камол, известные Рудаки, Саади, Омар Хайям, даже доктор медицины и астрономии Ибн-Сина был в написании виршей уличен и прославлен, которые сами, — не при детях будет оповещено, прекрасных, с черными локонами, алыми губами, нежными персиковыми ягодицами девочек айвазили вдоль и поперек на мраморных или кожаных диванах и не менее роскошных дам старшего возраста гуриялили на той же мебели, набанготившись отлетным в никуда бангом, слагали песни для нас, увековечивали в письменах, которые мы теперь декламируем в небрежном вольном переводе дилетантов:
— Отчего, милая доченька, у тебя шальвары изодраны, измяты?
— Оттого, комбат батяня, дорогой ата, что в цветущем саду выгуливалась и на кокосовый шершавый шип напоролась, шип торчком, как сабля твоя, как член гнутый, слаще инжира головка его.
— Ведомы мне шипы эти, дочка, после тычков его девичий девственный живот вдруг начинает пузыриться и округляться, яко бубен, коза ты шаловливая и порочная.
— Не знала о том, ата родной, комбат батяня, но не загонишь же меня в абортарий чертов, шуралийский выгреб. Смилуйся, отец!
— Не пошлю туда, но заделаю тебе, дочечка паскудная, секим башка, и будет тебе полный и окончательный кердык по-русски, кантемир — по-молдаванеску, крутой вассалам по-тюркски, писец по-цыгански, а по-кыргызскому выстону — гоп пюттю полный и беспощадный.
Вот где ужас и страшилка восточная, творческая, беспредельная до желудочного всплеска. А по настоящему факту — это народное полуэротическое переводное произведение Василия Андреевича Жуковского (какого, к черту, революционера, скорее консерватора и отчасти реформатора), в его жемчужных россыпях и окладах милый сонет:
Девочка — маленькая, малюсенькая, крохотная,
Скажи о том правду, а не то побью тебя палкою,
Пораню тебя, измучаю тебя:
Кто разорвал твои шаровары?
Не бей меня палкой, не мучь меня, —
Я скажу о том правду:
Пошла я в шахский сад к служителям,
Погулять и посмотреть,
Шаровары мои разорвал шип,
Разорвал в темную ночь.
Милый стишок, почти детский, вовсе не эротический, а почти вегетарианский. И объяснение девицы не по протоколу, объяснение, правда, лукавое и уклончивое. Но стерпим лжу, ведь мы отзывчивы на женские слезы.
Так вот о восточных приталенных мужчинах. Я жил тогда в Таразе. Вернее, город тогда назывался Джамбул (акын Джамбул Джабаев, который спустился с гор, не пьет кумыс он, а пьет кагор), а до того — Мирзояном (член компартии, депутат Верховного Совета), которого чекисты замочили по разнарядке и очереди, а до того — Аулие-Ата, а в средние века — Талас (з).
Итак, я рос тогда близ Джамбула. И это была еще та азиатская местность и степениарий (от степи) предгорная, цветущая кое-как.
Тем днем стояла ортаазийская жара. Уже с утра полупрозрачное, глинистого отсвета небо выцвело напрочь. Окрýга раскалилась огненным тандыром, штуковиной для производства лепешек и тапанчи: сплюнешь — и влага не достигает земли, мигом испарится. А плюет и харкает в зевак и смешливых, которые задирают бедное животное, — харкает смачно в любознательных озлобленный бактриан, скот двугорбый, труженик пустыни и степи, батрак утомительных переходов, кормилец юртовых насельников, подвижников джайляу и отгонного скотоводства и других степных, пустынных (не пустынников, отшельников православных) и полупустынных.
А на местных рельефах — буйство красок и запахов, гула и гудежа, девичьи лукавые и строгие женские наряды и головные уборы, тягучие, однообразные для славянина, вепса или другого какого грека и прибалта домбровые наигрыши улыбчивых музыкантов под хорошим кайфом, в то время не гонимом сильно, бульканье глиняных свистулек, зазывы камышовых и ивовых дудочек, ароматы базарной снеди и готовки с пыла и жара, зелени, сена, просовых снопов и веников, свежего навоза и старого дизентерийного кала, стуки плоских барабанов и бубнов, многовековая пыль, истертая в нежный оренбургский козий пух (Гумберлиновский район Оренбуржья). Пыль везде: под ногами, в воздухе, в глазах и горле. На чахлых, выцветших кустах акаций, джидды, сирени, на серых, точно траченных молью, баркаринских тополях и таласских березах, на всей этой флоре — ошметки конского выгруза, козьей чечевицы, обертки от сладостей, смятые папиросные и сигаретные пачки с отпечатанными на них туристом, паломником или бродягой на памирских горах, голубые кроки Беломоро-Балтийского канала с населенными пунктами и речками — гордостью вождя и привождилах («Один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин, а кругом летали соколята стаей»). Но хищники косяками не резвятся. Шлягер условно рабочего киевского завода «Динамо», а точнее — верно, прохвоста из многотиражки, песня про папашу, отца народов и орла, чаще — горного, про того, о ком писали былины и сказания Исаковский, Матусовский, Тарковский, Тарловский, Островский, Антокольский, Пеньковский (не генерал-шпион), Оратовский, Безыменский, Бродский (не нобелевский лауреат, но не факт, что фигурант не просвиристелил бы хоть гексой, хоть хорейным наворотом восторженный гимняк Отцу и Орлу. Время было такое могучее и разом убогое: для стойких — подъемное, для убогих — убогое, угодливое для песенников и куплетистов, особенно для кузнецов своего, своего, своего счастья, и примкнувший к этим бардам и шансонеткам малоизвестный, но крутой и востребованный Зосима Плутокарпович Гаджет-заде, сложивший нелепую байку о марийской девушке-колхознице Марфе, которая напекла и норовила передать в руки главного кремлевского бурмистра баклажку комам-мельна, проще — слоеных блинчиков. По сленгу молоди — не срослось, денег недостало добраться до столицы, пришлось самой с соседками готовку схрумкать.
Валялись пачки табачные с выразительным силуэтом горского джигита в бурке и без папахи на галопирующей лошади — немудрено шапку потерять при скачке стремглав, чем при привычной иноходи.
Да-с, отвлекся, забыл про сор на местности, занесло аж до причудливой всхолменности Казбека.
Над гомонящим человеческим скоплением, суетливым, невразумительным, легко и стремительно стригли небо стрижи и ласточки, грузные, грязные, оплывшие от немереной сытости вороны и прочая пернатая челядь. Чертили занятную каббалаглиптику то тучею, то врассыпную, как мчались когда-то лавы тачанок непредсказуемого красного орденоносца Махно, по нынешнему обозначению — маргинала.
В гуще толпы, в поддержку преданиям, обычаям и заветам, а не в отметку красного дня календаря, — большой тюркский праздник Ураза-Байрам, а по завершении — сгусток азарта и веселья — кокпар, жуткий для славянина козлодрай или козлодрайв. Но тáска и тащиловка мелкожующего — к вечеру, тут — биение торжества.
Покуда народ мельтешит, пробирается промеж себя и других, хохочет, орет скопом и индивидуально. С европейской цивилизованной стороны глянуть — полный ортаазийский дурдом, полная Кзыл-Орда (не Тагил), если спуститься по водам мутной Сырдарьи из нашего райцентра к этому областному поселению, то очутишься в главной тогдашней психоцитадели республики. Дураков хватало.
Высоко, в небесах почти, на тонких гибких струнах пляшут акробаты-канатоходцы в изумрудных и красных революционных штанах, передвигаются на медленных ходулях сосредоточенные люди, заставляя население расступаться, раскрыв насвайные рты в удивлении и восторге. На площадках (нынче молвят — порталах) кукольных театров, или позорищах, как говаривали в XVIII веке, шустрят скоморохи, сказочные персоны, злодейки, хохотуны, дивы, анашистые добряки с мутными зрачками, а главная марионетка — разбитной бес, хитротыльный Алдар-Косе с его неразлучным брендом, пожилым ишаком, партнером по кочевым проделкам, застольям, розыгрышам, по всей ихней бродяжьей связке, мудрый чувак и чудак — гром и молния для погрязших в грехах и разврате баев, мулл, разного пошиба начальства, всенародный укор лентяям, разбойникам, глупцам и особистам, ворам-министрам, губернаторам, халифам, депутатам, партийным подтанцовкам и шнырялам, скромным и великим грызунам державного бюджета. На вподбежку сколоченных помостах и трибунах геббельсирует не по торжеству какой-то мнудило, краснобай от властей, предлагает сплотиться (плотью? сексуальное?), увеличить выработку, агитирует за веселье и призывает дурачиться от всей души, которую начальство не признавало даже виртуально, или принимало, но подпольно, с оглядкой, ибо отличалось неистощимой и многогранной бздиловатостью. Впрочем, этим качеством отличались все бугры соцлагеря. Знаем. Видели-с. Очень даже знакомы-с.
Большого, конечно, веселья и кайфа в день негосударственного гульбища не состоялось из-за зноя и пыли, да и праздник — обычная разрешенка, уступка начальства, смилостивились и допустили шумную народную вакханалию, избегая трений и озлобления. Можно также смекнуть, что и боярам социализма райцентра и ближних кишлаков и аулов не западло было бы повеселиться и поручкаться с черным людом, пусть сдержанно, напоказ, да смех у ВИЧ-деятелей особо не приветствовался. Ведь хохочущие бугры-начальники — нонсенс в обществе равноправных. Не знаю, как по-тюркски, скорее всего, тоже нонсенс, у восточных словарный запас иностранных слов скромнее.
Пока шел, сверху капнуло свежо. Ах эти птицы. Над селением, зелеными и сарыокрестностями — косяками и тучами кроят острыми и сглаженными крылами небеса вдоль и поперек, диагонально и витражно. Особенно — ласточки, воробьи, голуби и вороны. Так тральщиками бороздят и процеживают голубые высоты.
Народ празднует всякий, разношерстный, разноликий, нововавилонский, так сказать. Пассивные на вид и движения (в хорошем смысле этого многогранного слова), точно ориентированные на житие в окрестностях городов и поселков, дунгане, когда-то рванувшие из негостеприимного Китая; добродушный на догляд желтозубый китайский элемент, бывший хунхуз и торговец дурью, а ныне работник прилавка, метлы и тачки; сердобольный, но задроченный ночными визитами и ссылками со сроком, озлобленный слегка фигурами выживания в совсреде славянин, чаще — русак; мягкий на стлание, но жесткий на спанье хохол, где каждый из них, особенно женщины, — певчий, солист или гэкачепист (пардон, гопакочепист); юркий вразброс цыган Бодулай Абрамович с необозримой и малообузданной семьей, свободный и открытый для случайных непредохранительных связей; сдержанный лепешколикий кыргыз, горный и степной; угрюмый начхой, кукурузофил и несвиноед, в связке с улыбчивым большеглазым ингушом, говорливый, как пулемет «гочкинс» в бою, смешивающий и перевирающий русские суффиксы германец; тароватый и жуликоватый грек, втянувший всех евразийцев в фараонову игру, карты Таро; ссыльный неуслужливый особо, но пластичный по надобности полусемит, кристально кошерный семит; любитель народных игр и фокусов с каракулем и каракульчой бухарский еврей, говоривший любезности на местном, русском, иврите и идише, уже полузабытых; незамысловатый татарин с паролем: «Покупаю старые вещи, точу все режущее и колющее». До кучи шныряли, не очень желающие себя обнаружить, щипачи, кидалы карточные, гипнотизеры, гармонисты, нищие, попрошайки, водоносы, арбакеши, слепоглухонемые с лукавым прищуром зияющих глазниц, дервиши, ротозеи, спекулянты, отсиденты-мусаватисты, немки, полячки, гречанки, прибалтки — верные и неверные жены ссыльных и отсидевших уже элементов, миквархаровцы (все народы: «А я люблю тебя», а эти: «Ты! Мною!! Любима, то бишь» миквархар», с некоторой надменностью к девушке, хотя, может быть, это только на славянский слух — гордыня); раскованные инвалиды на сиплых тележках или просто на обрубленных кожаных конечностях, диалог: «Ну, ты, калека, погадай мне на молодость и щасье (женщина молодая, вся в шелках и золоте, протягивает полсотни). — Если на жопе нет волос — меньше тридцати, если есть — больше, у тебя явно больше, — отвечает фронтовик, бросая под ноги деньги. — Сука крепдешиновая!»
Согнутые в бараний (архарий) рог и круче бредущие тенями бывшие «белые», помещики, вредители, купцы, однодворцы, казаки без кубанок и другой форменной бижутерии, кулаки с друганами-подкулачниками, унтера и офицеры, случались и вольноотпущенные генералы, сдернутые с теплых и доходных партгнезд бывшие ответственные услуженцы — шариковы, швондеры, фердыщенки, швабрины, боровикиане, сванидзеисты, ивановы, петровы, сидоровы, «убийцы в белых халатах», космополиты, едрит твою в конечности, блюхеровцы, мелкая, как снеток или анчоусы, базарная сволочь, полуналетчики, растратчики социалистической на ощупь и по виду собственности, растлители, опальные выдвиженцы и творческие людишки — весь широкоформатный уголовный набор, как добрая песня великорусской державы, добры молодцы и гомота, доносчики, сексоты, паскуды, нравственные отморозки — все мелькало и имело место быть на этих сухих горячих рельефах, все кишмя кишело, радовалось, скорбело, рвалось, молилось в надеждах, вере, любви. Фф-ууу! Отжало и отлегло от аорты.
Всеобщее понурое, с оглядкой, веселие. Пьют, балдеют, правоверным ни-ни, да куда денешься от неверных хмельных объятий «старшего брата», у которого по каждому случаю свой магарыч и ставка.
Как не ликовать! Не советский, а сугубо исламский праздник Ураза-Байрам. Население смеется, обнимается, кланяется, кроет сакральными и явными словами союзную и местную власть, вождей и привождистов, погоду, неурожаи, афганскую саранчу, друг друга и весь род людской.
Самое волнующее и оживленное повыше скопища, на выгоревших типчаковых дастарханах, где холмы приваливаются, приволакиваются друг к другу, пристыковываются бактриановыми горбами, даже склоны и откосы здесь мозолистые, верблюжьи. Полный байрам. Здесь затевают кокпар. Азамат-джигитовщина. Конная армада станет раздирать, выхватывая друг у друга куски мяса, по-научному, то есть по-мясницки, — отруба туши, будет с азиатской злобой и свирепостью вырывать у соперника живого козла, пребывающего в тот момент в шоке, глубоком недоумении и состоянии всепрощения, кромсать на составные — кто за что ухватит жертвенную скотину, открыжит мясцо с шерстью и — вперед, к призам и победе (а чем культурнее и причесаннее цивилизацией бои быков у романских народов, когда сотни тысяч мавродиевцев, властилинцев и прочих сторонников и легионеров массового опъепа и нахлобучивания приветствуют мавродиедора, тьфу ты, тореадора, разинув на всю амплитуду один коллективный, в криковом испражнении, рот? Чем благовоннее и пристойнее?).
Но это побоище с трупом полорогого позднее, когда утишится зной и захочется скверненького, насвежак, или дешево стоящего, но за душу берущего — наслаждения плотского.
Люди бродят, задираются, мирятся, кажется, не говорят, а поют хором, хор базара, хор рынка (хор не есть молодой самец северного дружелюбного застенчивого оленя), зверь-пробник, всегда готовый к сладкой битве с важенкой, самкой, как учует течку где-нибудь на почти социалистическом Таймыре или в Канадах, так, перескакивая через километровые торосы и наледи, перемахнув через весь Ледовитый океан, через всю уже загаженную человеком по окраинам державы (путешественник Ю.С. Борисихин свидетель и обвинитель) тысячеверстую — едрит твою в Айсберга — Арктику, мигом достигает капиталистическую северную Канаду и уже мнет, мнет, мнет в какой-нибудь фактории или У-фактории балдеющую олениху, даже пропустив одну фазу ихнего секса — обнимательную, сразу — скакательный кульбит на нежный девичий круп важенки. Люди перемежаются, перемешиваются, чинятся друг перед другом, враг перед вражиной, спесивятся или, напротив, смиряются «не паче гордости». На промытых ишаках веселят толпу персонажи восточных легенд и баек — Алдары-Косе, Ходжи Насреддины, Манасы, Опанасы и прочие правозащитники племен. Громче всех орут точильщики инструментов и чего угодно, орут так, что, кажется, не дашь заточить — тут же тебя и зарежут.
На холмиках, на выгоревших дотла солнцем ассоциациях типчаковых и верблюжьих колючках, джантаках, во всю ивановскую поджаривали баранину и овечье мясо хохотливые юноши, уже хлебнувшие пшеничную или ячменную араку, закадычили ихней кумышки и бузы, а то и русского пива «Жигулевское», ихние местечковые коньяки и полупортвейны. Выпили и сошлись, сгрудились. Захватили друг друга за потные, вонючие бока, за плечи, за кушаки и пояса, со стороны — вылитая арахна, лидийская девица, перестарок, превращенная в паука, мохнатая, многочленная, как бы отплясывали непотребное. Для бледнолицых и чернокожих — стыдобуха откровенная. Ни полутени стыдливости ортаазийской, субтильной, хотя бы внешней варварской. Топчутся, скачут взбудораженными лошаками — когда лары глядят в другую сторону, и жеребец на безрыбье и в яростной истоме покрывает подвернувшуюся ослицу, если она пустует, в течке, совокупляется с ней страстно, по-донжуански, скачут, степуют мелко-мелко, с напрягом, свингуют, как хмельные младотурки, младоскауты или раскрасневшиеся (понятно отчего) комсомолки и рослые безвозрастные пионерки после сборов и слетов за политику, дисциплину или успеваемость (во все места, а не за учебу). Тьфу ты, гадость!
Внизу нарастало буйство. Малый со сталинским оспенным лицом заглатывал и выплескивал в население огненные языки и пламена, его созрелищник с гладким целлулоидным забралом заправским проглотом нанизывал в себя и глубже блестящие шпаги, шампуры, ятаганы, изогнутые в истоме тюркские сабли и кинжалы, а следом — трепещущих кекликов, перепелок и кур. Бился в экстазе, джазовых нынешних потугах и конвульсиях, удалой беловласяной бабай, терзая двухструнный комуз, накинув свой тарбаганий малахай на трехметровую ферулу зонтичную. Словом, артисты и фокусники всех конфессий манихействовали напропалую и пуще, забывая, что тут — не уйгуроленд. Кстати, о джазе они, восточные то есть, были наслышаны больше, ибо среднеазиатские пространства «глушилки» комитетов всеобщей государственной и обязательной безопасности терзали менее среднерусских территорий и общежития. Так везде в мире: не нужное тебе, так хоть лаптем хлебай вволю и в неволю (не путать с неволей, зоной, этого у нас всегда через край… ванны типа).
Имеющий зрачки и уши да проникнет и разумеет.
Птицы, опять же, все небо иззудили обязательными и холостыми летами и касаниями, будь оно хоть чуточку одушевленнее, исчесалось бы, как от блошиных укусов.
Мой тогдашний приятель, юный пионер Карлук Ашо, с трудом пробирался к свободным точкам праздника. На какой-то стрелке (современное) мы и столкнулись — ашо в ашо, как я всегда поддразнивал его. Ашо, потный, простиранный встречными-поперечными ветрами, ухватил мою руку плотно, как тонущий — шею спасателя. От него исходил неблагорастворимый оральный и туловищный запах, скорее — скорбная вонь, как от вечно разувающегося при тебе усталого потного пахаря.
— Дак бежим же быстрее, пичужка моя (он нарекал меня то пичужкой, то синегалочкой, в зависимости от настроя, я противился), — торопил Ашо. — Подобного не видел, клянусь всеми мачехами на свете: мифическое, сакраментальное, римское, лобное! Веспасианское, Нероново! Калигульское!
Это пугало и не настраивало на просмотр, но от него не отвязаться: был прилипчив и навязчив, как пассивная штучка, и эта подозрительная тяга к именам римских сластолюбцев и развратников, хотя кто из тогдашних бугров (доноситель и осведомитель Тит Титыч Флавий, Иосиф Иосифович Флавий, Светонычи и Марцелловичи) не гнушался распутством, сексуальными играми с наложницами и скотом, предпочитая племенной с родословной записью в ГПЗ (Государственной племенной книге).
Вывернули к толпе монголоидов и азиатов голов в триста. Трудно было сосчитать в этой потной, источавшей жирные запахи типа козлиных теснине. Помывочный пункт в райцентре числился, но функционировал от счастливого раз в полгода случая к другому такому же, чаще просто обливались желтушными желтыми водами из арыков. Толпа как толпа, только празднично разодетая. Но тут явилось другое в середине этого скопища. Мужичок с плоским — 90 град. под откос — затылком, узкими хитрыми зазорами, судья, муфтий, кажется, неизбранный по-ихнему, рефери, в полосатом, как астраханский арбуз, халате и в розовых ичигах раздвинул скопище, взмахнул красно-багряным, цвета тюльпана Грейга, шелковым платком — и началась невиданная мною мистерия.
До этого мгновенья бесстрастные, веселые, мрачные, никакие и другие лица вдруг расцвели и растаяли в веселье. Затряслись, задергались, размножились, распавлинились. И следом послышался сначала тихий, похожий на клекот и кудахтанье кекликов и кур, смешок тюркского коллектива, смех нарастал, переходил в хохот, гогот, заглушая сторонние звуки: мелодии, истошные гуды ишаков, бронзовое ржанье коней, весь этот базарный гомон рыночную симфонию (Шёнбергу — слабо, не говоря уже о Джоне Кейдже с его Поисками тишины, Дюжиной песен для неадекватного правителя Артура Иваныча, или Кшиштофа, извините заранее, Пендерецкого, прости господи и оборони, а вообще-то один из моих любимых с юности сочинителей. Но тоже — ярый двенадцатитоновик). Над рельефами реял, усиливаясь и разрастаясь, коллективный, массовый до маршевого сочленения, как на пролетарской маевке 1902 года где-то в расщелинах и отвалах Сормово, Катринбурга или невезучий на поговорки Тагил, — безудержный, набежной, приливной, ливневый смех. Нет, не просто смех — ортатабунный. Словно все косяки Азии и России заржали одновременно и истово (это для тех несчастных, кто стоял близко к дикой маевке того 1956 года). Междометия, как у зрителей в цирке или на лжезвукопленке после бесконечной (уже два века подряд) тупой жутки/шутки Поросяна: ха-ха-ха, хо-хо-хо, ху-ху-ху, ой бай, ой бай-ха-хо-ху. Смех и хохот по команде муфтия-рефери.
Полный шабаш. «И далее мы пошли, и страх объял меня», как в переводе Пушкина писал Дуранте. А тут не жуть, но смех, равный жути. Мороз по шкуре. Люди захлебывались, стонали от переполнявшего их смеха, корчились и били себя кулаками по разным доисторическим местам, раскачивались и прыгали, как ведьмаки, кастраты, метисы, квартероны, клоуны, упыри и вурдалаки на ихних черных субботниках и симпозиумах, хрипели и пищали от душивших их спазмов, раскатов и разгудов. Бразильские макумбисты отдыхают на этом народном тое.
Эта милая мистерия длилась не менее нескольких часов. Некоторые исполнители, помирая и предварительно облившись слюнями, соплями и сукровицей, валились на жесткие травы или отползали в сетчатые дырявые кустарники и затихали, может быть, насовсем. Другие, их было поболе, не приходя в полное себя и сознание, бились в конвульсиях и треморных штормах. Хохотуны уползали в рыданиях и блевоте, замолкали в оцепенении и походном ступоре, некоторые откровенно бежали, не выдержав бесноватого, шайтанского круча, сгуста уродивого веселия.
Но многие, глядя друг на друга, глаза в глаза, ашо в ашо, в хохочущие рты соперников и импровизаторов, продолжали смеяться. Неверующим хотелось перекреститься или сложить два перста крестом, на крайняк — выругаться по-абиссински или по-дунгански.
Наконец осталось всего два бойца — победителей-гладиаторов хохота. Худой, как торец обгоревшей лепешки, азамат (молодец) смеялся хрипло, сипло, короткими судорожными выдыхами, эскападами, изо рта выплескивалось невразумительное х-рры, хры-хррр, хрю-хрю-хррр-хрю (совсем как нечистая чушка — хрюкало и рвалось), хра-хра-хххр-хахр-хахр (это уже совсем по-нашему, по-чухонски). Хрип становился реже и обессиленнее, обесточеннее, перетекал в стоны и блеянье.
Другой смуглый красавец лет семидесяти из последних сил только булькал и восторженно икал, имитируя здоровый смех, но изо всех его телесных отверстий набегала розовая пена, особенно — из оральной и дефекаторной скважин.
Последним упал на травяной ковер первый боец.
И все. Конец. Кердык. Гоп пюттю. Победителя, который уже тщетно, судорожно ловил руками воздух и мало дышал, замолчавшего, казалось, уже на веки вечные, — героя подхватили на руки, потащили к судейскому. К призу. К трофею. Трофеем оказался индюк с красными необоримыми соплями до земли. Победителя вместе с индюком вознесли на плечи и вынесли под унылую музыку прочь.
— И что тут происходило? — тихо поинтересовался Леван у стоявшего рядом туземца со спутанными жесткими, как арчевник или парик из Свердловского кукольного театра, волосами.
— Совсем почти отнюдь ничего, — зевнул абориген. — Наша местная аульная забава и развлекуха. Аскея называется по-нашему, по-русски не переведу, заколдованное. По-русски — сакральная штука, как наш саксаул.
— Аскея, — лапидарно, как Борис Спиноза, философски добавил возбужденный мистерией Ашо. — Ихняя смехотерапия. Шутка. Смехоисцеление. Аналогов в мире нет.
Измочаленные долгим состязанием, — кто кого пересмеёт, — истощенные смехом и хохотом, тут же впавшие в депрессию, юртовые сидели и лежали на типчаково-ковыльном дастархане, тяжело, по-рыбьи дыша и яростно пережевывая и сплевывая насвай, обмахиваясь тюбетейками, любимым головным навершием пролетарского писателя и песенника (Песнь о Соколе, песня о Буреломе, песня о Буревестнике, песня о бабушке Изергиль и ея подвижниках, песня о бескорыстном Данко, отдавшем внутренний свой ливер населению изгоев, песня о Девушке и Смерти, Песня о рыбаке и рыбке (тут Леван здорово маржанулся, перепутал с пушкинской сказкой о, см. выше).
— Аскея — это круто, батенька! — в очередной раз утвердил Ашо знаковое. — Явление вековое, мифическое, мистическое. По моему разумению, люди в этой мистерии подражают всхрапам, ржанию, визгам лошадиного вольного косяка (не самокрутка с дурью). Или здоровым воплям ихних див и девушек в движении к радости и наслаждению.
— Да, брат, это круче, чем многие сказки-поблазки великого Афанасьева, — выслушав протяженный во времени и пространстве свиток, то бишь монолог, хмыкнул Акедонский. — Про себя скажу потом, сначала про Григория Чапыгина, друга моего сердечного.
Повесть о Грише Чапыгине
Рассказ экс-полковника Акедонского. На вид Григорий — совершенно купажный парень. Сборных цветов. Голова рыжая до мерцания в глазах собеседника. Брови с искрой. Бородка мутно-белесая, а так — шатен с ног до грудки. Он обычный постный сельский пейзан, одиночка и единоличник. По имперскому сословию — крестьянин, по советскому — колхозник. По-нынешнему — хозяин ЛПХ — личного подсобного хозяйства (чего только эти ученые дядьки и тетки экономического толка не выдумают, чтоб бабла побольше срубить, выдумают, внедрят и нахлобучивают человеку сельскому, грамотному, но малообразованному и недоуменному).
Этот Гриша всю нашу ядерную державу заерзал и отскоблил, запеленговал, замутил — ключевал свои идеи и выбросы личных не занятых вчуже мыслей. Даже самолично модели и макеты срукодельничал и смастерил для воплощения образов, к самой их сути приближал.
Одна из них. На главной площади дальневосточного города Дыростанска решил поставить на радость и утеху народу памятник из чистой бронзы с серебром. Монумент-тройку. Нет, не гоголевскую, русскую. И не красноармейскую тачанку из студии Митрофана Грекова, не передвижника Перова жалостливую тройку ребятишек-водовозов. Нет — требовался монумент первым проходимцам, точнее — первопроходцам, переселенцам добровольным, евреям страны Советов, Декретов и Приказов, иудеям и, конечно, добровольцам других конфессий, то бишь вероисповеданий, которые взялись переселяться и должны были прикипеть к этому действу.
Григорий представил госкомиссии даже макет, сработанный из зеленого лукоморского дуба, произраставшего близ его огорода. Масштаб — 1:100. Эксперты тотчас отвергли изделие, не вняли духу его, разнесли идею и воплощение оной в пух и прах.
— Я вас умоляю, товарищи! — кричал председатель (не бывшего ЧК, хотя его и зазывали присмотреться, не ЧК, но притороченного близко к оной организации). — Нет, я вас умоляю, товарищи! И где видали-таки здесь и поблизости представителей славного, гонимого, революционного, но рассеянного по разным углам планеты и рельефам глобуса выездного налегке еврейского народа? И где, граждане? Один фигурант — вылитый малокрещеный мордвин или удмурт, даже не член партии, видно по тупому взгляду и вековой покорности судьбе. Скорее — чистый мокша в мокром зипуне, прорезиновых онучах, похожих на боевой противохимический комплект для дератизации, дегазации нашей любимой Красной Армии. Он в войлочном, товарищи, колпаке или цилиндре пушкинской эпохи, в рубахе по колено, чуть ниже его сокровенных ятр и штуке по колено. И где ви, товарищи, видали еврея в такой незамысловатой и удрученной рубахе? С одной стороны, это — мокша, с другой — эрьзя, и пока они еще не сроднились в единое. Это раз, загнули, товарищи, палец.
Другой из тройчатки — вепс или карел, сподвижники по революциям старшим братьям — русским, сооленники близким племенам. Налицо, товарищи, опять неувязка, чистый азиат, которые, имею в виду вепсов, заэнтогенозили, простите за выражение, наших южных социалистических карелов и пока с ними не срослись окончательно. Второй загиб пальца.
Третий фигурант памятника пионерам-авангардистам и жертвам массового пересыла, засыла и усыла в неведомое, — который глазами — не в щурь от яркого солнца, а во весь раздвиг очей, как на ночь безлунную, третий товарищ с памятника расторопными угловатыми скулами, бородой беженца и всем известным курносьем смахивает отдаленно на нетрезвого и непутевого славянина, на русского или метиса, полукровку. И где здесь наши славные еврейские лица и люди? Бывшие угнетенные, забитые нуждой, забытые богом и отгороженные прежним законом от всего мира местечками? Я вас-таки умоляю вглядеться в лица и требую отказа от такой химеры и бронзы!
Григория они не знали.
Мужик не привык осаживать, вестись под административным забросом и натиском. Сначала тиснул жалобу в Комиссию по защите прав человека, эмигрантов и гастарбайтеров. Имел навык. Ранее он выстругивал кляузы и обращения на скверности, язвы и свищи в Комиссии партийной отслежки, надзора при ЦэКа КПСС разным высокопоставленным персонажам. А как ввели в будний обиход мобильные телефоны и прочие смартфоны с планшетами, так вообще воспрянул, возликовал и заартачился еще пуще за все наши беды, звонил раз сто в день. В парткомиссиях люди пугались, а ведь некоторые из них прошли Афган и Чечню с Дагестаном. Но привыкал Гриша к мобилам долго. Поначалу думал, как из деревни прикатывал, что горожане в пандемию нырнули. Стал народ сплошь отитным и больным на другие части ушей, сразу на обе раковины. Картина: идет прохожий и вдруг хватает себя за правое ухо (русские, в отличие от американцев и ливанцев с палестинцами, праворукие в массе), потом — за другое, и так манипулирует обеими конечностями с выражением ужаса, беды и паники на лице. Но когда вник в суть технического новшества, когда въяснили поселянину про эти мобильные гаджеты и смартфоны, отошел от недоумения и мысленно извинился перед главным санитаром страны господином Онищенко за то, что сгоряча обвинил доктора в допущении массового отизма, истечения ушного выпота. Успокоился и поправился умом. Он дозрел, что чувство мобильника, гаджета, ПК и офшора — одно из непреодолимых и неотвязных чувств и свойств человека коммерческого, суетящегося, непреоборимых сил ихнего сознания, сознания бурмистра, или сельского старосты (простите, менеджера).
И об этом он писал и звонил в инстанции. Дескать, приучали бы людей руки почаще менять, что ли, правую на левую, забывая, что русский мужик по состоянию души, каллиграфии и уклона — правша, исключая лесковского героя, это в разных Египтах, Америках и Танжерах народ пишет ошуюю, то есть левой конечностью, наши завсегда большинством — правой, потому во всем всегда правы и не одиозны, о чем толкуют русские народные предания и галлюцинации, легенды и мифы, домострои и правды.
До инстанций предостережения Григория не доходили, да и как дойти, ведь наша инстанция — женщина огромных размеров и широт, пространств и измерений — от Шикотана до Кёнигсберга (Калининграда), от Шпицбергена до Арарата. Недаром один из наших многочисленных вождей изрекал сквозь табачные усы (ныне ему не поздоровилось бы, попало бы от главного санитара за обкур помещений): наше дело правое, правое, правое.
Так и не воздвигли монумент, растаяли бессмысленные мечтания Гришины.
Еще обожал Григорий крупный рогатый скот, дезодорированных свиней и мелкожующих особей. Отношение к животным имел предупредительное, строго индивидуальное, как в армии командиров — к бойцам. Нет, не скажет: «Батя мой любил кататься на лошади», обязательно — «гарцевал на иноходце», и поименно вспоминал лошадей, к козе отношение было скорее закадычное, чем ироничное, или похабное. К корове — почет и шапкой до земли, наигрыши поутрянке Филяевы, на дуде дудендличал звонко. К вепрям отношение двоякое, английское — политика! То тошнило от свинского густого истребительного жирного неблагорастворения отвратного, то обнимает кабаниху, тискает и целует в самую маковку ее ковыряльного пятачка. Особое почтение и респект к коню. Сам прихрамывал на левую ногу и лошадь в хозяйство завлекал именно с таким отклонением от нормы. Утром глядишь, оба шествуют к водопою, припадая на конечности, — картина анималиста Куприянова, чистый жидкий коллаген, джезказган твою гору!
А сны и дремоты Григория — сугубый разврат и смятение. То приснится огромный итальянский крашеный поцелуйный рот, который нещадно настигал его с засосами Леонида Ильича, диаметром, окаянный, с половину местной силосной башни, о размерах которой ему, как пейзану, доложил прораб Икотин. Рот преследовал по углам и трещинам ферм и по пятам, зажимал в загонах и кардах, в местах кромешных и не приспособленных для поцелуев, старался дотянуться до чего-нибудь Гришиного теплого и живого. И Григорий просыпался мокрым, точно в тифозном бреду, или как годичок без памперса.
А то привиделось, будто невзначай затесался в когорту поладистов (расшифровка: те, которые со всеми ладят сразу, во всем и по согласию). Позднее их назовут египетским словом «конформисты».
Стоял Григорий, оглядываясь, недопонимая ситуацию. И тут подъегозила к нему расслабленным куртизанским двигом красивая вытяжка, блондинистая экстра под два метра ростиком. Предложила, ощериваясь в улыбке:
— Не состынцывать ли нам, милостивый государь, пусси-менуэт или одиночный, но страстный полонез пана Агинского?
— Не танцую, не могем, не научен — родился в бараках Магнитогорска, — Григорий рад отказать.
— Темнишь, чувырло, обманываешь невинную, — ласково упрекнула блонда вытяжная. — Я ведь оттудова родом. И знаю, что именно в тамошних бараках и полуподвалах обучают не только сладострастию коммунальному, но научают танцам, припадам и глиссировке по паркетам дворцов металлургов и шихтовщиков, домов всеобщей радости и торжества трудящихся масс и замесов.
— Так-то оно так, — согласился Григорий. — Да наш барак стоял на отшибе, и с танцдвижениями не повезло.
Эта аутентичная зазывная, похожая на пожилую вожатую пионерку, эта влекущая и приглашающая станцевать блондинка не отстаёт совсем, как репейными крючками зацепилась.
— Идем же, идем, — настаивала эта взбучка покоя, длиннота сверх всякой гармонии и соразмерности по этому индексу. — А то ты у меня совсем тут в темных углах зачахнешь и захиреешь, озираясь и отказывая девушкам.
Нечего делать, двинулся за дамой в пляс и реверансы. Это был, оказывается, презентативный бал, который давал сам губернатор-не немец для миллионеров и ихних на подхвате и подносе ложкомоев. Тот самый бывший глава хлебной провинции, который удумал продавать на сторону земли русские и узаконить забытые ремесла в домах терпимости за умеренную плату, ибо обыватель задорого в те заводи не пошел бы, а снимал девок шаговой доступности рядом со своим домом под электрофонарями (лампочками Ильича, Горький в очерке о нем писал, что вождь в кабаке на 2-м съезде ихнего бренча пил крепкое пиво «Портер» и визжал от восторга, когда девки на сцене канканили и задирали ноги без рейтузов выше головы и тоже взвизгивали). Видала бы бедная дворянка Надежда Константиновна, законная супруга, да, верно, только бы пожурила вождя, тогда еще крепко не трясли товарищей и не расстреливали за шалости и промахи, тогда еще кадры стерегли, но берегли для скорых потрясений и потасовок. А может быть, и замахнулась бы угрожающе кухонным или половым предметом. Не знаем, в мемуарах не отмечено.
Отвлекся. Бал. И деловые все, как один, в белых смокингах, манишках, гамашах, носках и туфлях, очень похожих на тапочки. Только повелитель губернии блистал во всем розовом и пахучем. Один двухметровый олигарх запустил глубоко, вспомнив, верно, свое никудышное сиротское детство, двухдюймовый палец в ноздрю и проворачивал тем содержимое с нескрываемым наслаждением. Бедная его жена, вся в черном, в стразах и стеклярусах, похожая на сникшего казуара в казуариных пущах, красавица-чеченка, отец которой был секретарем парткома родной коммунистической на крупном авиазаводе (кстати, в большинстве сельхозвузов Урала и на прилегающих территориях — Екатеринбург, Тюмень, Курган и др. — завкафедрами марксизма-ленинизма, секретарями парткомов, доцентами на марксистских пространствах и порталах в прошлом прочно разместились начхои, это был мирной захват ленинской идеологии и философии продвинутыми и отважными вайнахами; явление это еще предстоит расшифровать российским молодым ученым, старики — не в счет, они подпустили же вайнахов, чтобы не уличили в гадостях и сквернах, могут одурачить любознательных граждан державы, дескать, самопроизвольно явилось бедствие).
Опять отвлекся, извините. Бедная его жена дергала за фалды белоснежного фрака, пока олигархи фокстротили и стипльчезили, закидывая ноги выше головы, и шепотком умоляла с придыханием, свойственным речи вайнаха: ну, Коста, не надо, вынь палец из ноздревой лакуны! Не позорь, люди же интересуются! Вынь, Коста! Вынь по полной, родной!
Музыка внезапно оборвалась, и в гробовой воцаренной тиши супруг ея трубно и басовито оповестил весь зал и окрестности:
— Да не лишай меня, Соня, последнего удовольствия! Отвянь, чесночница!
Григорий наш стыдливый и чуткий даже в бессознанку впал, в сюрреалистическую заводь окунулся — покраснел за бывшую горянку, небеглянку. Потом размыслил: ну, миллионщик — что из того? И у них присутствует дурца при тыкве и бесцарство в голове иной раз, неадекват с уклоном в щекотливое и непродуманное. Ребята же перенапрягаются во время подсчета, обсчета, учета или после оного. Очнутся, зазоры делаются не белесыми, а осмысленными, цветнеют, забываются на время от всех своих денежных, товарных, материальных версификаций дотаций, манипуляций да как зарядят перед служащими своими смешное: хорек по завалинке пробёг, я иво за яйца, смотрю — хорек валяица! И опять по новой в денежную суету «солдатиком». Да кто я такой, думал про себя Гриша в покаянии и извинительно, чтобы осуждать этих работников рубля и полтинников? Кто?
А то привиделось, как из передачи по главному мочеканалу ТВ «Гламурный заговор», которую ведет дядька карликового пошиба без шеи, но в огромных сокровенных цветных галстуках и бантах, выскочил малый (географ и историк моды), схватил Григория за горловую пуговку и стал убеждать плавающим голоском: красота, дескать, — это макияж, макияж, твою ж соседку, который спасет мир и мироздание. Но у непедрильного Гриши несколько другой отсчет насчет макияжа, на красоту, на мир и его вызволение из грязей, на цветную шпаклевку лица и конечностей и на этих самых неуемных педрил и подтанцовывающую гопоту.
Да ты, историк гламура и ватников с бушлатами, хоть сто, тысячу раз намазывайся кремами и тенями и повторяй без пауз столько же раз: макияж, макияж, макияж, — красивее не станешь, и шея длиннее не вытянется. И в то же время Гриша себя строго и справедливо вопрошал: да кто я такой, чтобы осуждать и презирать весь этот пафос стяжательства и педрилизма? Пущай стяжают и педрилируют во всю Ивановскую и в ее окрестностях, парадных и закоулках. Так и погряз в пучине ненужных размышлений, пока не проснулся. Перед самым просыпом еще мелькнуло смешное доставало: да кто я такой, чтобы соединять все эти пейсы, усы, бакенбарды, бородки, чубы, боксы и полубоксы, ганимеды и гала-прически других толков в единый российский волосяной гурт? Не, не гуртоправ я совсем и навсегда. Тут окончательно проснулся и пришел в сознание.
Ну, друг мой Григорий, ну, гроссмейстер, ну, перепередвижник! Пешеход гребаный! Он иной раз думал, что как умное выскажет, или напишет, или оттелефонит, так все люди хором, так все языцы восплещут руками, пославят и прислушаются к умному его слову. А сам такой мутный бентос придонный и поддонный — жуть. Словом, к сорока годам Григорий созрел для роли в поддавки, для игрищ в наставника, так он о себе: хамски лез в душу человека, в речь, в поведение, выпрямляя бедолагу, в харизму, простите за зарубежное слово. Нет, чтобы о корпении/прощении перед народом да без шапки поразмыслить и на колени пасть — наставник хренов! Зажил широковещательно и гласно, как один помеченный секретарь, а надо бы — узко и непритязательно с человечеством.
Вернемся плотно к Грише. Вся композиция о нем, моем приятеле, хотя, признаться, словосочетаний и нецензурных потаенных вывертов и смачных дивертисментов не напастись, если все о нем. На вид — уютен был, покоен, хотя временами крепко ежился на жизнь, неадреналинен даже в полном безденежье и голоде (случалось) — никакого тебе трепета или зависти ни к полным генералам, ни к толстосумам и олигархам, ни к персонажам, которые в лощеных гламурных журналах выставляются в порнографических/эротических голом, полуголом и никаком виде, как правило, в вымученных широких осклабах. Шкала у него такая — не подлаивать тому, кто передки, задки и грядки свои выставляет на публику небрезгливую. Толстосумов (слово еще с царских времен гласное) в любого цвета пиджаках — от малинового до иссера-серого — ласково обозначал «брюхоносцами», хотя многие из олигархов и депутатов выглядели поджарыми и лещеватыми, как породистые борзые суки или подтанцовки. Ихнюю жизнь понимал, как в басне Крылова о целлюлитном котяре, любителе покушать и послушать, а ведь богатеям и депутатам приходилось вкалывать от авроры до авроры, прогибаться от зари до зари, как зафиксировано в могучих куплетах Аедоницкого, Шаинского. Григорий о делах тех не знал достаточно и умилительно, потому был сильно не прав и не точен.
Как несправедлив он был к родному российскому ЖКХ, о котором почти с умилением ежедневно поминают миллионы людей не всуе, а в лобовую, выкинув куклуксановский разбойный баннер (простите), призыв: «Убить коммунальщика!» А ведь этот, пусть даже шутливый, клич косил под статью, и не газетную, а уголовную. Ст. 105. Призыв к коммунальному мятежу, ногтизму с мордобоем. Ладно, отметелили упырей ЖЭК всех наших районов и дискритов, всех управляющих, сантехников со слесарями-умельцами — а кто ж потом станет сортирные и водоналивные протоки чистить и лелеять? Здесь, конечно, Григорий был сурово не прав, задирист сверх меры и безотчетен в мыслях.
На нашем поселении его заглазно называли Григорий Пуня. Гриша Пунический. И вовсе не за древние карфагенские стычки и битвы, а за невнятный выговор слов при речении. Станет говорить — все невнятно, без осмысленных пауз, булькает слогами, проглатывает буквы: пуни-пуни, были-были, мля, мля, мля, гули-гули, хули-хули, мля, и вдобавок оральной влагой обрызгивает слушателя — от кипы, ушанки до босоножек и валенок. Особенно горячился и невнятничал, когда о политике торопился изложить доходчиво собеседнику. Накануне спича примет на грудь литра полтора самоброда и сразу хватает несчастного за грудки и пониже, еще ниже — за фаберже его власяное и болезненное, и вразумляет, и допытывается, вороша исторические события и лица: А ты скажи, дружище, прав был потомок уйгуров и мансийцев, премьер мадьярских медье и страны в общем и целом Имре Надь, когда расшатывал ихнюю диктатуру пролетариата и подрывал авторитет ихних коммунистов? А истолкуй про польского пролетария и ихней мнимой солидарности — чего добились олухи, загнав себя в раскол и мелкую спекуляцию? А шо думаешь про кимчерирные забеги по ракетной плеяде? А почему хваленая ФБР начхоев-бомбистов в том бостонском забеге не сразу закарасила? Надоедал до тошноты, отрывал на мужике пуговицу, пока тот не посылал его в шопу. Ведь мужик, кроме своих прямых обязанностей и нагрузок по перекачке жидкого навоза в отстойники и хранилища, ничем политическим и экономическим не блудил и ни разу в жизни не читал ни «Правды», ни «Моложавой правды», ни «Российского бестника», от выборов прямых, кривых, тайных, по спискам и без оных отлынивал. Короче — полный митрофан и тагил с джезказганом.
А уж лечить любил до дрожи в коленках. Окончил курсы экстрасенсов-губителей, тьфу ты — целителей — семинары по рукосуйству и корейской маниальной чучхе. И началось повальное и массовое приглашение к исцелению враз и навечно. Отыщет человека болящего или инкриминирующего болезнь к себе и зазывает на казнь исцеления, притворяшками тоже не брезговал. У Анны Семеновны Вдрызгиной, птичницы, припух палец, загноился, боль невтерпежная. Ей недосуг до хирурга Пашки Чехова добежать: кура — птица прожорливая, только насыпай ей пудрета, порошка из свиных фекалий и калифорнийских червей, извлеченных из залежей опиловых для образования в ея организме белка. Метнулась баба к Григорию. Тот с заметным отвращением раздел женщину до исподнего, оглядел фас и профиль и стал с податливым телом манипулировать, манипулировать вкривь и вкось, заговаривал, пальцы пересчитывал, руки по-полицейски назад заворачивал, отжимал от себя и к себе, пока несчастная не потеряла сознание. Длилось лечение, замешанное на потустороннем и ауровидном, с месяц. А когда женщина очнулась — батюшки! Палец в той же позитуре, а рука-то торчком, как семафор открытый на любезной РЖД, в небо ткнулась и замерла. Баба за мужем, братом, сватом в защиту руки, те — за самодеятельным калиостро рвать, но он от них, как утварь от Мойдодыра в бессмертной эпопее или сказке К.И. Чуковского, утек и затаился, сбежал в таежные скиты и схроны. Гриша один в своей избе стяжался, и мужики злость на его гарнитурах сорвали — вдребезги и упоенно, только щепки на память вурдалаку.
Один в доме стяжался. Прост был, как всплеск весла в ночи. Так запала у него мысль — бежать от «ночами сам по себе», жениться. Особенно когда половая немочь и тяжесть настигала, ворочался и думал о женщине так: «хоть ржана, да шанешка, хоть крива, да баба». В смысле — что подвернется по пути к наслаждению и облегчению, то и усвоит.
Как-то погожим голубым днем плыл на возу с кошениной. По дороге подсадил молодую смуглую от тридцати до ста тридцати возрастом, их, нежных закопченных и плосколицых, сразу на лицо не разгадаешь девичью или женскую действительность. Он ее нечаянно потревожил за мягкое, подкладывая под ее безразмерный тыл охапку кошенины, — стерпела, не взвизгнула призывно, не отодвинулась. Он ее за еще более мягкое — лукаво, как великие актрисы кино 30–50-х годов минувшего века, всхрапнула, он ее — за причинное местоимение — она томно напружинилась и на него опрокинулась. Политикес женский! Гришу как кипятком пыхнуло навстречу женскому как бы непониманию момента истины и опрокиду, неразумию как бы юному. Жениться — немедля! Имя спросил и на завтра в гости пригласил в свою усадьбу в Кургатовке. Там в дому у него имелось шестнадцать коек для гостей, вот он решил на каждой пробу снять — сгодна ли для союза будущего и нерушимого — по примеру Согласия государственного.
Эх, Григорий, посочувствовал я ему тогда, кто ж первую попавшую синявку в лукошко к себе затаривает и в гости зовет! Но пригласил и ожидал визита, готовился к встрече, может быть, к желанной близости. Даже в баньку сгонял холодной водицей ополоснуться до пояса, ниже — редко.
К полудню на перламутровом овсяном горизонте, промеж березовой дремучей зелени явилась немалая телега о двух лошадках. Не было гостей — да вдруг нагрянули, как писал мой любимый Николай Михайлович. Гриша к принцессе своей качнулся, хотел помочь с повозки сгрузиться. Ой бай! Из-за плеча девоньки, как из рукава сказочной царевны, разные объекты ссыпались, — из-за смуглого крутого ребятишки заскользили веером — Минька, Юсупик, Сенька, Петрушка, Кучумчик и колыбельный Ибрагим Сидорович, как потом запомнил Гриша. Он с первого заброса детского десанта и не упомнил имена. А из-за другого ядреного, полусвежего, как бы уже тесть с тещей, ихние братья и сестры на единое лицо все, а далее, как вагончики столичного метро, пожилые и старые бабаи — салават де юлаевичи, батырхановичи, пошли густо, как желтые одинакие опята вокруг елового пня, ну, там еще тройка-другая недальних родственников невесты. Гриша взмок и ужаснулся, но вида не подал, сказалась бывшая комсомольская выдрочка, пардон, выучка, ни один мускул не дрогнул при виде этого хичкоковского кошмара, хичкокства окаянного. И все, по очереди и толпясь, приникали к его губам, щекам с поцелуями и чмоканьем.
Воспитанный в строгих рамках советской социалистической стыдливости и интернационального конфуза, Григорий повел себя с незваными гостями не как с ляхами или татарами в боевые эпохи, а мило, корректно и дружественно, хотя еле сдерживался от тошноты, сильно чуя аллергический для него бараний жирный запах, плотно исходивший от прибывшего населения. Невзирая на древнее предупреждение «воздерживаться от вина и женских бесед, ибо вино и женщины превращают смысленные умы в пустошные», он пригласил смуглую ватагу в свою семикомнатную (не по-деревенскому шаблону сработанную) избу. Ее тут же осадили иноплеменные, и в доныне затхлых углах и схронах посвежело. Как бы родственники расселились за державным столом, как в казематах ООН, Белого и желтого домов, Кремля и больших бильярдных вместилищах. Навалились на едимое и едовое, не знаю, как правильно. До приезда невесты, ощущая недоброе угнетение в душе, он сварганил ведро опят, сковороду лисичек, жаренных с картофелем и луком, кастрюлю кабачковой икры, сварил квартальный запас яиц — 157 штук, пироги с хариусами, накрошил свежей капустки с огурчиками и редиской до потолочной матицы да запек в печи кабачков полста единиц. Ешь не хочу на тридцать брюнетных голов.
Какое питание и какая типа помолвка без жидкого агрессивного? Гриша этого отнюдь не мог дозволить себе. Он был мастером бражного ремесла. По осени накупит по окрестным селам дешевого клубня, зимами квасит резку в молочных флягах, скраденных при приватизации всего и всякого из родного хозяйства, числом в сто боевых единиц, и производит самогон, идущий у него под, опять же, уворованным брендом «Золотой орел», известным российскому поголовью пьющих много и настойчиво и туманному созвездию опохмеляющихся (эти русские суффиксы! Пишешь и спотыкаешься об них).
Лирическое отступление, пока гости насыщаются и щебечут по-тюркски. Русские и живущие с ними и около всегда существовали щедро, наобум, растратно и нараспашно, но редко до нынешнего капитализма — развратно. Не экономили и впереди целей не загадывали (мнение исключительно Гришки). Это простолюдины и богатеи живут цент к центу, пенс к пенису, ошибочка — к пенсу, тогда уж пенс к пенсу, витамин к витамину, калория в калорию, огораживая себя от всего лишнего и неуемного. Но русских враги и подлюки отвлекали от пахоты, боронения и жатвы частенько: то на Чудское озеро, затеяв ледовую свалку и получив по мордам, то на Куликову елань, где люди князя Дмитрия и братаны Боброка-Волынского лупцевали наемных немцев, генуэзцев, туркачей, поляков и прочих шведов до полного их изумления, били, как пели битлы, «в пот, кровь и слезы», даже пуще, как бы погибая, русские дружины заделали врагам холокост по самые фаберже и так далее. Рубили, как проворные хозяйки кочаны капустные шинкуют (не путать с Качаном — этот славный актер и писатель).
Спросишь, Леван, что это я все о нем, как будний зауряд-прапорщик, о Гришке, тебе исповедаю, разве нет других заковыристых и бровастых не в меру. Есть, пребывают. Но Григорий — тип. Типичный, постный, рядовой сельский пейзан, по-советски — колхозник, по-имперски — крестьянин, землероб (не раб, но роб, робит). Одиозен он лишь личными вывертами, сдвигами и куролесьем, в иное чудное мгновенье затуторит вовнутрь себя пару емкостей вонючего игристого с самобродом — и строго следует дозором к соседям и знакомым — поучать и наставлять, пока кто-нибудь из потерпевших и ужаленных не пошлет агитатора на знакомую мужскую оконечность с винтом. Тогда успокаивался и шел в нужном направлении спать. Либо заметал к женщинам, к тем, кто не во флере романтичном уже, то есть не в 22–25, а после. Женщина в ту пору деловита, как в банно-прачечном комбинате, сдергивает с Гришуни заскорузлые штаны и свои могучие стринги, или рейтузы, опрокидывается куда ни походя, на постельку, потом или молча, или встонывая и покрякивая, прислушивается в беспамятстве в Гришкино сопение, потом, после выброса и наполнения, встает довольная, с улыбкой приблатненного, иная еще и спасибо скажет, и вновь за стирку. Пока Гриша существовал во флере романтичном, бабы им не интересовались, им практика активная нужна, тогда они к мужикам не придирчивы, увертливее, голосистее, сами ищут зонтичное во вздыбе и загоняют его туда, куда надо, просто и нагоннее, даже порывисто. Н-да, наворотил лишку.
А как тут не сбрендить, если еще в утробе мамы и до личного появления в мире на русского человека наезжает и наскакивает, яко аспид, все самое ядовитое, отрешенное, вирусное — выше всякого разумного ПДК (у кого ПК с мережью, сетями сами расшифруют), все самое ужасное, иероним-босховское, хичкоковское, чумовое и виртуальное? Как уцелеть в чистое, доброе и, извините, в романтическом флере (не могу перевести, сам не знаю, что это такое, но — красиво и изящно, как слова и жесты Бориса Ивановича Моисеева — не танцовщика и постановщика, другого доброго парня). Однако русский мужик выдюжил, перетер, застопорился на разумном и вещем, то есть тормознул там, где положено Творцом, а кое-где порой в чем-то и в ненастьях и процветает среди легкомысленных и вороватых генералов, министров, депутатов и ложкомоев торговли и имиджа, рекламы и наипервейших каловыводных каналов телеящиков («типа — понеслось кало по каналам и по трубам»). Где «кало» — скраденные, уворованные с западных пространств и территории шоу, игры, сюжеты, серии и сериалы, голые и совсем не смешные, оральные. Своего — ноль. Ничего-с нет и, верно, не родится, пока живем деньгами. Пока нынешние шоу-верховоды не проиграют битву с державой за один рубль.
Лады. Вернемся к Григорию и его козочкам. Конечно, смуглым народам козочки роднее и милее, те и другие к природе теснее, но Григорию мелкожующие все подряд твари тоже были не безразличны, более того — он был ими по-детски очарован и обворожен, хотя узкомордые твари, добравшись до корней флоры, схавали бесстрастно Африку с севера, уничтожили алжирские, тунисские, ливанские, ливийские зеленя, перекроив их в Сахары, Руб-Элхали, мертвоморье и другие малоизвестные неугодья, а если откинуться восточнее, то — Кызылкумы, Гоби, Моянкумы, прочие беззлачные, бесплодные рельефы и саркастические территории. По одной версии, диверсию в Африке свершили низкорослые, но амбициозные греки, напустив тучи взрослых козоособей на африканские берега, а козлят съедали за милую душу сами, шашлычили напропалую, запивая изумительным сухим вином, много позже которое затем гнали в Союз нефтеналивными танкерами, отравив при этом полнаселения державы (Онищенко тогда не был главным санитаром и охранителем страны от продовольственной скверны и пойла, а то бы запретил и защитил человека рабочего, не запятнанного сволочизмом, оккультизмом и рублевой пандемией). А может, не встал бы на караул, как Караулов с его моментами и истинами, — кто знает?
— Однако вернемся к нашим козочкам. Ты знаешь, Леван, козы без солидарности (не польской), без коллектива, без долгих бесед с ними тет-а-тет не могут жить. Без общения с человеком им хана — месяца через три-четыре выноси вперед копытцами, откинулось жвачное.
— Как так, почему? — известие удивило собутыльника. — Эти ж парнокопытные всегда в одиночестве тусуются и пасутся. Это ж жвачное гордое и одиночное.
— Нет, — утвердил Акедонский. — Без товарищества они не выдерживают долго и опрометчиво. С ними человеку, хозяину надо разговаривать в день как минимум полчаса, а лучше — больше двух-трех часов без пауз и перерыва на обед. И коза небезучастна в диалоге. Где кивнет тебе, где бороденкой помашет, где поддакнет одобрительным меканьем, где зайдется в воплях непонимания или отрицания, беседуешь с ней, как с человеком резкого, но незамысловатого ума и без человеческого хаоса в голове, без ненужной кустистости в извилинах и воображениях.
— Попахивает шизодачами, — как бы испуганно определил Леван. — А?
— Ну, не самое сомнительное понятие, — уточнил Акедонский. — Есть смыслы похуже и позавинченнее. Паранойка, к примеру, деменция от перегруза, перебора, перестройки и перезагрузки ума. Однако коза все же тварь вредоносная и ехидная, нарочная. Пасется и всю флору кушает, добираясь до корней, начисто все выстригает. Прошла цугом — и засох зеленый мир.
— Слышал, что наговаривают на животное, — вдруг вспомнил аграрный аргумент Леван. — И после козы флора цветет и пахнет. Вот в огородах крот зарыскал, нарыл дырок. Тут уж картина ужасная для огородника, диссидентская колхозная трагедийная: все стройные томаты на боку, свалены рядками, горох осунулся и пал на грунт, капустные кочаны вкривь и вкось, как цветы в дикую июльскую грозу. Народ тотчас на бедное насекомоядное наезжает: дескать, слепой андерграундщик корни овощей и клубнеплодов теребит и кушает. А слепенький корней и клубней ни-ни, отвращается — крот тоннели, ходы строит, а пожирает исключительно червей, личинок, проволочников, слизней и другую аналогичную сволоту, таящуюся во мраках и глинах с дресвой. Но по дороге к сытому счастливому рациону задевает, конечно, безо всякой задней мысли корни огородных растений и подсолнухов, клубнекорнеплодов, случайно и непреднамеренно. А от неукрепленных стен и потолочного все ходы и тоннели обрушиваются — вот помидоры, горохи, репы и крестоцветные наверхние и пляшут. По пути к сытости, равенству, братству и счастью чего только не случается, не происходит. Вспомни историю за пятый класс, как большевики с эсерами к власти двигались, как потом ее укрепляли и цементировали: войны и бойни, рубка от головы до пупка или напополам, расстрелы и утопления, лагеря концентрационные, интернациональные и местечковые, посадки и любезные ссылки в Сибиря, казни, казни, казни… Животный мир везде лют, вероломен и беспощаден. Вот и козочек люди заглазно и в лоб опорочивают. Козочка — девушка толковая, не то что общероссийская баба чуланного имиджа. Коза главного сердцевинного корня не заломит. Она даже в разгар всеобщего коммунистического недоумения и аврала, запойного политпросвета не гнушалась газетой «Правда ли или брешут», органа центрального и массового, хрумкать и закусывать.
— Да ведь, парень, Африку же сожрали, не сблеянули! — упрямился Леван, наполняя стаканы уже потеплевшей бормотухой. — Все сирийские, ливийские, ливанские, эфиопские, марокканские песчаные барханы тому свидетельство и укоризна. А Каракумы наши любимые, ранее буйно цветущие?
— Да нам эти Африки и Буркина Фасо по барабану, то есть — по тамтаму, — разом отметал напор сотрапезника Акедонский. — А Каракумы нам ближе и роднее, там, на саксаульных, акациевых, типчаковых пустошах и такырах, косяки козочек еще пару столетий можно кормить безо всякого мелиоративного напряга и расточительства, возможно — и до конца мира.
— Слышал, что некоторые восточные пейзаны и чабаны их не только за сметливость ума и юркие туловища холят и лелеют, но и другое стыдливое в них ценят и ангажируют нещадно по ночам, не жалеючи и до утра.
— Чистый бред, — отрезал Акедонский. — Такими грешными волеизъявлениями и процессами только очень древние греки и ахейцы баловались, гречанки и ахеянки в паре с ними. Впрочем, про нынешние поколения не знаю, в Греции не бывал по состоянию «лопатника» и по неохоте на Парфенон глядеть.
— Не довольно ли о козочках, — прервал товарища Леван. — Валяй далее про Григория. Как он там на смуглой подженился и обрел смуглых родственников.
— Да уж подженился… по полной, — спешно, точно его обрывали или тема надоела, ответил Акедонский. — Дальше происходило чудовищное, тьмутараканское.
Григорий вернулся в гридницу, в светелку свою, заполненную ужорливыми пахучими брюнетами. Глянул на пришельцев, и волосы вздыбились и заторчали. Две полные фляги и несколько емкостей с самогоном как корова слизнула и не закашляла. Поначалу Григорий не поверил, глазами по углам и запечьям пошарил — нулевая отметка. Тут невеста, смуглянка его желанная, но пока недосягаемая до любовной спайки и контакта, вскочила, просолировала сначала на ихнем тунгусском языке, потом на великодержавном нескладном:
— За жениха моего, за супруга незамедлительного гип-гип-пора!
И раз — опрокинула в себя одним махом литр белесого заброда. За ней и гости подытожили с немереной посудой и литражом — минус еще одна фляга.
«С такой азиатской жаждой и нетерпением никакого винного пойла недостанет, — отметил про себя, но с улыбкой, Григорий. — Пора выметать сображников, а то кончат все запасы моих винных хранилищ в единый присест. Вот даже детишки тянут сладкое белесое вонючее через соломины, и грудничок прицеливается с соской туда же. Так и приказал себе напрямки: пора, дескать, завязывать с эти бражным ликбезом, пора их, как подсказывал Сталин Николаю Бухарину, «гнат их вь щею». А смуглянка все норовит зацеловать его жирными хмельными устами, намекая на скорую незамысловатую близость. Григория начало подташнивать и кособочить слегка, а ведь сильно понадеялся на сугубое проживание — сколько возлагал на совместное совокупление и облегчение, сколько надеялся и норовил, как настоящий большевик — на скорый и безусловный наезд коммунизма на российский дикий ландшафт.
Григорий собрался с духом, хлопнул посильнее в ладони, перекрывая тюркский, финно-угорский, уйгуро-мансийский гул и гомон, базар и рынок, да гаркнул, сообразуясь с ситуацией:
— А ну, лошадники и оккупанты, — геть со двора!
Народ — сразу в позитуру. В амбицию и в бочку полез, дескать, сам затеял праздник и сватовство, сам щедро угощал, а под занавес торжества — вон что. Григорий мягкотелость личную не выказал, пригрозил:
— Геть, пьянь, мигом — собак спущу! Разорвут, они смуглое любят рвать.
Убрались наконец. Только невеста вся в крупных слезах и навзрыд, а на столе и вокруг пуды объедков и недоеда разного.
Вернемся в Элладу.
Да заболей я на все свои тридцать три головы и соседские три белокурые прелестные головки — в Грецию ни ногой. Это после того житейского случая, когда нас, армейских старожилов, загнали в бывший вражеский финский обширный клуб, сняв с каждого по два рубля за билет, а солдат получал в месяц всего три. Согнали в общинник поглядеть на пьесу «Гибель Афродиты» с великими артистами из БДТ — ленинградского Большого драматического театра. Пьеса не короткая, а мы после ночного караула сонные, еле живые, но в первом ряду — не сбежишь. И вот по сцене заметался здоровяк с деревянным автоматом и орет что есть сил:
— Убили! Убили, гады, Кирьякуриса!
После некоторого действа, когда мы стали задремывать, опять выскакивает тот актер и по новой заряжает на весь зал с неприбранным энтузиазмом, ликованием и ором:
— Убили! Убили, палы, Кирьякуриса, сволочи! Убили патриота!
А наш товарищ, скромнейший казах Сертымбаев, который позднее стал народным артистом ихней республики, приложил ладошку ко рту и на весь клуб отчетливо, громко, сурово:
— Муфлон! Поспать дашь?
Начальник полка как вскочит да заорет: «Весь первый ряд встать! Нале-ва! На гауптвахту марш-марш!»
А мы в ответ орем: «Не виноватые мы! Не виноватые мы! Не винова…»
Зарядили нас на трое суток. С тех пор в Грецию эту с её Афродитами и Эзопами ни ногой.
Или еще не одиозный случай, который произошел со мной на станции Кречетоффка, но много-много позднее. Поехали в командировку, изрядно накатили. и так, что очутился в морозном вагоне один. А предстояла аудиенция с руководителем крупного хозяйства и его политруком. А как перед людьми в бодунах явиться? Ведь накануне звонили директору, условились, он машину обещал прислать на станцию и сам должен был встретить нас с хлебом и солью. И отказался я от аудиенции, пока окончательно не приду в себя на морозе в 20 градусов. Тут обнаружил я на здании надпись «Комендатура», и развернуло меня на уже подзабытое армейское шаловливое. Напустил на лицо строгость и в дверь толкнулся. Старшему патруля документ показал просроченный, билет корреспондентский. Там я тоже майор отдела пропаганды и даже, кажется, контрпропаганды окружной газеты. Майор, прошу, выручай. Сейчас, наворачиваю пургу, на черной «Волге» черные люди приедут, — короче, рэкитёры и разбойники. Спасай, говорю, майор, хотя товарищи могут быть и вооруженные, и отмороженные. Да мы с сержантами, кричит в ответ старшой, их по стене размажем по шершавой, рустированной вокзальной. Айдать, ребята!
Через минуту подлетает «Волга», выходит заказанный директор с секретарем парткома, политруком. Не успели оглядеться, сержанты числом в пять душ на них запрыгнули, руки за спины заломили, ткнули в сугробы да пару раз для острастки попинали. Те ничего не понимают. Директор кричит, бедовый: я — директор, я — депутат города, я лицо неприкосновенное и обидчивое.
Ну, патрульные еще разок врезали по депутатскому телу, по неприкосновенному. А что у нас тогда в согласии формирований неприкосновенное и защищенное сержантского и майорского от произвола? А это мне решать, это уже майор орет, кого имеем, а кого и поимеем, сколь захотим. Вижу, дело принимает нежелательный оборот, получается перезагруз. Насилу отмазал пострадавших.
Поехали, помятые и расстроенные, в хозяйство. А в хозяйстве, как на Армянском нагорье, — одни хачики, будто ихнее село целиком на уральские теснины забросили. В середке села — гранитный вождь. Темный, с крупным восточным носом, кепка огромная «аэродромная» блином — вылитый ашот саркисович с обильным волосяным покровом на руках, в носу, в ушах и на пальто с цигейковым воротником. И газета ЦК Армении «Коммунист» из кармана лукаво высовывается. Директор поясняет: это я выписал из Еревана нашего выдающегося скульптора Церетеляна Бзни-Армавирского. Второй Микеланджело по возрасту, конечно. Он и высек вождя по полной, в рост, из нашего вулканического туфа и на наш национальный имидж.
А ежели дальше мотать, то еще одна занятная история нарисовалась. Но это уже случай с Ашо, который он мне поведал, когда наши дороги пересеклись с восточного местопребывания на уральское. Передаю его рассказ безо всякого изъятия и прикраса, измышления и передерга.
Рассказ Ашо
Наступила как будто вычурная, со звездными проблесками и подмигиванием ихних, провальной кисейной облачностью ночь.
Во мраке тайги глухо кашляла неясыть, недобро гукал раздосадованный на незадачливую жизнь филин-старец. Домовитый ёж транспортировал на себе душистый огромный груздь, шарахались и шмыгали близ личных схронов упитанные еще со злаковых осыпей мыши, грозя окрестному люду разносолом зараз — от СПИДа до туляремии. Из туманного влажного нечта выскребывались первичные привидения, шлейф нечистых мышей и крыс-гастарбайтеров замыкал тихую землю. Надвигалась вязкая трепетная содомитная пелена, изредка прерываемая неожиданными самочными криками и взвизгами от ихней половой кульминации.
Багрово-красная селена, крадучись, неотвратимо раскрывалась в своей дикой полноте и незагадочности над старым нерабочим кладбищем и погостным мирком, недалеко от оного отстоящим и покорным. Угрюмые столетние и сказочные ели, пихты, кедры, обросшие зеленью мхов и седой плесенью, караулившие погост, делались при тревожном красном свете еще мрачнее, страшнее, неясно очерченнее, чем круче выставлялась гепатитная луна на иссиня-траурном небе.
Внезапно (а еще как?) тишину прорезал жгучий визг и скрежет, как перед гибелью живого и планеты, как очередная ломка стального капиталистического ковчега — Титаника, как волокли на скотобойню гигантскую, неуживчивую к резке и рубке кабаниху. Скрежетало так (очевидцы деревни подтвердят), будто насмерть сцепился двулистник перманентно кладбищенских чудищ — вурдалака с упырем мамонтового имиджа, будто тюркский батыр Челубей в национальной таске — кураш — объял в свои захваты не менее челубеевидного великана, будто Дракула и арамильско-сысертская Чудья сцепились намертво, впились друг другу в прикадычную яремную вену, на лету отсасывая сахарозную кровь противника и ломая обоюдно кости и члены врага.
Словом, ужас, ненасытная игра воображения и непонятки.
Заледеневший от ужаса товарищ/господин Пиночет Аркадьевич Ашо, уже сильно повзрослевший, потасканный, поредевший волосом и умом, сменивший вместе с очередной порчей общественно-политической формации имя, отчество и место проживания/регистрации, полуэстет и полувегетарианец, допускавший в постные деньки отступы, — Ашо опрометью отскакнул от окна, отгоняя дикие звуки уличной какофонии. Редкие его волосики, густо пересыпанные нафталинной перхотью с гниловатым оттенком и ароматом, поднялись вздыб и, казалось, уперлись в потолочное укрепление — матицу. Дебелое неправедное тело его ой да зазнобило и затрясло, как в екатеринбургском пожилом трамвае № 5, прущем с Сортировки до Южной и далее.
Ужасное длилось несколько минут, которые показались Пиночету Аркадьевичу очень длинными. И вдруг из-за надгробий, крестов и памятников как бы Аппиева построения, из кладбищенских закоулков и голбцов вынырнули две тени, не очень различимые в свете багровой селены. Фигуры надвигались на Пиночета Аркадьевича (изменил отчество, но не Отечеству), на его обширную, густо заселенную тараканами и шалинскими рябиновыми клопами избу. Тени трепетали, миражировали, кривились из стороны в другую и третью, точно наступали хмельные бичи свердловского Зазеркалья или нежные, нанюханные и обкуренные вокзальные, бензоколонные и цирковые королевы, — пейзаж и дивертисменты кабалы. Усопший отряхнулся бы и привстал от орнамента потустороннего, рисунка босховского хиеронимского, хотя голландцу слабо было выразить на холсте подобное.
Господин/товарищ Ашо осторожно, как сапер, бережно нащупал почти парализованными пальцами емкость с самобродом, окрещенным окрестными пейзанами, уже давно и далеко не пахарями и косцами, так: «воняйло сугубое высокооктановое, антиатмосферное», набулькал в стакан образца 1943 года мухинского дизайна (с начала пития — тринадцатый, по его подсчетам) и пролонгировал отравление и газификацию организма. Мимолётом отметил, что внутри тела заштурмовала такая газовая, химическая, биологическая и нынешняя модная, нанотехнологическая, атака, против которой ипритовые, замано-зариновые, хлорные, синильные и прочие губящие человека игрища показались бы молочным пуканьем грудничка. Снова наструил в бокал граненый (14-й) хмельного бренда и снова траванул себя без закуси и жалости.
Едва таинственные, как кремлевские привидения, тени образовались между вереями врат (пардон за простонародное полузабытое), Ашо ткнул в пусковую кнопку — изба, двор и постройки озарились. Мгновенно испарились мнимая нечисть, страхи и ужасы, пространства приобрели домашний уютный имидж, тьфу, зазанозило, — вид. То предстали перед Пиночетом Аркадьевичем не загадочные симуляторы посреди декораций, а хозяин усадьбы Зустинов и его, Ашо, сынишка и проказник. Свет десятка 500-ваттных источников выявил тощее до неприличия и женского неприятия скелетоподобное мужицкое образование и не менее мумиёническое телесное подобие десятилетнего отрока. Двойня самозапряглась в постромки и из последних сил волокла громадную оцинкованную ванну, наполненную до нижней кромки облаков щебнем, галькой, огрызками гранита и бутового камня, тащила, сея по окрестностям страх и ужас, по раздолбанной гравийной дороге. Упрямое движение вверх по рельефу и колдобинам заполняло тихую шалинскую ночь диким скрежетом, взвизгами и оханьем сирен и другими не менее сильными звуковыми эффектами, напоминавшими безумные децибелы танцевальных порталов с их виноплясием, нарковдохами и трением вздыбленных молодых конечностей и отрубов. Сама же нелепая амплитуда движения, закидонов и петляний по сторонам возникала от супербиндюжной поклажи — вороные шли рывками, ускоряясь и натужась.
У Ашо оттащило от сердца, волосики, как и до возникновения ужаса, смирились в два правильных ряда, конечности покинула трехмерная дрожь и слабости. Пиночет Аркадьевич приосанился, приободрился и машинально задал себе очередной (счет потерян) стаканец согревающего пития.
— А шо вы, работнички, надумали, на ночь глядя? — тотчас задопросил он. — Не устали за день, чи шо? А шо трепет на сожителей Шали нагоняете и на местную отважную полицию/милицию? А шо?
Ну, точно так, как в далеком далеке на местности близ восточного города Джамбула/Тараза. Зашокал наглухо.
— Замыслил я, Пиночет Аркадьевич, аллею можжевеловую, иначе — арчевник среднеуральский выставить, — проинформировал гостя и сображника хозяин пристанища. — От точки моего уединенного отдохновения, от сортира инферального до самых моих парадных ворот. Сто ям уже отверсты для посадок, дело за щебнем и деревами. Вот и бурлачим с твоим малым, тягаем камешки с домны Старой Утки. Где, кстати, пацан?
А малый приник к углу сеней и в отрубе полном — укачали его вусмерть невольничьи вóзки.
— Ладно, — остановил долгий спич Левана Акедонский. — Пошли вниз слушать хорошего умного молодого узбека деловой новой формации. Скажу сразу: он не так прост, как может показаться с первого взгляда. Изряден, достаточен, витиеват по-восточному, но понятен смысл речевок. Живет прямо, без уклонов влево-вправо, то есть наотмашь и на чистовик, а не приноравливается суетливо к жизни и ее обстоятельствам. Нет, живет сразу, тотчас, прицельно. Да что говорить, сам увидишь. Это мой тошкентский приятель.
Леван знал и видел по восточным пространствам: мало кто из европейцев и штатных америк так элегантно, изящно и просто носит костюмы, как худощавые стройные узбеки и египтяне. Этот приезжий тоже был строен и элегантен и по-восточному перманентно улыбчив, точно в карнавальной принудительной маске.
Чуть позднее, когда познакомились и прониклись более или менее доверием, Ислам Рашидович, разрезая дыню на прозрачные дольки, вдруг заговорил на русском, без акцента, языке. Заговорил странно и просто: как бы уже давно проговоренном.
— Я, брат, в самом начале жизни, в детстве еще, в подростковом мужании основательно изучил, на своей шкуре испробовал и испытал всю эту восточную советскую пенологию, жуткий симбиоз наказаний, мытарств и бед. Гóря пополам с порицанием и осуждением общества, одним словом. В семье было двенадцать детей, и все ходили босиком, по нищете не могли родители обуть нас, а пол в жилище был земляным и неласковым для ребячьих ног, особенно зимами. Учили нас плохо, урывками. Какая тут учеба к шайтану, если с первого класса до последнего школьники собирали хлопок с начала сезона уборки и до декабря. Гнали и перевыполняли задания и планы для отчета перед столицами, дескать, вырастили и собрали сверх всякой меры и больше прошлогоднего. И мы, детишки и подростки, вместе со взрослыми уродовались на хлопковых плантациях лучше/хуже негров-рабов двухвековой давности.
Еще в чреве матери, до появления с криками и ревами на свет и тьму, на меня набросилось, как мне сейчас кажется, всё выше всякого предельно допустимого, запрещенного, всё самое ядовитое, болезненное, вирусное. С детских годов меня прессовали, давили, душили, изничтожали. Но я выдержал, по-русски — выдюжил, стерпел. Не застопорился в плачах и стенаниях, не размяк, не замешкался на пути к своей цели, даже в чем-то нынче процветаю, кое-что нажил. Уже тогда, малый, голодный, босой, сопливый от сырого земляного пола, вбил себе в башку накрепко и нерушимо: стану богат, буду миллионером. И я вкалывал как ишак, работал, работал, учился и переучивался, копил, исхитрялся, выуживал не всегда законными путями прибыль из любого мыльного пузыря. А как добрался до первого миллиона, семья, родня, близкие, знакомые, еще накануне щерившиеся на меня, враги и любимые враз всплеснули руками, забили в ладошки и запричитали о моих талантах и мастерстве. И славили меня с каждого дувала и подмостка, и поминали на каждом тое, торжестве и загуле.
— А ты, брат, что в жизни поделываешь? Пишешь и сочиняешь мифы и сказки? Вот и твори это дело с умом, незаёмным, душевным, изощренным в простоте. А медью и цветным металлом торговать, как пытаются новые щурята — райкомовцы-комсомольцы налаживать, и не пытайся, дорогой, не ввязывайся сгоряча, как сейчас по пьянке сообщил. Это — для других, для меня, например, хотя я сейчас на вина перешел. Залезешь в медные и цветные манипуляции — конкуренты измордуют, сомнут и сожрут без аппетита, по инерции, а то и кончить могут. Там свои интересы, свои камни, свои хваты, свои ребусы. Угощайся, брат, тут все наше.
Большая подвальная сауна была арендована молодым узбеком на всю ночь. Посреди помещения ооновский стол, заполненный винами, коньяком, боржоми, шампанским, дынями, икрой белужьей, севрюжной, красной и серой, мясами разных сортов, гранатами не РГД-5 и аналогами для ближнего боя, персиками, смоквой. Сам Ислам не пил даже соки — только минералку и дыни, что с собой прихватил. Разумеется, Леван с Акедонским тотчас подсели на коньяк и икру, ведь не часто так перепадало. Пили-ели и внимали вполуха юному красивому узбеку лет двадцати пяти, который вдруг разговорился далеко за полночь и совсем уж негаданно потек по русскому руслу.
— Вы, брат, — вбивает напрямую, — говоря на нашем винном языке, — такой купаж, такая гремучая смесь, что не оторваться, если с вами увязнешь в единой цепи. Вы, братья, такие зольные люди, такие несусветные и распыленные, то — по бытию, то — по небытию. Словно не замечаете, не ловите и не понимаете, что ныне идет страшная ломка России. На куски и мельче. Ломка псевдокультурная — завалили все телеканалы, журналы и газеты разных цветов порнотоваром и вдрызг разгейенным. Ломка психологическая — отпенсильванили и отвашингтонили вашу азиатскую невинность и непорочность. Ломка образа и лица — впаривают все кому не лень и кому заказали за копейку в русской церкви пёрнуть, убеждают, что русские — дебильные, несостоятельные, малоподвижные и мечтательные от дури, долго запрягающие и скрытные, пахнут дурно без шанелей и других колонов. Ломка денежная, экономическая — подсовывают фальшпроекты, лжеэкономики для русской практики, предварительные соглашения и протоколы тупиковые и прочую мотню. Ломка спортивная — у вас только инвалиды занимают первые и призовые места в состязаниях и на играх, а здоровые — на заднем плане. Ломка этническая — такую в державе перемешанку народами заделали, что не сразу сообразишь, кого кроме татарина поскрести, чтобы русского отгадать и обнаружить. Ломка духовная — столько конфессий, согласий, сект, уродов лжедуховных. Идет, по моему мнению, широкомасштабная, точнее — планетарная зачистка русских. У вас, друзья, слишком короткая, стреноженная память на вчерашние невзгоды, ненастья, негодования и проколы. Забывальцы вы, дорогие, и всепрощенцы — а так жить нельзя. Существовать, влачиться так — можно, свободно жить — нет.
«Ну, узбечище, ну Лютер самаркандский, — восхищался про себя Леван, — ну, разверстывает монологи без углов и спотыканий».
А узбек дальше живописует:
— А и легковерные вы, отцы и братья, как наседки. Вмертвят вам в головы суматошные кривые и как бы внушительные догмы от марксистских до масонских, и вы в стойком послушании и откозырянии. Мы, брат, нет, только про себя обнаружу и засвечусь, я любым догмам и оковам не послушник, не вероисступленец, не неистовец. Ведь вы, дорогие, по географии, пространствам и норову наполовину наши, восточные люди, трижды азийные, но отпора таким проделкам государства и хитрозадым политикам ну никакого. В огромной стране и отпор всякому идеологическому и другому блуду должен быть огромным и беспощадным. А балагурят вас все кому не лень и кому не западло и не слишком хлопотно, но все ваши входящие и извергающие отверстия и дыры, кто с нахрапом, а кто и тихой сапой, но — имеют вас и не единожды и безо всякого спроса. Это постыдно и для человека, и для народа. А вы терпите и даже порой благословляете обидчиков и презирающих вас. Конечно, по-христиански это славно и верно, а по нынешней жизни — никуда не годно. Иногда мне кажется, хотя это и не мое дело соваться туда-сюда и напротив, кажется, что вы, русские и вообще славяне, в полном затоне, не в речном со вспученными синими утопленниками, а в том, где вы затонули по благодушию, безалаберности, по пьяни и простодырству, которое хуже разбоя и воровства, затонули и сгибли по недостатку воли и несистемности отпора, — вот это и есть полный и окончательный затон. Простите за неумелую русскую речь и витиеватую пышную излагаемость смысла, это восточная отрыжка, наша беда, прямодушие и угождение гостю. Если можно, сравню всех вас с громадной елью с праздниками под ней — всегда веселая, цветная нарядная, а иглы её хмурые, колкие, недобрые на вид.
И порядка у вас маловато, и неприкаянны вы к дисциплине и смирению и здравому рассудку, да об этом тысячи раз писано и проговорено всеми краснобаями и писаками. А беспорядок даже на скотном дворе, на подмостках и в кабинетах лженаноученых, а особенно — в телах и душах, беспорядок потворствует суете, иллюзии движения и всей жизни.
Даже в выпивке вы не чинны и неразборчивы, не скромны — о присутствующих не говорю, не намекаю — невоздержанны. Накатят приятели по паре бутылок водки или паленого «Арарата» и с той крутизны покатят вниз, в дикую расслабуху и умственный простой: крики, гунявина, друг дружке не внимают, семафорят руками и языками. А за соседними столиками такое брожение и растреп может не понравиться слушателям. И образуется драка с неизменным мордобоем. Где дисциплина тела, души, духа и характера? Где выдержка и тормоза?
— У каждого своя аскея, товарищ, — прервал молодого узбекского капиталиста Леван, сворачивая беседу по другому протоку. — Очень хочу поделиться мистическим, хотя ни в какие чары и ворожеи не верю. Нет возражений? Угораздило меня недавно в больницу, в хирургию. Палец на ноге надо было отчекрыжить начисто — почернел. И раздели меня донага, и повезли на каталке голенького, как невинного целлулоидного пупса, в операционную залу. А там врач ане-анест-ананест — не могу не только выговорить слово, но и написать верно. Короче, отключила меня докторша ихним газом и дозой. Но, однако, голоса слышу, различаю и беседую с хирургами на разные отвлеченные темы. Потом — провал. Нет, не во тьму, а отпал в небытие и забвение. И, представьте себе, отчетливо и нерушимо вижу себя на воздушном паланкине. Несут меня, словно бы на своих раменах, высокие красивые юноши с темными локонами до плеч и в золоченых одеяниях, похожих на торжественные церковные ризы. И так мне в этой высокой процессии легко, покойно и невесомо. И захотелось мне вдруг вниз глянуть. Перегнулся через воздушное невидимое, увидел землю и людей на ней множество. А народ — матушка родная! — в грязи, слякоти, в блевотине, слизи, в месиве нечестивом толчется, копошится и старается жить. И тут слышу голос доктора-дозировщика газа: «Леван, Леван! Что вы плачете?» А я и не ощущаю своих рыданий, не чую слез своих. «Людей, людей всех жалко бедующих, — отвечаю ясно и осознанно. — Народ внизу жалко, народ по пояс в грязях и выплесках рвотных!» И сразу почуял соленую влагу на глазах. Но тут как бы очнулся, но не светлело. Бросили меня вновь на каталку и поволокли в палату не номер шесть (после рассказа Чехова такой не было в больнице). Везут меня, а я силюсь понять, кто на своих раменах влачил меня невесомо и радостно, что была за процессия? Уж не архангелы ли те юноши в золотых одеяниях. А другой хирург, что палец мне ликвидировал напрочь, шел рядом с повозкой, и допытывал, и цеплял — отчего слезы, отчего плач горький пролился, хотя тут же признался, что от такой порции газа и не такое может привидеться и примиражировать. Хорошо, что не перед отходняком к верхним людям случились такое витражирование и картинки. Докторша, когда одни в палате остались, жалостливо стала нагнетать мне сокровенное, что слезы от моего одиночества, что хоть и живу с женой и имею кучу детей, но одинок и раним, как одинок старый волк. Это она из своего, верно, личного наплела мне в утешение, может, приглянулся я ей — без пальца, но крепкий симпатичный и здоровенный. Помню, ответил я тогда, пусть волк, пусть одинок, только б пожить не в вашей своре. Обиделась, помню, за свору, стаю и смычку. А я и впрямь не люблю многолюдья, общения назойливого, а обожаю одинокость и неприкаянность, избегаю людского кучкования, зрелищ, толпы на стадионах, олимпиад, спартакиад, рынков, свальни.
Когда второй палец отпилили (резекция — мед.), ужалили иглой в позвоночник, в щадящем, конечно, режиме. Опаньки — по новой в миражи въехал с доброй дебильной улыбкой. Вижу себя со стороны: закомпонован египтянином в белоснежную рубаху, в белый костюм, в белый галстук, в белые семейные трусы, все пространство и интерьеры вокруг лёжки тоже белым-бело. Вдруг белое нежное лицо жены зависает надо мной и говорит нежным белым голосом: Леван, дорогой, мне денег не хватило на белые тапочки. Успокаиваю супругу: да я туда, мать, босичком, босичком. Небось не заругают!
И тогда я подумал безо всякой боязни и трепета: а не к концу ли, не к финалу ли жизненной симфонии или танцулек при бездне мне все такое представляется и мнится. Но, как видите, пока живой и туда не востребованный, можете потрогать, если не верите языку моему и глазам своим. Как не отгонял подобное уныние мысли, пришвартовалось намертво ощущение скорого финала или, если по суржику, — хвинала. Вообще, чем ближе к развязке, завершению поединка с существованием, тем неотвязчивее думы и догадки об упокоенном будущем, как ни уклоняйся, как ни ныряй и ни отшатывайся, снуя на этом окаянном ринге, — завершающая точка неминуема и законна. И тут появляется новое пристальное. Замечаю, что к завершению жизненного цикла, к концу счастья и невзгод люди теплеют сердцами, становятся прощеннее и пристальнее друг к другу, обоюдно скрепляют, цепляют друг друга нежно крылами, аурами, телами, пусть несколько уже обрубленными и огрубленными по увечьям, войнам, операциям, окутывают волнами личного тепла и снисхождения к промахам и недостаткам, сближаются, соединяются, роднеют все теснее, ближе, ближе, ближе… Впрочем, не у всех такое, некоторые люди под конец игры звереют и восстают — вдрызг и наперекосяк, ибо хотя человек и звучит иногда и невпопад гордо и свободно, а не одну уже тысячу лет грубеет душой, не становится чище, праведнее, добрее, незамысловатее, а крепнет в нем скверна: гордость, тщеславие, высокомерие, азарт и корысть. Как-то, приболев, я пал на землю с сильным головокружением, и молодость тут же прильнула, приголубилась ко мне, но не с дружелюбными объятиями, не с предложением помочь немощному и рухнувшему сладить с бедой — нет, карман обшаривала и опрастывала от вещей и денег. И неприятности, и злобы торчали из них, как прилипчивые репейные колючки, — то в скверных уголках, со слюнями, ртов и ртищ, то отчетливо обнаруживались в мелком хищном оскале зубов, то проявлялись в матерных речитативах. А все оттого, милые собутыльники и собокальники, что все ихние начертания разбойные, все тычки и уколы не от высшего проистекали, а от самого человека изрыгались и исходили. К концу жизненного обоза, томительного и тяжкого, понимаешь яснее, что все вреды и червоточины, проколы и твои, и в тебе зарождаются, как гибкие туманы над речками, болотами и озерами, от мечтаний молодых и юных. Намечтаешься, начитаешься и наклюешься текстов и речевок о людях, о человеке доброго, значительного, знаменательного, а он — по жизни совершенно другой: и дурковатый, и осóбистый к плохому, и сразу навалом тоска, разочарование, обиды, неверие, которые полосуют тебя вдоль и поперек и сбоку. Но ты по молодости не отступаешь и не сдаешься, а ищешь в себе отмычку, «фомку» даже, о которых твердил мне художник, фотограф и молотобоец Лысяков Саша Андреевич (самый лучший уральский художник из кузнецов? Кузнец Лысяков), — такая вот восточная загадка, ищешь такую отмычку, такой тумблер, который врубает душу на «полный вперед», на долгий ход с головокружительными виражами и зигзагами, возбуждает и заводит на доброе, чистое, полезное с пол-оборота. А были у художника, заметим кстати и некстати, подружки-натурщицы, тумблеры и золотые его ключики — Маринка-наездница и Клавка Кружка, две позиционерки возбудительные не только на творчество, но и на другое как бы поначалу сакральное и на все согласные — мечта любого обломовского имиджа мужчинки. А главой триумвариата модельного, по которым он выковывал своих стальных женщин в маленьких черных откровенных чувственных платьицах-самозадирашках, выкузнечивал изделия и инвентарь, поверяя их пышным недисциплинированным статям и отрубам туловищ сих красавиц, главой называла себя директриса местной изостудии Клавдия Френчевна Шанкр, которая как сдесантирует с размаха на ватерклозетное одинокое, как брызнет с напором, как будто стратегический шлюз подорвали диверсы с прорывом плотины на доселе спокойном и невинном канале Волга-Балт.
— Отыщешь в себе такой тумблер секретный, — говорил художник, — врубишь душу свою на зеленый свет и подвигнешься на разное хорошее и доброе. Так раньше в гуще исторического и диалектического материализма революционные девы и мужики были двигателями разных (нужных/ненужных) исторических и малоисторических процессов и проявлений, были (служили поводырями), а сами незрячие от подвижнического пыла-жара и истерии слепоглухонемого лохората, темных масс, толп и общин, которых подталкивали рывками и последовательно к благой светлой цели — от хищного капитализма к несостоявшемуся развитому и разбитному социализму. Формацию последнюю лохорат не прожевал и подавился, а поводыри его обратно завернули на все сто восемьдесят градусов. Да еще поводыри вострубили зычно сольно и хорально: радуйтесь, люди, радуйтесь, радуйтесь — наступило! И полезла гниль, плесень и болотина изо всех щелей, расстресков, рассучий и развилок. Нынешняя наша формация, наше устроение — есть на деле далеко не советская власть, есть капитализация ограбленной и раздолбанной в щепу и всмятку державы плюс химизация, компьютеризация, нанотехнологизация, барбулисолизация, чубайтизация с гайдароризацией, фьючеризация, киллеризация, дератизация, дилеризация, вакцинация против СПИДа, глистов, слюноотделения и лихорадки Монтгомери, иначе вепревой чумы и прочей вреды, догазофикация оставшихся в живых сел и деревушек, ОПГ-зация, вонючая канализация телевидения, лохоратизация и лохотронизация, регистрация полчищ плосколицых гастарбайтеров, дальнейшая бичеризация и бомжезация не самой худшей части русского народонаселения, и прочее, и прочее. Запотеешь от этого нескончаемого реестра и протокола.
— Стоп-стоп! Завершай проповедь и нагон! — вскричал проснувшийся Акедонский. — Завелся, как брехун от политпросвещенцев. Послушаем лучше нашего милого Ислама, а то никому клюва не даешь разомкнуть.
— Да я, кажется, уже все выложил, — милый узбек продолжал чеканить очередную дыню на ломтики и широко улыбаться. — Только замечу еще, что инфляция режет не только наши торговые ряды и основы, тревожит и истерит молодые капиталистические колонны. Самая жестокая и бесчеловечная инфляция — инфляция души и сердца. От этой чумы трудно отвертеться, но легко заразиться.
— А как по-узбекски «инфляция», — заинтересовался Леван.
— Да так же, как и на всех других языках, — ответил Ислам. — Обесценка денежной массы, а по-нашему и по современному русскому — кердык рублю и его мелочовке.
— В нашем, теперь капиталистическом, понимании и неразумении, — встрял снова Леван, — совершенствовать — означает стремительно или лениво убегать от первоначального заложенного в продукте качества и состояния. Для тугоухих и непонятливых приведу мясные примеры. Колбаса. Сначала — только мясо и чуток специй для гурманов. Потом пошли разные, одобренные университетом и СИНХом рекомендации и предложения, заменители, дополнители, прибавители, фальшпродукты. Пошло-поехало — кто скорее и незаметнее нахлобучит милого нетребовательного покупателя. Заменяли густо мясо соей, животные масла растительными. Потом пуще — впихивали, виртуозно прокручивая, в фарш крапиву и др. лекарственные по преимуществу растения. Дело дошло до журнальных статей о безумно ценном мясе и жире саблезубых особей — нутрий, авторами коих являлись доктора и кандидаты наук всяко разных из СИНХа и др. вузов.
Народ выдержал натиск ученых и обман мясоизготовителей — не бросился покупать или там разводить у себя в туалетах и на балконах мочажных бобров, грызунов и особей, и так воняют сами по себе.
Грызуны спокойно размножались и поживали на своих болотах и в водовместилищах.
И какую только внутрину, в фарш то есть, не впихивали, не вчухивали, не вхлобучивали: крапиву, сою, рапс, шпинат, сорго… Любой нутромер зашкалил бы. Соберутся на ученый курултай или производственный междусобойчик и обдумывают, как изворотливее покупателя обвести, что в сырье нового непривычного вмантулить, впердеть, вмазать, но чтобы сразу едок не распробовал на вкус, лопухнулся чтоб незаметно для себя. А где один пролетел, там — полчища, тьмы, армии.
— А позвольте мне усладить вас еще одним повествованием, — встрепенулся Акедонский, уже с заметным отвращением глядя на разномастную икру, балыки и вина. — Позвольте, господа.
Дичь по-пекински
История моя, — разверстывал Акедонский, — разумеется, не о кулинарном буйстве, жаренной в перьях и глине утке. Нет. Но о такте и умении отблагодарить за помощь, доброту, милосердие или просто за пустячок. Алма-Ата — цитадель душевного покоя, ароматов, цветов и восточного величия, особенно хорош город, когда блистательный Талгар отчетливо ясен в безоблачном лазоревом небе. С группой товарищей уральского имиджа зашли в дорогой ресторан — откушать щец, мантов по талонам постояльцев гостиницы и вина похлебать слегка, да запамятовали, что в нашем нерушимом (о той поре) Союзе ввели «сухой закон», в братских (до той поры) республиках начинание обернулось втройне. Сели, заказали. Со мной за столом ворковала тихо-тихо восточная, как оказалось позднее, — китайская семейная пара. Кушали они по-китайски тихо, аккуратно и незаметно.
Явилась милая официантка.
— Девушка, — увидев в меню винное, сказал китаец вежливо и тихо, — принесите, пожалуйста, бутылочку «Алиготе».
Девушка ни с того ни сего напряглась, порозовела и вежливо отказала:
— Заказать можно что угодно, но спиртное до шести вечера, а сейчас половина седьмого.
— Нам чуть-чуть, — не понял восточный человек. — И мы унесем ее с собой.
— Русски плохо понимать? — вдруг разъярилась подавальщица. — А кто разрешил салат есть? Не для вас поставлено — для туристов. Поставьте овощи на место.
По лицу китайца было не понять: обиделся ли он, изумился ли, заробел ли бешеной русской девки.
— Мы уже отъели слегка, не больше, — растерялся восточный сосед. — Покусали салат.
— Положь на место, пенек желтый, — крикнула, уже не сдерживая праведного гнева, официантка. — Или, чурка, русскому не обучен?
Наша группа напряглась, а ведь все ребята тертые и не такое видывали не спросонья.
— Примите заказ, девушка, — попросил и я, пока спокойно, но внутрях все вздыбилось от злобы и неловкости. — Принесите вино и дайте людям доесть салат. И второе — позовите сюда директора, сделаем ему партвнушение.
— От невежливости таких людей никакая китайская стена не защитит, — словно извиняясь, потупился китаец. — Мы уходим.
— Тащи заказ, катаракта арамильская, — стукнулся я в ее глухое и непроницаемое. — Зови начальство, и мы постараемся, чтобы ты вылетела с работы в течение суток, вопреки КЗОТу. Прочь от стола.
— Спасибо, — поблагодарил воспрянувший китаец. — Простите за возникший по нашему неразумию инцидент. Пожалуйста, возьмите.
Восточный протянул визитку. Я прочел и чуть не присвистнул. Сосед обернулся генерал-майором военно-сухопутным, военно-морским, военно-воздушным и прочими войсками атташе.
— Глазам своим не верю, — еще сердито сказал я. — В голове не стыкуется.
— Чему не верите! — спросил, улыбаясь по-китайски, китаец.
— В такого генерала, — остывал я. — Трудно поставить на место хамоватую ложкомойку?
— Этикет и нейтралитет, — уточнил китайский дипломат. — Да и не генеральское это занятие.
Успокоились, выговорили директору, поели, разошлись по номерам. Только приступили легким вином преступить антинародный закон минерального секретаря нашей родной партии — китайцы возникли в дверях. В учетверенном варианте. Четыре бабы, четыре мужика да китайский техперсонал с видеокамерами. Давай нас запечатлевать широко, по-китайски, улыбаясь, скалясь и забрасывая любезными приветствиями. Впереди пришельцев — уже знакомый генерал-атташе.
— Отпочковались, что ли, генерал? — поинтересовался, удивляясь китайскому нашествию и умножению.
— Физиология, — кратко, широко улыбаясь, ответствовал атташе. — А точнее — физиология и идеология. Мы, китайские трудящиеся люди, прытки и азартны на размножение, чаепитие и работу на рисовых чеках. Дорогой брат Акедонский, еще раз благодарю за выручку и заступничество.
А ихний оператор продолжал куролесить с видеогаджетом, другие китайские люди из миссии, широко улыбаясь и кивая ласково, наливали на принесенное и малоградусное сухое винцо, русским крепким организмом трудно воспринимаемое и усвояемое. Шум, смех, восклицания, движения и взмахи руками, как на потревоженном птичьем базаре. Оператор перепархивал с мебели на мебель, выцеливая ракурсы, прилипал к потолку, ввинчивался, сморщиваясь телом, в углы и закомары.
— Какая тут подмога, генерал, — перекрывая гомон, уклонялся я от благодарности. — Ложкотерку урезонил, на моем месте так поступил бы любой советский человек.
— Может быть, любой, да не каждый из сидевших в ресторане, — по-восточному с вывертом, загадочно, ближе к мудрому, заточил генерал-атташе, продолжая широко улыбаться. — Мы с женой очень и очень вам за подвиг…
— Пустое, сколько можно об одном и том же, — широко улыбаясь от ихней нуды и благодарственной изжоги, защищался я. — Скоро загнусь от ваших китайских метаний и церемоний.
В номере вызрело китайско-русское братание, бражный драйв и разгуляй. Шум стоял такой, будто на малолитражный гостиничный рельеф единовременно сыпанули тысячу квакающих лягв и жаб, скрипучих сверчков и цикад, и весь этот беспощадный хоровод запел, заерзал, затопал, заартачился в гостиничной тишине и покое.
— Господин Акедонский, позвольте мне пригласить вас в бани, — широко улыбаясь, угостил меня добрый атташе. — Билеты завтра на полночь. Там очень близко ночные звезды под стеклянным куполом. Изумительное зрелище.
Знаю я эти бани. Почти на квартал распахнулись знаменитые Кунаевские помывочные. Если нарисовать кроки, то здания напоминают изящные сказочные арки и закомары чудесных дворцов Багдада из сказочного боевика «Тысячи и одной ночи». Восторг и изумление. Практичность и пандезинфекция с пансанацией. Невольно думалось, что Динмухамед Ахмедович, взлетя в райское заоблачное, оставил на века этот банно-прачечный мавзолей в неблагодарной людской памяти.
Да знал, знал я, чем иногда заканчиваются такие полуночные бани. Отказался, не забывая широко по-китайски улыбаться. Заодно еще раз подумал о людской благодарности, свойственной китайскому и восточному элементу. Нам, городским славянам, это уже мало свойственно, мы сильно отъехали к Западу, западнулись и западлоились.
Наутро, а точнее, к обеду расстались без слез и объятий. Узбек уехал в глубь горного края вина свои протискивать и внедрять. Акедонский пропал неизвестно куда и зачем, даже записки не оставил.
Леван отправился знакомым маршрутом к вокзалу. Жара еще не утихла, напротив, сгустилась. Пока неторопливо брел, уныло, но и без особой скорби и аханья перебирал, просматривал мысленно свой жизненный поток, исшараханный по молодости, по глупи, по недоразумению и судьбейным затеям. Поток был илисто вязок, замысловат и неподотчетен. Некоторые страницы были вовсе пусты, какие-то полупусты, а иные — совсем уж темные, беспросветные, беспамятные. И не было бы опасений и разочарований — добрая половина людей прозябает так, но родительские и книжные заповеди и общественный долг велят построжать, подтянуться, подобреть и держаться середины этого течения, да и подготовиться бы не мешало… А к этому, к концу своему, надо было приноровиться определеннее, со смыслом. Надо было бы, подумывал Леван на пешем ходу, принять свою кончину, как, к примеру, моряки крейсера «Варяг» в последнем бою, — набожно, разумно, грамотно и чистоплотно, без паники и показного шутовского героизма, одиночно, но на миру, если повезет, то бишь в семье или среди друзей. Вообще-то жил он, признавался себе, как в огороженной сказке, как в лошадиной леваде, — отчужденно внутренне от людей и их дел и замысловатостей от общественной жизни, оберегая себя. Жизнь проскользил не очень осторожно, но чаще в казарменном, безрадостном, скучном состоянии духа, как в запретной зоне (Господи, помилуй!). Иначе: забил, сбросил себя в тесный раскол, огородив себя глухой плотной снастью предостережений, зароков и запретов — ничего как бы от русского открытого душевного и доброго. Мглисто и с зябкой поволокой. Да и то поглядеть на окружающий мир и толчею: не жизнь страны, а — строй, построение, вражий режим. Это чтоб жизнь лакушкой — лакомством не казалась, а служба — медком с фруктозой и инжиром.
Да, придирчив, нелицеприятен был товарищ Леван к себе. Так он себя видел со стороны к своим зрелым летам — какой-то странной ловчей птицей: нахохливался, сунулся в грудь подбородком, глаза округлились, отвердели, задернулись пленчатой дымкой, брови взвились высокоумным разлетом, уста сложились в надменную гримасу, такую, что был себе неприятен в зеркалах и отражениях, таким высокомостием, на которое сам себя водрузил.
Ну не маска ли фараонова или идолища поганого? Как говорится в народе — не было шумов, да вдруг из ниоткуда аукнулось. Или это непереборимое свойство самосотворения человека уклонных годиков? И еще жарче стало Левану оттого, что вот так, ни с того ни с сего, стал себя душевно раскорчевывать, не блюсти и укорачивать, то есть немилосердно терзать себя до изнеможения и тошноты — и все это не в бессонницу, а в два часа пополудни.
А завершила мыслительный нагон случайная догадка. Все о том же, о жизни. Подумалось невзначай, что одной его жизни, почти бедовой, недостаточно, чтобы сотворить большое количество ошибок и потуг к ним, а не то чтобы исправить их или хотя бы попытаться сделать это.